Вот и все. Оказалось, так просто!.. Она только и сказала, что убирайся отсюда, что все, я больше не могу, я с тобой что-нибудь сделаю, — тряся головой и больно морщась, чтоб скорее, — и все, и возразить было нечего — да и чем возразишь отвращению? Оно ведь не укор, не обида, которую быстренько раз-раз, повинился, загладил — и лучше прежнего стало. Отвращение — это неопровержимо. Это как лом, против которого нет приема.

И главное, почему убедительно: сам иногда чувствуешь похоже...

Ну и все, собрал вещи — без лишних движений и звуков, чтобы не чиркнуть по ее ярости, не поджечь.

Дождь моросил, на остановке стояли люди, на лицах затвердело молчание. Вот так в дождь молчат коровы в стаде, смирясь с судьбой, и люди тоже, когда укрыться все равно негде — и только сократить себя, сжаться кочкой, чтоб меньше досталось тоски и сырости.

Он пристроился к толпе и растворился. Ему казалось: по чемодану все поймут, что он изгнан. Но никто не обратил на него внимания, каждый замер, как в анабиозе, вжавши плечи и пригасив сознание. Он тоже скоро забыл о людях — отгородился. Он нуждался сейчас в укромном месте: залечь и осваивать происшедшее, чтобы, привыкнув к нему, сделать своей незаметной принадлежностью; как животное лежит и терпит, пока пища в желудке сварится и станет его собственным телом.

Автобусная остановка годилась для уединения — оцепеней и стой себе хоть весь день. Если не принесет какого-нибудь знакомого... Тошнило от одного представления о словах: что их придется говорить и слушать.

Тридцатый прошел... Недавно ехали им. Еще смотрел в окно и она смотрела, но не вместе, а каждый будто в отдельный коридор пространства, и нигде эти коридоры не пересекались. Она вздохнула, и он спохватился, виноватый, что давно не проявлял любви, и обнял мельком — напомнить: все в порядке — отметился в любви, как на службе присутствием, и быстренько забрал руку назад, задержав ее ровно настолько, чтоб не противно... Конечно, было когда-то и так, что тело ныло без прикосновений, тосковало и не могло успокоиться, и нужно было то и дело касаться друг друга, чтоб стекало это электричество, эти полые воды весны, иначе разорвет изнутри. Но что делать: не может быть так, чтоб вечная весна... Вот и совсем зима, хуже зимы.

Ничего, выползти из старой кожи и отряхнуться...

Если бы не... кому расскажешь? — у дочки такая кудрявая, золотая и серебряная, иногда золотая, иногда серебряная, головочка, ей год всего, она бежит-бежит, остановится — и поднимет на тебя глаза... Теща удивляется:

— Ну откуда такая? — и глядит, любуется, понять ничего не может, а потом сообразит: — Из сказки, наверное, — и успокоится на такой мысли.

Теперь больше все, все...

Свобода и ясная даль, как на обложке журнала «Знание — сила».

...Она ночью заплачет, не просыпаясь, возьмешь ее на руки, всю так мягко к себе прижмешь, окутаешь собою, теплым, как одеялом, она сразу и замолкнет, устроится на твоей руке и вздохнет — как до места добралась. Она же чувствует, к а к  ее держат, семь Китайских стен, семь крепостей охранных, и на улице, на прогулке — заслышит машину, самолет ли на небе, мопед ли во дворе — кидается со всех ног к тебе, прижмется — и все, спаслась, теперь хоть танк едь на нее, она обернется и глядит из безопасности — куда тому танку или самолету! — гуди, гуди, а у нее папа. Он загородил крепостью рук, щитами ладоней заслонил, она выглядывает, как мышка, из укрытия — кому рассказать? Вон, ходят матери с дочками-сыночками, ни одна не боится, что отнимут, — у-у-у...

 

Он рассеянно смотрел перед собой — из своей тоски, как из окна: сам внутри, но что-то и снаружи невзначай замечаешь. Лицо прохожего не такое, как у всех, взгляду на нем отраднее держаться, чем на прочих, — так больной руке нечаянно отыщется положение — и ей легче... И тут сквозь тупой машинальный взгляд пробилось: прохожий вел за руку девочку-подростка, за скрюченную руку вел, ноги ее приволакивались, и стало ясно, чем отличалось его лицо: он был мужественный человек, который ни от чего не увиливал. Он вел свою дочку, красивый отец, прочно держа ее руку своей голой, под дождем, рукой, вел у всех на виду, нес свое наказание, не было в его лице места заботам, которые одолевают благополучных, и лицо его было на них непохоже.

Да отвернись же, ты!..

Падчерица — таких же где-то лет... Женился, хорошая была дочка у жены, дошкольница — ласковая, он полюбил ее, — но разве то походило хоть сколько-нибудь на чувство, которое теперь: когда приходишь с работы после целого дня и берешь на руки, а она пахнет — ну будто рыбки крохотные стайкой мерцают, ласково тычутся, щекочут, она пахнет, как мягкая булочка, ситный хлеб, и, как у голодного, голова кругом, вобрать бы в себя навечно, но никак — на пол опустишь ее, и все растаяло, неуловимое, вроде музыки, которая снится, но, проснувшись, ни за что не поймаешь ее, не схватишь — так  т а м  и останется.

А какой раньше был дурак — думал, счастье — это женщина. Ну, там, любовь, то-се... А теперь, когда по телевизору возмущаются: дескать, в Палестине стариков, женщин и детей — так даже удивительно, как можно равнять!

Особенно невыносимы их босоножки, вот они стоят тут вблизи, эти знаменитые женские ноги, штук двадцать, раньше слюни пускал, разуй глаза, дурень, стоят, забрызганные грязью, в полном ассортименте облупившихся ногтей, кривых пальцев и потрескавшихся пяток, и подкосились их каблуки, дрогнув под этими эфемерными... а как же  т о г д а  не подкашивались? Хитрая природа, она подменяет тебе мозги, ишь, чтоб не пустели ее пределы...

Прозрело око дурака, помилосердствуйте, спрячьтесь под паранджу, спрячьте эту слабину вашей мякоти, дребезжащей на ходу, груз ваших избытков скройте, вы, — вот они насытились за полвека еды и теперь плывут, как баржи, медленно, степенно, тараня поперед себя колеблющиеся свои чрева, боже мой, господи, это как же надо лишиться зрения, слуха и самого разума!

А их голоса, особенно у оперных певиц, но, правду сказать, и мужики не лучше, а вот автобус, хорошо, пустой, увы, мужики ничем не лучше...

 

Как-то, невзначай очнувшись, он обнаружил себя едущим в автобусе, причем совсем не туда, куда собирался. Сработал по рассеянности старый механизм — этим автобусом много лет ездил с окраины в незапамятные времена. К тому же чемодан свой забыл на остановке. Ну и черт с ним, с чемоданом, после вернусь, пропадет так пропадет. ...Увы, мужики ничем не лучше. Но мужики хоть что-то теряют — эти же всегда в выигрыше. Смех один, закон: мол, родители равны в правах — да где это вы видели, чтоб равны; взять хоть падчерицу: она вылитый отец, а при разводе без всяких разговоров осталась матери, а почему, собственно? Ей же самой с отцом было бы лучше: они так похожи. А что выходит? — девочке же и хуже. Она и мать — слишком уж они разные. Одни конфликты.

А тут еще эта народилась... Гуляли недавно все вместе, старшая сорвала колючку с репейника и тянется этой колючкой к маленькой, а та мордашкой своей любопытной навстречу — с полным доверием.

— Глядите, морщится, не нравится!

Ей-то смех. Десять лет, уже наловчилась жить. В школе: «Зуб болел». — «Ладно, садись». И ей хорошо, и учительнице. Соврал — и всем только лучше. Потом станет постарше: «Скажите, что меня нет дома!..» А совсем вырастет — встретит на улице школьную подругу: «О, как дела, где работаешь, как живешь?» — и будут обреченно беседовать, десять лет не видались, еще бы сто не видаться, но они уже сами не отличают, где врут, а где нет, у них это уже срослось.

Десятилетняя уже умеет изобразить добродушный смех:

— Не нравится! Морщится!

А та заплакала горько — не от колючки, нет, уж это точно.

От обмана.

Старшая ухмыляется, рожи корчит: вроде бы развеселить. А та еще горше плачет и, плача, жадно глядит сестре в лицо сквозь рожи, ищет, требует, сейчас же требует себе любви, иначе не выжить, а веселые рожи взамен любви никак не годятся, детеныш не взрослый, его не купишь на видимость, детское сердце знает.

И тогда большая растерялась:

— Ты смотри-ка, что-то еще понимает! — пробормотала и притихла перед правдой-то, как класс примолкает, когда ворвется среди шума директор на помощь безответной учительнице, — притихла перед правдой, которая не имеет зычного директорского голоса и незаметно покидает гулкое место, оставаясь жить только в бережном сердце.

...Пусть живут теперь втроем, пусть. Им будет хорошо.

Попробовала бы сама остаться без своих детей!..

Автобус между тем достиг конечной своей остановки и опустел. Дождь все шел, вздрагивала мокрая трава.

Город остался где-то позади, боясь придвигаться близко к обрыву, к гиблому месту, и прежняя здесь, как в детстве, топкая тишь. Похоже, тут видимый мир соприкасается с каким-то иным, взаимодиффузия, и следы того, иного, шлейфом витают в пространстве, незримые, с детства их чуял — особой тревогой внутри. Вот и сейчас... Опять. Вон большая река возникает из дымчатой дали и проплывает с достоинством мимо, а здесь, под обрывом — меньшая, она тайком вкрадывается в ту, и вид их соития тревожит, и лучше бы место впадения было сокрыто, чтоб не смущать детский глаз человека — ведь токи вод и их слияния — тайна.

Темное место, темное, тут потонул друг семилетний: его вынесло в стремление большой реки, а в это время отец его, рыбак, возился на берегу с корчажками и видел, долго глядел, как несет кого-то быстрая вода весны, то пряча, то показывая наружу, он смотрел и тихо радовался, что это не его несет, что он в безопасности тут на берегу со своими корчажками... — сам же от горя признался. А на похоронах раздавали дружкам богатство: коньки, кому лыжи, кому куртку, кожаный ремень... И ты, прослышав, примчался, тут как тут, запыхался, встал во дворе и ждал: вот выйдет его мать и позовет. Можно было войти и без зова, но уж так сначала себе постановил, а потом не мог переиначить, и чем дальше, тем невозможнее — стыдно ведь заходить за подарком самому (а он и тогда врать не умел: раз уж пришел за подарком, так больше и ни за чем), ну вот сейчас, сейчас выйдет тетя Валя, увидит во дворе тебя, забытого, обойденного, и поймет свою страшную ошибку: «ой, как это я тебя-то упустила!..» Так и удалился, несчастный, без подарка... Козел...

Нет-нет, не простое здесь место. Люди, конечно, не верят в чепуху, обживают берега, вон мостки настелены через топкие хляби, переберешься — на той стороне можно сена накосить: за пойменной чащей сырая луговина. Но это уж люди себя обманывают, чтоб спокойней, а однако ж не зря тут вода неподвижно стоит, тучи стелются низко и далеко, и тишина будто дыхание затаила — как подстерегает тебя: вот поскользнешься и упадешь в черную воду — и тогда все... Еще один дружок, лет пяти, остался лежать тут добычей у этой хищной, прозрачной насквозь, черной, нет, не простой воды — в самом безобидном месте: у берега, у мостков; мостки тут были тогда прилажены белье полоскать — бабы дуры, их ничем не проймешь, об стенку горох, хоть и схоронили в матроске мальчика, лишенного этой водой загадочного свойства жизни.

Он перебрался по скользким мосткам на пойменный берег этой таинственной стоячей воды, гроздья мертвецких, бледно-синюшных ягод тут росли на кустах — ими стращали друг друга, а сиреневые султаны каких-то роскошных цветов застыли среди топи и манят, манят, заманивают... — тьфу-тьфу, наваждение!..

Шел и дрожал с оглядочкой — забрался во владения гибельных сил.

Но вот и большая река, прошел по песчаному берегу — сразу отпустило: вырвался из заколдованной зоны. Вот и подуло, вот музыка донеслась — а там-то, там болотная тишь намертво губит все звуки, топит, заглатывает: видно, и в звуках тепло жизни, пища.

Вздохнул, расправил грудь, музыка доносилась из пионерских лагерей в бору — где-то там сейчас падчерица, как раз собирались съездить к ней в выходной... Теперь  о н и  съездят без него.

Когда подросла месяцев до восьми и начала что-то лепетать, важней всего для нее было, похоже, освоить священное имя сестры. Набирала воздуху и единым духом выпаливала:

— Тада! — и снова: — Тала! — не восторгом ждала отзыва, а та благодушно (поддаваясь на любовь) ворчала:

— Во, опять то недолет, то перелет.

Поддаваясь, а то ненавидела. Да и понятно: подросток, знает, откуда берутся дети, никакого сочувствия к причине их появления на свет не находит в своем разуме и должен ее, причину, ненавидеть. И самих младенцев тоже: они так близко стоят к ней, причине, так близко стоят, что дыхание их еще смешано с горячей влагой тайны, и ничего еще, кроме этого тяжкого наследия своего прошлого, младенцы не имеют.

— Фу, вонючая! — и сморщится, а мать сладко поет:

— Хоро-ошая! — и тянется лицом.

— Плохая! — сердится старшая.

— Хоро-ошая! — блаженно поет мать, а бедная маленькая хлупает глазками, как глухонемой, и живет свои дни с великим трудом, сворачивая их, как глыбы, тяжко и с плачем.

...Уж выросла чуть-чуть. Язык появился. «Ав-ав». Еще такое волнистое «а-а-а-а» — спать, значит. И еще «аль-ляль-ляль» — это чтение и книга. Проснулась днем в коляске, а он стоял над нею, читал. Продрала глазки, небесно улыбнулась и сказала насмешливо:

— Аль-ляль-ляль...

Читаешь, мол...

И они смеялись вместе. Она — хрупким голоском...

 

Из пионерского лагеря репродуктор усилился, и донеслось заунывное:

Мы иде-о-ом в похо-о-оды Весело и дружно. Потому что зна-аем: Все увидеть нужно.

Наглый обман почудился ему в словах песни, потому что так — «весело и дружно» — человек никогда не чувствует, всегда сложнее, а особенно ребенок (он ведь еще не привык жить как взрослый: экономно, без чувств); и ему представилось некое учреждение, в котором властные такие дамы-методистки, все как одна блондинки с пышными прическами, учреждают эти «весело и дружно», как прививки детям ставят, чтоб те подрастали, не чувствуя боли и горя, чтоб научились ничего не замечать, и страшно он разгневался на этих дам за такое вредительское упрощение жизни, а на дальнем берегу реки, в сумраке бора стояло печальное здание прошлых времен с горсткой беленых колонн посередине; здание было правдивое, не то что песня, внутри него лежали туберкулезные дети, и дом знал про это, чувствовал и потому держался сурово и просто, как тот мужчина на улице с дочерью — он жалел и берег детей внутри себя, он их не стыдился перед всем парадным светом, и это отражалось в его фасаде и в его беленых скромных колоннах.

А с обрыва, когда он поднялся назад, виднелись вдали неизвестные раньше холмы и на них строения. Видно, земля беспрестанно бугрится, шевелится, и вдруг выпирают какие-то города и дома, появляются на виду, потом пропадают, но никого это не касается.

Все это потихоньку смешалось с его отдельной судьбой, и она перестала быть отдельной; ничем он был не лучше, чтобы рассчитывать на иную долю, чем досталась другим.

Он вздохнул и примирился.

Дождь больше не шел, но капли изредка падали с намокших волос и досаждали лицу. Волосы у него были жесткие, прямые и распадались с макушки, подобно траве на болотной кочке. Это никогда не было красиво, зато дочке досталась золотая серебряная головка от матери, и пусть, пусть они теперь живут сами, без него.

 

Чемодан невредимо стоял на остановке, смеркалось, люди все разъехались и уже, наверное, обсохли у себя дома.

Какая-то молодка строго сказала:

— А, так это ваш?

Лучше бы его сперли, чтоб не помнить, что нет больше дома и дочки, а эта еще будет сейчас отчитывать: мол, что же это вы, бросаете без присмотра... — у, бабье! — он напрягся, палец вставил в кольцо гранаты: сейчас она произнесет свое поучение, а он дернет за кольцо и подорвет ее к чертовой матери вместе с собой — себя не жалко ради хорошего дела.

Он заслонился от нее спиной, не ответив, и она отошла, пробормотав: «Извините...»

Он решил взглянуть на нее. Путь его взгляда пролегал понизу, асфальтом, она, слава богу, оказалась не в босоножках: безобразие (а он сейчас не верил ни во что, кроме безобразия) ее ступней было милосердно укрыто от глаз кроссовками. Еще на ней были вельветовые брюки и замшевая куртка, а в руке дипломат, и все это было такое мягкое, удобное, такое все коричневое... такое все...

Она тихо прохаживалась поодаль, но рано или поздно ей пришлось повернуться к нему лицом. Стало тут ему совсем грустно, потому что у нее было смуглое пригожее лицо. Потому что он увидел: она особенная, таких мало, они нужны всем, но на всех не хватает, как этих замшевых курток, и достается все это не таким, как он, нет, не таким. И все те, кому не досталось, потому и бросают себя на полдороге, махнув рукой: незачем больше бежать. Вот и он: стремился-стремился, а потом сказал себе: а, и так сойдет! — и сошел.

Он не успел убрать глаза, она вздрогнула и стала всматриваться в него взглядом врача: где, где болит?

И он круто отвернулся — спиной, потому что так не бывает, чтоб такие женщины поворачивались лицом к таким, как он, — это нельзя.

Пришел ее автобус. Все стало пусто.

Он провел рукой по своей мокрой болотной кочке, пригладил траву и тоже уехал, куда собирался.

 

Квартира сестры пустовала с год — она вышла замуж в другой город, но квартиру прежней своей жизни не трогала пока — мало ли...

Ну вот и будет тут жить теперь... Он осмотрелся. Будет тут жить, и до работы отсюда поближе. Можно подолгу задерживаться, ходить где хочешь — никто не спросит и не упрекнет. Нет, ничего, терпимо.

Ободряя себя будущим, как клячу кнутом, он открыл чемодан, чтобы разобрать и поместить вещи в шкафу. Решив жить тут долго и счастливо, он заспешил: дел много — прибраться, вытереть пыль, сходить в дежурный гастроном за едой, помыться, постирать кое-что из вещей, попришивать недостающие пуговицы к рубашкам, — чтобы сегодня же покончить со старой и завтра приступить к новой жизни.

Все горизонтальные плоскости необитаемого жилья покрылись пылью, на стул нельзя было присесть, и он тогда решил начать с уборки, пошел в ванную, намочил тряпку, стал вытирать пыль, но прикинул, что за это время как раз вскипит чайник; отправился на кухню, поставил чайник, уставился в окно, в пустую даль...

Спохватился: ой, ведь в одиннадцать закроется гастроном! Побежал.

В магазине он про чайник забыл, скитался среди полок в гулком зале, продавщицы изнемогали перед закрытием и никого уже видеть не могли. С усилием вспоминал, за чем пришел. Фокус мысли убегал, он ловил его, как дурного коня, принуждал работать. Взял сверток печеной рыбы, кулек конфет, батон... Вспомнил, что голодный. Пришел сегодня с работы и радостно: «О, горелым пахнет — знать, я дома!» И теперь голодный. Взял еще пачку чая и вспомнил, что чайник... Прибежал — вся кухня в пару, чайник почти выкипел. Долил его, хотел вытереть лужу, стал искать тряпку. Тряпка нашлась в комнате на подоконнике: он, оказывается, начал уборку...

Сел он на пыльный стул и сидит.

Заканчивать уборку он не стал, а решил поесть и передохнуть перед тем, как разбирать вещи.

На столе после еды осталась лежать кучка рыбных отходов. Он сказал себе: а, после уберу, прилягу.

Он прилег, где-то заплакал ребенок — и он тоже вдруг заплакал с неумелыми рыданиями — некрасиво и стыдно. Какие-то медные звуки из него исторгались, похожие на «гын-н-н...» литавр.

Он плакал, потому что вот так же сейчас, может быть, плачет его дочка, а с женой вдруг что-нибудь нечаянно случилось, она лежит сейчас мертвая или без сознания, а дочка надрывается, и всю ночь она будет одна, а соседи не обратят внимания на ее плач, да его и не хватит надолго, а старшая в лагере...

Он рисовал картины одну страшней другой и медно рыдал, и облегчение испытывал, травя себя. Как тот проклятый отец, который стучал кулаком в грудь: «Его несет, а я гляжу, тихо радуюсь: кого-то несет, не меня...»

Потом плач далекого ребенка стих. Значит, и дочка заснула. Можешь уснуть и ты. А завтра встанешь и пойдешь на работу...

Ну вот, и придешь ты завтра на работу, — и что? Там в макетном зале распростерся на полу каркас химцеха, он сделан из чего придется, но точно по размерам в масштабе, ты начиняешь его нутро. Вылавливаешь ошибки конструктора, вызываешь его по телефону, и он прибегает, бледный, аж вспотеет, а ты полупрезрительно молчком протянешь ему деталь, сделанную по его чертежу, пусть чешет лоб, — а ты будешь стоять, такой вот безошибочный герой, смотреть, как он станет выпутываться. А потом, без четверти пять, отложишь кусок плексигласа с торчащей в его прозрачном теле пилой, расслабишься, потянешься, вымоешь руки, снимешь черный сатиновый халат с налипшими опилками и поедешь домой — дверь откроешь, она к тебе затопает, радостно выкрикивая что-то среднее между «баба» и «папа», а жена выйдет погреться у той умильной сцены: как ты вознес ее к себе наверх, прижал и замер — слушаешь, как она копошится, высвобождаясь из тесноты рук...

Да, именно так все и было. И даже сегодня еще — вплоть до «о, пахнет горелым...» Так было все налажено, так подогнано одно к другому, как детали одного узла: макетная — плексиглас — полупрезрительно — устал — домой — дочка... Дочка — как завершающий здание шпиль, окончательность смысла. Вот его обрубили, шпиль, и вопреки всем порядкам природы здание рушится до основания — все лишается смысла — и домой, и умывалка, и устал, и полупрезрительно (господи! да какое уж теперь!..), и плексиглас, и макетная — как будто стояло построение на шпиле, а не на фундаменте.

А ведь вполне благодушно сказал: «О, пахнет горелым: родимый дом. Но ничего, отечества и дым...», но она вдруг раздраженно что-то про его паразитизм, что он сам такой, отлынивает от работы в саду и прячется за спину тестя, тому пришлось и навоз привезти, и песок ребенку в песочницу. А он на это обозлился, натянулся весь и металлически ответил, что о своем ребенке сам в состоянии позаботиться и был бы много благодарен тестю, если бы тот не совался куда не просят. А она: если бы он не совался, то воз и поныне... и так далее, неохота вспоминать, а завтра он придет в макетный зал, а его пила торчит, уперевшись зубьями в прозрачный монолит пластмассы — как он оставил ее вчера, но уж все будет другое, потому что вчера, когда оставил, — была дочка, а сейчас больше ее нет у него, и как же надо будет себя обмануть, провести за нос, чтобы с вчерашней деловитостью тягать эту пилу туда и сюда и, уставши, окидывать любовным взором сделанную работу. На кой эта работа, если потом руки будут пусты, тщетны, как паразиты какие-нибудь, и не будет им оправдания, и не будет вознаграждения (взять осторожно на руки, а косточки неспелые, ребрышки — так и подадутся под пальцами...), ничего больше в этих руках не будет, кроме пилы, так зачем и пила, с нею как клоун становишься, дело́вый такой — смех да и только, а серьезное на свете есть только одно: это «гуль-глю-ль-гали», выводимое над твоим ухом, — поистине труд, а ночью она жалобно заплачет, а ты будешь спать далеко от нее, тут, в постыдном покое, никто не потревожит сна, в безделье ты будешь жить и жрать свою рыбу один. И некому будет перебить твое пищеварение, не придется больше вскакивать среди ужина с полным ртом и бежать за горшком, когда она вдруг задумалась посреди кухни и сосредоточенно закряхтела.

Будешь теперь, как дезертир, питать свое драгоценное брюхо пищей, заботиться о себе и лелеять свою ненаглядную жизнь!..

Или собачку себе заведешь, будешь с ней носиться, кормить ее, обихаживать — как та старуха с набеленным лицом, с крашеной ниткой улыбки (ин-тел-ли-гент-ка!), без внуков, без дела и без смысла, с трясогузкой-собачонкой...

Ничего, привыкнешь.

Привычка — страшное дело. Это пока не привык, невыносимо. А потом ничего. Вон, зубы когда вставил, они сперва мешали, а потом забыл про них. Даже чужое железо во рту и то принимает удобный вид!

Да, вставил вот зубы... Старый, чего там, тридцать пять, и женщина та, на остановке сегодня, потому и заговорила с ним сама без всяких затруднений — что он старый. Она с ним по-человечески заговорила, а не как женщина с мужчиной. Так она могла бы заговорить со старушкой и с ребенком, но никогда с мужчиной, годным ей в пару. Дурень! Остолоп...

Отмирает по частям жизнь, не вся сразу; как ступенчатая ракета: отваливается кусками, и не слышишь потерь.

 

И незаметно, милосердно природа погрузила его в сон, как ребенка погружают в ванну: постепенно, чтоб не испугался. До утра он отдохнет и накопит силы работать и чувствовать.

Он спит без постели на диване, не раздевшись, не выбив пыль из диванной подушки, рот его приоткрылся от душевного изнеможения, и во сне он плывет на лодке по мертвой беззвучной воде, кругом потонувшие дома, бревна плавают, тихо и сумеречно, и погибшие деревья. И вот — сумасшедший дом, и в нем сумасшедшие, но они как бы мертвые. Но как ни в чем не бывало снуют вокруг свеженькие румяные медсестры, и в стеклянном шкафу у них хранятся таблетки: веселин и тому подобное. Медсестра вышла, он выкрал стандарт веселина, проглотил таблетку — и ощутил подъем сил и тогда догадался: эти медсестры выкачали из сумасшедших всю силу жизни, оставили их пустыми, а вытяжку спрессовали в таблетки и сами теперь получают себе добавочную чужую энергию. И тогда он хотел дать сумасшедшим по таблетке, вернуть отнятое у них — но не успел.

Он спит. Проснувшись, ему трудно будет вспомнить, где он и что, но потом он увидит знакомые предметы и поймет, что он в квартире сестры, а вслед за этим и все предыдущее грянет, и сознание установится в действительность, как вилка в гнездо. Но все же это будет следующий день, самое страшное останется позади; свежая боль — ее отпечаток остался витать в тумане над болотом, добавив в таинственный воздух еще толику тревоги, отчего тишь в том месте замерла еще плотней, а физические свойства пространства дополнительно исказились по сравнению с большой дорогой, овеваемой всеми ветрами. Впрочем, досталось и большой дороге его тоски, он всюду рассыпал ее, где проходил — мало-помалу боль рассеялась и выветрилась, к утру почти и здоров.

Вчерашние рыбные отходы он выкинул в ведро, помыл посуду, а завтракать не захотелось.

По дороге на работу он репетировал, как небрежно и бодро расскажет товарищу: «Все. Мы разошлись. Оказывается, это запросто!» Слова он подбирал трудно, как неумелый гармонист подбирает на слух мотив. Надо, чтоб обошлось без всяких там соболезнований. Утаить же никак невозможно: друг должен знать настоящее положение дел, а то как-то обидно для него получится: что вроде ходил дураком, разговаривал с тобой, как с прежним.

Еще, пожалуй, надо зайти в бухгалтерию и сказать, чтоб высчитывали, сколько там полагается на двоих детей... А может, лучше самому относить деньги?

Он вспомнил, что получка через два дня, и заволновался вдруг, зарадовался: уже послезавтра вечером он получит право прийти туда, он принесет деньги — и увидит дочку!

Он вообще сообразил, что как отец имеет право. И может по вечерам с работы ехать к дочке и гулять с нею, это любой суд подтвердит!

Но тут он представил в подробности себя, приходящего папу, и как жена будет досадливо говорить: «Мы как раз собрались уходить, извини, сегодня не получится!», и возьмет дочку за руку, и дочка с отчаянием оглянется, и бант в ее кудрях вздрогнет, ибо тогда у нее уже будет бант, а из-под платья кружева, и он останется стоять, жалкий, а они удаляются, и дочка все оглядывается, оглядывается, и кружева и складочки юбки подскакивают в такт шагам...

Нет выхода.

Товарищ, к счастью, не вышел на работу, и врать нужда отпала.

Было и еще одно облегчение: оказалось, плексиглас ему вовсе не так противен, как он себе представлял. Даже и вовсе, можно сказать, наоборот. Работа как работа...

К концу дня он вдруг додумался, что ведь и зарплаты ждать не обязательно, просто пойти на базар, купить винограду — и все. Он отец, имеет право.

 

Ах, как он ехал с этим виноградом, кто бы знал! И не упомнить, когда в последний раз испытывал такое. На свиданиях? Вряд ли. Тогда было все просто и убого: зашел, подождал, пошли в кино, женился, по праздникам к товарищу, отсидели застолье семьями — слава тебе, господи, еще один день отвели. А вот чтоб такой трепет, как сейчас...

Перепало от его нежных мыслей и жене, которая все-таки родила эту дочку. Он ехал и нарочно вспоминал о жене все, что имел подумать хорошего, — как бы улещивая ее всеведущего ангела-хранителя, — чтоб он смягчил ее, о которой так много есть вспомнить хорошего, чтоб раздобрил ее сердце, и она не препятствовала бы его встрече с дочкой, а наоборот — чтобы наделила эту встречу добавочным теплом своего благоволения.

И ангел внял его подхалимским мыслям: жена, открыв дверь, удивилась, и все ее лицо расползлось в нечаянной радости.

Улыбка была и виноватая, и прощающая, и благодарная, что вот он какой оказался умница: приехал.

Он, когда увидел эту улыбку, тоже весь растаял, тепло родства пролилось в кровь, ах ты, подумал он с нежностью, и понял, как соскучился по ней за пропасть разлуки.

Дочка устремилась привычно...

— Что, нагулялся? — насильно водворяя на лице строгий прищур, сказала жена, но упрека никак не получалось, улыбка растаскивала его во все стороны по мелким частям и торжествовала одна в ее глазах под нарочно насупленными бровями.

— Я-то нагулялся, еще когда ты пешком под стол ходила. Вот ты-то нагулялась ли? — счастливо ответил он.

— Хм, я-то тут при чем? — жена по-девичьи дернула плечом.

Действительно, и как он, дурак, мог всерьез поверить в развод!

Вышла теща — уже тут как тут! — он нахмурился...

— Есть будешь? — поспешно спросила жена, загораживая собой мать.

— Какой там!.. — отмахнулся (испортила проклятая теща весь пейзаж).

— Мам, ну мы тогда пойдем погуляем!

А раньше отправляла гулять с дочкой его одного, а сама оставалась что-нибудь поделать, потому что гулять вместе было нерентабельно и могло бы оправдаться только душевным излишеством — а его не было...

— Мы пойдем погуляем! — повторила жена, и теща, наконец, сообразила:

— Ну, так я поеду домой!

— Ага, мам! — срочно согласилась жена и, устыдившись этой срочности, виновато прибавила: — Папе привет!

Да уж, конечно, привет, а как же... Не надо оправдываться, все понятливо простят друг друга.

Они пошли. Шум волнения в сердце утих, в тишине они смутились, и каждый погрустнел — так упругие шары, по школьному учебнику, столкнувшись, сближаются плотнее своих пределов, зато в следующий момент силою этого избыточного сближения отталкиваются врозь.

Он ведь уже произвел за вчерашний вечер и ночь и за сегодняшний день — такое огромное время! — уже произвел над собой то отсекновение, и уж срез начал затягиваться понемногу, а к срезу приставили отсеченное и ждут, чтоб оно приросло к старому месту.

А она спохватилась и возобновила свою обиду, сочтя прощение слишком поспешным: дешево отделался!

И так они шли и молчали, и друг на друга не глядели.

Зато голова дочки вертелась во все стороны. Она подбирала на дороге камушки, она совала палец в каждую выщербинку асфальта, и нужно было ее поднимать и отряхивать, потому что она всякий раз успевала сесть и удобно расположиться для своих исследований. Ее брали на руки, а она, досадуя, отвоевывала камешек, который пытались вытряхнуть из ее кулака, и, отвоевав, забывала о нем, роняла и принималась петь свое «ляль-ляль», прикивая себе головой, а родители тогда оглядывались друг на друга, чтобы разделить безоружную улыбку по своей дочке, и это было им нетрудно.

— Гляди, — наконец обратился он к жене, и голос растопился, — видишь, во-он те дома вдали — а раньше их не было видно с того места. Я этот эффект вчера открыл: земля колеблется, бугрится и опадает.

— Да ты просто раньше не смотрел, вот и не видно было, — жена улыбалась, но улыбка теперь относилась не к дочери.

Он нагнулся опять за девочкой, а когда выпрямился, жена шла впереди, она была в босоножках, но — он себя специально проверил — ничего, на сей раз ничего... Каблуки, пятки — ничего... Хотя пространство в этих местах было самое обиходное, без каких-либо особых искажений.

 

Ночью они лежали в своей постели — непривычные, как новички. Всякий-то раз после ссоры приходится начинать все заново. Почему-то с каждым разом все трудней.

Она лежала неподвижно: соблюдала гордость, а он тоже прирос спиной, оцепенел в темноте и весь затормозился. Он понимал, что должен сам, первый, но все откладывал, медлил, ему было тоскливо и хотелось снова плакать. Как будто жаль было расставаться с вчерашним. Как будто разлюбил счастье.

Он думал о том, что всегда теперь будет жить здесь, потому что к их постели приставлена буквой Г деревянная кроватка. Он теперь пугливый раб, его сломали. Все стерпит, ненависть свою удушит, лишь бы не отсекать больше от себя эту пуповину. И лучше всего ему постараться полюбить жену и держаться за эту любовь изо всех сил, как за костыль держится безногий, ибо иначе ему не ходить. И так ему стало жаль себя, что задрожало сердце и пролилось, как стакан воды в трясущихся руках.

Потом он сказал себе: ничего, утро вечера мудренее — и понемногу успокоился.

Жена его была румяная медсестра, он вспомнил сон, потом сделал над собой усилие, вздохнул и с неизбежностью медленно повернулся.