Сам же звоню — и сам бросаю трубку.

Через полчаса набираю снова. Алексей вздыхает, выражая последнюю степень долготерпения, но упорствует на своем.

— Я на твоем месте бросил бы всю эту... И пошел слесарем на завод. По крайней мере, хоть польза.

Это друг!.. Спасибо, говорю, ты всегда найдешь, чем утешить. А я, говорит, тебе не гейша — утешать.

— Зря я только с тобой время трачу. Найти бы где умного человека посоветоваться.

— Сам мучайся.

— Я его доклад уже наизусть выучил. Из ненависти. Ночами не сплю.

— Никому не сознавайся, — говорит, — про бессонницу. Это стыдно. Это значит, человек не наработал на отдых. Представь себе пахаря — чтоб он ночью не мог заснуть? Это ты не заслужил сна.

Катается по полу пух тополиный перекати-полем. Смирные тополя во дворе уже месяц с самым кротким видом душат своим пухом целый свет.

Маюсь дальше.

Открыл книгу — философ считает, что сознательная нравственность разрушает себя, как не может сохраниться в целости препарируемое для изучения животное.

Значит, наш инстинкт — бессознательно — должен сам знать, как поступить. В детстве, помню, читал «Робинзона Крузо» и удивился: «...росли плоды. Я попробовал — плоды оказались съедобны». Какое доверие к вкусовым рецепторам!

Мой инстинкт толкает меня: жги, коли, дави своего врага. Пытаю сознание — оно не знает.

...Дочке было года полтора, гулял с ней на детской площадке, и подрались два мальчика лет шести. Она у меня еще и ходила-то нетвердо, а тут немедленно заковыляла на выручку слабейшему. Пока добежала, драка кончилась, мальчишки расцепились, но она, безошибочно угадав нападавшего, толкнула его; он уже отходил прочь и ее толчка почти не заметил, а она преследовала его с грозными восклицаниями.

Вот ведь не оглянулась же она на меня, чтоб узнать, как ей поступить. Ее вел точный инстинкт, и ему она верила больше, чем нам вокруг — нам, не шелохнувшимся.

Спросить бы сейчас у нее, как быть. Да она в лагере. И выросла.

Жаркое лето.

Вчера в трамвае впереди меня сидела девушка, спина голая. Сидишь, не знаешь, куда деваться. Все понимаешь — и безоружен! А потом ее зажмут в темном переулке, и она же будет обижаться.

У Монтеня читал: одну вот так же поймали, и она рассуждает: «Впервые я получила наслаждение, не согрешив». Да они что, сдурели все? — не согрешив... В конце концов, у нее был выбор: бороться насмерть. А раз уж выбрала жить, раз уж ухитрилась еще и  п о л у ч и т ь  н а с л а ж д е н и е — какое простодушие считать себя безгрешной!

Нет, решительно все свихнулись.

Инстинкт пропал, выродилась интуиция.

Это ты, Дулепов, это такие, как ты, — вы всё перепутали в этом мире нарочно, чтобы и получать наслаждение, и считать себя безгрешными!

Я пристрелил бы тебя, Дулепов. Тысячу раз, думая о тебе, где-то там, в моем мальчишеском (или не мальчишеском) подсознании, я осуществлял это движение: медленно поднять прямую руку, снабженную компактным умелым металлом, навести, прицелиться в рыхлую твою мякоть, Дулепов, в твою заборовевшую шею, в огрузший твой огузок.

 

Пришла наконец-то Зина.

— Ты чего такой опухший? Квасу много пил? В жару вообще не надо пить.

— Поехали купаться!

— Сейчас, приготовлю поесть.

— После приготовишь.

— Нет, сейчас.

— Почему ты никогда не сделаешь, как хочу я?

— Я всегда делаю, как хочешь ты. Через час ведь ты захочешь есть.

— Пойдем купаться!

Это я уже капризничаю. Она даже рассердилась:

— Ну не драматизируй! Может, он, Дулепов, искренне считает твою тему бесперспективной!

Ха! Разумеется, искренне!

(Она всегда понимает, о  ч е м  я...)

Ушла на кухню. Я решительно не нахожу себе применения. Включил телевизор. Скрипач играл гениальную музыку.

Почему, когда имеешь перед собой готовое гениальное произведение, кажется: ну, рецепт ясен. А попробуй им воспользоваться! То-то.

Зина — вот она знает. Она гениальная. Да, в этом и вся ее тайна. Я, это один я открыл!

Она была — теперь я уже не замечаю от привычки, — а тогда она была рыженькая, костлявенькая, в кудряшках — и без образования. И никакого интеллекта — того, что мы тогда так ценили... Я бы на нее и внимания не обратил. Да и никто не обращал. Она была просто свой парень. Возьмет гитару: «А ты мчишься, стиснув зубы, только лыжами скрипишь. У меня замерзли губы оттого, что ты молчишь...» И тут происходило что-то такое, чего я никак не мог понять: влюбляюсь в нее — и все. Нету никакой реальной возможности влюбиться: некрасивая (для меня это всегда было непреодолимо), работает сборщицей на радиозаводе, ну совсем не для меня (моя тогдашняя, Ирина, наоборот: всё при ней, и учится со мной в институте, о чем еще мечтать?) — и вот, при всей невозможности, непарности ее для меня, тянет — и все, как к источнику счастья. Необъяснимо — что за черт! Берет эту самодельную песню, уличные аккорды — и делает со мною этакое немыслимое преобразование... Я потом понял: она переносит тебя в какие-то иные слои. Добавляет голосом. И то, что в голосе — тайный какой-то смысл, — он и перекрывает все: слова, обстановку, плоское и конечное их значение. «Голубой джаз, голубой джаз, — пела она, — успокой мое сердце больное...» Какой точной меры требовали эти дворовые тексты, чтобы сердце действительно заболело. И все, я понял: эта вот способность преображаться послушно неизвестной, высшей силе — одухотворяться — она стоит всего остального, чего у Зины недоставало. Моя-то тогдашняя, Ирина, — она не одухотворялась. Радовалась, веселилась, обижалась — да. Но духа во всем этом не было ни капли, только удовольствие или недовольство. А я-то все никак не мог сообразить: ну чего мне в ней не хватает, почему мне скучно так? Вроде бы умная, образованная. Хорошая. А вот же: она неотлучно была тут, при сей минуте, как привязанная у конуры. Нет чтоб внезапно понесло, повлекло, подхватило — ну как царевну-лягушку, Василису Прекрасную, — чтоб исчезла из «здесь», из «сейчас». Материальная, слишком материальная — вот что.

Никто ничего не мог понять, когда я выбрал Зину.

Потому что все дураки. Как и я был.

— Зи-ин, — плетусь я к ней. — Ладно, никуда не поедем. Спой, что ли?.. Помнишь, ты когда-то пела: голубой джаз, голубой джаз...

Она понимает мгновенно. Не кивнула, на лице не отразилось. Она будто ничего не слышала. Это так надо. Надо все сделать так, будто никто никого ни о чем не просил. Забыть. Незаметно забыть плиту, время, себя забыть, меня; как в театре между действиями, не опуская занавеса, совершают в темноте сцены приготовления, потом зажигается свет — и застаешь уже нечто другое. Она с гитарой, в ауре пробных звуков. «М-м-м-м-м», — настраивает голос, — вот одно за другим все исчезает: комната, окно, тополя, пух, лето — и плавным, неощутимым вниманию переходом, сведя себя и все вокруг к нулю, к несуществованию, осторожно, как потенциометром, перевести все в иное, т о  с а м о е  состояние — м-м-м-м-м... — и меня за собой... повлекло... еще немного физически необходимого времени... ну вот, уже очутились.

Там-то лучше всего.

Зубы у нее такие белые, что молочным свечением размывает их очертания.

А во всем остальном она обыкновенный человек. Обыкновенная моя жена.

И ночью потом я сплю. Забыв Дулепова. Моего начальника, бывшего моего товарища. Это уж ясно: лучшие враги получаются из друзей — как иначе можно оттолкнуться друг от друга, если не сблизившись? Закон Ньютона.

Не то чтобы друзья, а люди одних понятий. Пониматели. Мол, дураки — это кто-то  о н и, не мы с тобой.

Вот уж правильно говорится: минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь.

Но ведь он пришел к нам — из производства, практик, настоящий мужик — казалось, ну заживем! Наконец-то не будет этой подловатости, которой заражается неизбежно, как стоячая вода тиной, всякое дело, предмет которого не безусловен, — теория.

Дулепов не улучшил места, место его ухудшило. Он сел, огляделся — понравилось сидеть. Стал окапываться. Спешил: побольше успеть, пока сидит.

Иные тащат своих. Помогают, опекают, тянут, как репку, вверх, других оттесняют. Этот же, видим, вниз вообще не заглядывает, назад не оглядывается. Только вперед и вверх.

Вдруг начал активно внедрять измеритель Севцова (на фиг нам этот измеритель?!) А Севцов — завлаб в нашем головном институте, и база у него своя будь здоров.

Это не называется помогать — помогают слабейшему. Это называется подмазывать.

Нам бы, простакам, и в голову не пришло помочь вышестоящему.

Я наблюдал их отношения. Любопытнейшая картина.

Сидим как-то у Севцова в кабинете втроем: он, я и Дулепов. Ждем четвертого. Дулепов с Севцовым клеят разговор. Паузы тягучие, нудные, как очередь за пивом.

Севцов нашарил на столе папку — выжимку из чьей-то диссертации, — Дулепову:

— Ну, ты читал?

— Читал. Он как, хочет, чтоб мы вместе написали или порознь?

(Во, уже повязаны.)

— Он просит порознь. — Севцов усмехается. — Не знаю, что писать, не знаю: ничего тут нет. — Он берется за виски и трясет головой. — Ничего тут нет ни нового, ни интересного. — Вздохнул обреченно: — Но напишем, напишем: «Интересные исследования... любопытные результаты».

Качает головой, молчит, залюбовавшись на свое безмерное терпение: дескать, с какими дураками приходится иметь дело!

А я думаю: этот дурак ему позарез нужен — чтобы чувствовать себя умнее хоть кого-нибудь.

Меня в беседу не включают: чином пока не вышел. Но присутствие мое как бы дозволяется высочайшим доверием. Я свой — пониматель. Хотя я уже  н е.

Наверное, я должен дать понять, что я уже  н е.

Озадачив лбы, они толкуют о деле:

— А почему нельзя им дать установку питания... ну, ты помнишь... на 50 киловатт? — вслепую тычется Севцов.

— Так там мотор-генератор.

Дулепов-то хоть практик. Хоть что-то кумекает.

Секунду Севцов обсчитывает варианты: кивнуть, будто понял с полуслова, или уж уронить себя — спросить? Выбрал спросить — оно и демократичнее, да и все свои, чего там.

— Ну и что, что мотор-генератор?

А я не свой!

— Генератор не может питать установку: все равно нужен регулировочный трансформатор, а где его взять?

— А, да-да, конечно!

Да чего уж, любого коснись: каждый знает только то, что делает сам. По соседству уже путается. В нейробиологии, говорят, даже термин для обозначения нервной клетки у разных специалистов разный, настолько они взаимно не ведают, что делается рядом. Одни называют нейроном, другие невроном. Потом один важный директор института издал под своим именем роскошную научную книгу о мозге, не удосужившись прочитать, чего там понаписали его «негры». А «негры» — в зависимости от специальности — одни писали про невроны, другие — про нейроны. Вот, говорят, позору было. Впрочем, чего там, дело привычное...

Опять пауза.

Ожидание нашего четвертого затягивается.

— Ну вот, потеряно уже два часа времени, — для виду досадует Дулепов. Его-то время сейчас работает на него как никогда: копится поминутно начальственная дружба, крепнет высочайшее расположение.

— Кстати, вот, ознакомься с памяткой по организации труда ИТР, — роняет иронично Севцов. Дескать, мы, мозговая аристократия...

На бумажке отпечатано про улыбки, про сдержанность чувств и про то, что хорошее настроение поднимает производительность труда на восемнадцать процентов. Это напечатано без иронии. Кто-то научно трудился.

Я чувствую себя подонком, подслушивающим у двери. Я не свой тут, я чужой. Я должен встать и предостерегающе оповестить их: я здесь! Чтоб не обманывались на мой счет.

И не знаю, как это сделать.

Наконец возникает наш спасительный четвертый. Решаем вопрос, как побыстрее смонтировать выпрямитель. И, главное, кто это сделает: мы или головной институт. Или заказчики, заинтересованные в скорейшем проведении испытаний. Мы деловые и озабоченные. Севцов по-царски обещает электрика. Со свово плеча. Дулепов энергично заключает:

— Ну хорошо. Давайте сейчас все посмотрим и прикинем, а там быстренько сделаем.

На этом расстаемся. Я с четвертым, заинтересованным лицом от заказчика, еду «смотреть и прикидывать» на месте, а Дулепов и Севцов возвращаются к своим заботам. Наверное, жутко довольны собой: и деловито день провели, и удалось все дела отодвинуть на после того, как «посмотрим и прикинем»...

Мой Алексей убежден:

— В таких случаях надо брать и делать все самому.

— Они же начальство, ты не понимаешь, что ли? — злюсь я на Алексея (нужно мне больно его беспристрастие! Ты мне поддакни, посочувствуй, вот тогда ты — друг!). — Поперед них в пекло не прыгнешь.

Алексей-то прыгнул бы. Не дожидаясь очереди. Это мы с ним оба знаем.

(Он, когда заканчивал строительный институт, женился на абитуриентке. Она в тот год так и не поступила. Алексей заставил ее поступать на следующий — а уже на сносях была. Поступила, в ноябре родила, а если не сдать в январе первую сессию, придется поступать снова. Так он, Алексей, работая прорабом, весь январь забирал двухмесячного Генку с собой на объект, там ему сколотили в теплой комнате лежанку, Генка на этой лежанке болтал ручками-ножками, а отец по объекту мотался, в каждом кармане по бутылке с соской. Вот такой мужик. Выучил жену на дневном, заработал квартиру, привез мать... Я в нем тоже постоянно нуждаюсь и — есть маленько... — не выношу его за это. Иногда.)

Он говорит (знает, с какого боку подступить!):

— Ну а вот скажи, к примеру: бывало такое, что он, этот твой Дулепов, у тебя на глазах расчищал для себя место за счет кого-то другого — не за твой счет?

— Что ж, бывало.

— Несправедливо, — уточняет Алексей.

— Но искренне! — вставила Зина ехидно — молчит-молчит да и вставит что-нибудь!

Разумеется, искренне, не от подлости же...

Постепенно, день ото дня, искренность обращалась в то самое, в подлость. Потому что она сама не знала, что она такое — то ли искренность, то ли подлость.

— И ты ведь ничего, терпел? — докапывался Алексей. — До тех самых пор, пока не смахнули тебя самого, а?

— Ну уж вот это — нет!

Хотя чего там нет... Видел: гребет под себя. Но ты был пока друг, поэтому сам лично в безопасности. И так легко было прощать Дулепову его поступки, зачисляя их в разряд заблуждений. И только когда эти заблуждения обернулись против тебя, — они получили новое название: подлость.

— Знал бы ты, сколько я с ним спорил! Боролся! Сколько доказывал!

— «Ты непра-ав, Фе-едя!» — изображал Алексей мою «борьбу».

— Но ведь мы же были вроде как друзья!

— И сейчас бы были, не пострадай твоя личная мозоль.

— Да нет, — вяло возражаю я. — Мы и разошлись-то потому, что я возникал.

Не начни я возникать — и мозоль бы моя цела осталась. Разве не так?

— Ну ладно, молодец, молодец, — снизошел Алексей.

— Хорошо нам с тобой: разные территории топчем, делить нечего. А то, может, тоже бы...

Несогласно помалкивает. Ему не нравится такое подозрение.

— Еще и предмет, понимаешь, у нас такой. Зыбкий, н е о б я з а т е л ь н ы й. Сеяли бы хлеб — без разговоров было бы все ясно. И видно, кто чего стоит. А у нас — каждый как будто виноват. И еще прежде подозрения торопится доказать, что он не верблюд. Что верблюд — не он. А сеяли бы хлеб...

— Э, там свои конфликты. Там тоже не все безоговорочно. Отец, помню, рассказывал, у них был один мужик — когда пошли указания пахать на двадцать два сантиметра, он решил доказать, что это глупость, что пахать надо наоборот мелко, на двенадцать сантиметров, чтобы корни брали питание из нетронутого плодородного слоя. И так и засеял свою делянку. Тогда всё говорили о стопудовом урожае — так он собрал сто шестьдесят пудов. И вот: никто на это даже внимания не обратил, а ты говоришь: очевидно. Очевидного вообще не бывает. Он собрал сто шестьдесят пудов, а остальной народ ходил, мечтал о ста пудах и упорно пахал на двадцать два сантиметра.

— Ну вот, а сам же говоришь: плугарь — он пашет, так он и спит.

— Ну а что, и спит.

— А я так думаю, что тот, который пахал на двенадцать сантиметров, не спал, злился ночи напролет.

— А чего ему злиться, он засеял — и он за свои сто шестьдесят пудов спокоен. А вот ты в своих пудах и сантиметрах уверен ли?

— Как тут можно быть уверенным, — загоревал я. — У нас дело такое — только вскрытие покажет, кто был прав.

 

И наступает ночь — примерно каждая седьмая (остальные шесть копится заряд) — и я «выхожу на трибуну».

Я выхожу всякий раз по-другому. И говорю тоже разное. Но начало моей речи неизменное.

— Товарищи! То, чем занимается в науке Дулепов, заслуживает полного умолчания. (Дальше у меня идут варианты.) Этим занимались и пятьдесят лет назад, и будут сто лет спустя заниматься — те, кто не способен к настоящему первопроходческому делу. Ни холодно, ни жарко от этого не было и не будет. Удоя от козла дождешься ты скорей, как сказал бы Омар Хайям (нет, это, конечно, надо вычеркнуть). И пусть бы себе занимались, я повторяю, эта тема заслуживает полного умолчания — заслуживала бы, если б она не стала той печкой, от которой танцуют в нашем отделе и от которой принуждены танцевать мы все. И печка эта заняла в финансовом отношении столько места, что мы, другие, вообще свалились с пятачка. При том, что эта самая печка — прошлогодний снег нашей отрасли. Бесплодность изысканий Дулепова я берусь наглядно доказать. Я борюсь, собственно, не против Дулепова, а за свое существование в науке — свое и моих товарищей, потому что эта печка нас спихнула.

Я репетирую свою речь так и сяк, на сто ладов, меня заносит то в одну, то в другую крайность. Отпускаю себя с цепи в отрадную злость. Дойдя до конца, возвращаюсь к началу — и опять, и опять, — пока не забурюсь в дряблую трясину утра.

Сколько-то успеваю поспать.

Прихожу на работу весь ватный.

Завижу его — костюм, походку, жесты, эту шею, вывалившуюся из воротника, как тесто из квашни, — и становлюсь не способным к работе.

— Драсте, — не глядя.

— Здравствуйте, — корректно отвечает он.

Проклятие субординации! Я должен приветствовать его первым.

Ненавидеть в одиночку мне мало. Я ищу союзников — сообща ненавидеть. Широким фронтом. Помощников чувству ищу. Я вылавливаю из текущей жизни чье-нибудь малейшее недовольство и методом резонанса раскачиваю амплитуду плохого отношения. Частный случай где-то на запятках интонации переходит в обобщение и подается в виде готового, еще до меня созревшего общественного мнения, которое последним случаем только лишний раз подтвердилось.

Я поступаю неблагородно. Отлично понимаю это. Но я так поступаю.

«Да что ты! Для Дулепова это даже еще и умно!»

И вот мы уже внесколькером, сомкнувшись плотным строем, плечо к плечу, выставляем против Дулепова пики наших чувств. Мы, его противники, друг друга любить начинаем, хотя прежде не имели для этого никаких взаимных оснований. Мы отпускаем друг другу все прежние разногласия. Мы становимся партией. Хотя знаю: всякое объединение сомнительно, потому что чуть сдвинь нашу объединяющую точку в сторону — и вся параллельность пик нарушится, и некоторые обернутся друг против друга врагами. Что и происходит.

Человеку, бедному существу, надо иметь куда вперить рога своей агрессии. Встали друг против друга, напрягли ноги в этом противостоянии — и отсчитываем секунды жизни в содержательном времяпрепровождении.

Ну и дело помаленьку все же делается.

Делалось бы лучше и больше, если б не вражда. Если б не считали пустяком то, чем ты занимаешься как самым необходимым. Был бы Дулепов не такой дуболом, делал бы тишечки свои делишечки, но и других бы не заталкивал. А то ведь ему край надо доказать, что ты дурак, а умный он один. Ему жизнь не в радость, пока он этого не доказал.

— Но ведь он же искренне! — талдычит свое Зина.

Алексеи уже матери своей рассказал про мои муки. Мать тоже включилась.

Ни в коем случае, говорит, не надо на собрании выступать против. Не надо вообще никаких действий «против», надо все силы тратить «за» свое, но не «против» чужого.

Алексей ей: «Это твое личное мнение или это ваши теоретики выработали как принцип?»

Мать: с собой, говорит, борись, на себя бы одного хватило сил. А за другого ты не решай. Ты видишь только его поступки, но не видишь его покаяния.

«Да какое покаяние, мать! Они собой довольны вполне!»

Она: а ты вспомни, когда распяли господа, первым ему поклонился разбойник на кресте. Для всех господь был унижен, один разбойник только и различил высоту его. Нет, никого перечеркивать нельзя.

«А что ж, — сердится Алексей, — здороваться с ним, любезничать?»

Ну, отвечает, любезничать зачем, а здоровья как не пожелать? Ты погляди: церковь — за гонителей своих ни одного дня не забывает помолиться. Вот как.

— Ты смотри, мать у тебя какая!

— Да, у нее по всякому случаю соображение. Они, религиозные старушки, все время думают. Опять же, у них руководство проповеди читает.

— А моя мать думает только, где что купить да приготовить, — я позавидовал.

— Но ведь это не называется «думать».

— Тогда, значит, она вовсе не думает.

— Что ж, ведь это многие так.

 

Вдруг новость. Лабораторию Медведева потеснить, внедрить на ее площадь группу из пяти человек — и эта группа, как оказалось, будет заниматься... темой Севцова. Статистику копить.

Не слабо, да? Есть, вообще, здравый смысл на свете или вышел весь?

Мне-то, конечно, плевать. Теснят уже не меня. Но доколе же это будет? Докуда может дойти это лизоблюдство? Кто остановит?

«Этот случай не забылся, а причина тут одна, да тут одна: через месяц вдруг...»

Через месяц открылось: Дулепов, оказывается, готовится к защите. В доктора хочет. «Хорошие» оппоненты нужны, отзывы. И Севцов, стало быть, куплен. Ни ручкой, ни ножкой теперь не трепыхнет, пришпилен благодеяниями Дулепова, как бабочка булавкой.

— Ну, тут просто надо по-мужски бить морду, — определил Алексей.

— Медведев сейчас сломан: он как раз с женой развелся. Он не сможет по морде.

— А ты?

— Меня неправильно поймут.

И опять я про собрание: как я выйду и выведу на чистую воду. Или к прокурору пойду и разоблачу эту хитрую взятку Севцову — не борзыми, чай, щенками, а нашими лабораторскими фондами.

— Нет, — качал головой Алексей. — Надо по морде. Ну хочешь, я дам ему по морде?

— Ты-то дашь, но ведь он не поймет, за что.

— А я объясню.

— Все равно не поймет. Это тебе не Митя Карамазов. Такое только у Достоевского может быть: приговорили Митю к каторге за чужое убийство, а он головой согласно кивнул: это, дескать, мне за мою подлость. А Дулепов ведь не вспомнит про свою подлость, он одни материальные законы признает и первейший из них: не пойман — не вор.

— Ну а сам-то ты, — говорит Алексей с сомнением, — уверен, что ищешь одной только справедливости?

— А чего еще?

— Ну а зависть? К власти, к влиянию. Власть, думаешь, так раздражает только из любви к справедливости? Больше из зависти: ах, ему можно, а мне нельзя? Основная движущая сила переворотов.

— А я бы, как декабристы: власть отнять — но не для себя.

Алексей рассказал:

— Однажды в институте, в общежитии, у нас чуть не случилась драка. Она уже готова была развязаться. В комнате у наших девчонок. Ну, обыкновенное такое противостояние нескольких самцов — вы на мы. И вдруг в последний момент один из «тех» и говорит своему главному: а брось ты. Как это брось? А так, говорит. Я, говорит, например, чувствую себя мужчиной только тогда, когда у меня в кармане есть сто пятьдесят рублей. Есть у тебя в кармане сейчас сто пятьдесят рублей? — Нет. — Ну и пошли отсюда. И действительно почему-то тут же все выдохлось, горючая смесь испарилась — и ушли.

— Ты к чему это?

— А к тому: есть у тебя в кармане сейчас сто пятьдесят рублей? Ну, я условно говорю. Есть у тебя авторитет твоих  р а б о т? Имя есть? Которое говорило бы само за себя. Ты бы молчал, а результаты твои за тебя бы говорили? Вот то-то. Чего издавать цыплячий писк? Надо делом бороться, а не выступлениями. Дело — оно просто само по себе вытеснит то, что менее достойно.

— Да как же оно вытеснит, если ему Дулепов ходу не дает? — заорал я.

— Дело должно быть таким сильным, чтоб перло самоходом. Чтоб давило препятствия. Я не знаю в истории таких случаев, чтоб дело, если оно того стоит, не прорвалось бы. Не сразу, может, с опозданием лет в пятьдесят, — но прорывается.

Я скис:

— Ждать пятьдесят лет?

У моего дела не было такой самоходной силы.

Ну и пошли отсюда...

(А еще — я не рассказал — я ведь писал телегу на Дулепова в партбюро. Писал, писал, сочинял, потом позвонил Алексею и зачитал ему текст по телефону. Он все выслушал, сперва давал советы, что убрать, что оставить, что поправить. А потом вдруг говорит: знаешь что, никогда не пиши никаких бумаг ни в какие места и органы. Сказать вслух можешь что угодно, но бумаг — никаких! Разница необъяснима, но слишком существенна!

Он так разволновался, так расстроился. Ладно-ладно, говорю.

Как не послушать Алексея, он лучше всех людей на свете.

И вопрос этот сразу отпал.)

Тут меня еще показали нечаянно по телевизору. Шла американская техническая выставка, я там очутился — а тут как раз телевидение. Указали на меня как специалиста, чтоб прокомментировал. И начал я что-то там произносить, описывая руками круги могучего смысла, — а остальное, дескать, элементарно. (Это мы, когда учились еще в институте, один преподаватель давал нам демократическую возможность — самим иногда читать лекции. Заранее готовишься, восходишь на кафедру и поучаешь своих товарищей. Страшный соблазн. Расхаживал у доски Миша Арцимович, небрежно писал выкладки, целые звенья пропуская: ну, а остальное элементарно! — а мы, дураки, сидели, рты разинув, стыдясь, что не понимаем. Думали, и правда элементарно...)

Ну, когда я увидел себя по телевизору... Иногда полезно взглянуть на себя со стороны. Не надо мне вообще высовываться. Где-то читал в старинной насмешливой книге: стоит в церкви дама, вся из себя, свысока поглядывает — а по ее платью ползет вошь.

Ну я и затих. Замолк.

Только каждую седьмую ночь — как заведенный. Репетирую, высказываюсь, разоблачаю. Иду к прокурору.

— Товарищ прокурор!..

И так далее.

Интересно, причиняю ли и я ему такие же муки?

И вот, когда я задал себе этот вопрос, я понял, что потерпел поражение.

Ведь победой над ним было бы полное забвение.

Говорят: кого поминают, у того уши краснеют. Или икота начинается. Или он в гробу переворачивается. Примета такая. Короче, тот, кого поминают, ощущает прилив некой энергии, импульс питания, который немедленно производит в нем тепловую работу.

Значит, я своим постоянным поминанием креплю и питаю врага энергией моей ненависти, а он, как паразит, ходит, греется теплом моего бедного сердца, которое я трачу на него, вместо того чтобы на дело.

Да чтоб он сдох, ни на секунду больше не подумаю о нем. Много чести.

Мы долго и подробно обсуждали с Алексеем научные основы моего энергетического взаимодействия с врагом на расстоянии. Хоть диссертацию пиши.

 

Со сцены в зал упирались софиты — прямо в глаза: столичное телевидение снимало конференцию.

В боковых рядах всего по четыре места, я сидел один — и ко мне без труда прямо посреди речи пробрался Воронухин.

— Я всех о вас спрашивал — и вот мне вас показали, — счастливо сказал он. — Как ваши дела? — Спохватился: — Да, я не представился: Воронухин.

Скромность — как будто кто-нибудь в этом зале мог его не знать!

— Вы меня ни с кем не спутали? — (Я его перескромничал.)

— Да как же, мне на вас указали, — улыбался он, — а теперь я и сам вижу: это вы. Облик человека имеет ту же структуру, что и его способ мышления. Человек-то весь изготовлен по одной формуле, и все, что он может из себя произвести, тоже подчиняется этой формуле. Как ваши дети похожи на вас — дети есть? — (удовлетворенно кивнул), — так и ваши работы. Я читал, и мне понравилось, как вы мыслите. И если бы мне сказали: это написал вон тот дяденька, — Воронухин кивнул на обернувшееся лицо (растекшееся пятно с гулькиным носом где-то не совсем по центру, а немного сбочку), — я бы не поверил. Сказал бы: нет, не он. Он придумал, верно, что-нибудь великое, но совсем другое, чем то, что я читал. И на вас гляжу — в точности вижу подтверждение вашего авторства.

Он, что называется, балдел, Воронухин, с мальчишьей безудержностью, как будто черт его тыкал в бока и щекотал, а он должен был этого черта утаивать на людях — и они были как заговорщики перед окружающим серьезным человечеством.

Ну вот, сказал я себе, дают — бери. Вот ты бился-бился снизу башкой об лед, а тут тебе сверху — нате — спасительная прорубь: вылезай, дорогой, говори, чего просишь. Напрямую говори, без посредников.

— Вас в президиум вызывали, а вы опоздали, — сказал я от смущения.

— Это я нарочно. Я президиумов боюсь. У меня такое предчувствие: как только я присижусь в президиумах — все, я кончился.

А ведь знал я, всегда таил эту детскую веру — что как в сказке: настанет день, подойдет кто-то и выразит: о-о-о!

— Ничего, что мы с вами во время доклада разговариваем? — Я робел все-таки, как школьница перед директором.

— Да все только ради этого и собираются, оглянитесь. Ну, так как же ваши дела? Как работа?

Кем бы я был, если б стал жаловаться? Дела у меня прекрасно.

— Такое можно услышать только от сибиряка. От москвича вы этого не дождетесь. — Воронухин веселился, как будто шла не просто жизнь, а специальный — для того, чтоб радоваться, — праздник. Готовность радоваться предшествовала причине и находила ее во всем.

— Такие-то результаты мы получили в последнее время, — бубнил я, скромно пропустив его лестное замечание.

— А как у вас с жильем?

Вот сейчас возьмет и позовет к себе работать («Мне нравится, как вы мыслите...» — пелось и повторялось где-то у меня в позвоночнике). Если позовет, соглашусь я или нет? — примерился я. Но нет, не подошло. Не впору. Не люблю, действительно не люблю Москвы. (В метро какая-то дама уперла мне в спину угол своей книги и читает. Я зажат. Вертел-вертел шеей: «Извините, а нельзя вам эту книгу дочитать после?» — «Я что, вам мешаю?» — «Да, мешаете». Помедлила секунду, потерпела — и высвободила с наслаждением: «А мне наплевать, мешаю я вам или нет!» Приличная вполне дама. Это их московская жизнь довела до такой ручки.)

Я успокоил моего высокого внезапного покровителя:

— Спасибо, у меня все есть, не отвлекайтесь, пожалуйста, на мой быт.

— Как там дела у Медведева? — переключился он с благодарностью. — Мы с ним когда-то учились вместе и дружили. Да и сейчас, но дружба — она ведь как технологический процесс: требует непрерывности. Разъехались — не писать же друг другу письма!

Вот Медведев, поганец, никогда не говорил!..

— Медведев — надежнейший человек, — подтвердил я. (Одобрил, сволочь, его выбор. И как он только обходился без моего одобрения?) — Сейчас, правда, у него тяжелое время: развелся с женой.

— А-а-а, — сразу все понял Воронухин, — то-то я смотрю, ничего о нем не слышно. Наверное, все дела забросил. Ну, это так всегда и бывает. На год человек выбит.

Я потом удивлялся, как это могло случиться, что я ни разу не вспомнил про Дулепова. Ни на вопросе «как дела» не пришло в голову, ни на «результатах испытаний», ни даже на Медведеве — а уж тут ли было не вспомнить! — «ничего о нем не слышно...» — а где услышишь, когда Дулепов, окапываясь, укреплял свое кресло костями товарищей: он тему Медведева заслал на заруб, хотя никто ее не запрашивал на оценку и контроль. Добровольно заслал, с опережением. Продемонстрировать свою благонамеренность и осторожность. Нажить себе капитал научной бдительности. Там это понимается однозначно: специалистам на месте виднее — тему зарубили.

И я — я не вспомнил! Развод Медведева — да что развод по сравнению с гибелью темы!

Или я идиот, ошалевший от счастья лицезрения великого человека, или...

А не странно ли, что, полгода ни на миг не упуская из ума этого проклятого Дулепова (язва уже на месте этой мысли образовалась, как выеденная кислотой), я тут как отключился. В нужный и единственный момент. Как кто нарочно позатыкал все щелочки, откуда мне постоянно, день и ночь, смердило Дулеповым.

Неспроста. Неспроста все то.

Мы приятно пробеседовали с Воронухиным до самого перерыва и расстались во взаимном удовольствии бескорыстия. После перерыва Воронухин «слинял». А я так и грелся весь день в блаженстве нашей беседы, как в ванне. Я вспоминал, как в нашу сторону поглядывали с тоскливой завистью. На меня — как сироты на обласканного родительского ребенка. Уж они-то не растерялись бы, выпади эта удача им, а не мне...

И еще несколько дней я не вспоминал про Дулепова. То есть про Дулепова я вспоминал — как обычно, со злостью. И про Воронухина то и дело вспоминал — со счастьем, но ни разу в мыслях я не свел двух этих людей в одну точку; и ни разу мне не пришло в голову, что целый час у меня в руках было все равно что ядерное оружие, и я мог в мгновение ока расправиться с моим врагом. Истребить его одним словом. Воронухин поверил бы мне... Да бодливой корове бог рог не дает.

И только дома, когда я, вернувшись с конференции, рассказывал, слегка захлебываясь, про эту встречу с Воронухиным, Алексей спросил сурово:

— Ну, а про Дулепова ты ему рассказал?

Я ахнул: нет!

Зина громко расхохоталась:

— Дурачина ты, простофиля! Не сумел ты взять выкупа с рыбки! Взял бы ты с нее хоть корыто!

Я растерянно моргал. Не мог понять, как это так случилось.

— Молодец! — с облегчением — гора с плеч — выдохнул Алексей.

— Да как же так! — сокрушался я.

— Все правильно, все правильно, — твердил Алексей.

 

Я поговорил с Медведевым. Так и так, ты его близкий друг, напиши, позвони ему — он ведь многое может. И мокренького места не останется от нашего самозванца.

Медведев (и откуда в них такая уверенность — в Алексее, в нем?) сразу без раздумий ответил:

— Нет, уволь, я не могу действовать методами Дулепова. В чем тогда будет наше различие?

И я отошел, посрамленный.

Но, сколько веревку ни вить, а концу быть. Кибернетики знают: алгоритм «устает», теряет силу, начинаются сбои. Знают фармацевты и врачи: лекарство тоже устает, действие его снашивается, и тогда нужно искать новое. Может быть, и добро — когда оно слишком долго добро, назойливо, без перемен, как одежда упорно шьется по старой моде — так надоедает, что становится злом. И зло — действует, действует и, глядишь, само себя отравило, захлебнулось в себе и погибло. Скорпион, который сам себя жалит.

Зарвался наш Дулепов, залетел.

Севцову подвернулась годовая командировка за границу. Дулепов тогда захотел отложить свою защиту до его возвращения. А Севцов: да брось ты, зачем откладывать, когда все готово. Да зря ты волнуешься, все будет в порядке, я в тебе уверен.

Козел Адонис. Фильм так назывался, десятиминутная притча про козла Адониса: красивый такой, белый, роскошный домашний козел с колокольчиками на рогах. Идет — позванивает, побрякивает, очарованные козы, овцы и коровы собираются и завороженно следуют за ним. Он ведет их вдоль поля, ромашек, вдоль природы, вдоль изгороди, улицы, вдоль бетонной стены — и приводит наконец к двери. Из двери выходит человек и награждает Адониса куском сахара. Адонис разворачивается и уходит за новыми своими последователями — привести их к этой волшебной двери. Однажды дверь оказалась неосторожно раскрытой, и Адонис увидел, что там делают с теми, кого он приводит. Догадался козел Адонис, кто он. Не берет сахар, опустил голову, поник: не прощает человека. Не хочет больше служить ему. Тогда человек снимает с великолепных рогов Адониса колокольцы и отправляет его туда же, куда всех — за дверь.

И Севцов этому Адонису, козлу-Дулепову: спасибо тебе, козел, подоил я тебя, больше ты мне не надобен. Не бойся, иди, там не страшно. Я оставляю тебе хорошего оппонента вместо себя, мужик-умница, ты зря волнуешься.

Мужик оказался действительно умница, это Севцов не соврал. Главное — и, наверное, самое умное в нем: не задолжал ничего ни Севцову, ни Дулепову и, видимо, вообще никому — в принципе.

Завалил он Дулепова. Народ-то — он трус и помалкивает ради своей безопасности до поры до времени, но на тайном голосовании ему незачем скрывать своего отношения.

Бывают и такие голосования, что вообще ни одного «за» не оказывается, хотя при обсуждении оппоненты рекомендовали диссертацию наилучшими словами... И сами же оппоненты кидали потом черные шары.

А здесь официальный оппонент — «умный мужик» — и вслух выразил полное свое отношение.

Постепенно сняли Дулепова с занимаемой должности. Как несоответствующего. И Севцов оказался как бы ни при чем. Хотя мог бы заступиться за Дулепова из любого далека. «Не бойся, я уверен в твоем будущем!» — откупился.

Нет, мне лично Дулепова жалко. Ходит побитый, в глаза заглядывает. Обнадеженный и потом брошенный. Нет, я лично первый ему руку подаю.

— Ну как дела? — говорю я ему теперь. И вполне искренне беспокоюсь, чтоб дела его пошли как-то получше.

А в тот день, когда его сняли, я ликовал и побежал звонить Зине, чтоб она скорее узнала эту радость. А она как-то даже не обрадовалась.

— Вот видишь...

Как упрекнула.

Как будто это я оказался предателем. Уже горевала за будущего — несчастного Дулепова.

И тогда я сбавил немного свое ликование. Но все равно его сколько-то осталось. В автобусе по дороге домой я сочинил стихи:

Благоприятно город осветило Сияньем осени. И кажется: давно Я не был здесь. Попутчица спросила: «Приезжий вы? Вам нравится?»

И был очень доволен своим творчеством.