На золотом крыльце сидели

Набатникова Татьяна Алексеевна

Дочь

(повесть)

 

 

Глава 1

...Классе еще в пятом-шестом: конкурс самодеятельности, и мы с подружкой Галькой пляшем (каждый год мы с нею пляшем и получаем призы). Галька зевнула: «Скорей бы кончалось да приз получить!» Я замерла: сглазит! И тут же рассердилась на себя: что еще за несознательное суеверие! Преодолеть! Подошла к кому-то, не помню, и так же развязно, как Галя, уронила: «Уж скорей бы! Получить приз да домой». И этот кто-то на меня так же опасливо покосился.

Дети врожденно суеверны. Это позднее безнаказанность переубеждает нас в атеистов.

Наши ангелы-хранители устают нянчить нас, махнут рукой: а, живите, как знаете. Мой еще подобросовестнее прочих: долго возился со мной. Строжился, наказывал, воспитывал. Приз-то мы с Галькой в тот раз так и не получили. Я уверена: из-за моего. Галькин — прохвост, ему с самого начала было все равно. Такой уж ей достался. Моему — спасибо за труды, но, правду сказать, иногда я не видела его годами. Улетал. Оставалась сама на себя.

 

Шура говорит: «Ну пойдем, а?»

Уговорить меня было нетрудно. «Без тебя я не пойду!» — решительно заявила Шура. И все.

День прошел сбивчиво и бестолково. Есть в нашей работе неудобство — регламент сознания. Вошел в аудиторию к студентам — и не можешь пользоваться своим сознанием в личных целях. Но я так и не научилась переключаться как следует. То и дело посреди занятия вспоминаю: вечером идем в ресторан. Гуляем.

Только вслушаться в это старинное слово: гу-ля-ать! — какой соблазн.

Наверное, это во мне от отца. Он был в молодости на гулянках незаменимый человек — гармонист. По деревянному корпусу его гармошки вилась перламутровая инкрустация — стебли с цветами. И выложено молочным перламутром: «Лилия» — затея ее ручного создателя.

Застывшая лава света — перламутр, тайна, мое детское прельщение, беда моей матери...

— Здесь уместно воспользоваться рядом Тэйлора, — подсказываю я. Эти ребята до того толковые, что я по-детски радуюсь, если мне удается сообразить вперед них и что-нибудь подсказать.

Перламутр — кажется, по-немецки это «мать жемчуга»... Гармошка была первой семейной покупкой моих родителей. Уж как потом мама ее ненавидела! Не знала кума горя, да купила порося. Она-то мечтала о полонезе Огинского. Она была девушка культурной революции, и крестьянская природа в ней боролась с передовым началом, воспитанным школой-семилеткой. Она и до сих пор страдает, когда ее называют Нюрой.

Бедная мама, и зачем только ей сдался этот полонез, была бы лучше с самого начала бабой, как все, — самой бы легче было.

Бог знает, когда я последний раз была в ресторане. Года два назад? Не помню. Во всяком случае, еще до Мишки.

Мне предстояло еще позвонить ему и предупредить, что задержусь. Тяжкий труд этого звонка я весь день откладывала на потом. Мне не хотелось, чтобы Мишка заставил меня отказаться.

Ресторанов он не выносит. Как и всякую двусмысленность. «Там официант, еще только подходя к столику, вступает с тобой в скрытую борьбу — вроде перетягивания каната — и победит. А ты сидишь и тужишься делать вид, что  о т д ы х а е ш ь. К тому же это — место, специально отведенное для того, чтобы порядочные женщины там не появлялись...»

Наверное, он прав.

Наконец после занятий я спускаюсь в вестибюль; там на стене в укрытии газетных стендов висят телефоны-автоматы.

С кафедры этот разговор невозможен.

На стендах студенческие стенгазеты — какая искристая, раскованная сила ума, и куда это все девается потом? У нас, например?

Ах, сейчас вопрос не в этом...

Я набираю номер, но на последней цифре спотыкаюсь: а может, мне не звонить совсем? Уйти убегом — как делал мой отец: гармоху под мышку и крадучись из дома вон. Потом мать, потерявши голову от забот и злости, прибегала за ним прямо к застолью, прижав к себе для пущего страдания маленького Тольку, моего старшего брата. Толька глупо хлопал глазами и ничего не понимал — он и сейчас такой... Бабы ну увещевать ее: не хотелось им упускать гармониста — только-только пляска пошла. Перемигивались с понятием: успокоить бы Нюру да спровадить. Кто-то вливал ей в рот стопку браги, она отплевывалась, вырывалась и по-бабьи голосила, ее тянули за стол, лицемерно уговаривая: «Нюра, да ты сядь, выпей, ну глянь: все гуляют, я вот тоже еще посижу чуток да домой. Останься, Нюр, вместе и уйдем!» Но солидарные бабочки, жены пьяниц, отнимали ее из вражьих рук и уводили домой, сплюнув напоследок: «Пошли, Нюра, а ну их всех!»

Отец при этом нарочно глупел, чтобы оставаться непричастным, и только ухмылялся. Его обнимал какой-нибудь суровый друг, кривился: «Бабье!» и убежденно наливал себе и ему по стопке. Они выпивали: друг — с возмущенным чувством справедливости, а отец — так просто, и снова он растягивал мехи, бабы с привизгом плясали, выкрикивая охрипшими голосами частушки, мол, «матушки да тетушки, спите без заботушки», а с дочерьми вашими, дескать, все будет как надо, потому как «по деревне мы идем», и прочее.

Домой приползал, напившись до полной безответственности, чтобы спать и не слышать слез и упреков.

На следующую гулянку вывернется наизнанку, а убежит. Глазам стыдно, зато душе радостно, как говорят. Я очень понимаю это чувство — именно оно сейчас и напрашивается...

Я набираю последнюю цифру.

— Миша!

Обычно я говорю «Мишка»...

— Я задержусь сегодня... Это для Шуры! Приехал из какого-то заполярного города Ректор — по делам — бывший Шурин... ну, я не знаю, у них какие-то полупогибшие отношения прошлой полулюбви и, может, еще не все пропало. Он пригласил Шуру к себе в гости, а Шура просит меня пойти с ней — для прикрытия, понимаешь? Ей одной неудобно.

— Куда? — спрашивает Мишка. — Куда в гости?

— А в гостиницу, — отвечаю я как можно невиннее. — Он в гостинице остановился.

Благодарю стенды за тень. Благодарю вестибюль за шум перерыва: не так гулко раздается моя ложь, и от этого ее как бы меньше.

Студентки перед зеркалами надевают свои богатые шубы и застенчивые пальтишки.

— Ну что ж... — неохотно сказал Мишка и задумался.

Я бросила:

— Ну, пока! — и быстренько повесила трубку, пока он не накопил сомнений и новых вопросов.

У-уф! Упарилась.

 

— Итак — г у л я е м!

Я озираюсь в пунцовой утробе ресторана — я здесь впервые. Оформили, подлецы, с понятием: зовущая жаркая темнота, цвет красных внутренностей.

Меня знакомят с Ректором; Славиков немного заискивает, Шура выжидательно молчит, а Ректор улыбается на три части: мне, Шуре и Славикову — и всем достается с избытком.

Еда, вино.

Оркестр готовит свою аппаратуру.

Живот подбирается в ознобе предвкушения: музыканты пробуют звуки.

Я не сказала Мишке, в какой гостинице... Как-то еще придется отчитываться. Авось как-нибудь. Не думать об этом, потом, потом...

— Этот зал напоминает мне утробу, — говорю я. Ведь что-то надо говорить.

— А я никогда не видел утробы, — воспитанно признался Ректор.

— Там как в пещере, — поделилась я. Они засмеялись.

Смеются надо мной.

— Да-да! — настаиваю я.

Мне в детстве снился повторяющийся сон: будто ползу я по тесной пещере, на четвереньках, а выход все сужается и сдавливает меня, но ползти почему-то надо. И вот уж мне приходится в ужасе принять самое беззащитное положение: навытяжку — меня так легко раздавить! И стискивает, стискивает со всех сторон, а я продолжаю выбираться с нарастанием ужаса — и от страха просыпаюсь.

— Мне снилось, как я рождалась: как из пещеры. Ведь сон — это считывание старой записи подсознания, так?

— И мне такой сон снился! — преданно заступилась Шура.

— А я свое рождение проморгал! — говорит Славиков и подливает всем коньяк.

Сдались им наши сны...

Я ничего не пью, даже шампанского, чтобы не пахнуть вином — пригодится дома, если умалчивать ресторан.

Впрочем, дело не в вине и не в ресторане — в Левке дело. Левку Славикова мне важно умолчать, вот что.

Мишка прав: не надо было мне сюда ходить. Не надо мне здесь сидеть. А я сижу. Внутренне зажмурившись, чтобы не видеть необходимости встать и уйти.

Шницель вкусный. Картошка фри, салат ассорти...

Мишка меня все время воспитывает и открывает мне глаза — чтобы я не жила вслепую, как это делает большинство.

А я все равно сижу в ресторане.

Общество пьет.

— Пойдем, покурим? — наклоняется ко мне Славиков.

Шура растерялась: она робеет оставаться вдвоем с Ректором. Но мне же охота послушать и Левкины любовные намеки, я встаю.

Любовь он завел от скуки, она у него липкая, как карамелька в ладошке, но по гулянке сойдет. На кафедре, когда мы оказываемся вдвоем, Лева Славиков поднимает на меня очи, томно глядит и протяжно вздыхает: «Ли-и-ля...» — а я делаю вид, что ничего не понимаю, и говорю: «Меня так назвали в честь отцовской гармошки».

И так греемся этой игрой: он разыгрывает красивое страдание неразделенной любви (ведь я  в п о л н е  замужем), а я непонимание — и оба в безопасности.

Сели мы с ним в холле, он закурил.

— Ой, Лева, я еще один феномен памяти вспомнила, — затараторила я. — Мне еще снилось все время отцовское поле боя и как меня ранило — слушай! Будто бы изрытая взрывами долина, а я на какой-то возвышенности. Все гремит и грохочет. И вот, будто летит пуля — летит так, что я вижу ее траекторию...

Славиков меня не слушал. Я замолчала, а он даже не заметил, сосредоточенно готовясь что-то сказать. Он курит, отражается в стенных зеркалах и пьяно зыблется; ходят мимо выпившие едоки, из ресторана и назад, и швейцар, злясь, закрывает за ними дверь.

— Что? — рассеянно спохватывается Славиков.

— Нет, ничего.

Я не обиделась — ведь мы чужие.

Я тупо смотрю на швейцара, а Славиков, силясь придать словам внутреннюю напряженность, отрывисто и с паузами говорит, что у него есть теперь квартира, правда, не здесь, а в Заполярье, ему дает эту квартиру Ректор, и не хочу ли я поехать туда с ним?

Я понимаю, Славикову хочется игры по крупной, да и когда же еще, ведь уже сорок, а все нет бурной — на разрыв аорты — жизни, есть только надоевшая семья, а Ректор сейчас за столом только что авторитетно изрек: «Любовь — болезнь сорокалетних».

— Нет, не хочу! — отвечаю я с кокетливым капризом и мотаю головой, как семнадцатилетняя девочка.

В дверь дует, швейцар сердито ее закрывает и с ненавистью смотрит на меня, как я фальшиво смеюсь в уплату за жратву и вино. Ох и перевидел он здесь таких дамочек! Мне хочется подойти к нему и оправдаться: я не такая, я здесь случайно, я больше не буду.

Дуть перестало, а я поеживаюсь и все оглядываюсь на здоровенные окна, занавешенные прозрачным тюлем; окна на улицу, и мне кажется: вот сейчас там будет проходить Мишка и увидит меня здесь — такую, какую видит швейцар...

— Скажи, что  х о ч е ш ь! — насупленно требует Славиков.

И правильно: он платит, он и заказывает музыку. А я как можно шутливее возмущаюсь:

— Как я скажу хочу, если я не хочу!

— Скажи! — капризничает пьяный Славиков.

Я затравленно оглядываюсь на окна. Как сказал бы Мишка, знает кошка, чье мясо съела.

Я к Мишке хочу! А уйти не могу. Уйти — это поступок, а я существо слабое, беспоступочное.

Славиков, не дождавшись ответа, забыл, о чем это мы говорили, нетвердо задавил окурок, и мы вернулись в ресторан, к нашим друзьям.

Тут все было в дыму. Вечер подходил к концу, все опьянели и курили уже не сходя с места.

Шура смотрела нам навстречу с облегчением и с упреком: мол, ну что вы так долго!.. Видимо, ей приходилось плохо. Ректор сладко жмурился и в перерывах между затяжками назойливо улыбался, глядя на нее. Она не знала, что ей с этими улыбками делать. Оглянется по сторонам, вздохнет и робко говорит ему: «Ты поешь! Ну почему ты все куришь, куришь и ничего не ешь!» И опять оглядывается.

Славиков прилипающим языком лопочет Ректору: «А помнишь, после третьего курса... Крым... зайцами на третьей полке. Берег... горы зеленые... и я тогда понял...»

И вдруг растерянно сказал:

— Лиля! Я его очень люблю! — и кивнул на Ректора с беспомощным недоумением.

Шура сердобольно заморгала, а Ректор все так же стойко улыбался, и мне пришло в голову, что перед нами муляж улыбающегося Ректора, а сам он в это время где-то спит, свернувшись калачиком. Но тут он пошевелился и сказал:

— Товарищи! — Он прислушался к своему голосу, подбавил в тон проникновенности и повторил: — Товарищи! Выпьем за нашу встречу!

Говорящий муляж.

Они все трое схватились за свои бокалы, счастливые, что нашлось общее дело, а я с радостным выражением хамства на лице спросила Ректора:

— Скажите, вы не муляж? Знаете, делают такие из папье-маше для витрин яблоки, груши, мясо. На вид — как настоящие. А на ощупь — можно я вас потрогаю?

Славиков, пьяный пьяный, а задохнулся. Шура заморгала и отвернулась от меня. Но Ректор не обиделся, а учтиво кивнул и протянул мне руку — для ощупывания. Я потрогала руку, озадачилась, как повар, пробующий суп, и поднесла эту руку, как мосол какой-нибудь, к своему носу: понюхать. Шура предостерегающе смотрела на меня, стараясь как-нибудь взглядом натянуть вожжи и остановить меня. Куда там! Меня ее взгляд только подхлестнул. Не выпуская руки Ректора, я придвинулась к нему и вкрадчиво, как врач, попросила:

— Скажите: ма-ма!

И с ожиданием уставилась на его рот.

Ректор мягко высвободил руку, с ласковым укором улыбнулся мне и опять предложил свой тост.

Все в смятении выпили, на меня никто не глядел, а я, в возмещение своего стыда, мстительно подумала: «Шура потому и боится его, что он ей не нравится. Надо сказать, что он ей не нравится».

Славиков окончательно опьянел, чтобы не разделять ответственности за произведенный мной скандал, и рухнул лицом на стол. К счастью, это всех отвлекло: захлопотали, Шура вылила ему на голову стакан воды и вытерла своим носовым платком. Ректор рассчитывался с официанткой крупными купюрами, и я сперва подумала: слава богу, что не за Славикова счет я тут сегодня гуляла, а потом сообразила, что, пожалуй, еще больше свинства, если за счет Ректора... Хоть вынимай деньги да выкладывай за себя.

Потом Ректор побежал на улицу ловить для Славикова такси, а я искала в карманах Славикова номерок — получить его пальто. Швейцар у двери сопровождал меня неотступным взглядом.

Вывели Славикова на улицу, набросив на него пальто, упаковали в машину, Шура сказала адрес, а Ректор заранее заплатил — и опять я почувствовала себя свински.

Мы втроем вернулись в холл и сели покурить и успокоиться. Мы качали головами, сокрушаясь о бедном Левке, и рассуждали, как ему теперь лучше всего выйти из похмелья. Шура готовила отступление, бормоча что-то про своего дога Билла, которого еще надо сегодня выгулять, а в глазах у нее растерянная пропасть, запустение. Я же, чтобы загладить свою вину перед Ректором, уважительно поддакивала ему через слово.

Где-то в глубине души я собой гордилась: как-никак, был совершен Поступок, хоть и безобразный. Значит, мне доступны и решимость, и свобода.

И тут от стойки гостиничной администраторши повернулась румяная с мороза женщина с красивой кожаной сумкой и поискала глазами место, куда бы ей сесть, чтобы заполнить гостиничные бумажки.

 

Глава 2

Что называется, не отходя от кассы.

Погуляла — расплатись.

Вот возникло в холле олицетворенное мое возмездие, катится яблоко судьбы. Катись, катись, яблочко, по голубому блюдечку — вот уж и проклюнулось на дне блюдечка изображение: что было, что будет, чем дело кончится, чем сердце успокоится.

Мне забавно. Я веселюсь. Я всегда веселею в отчаянных положениях, как будто не жизнь идет, а мультфильм.

Мишка внушил мне, что мир устроен по Закону полной справедливости и существует как бы некая бухгалтерия, которая следит, чтобы каждому было отпущено строго по лимиту. В одном месте урвал — в другом тебе урежут. Украдешь, например, сто рублей — и тут же ногу сломаешь. И когда Ирина вошла — я услышала, как щелкнула косточка на бухгалтерских счетах: с меня вычиталось.

Так скоро!

И, главное, ничего нельзя предотвратить, как будто удав уже нацелил свой зрак.

Сломя голову побежать домой, отключить или испортить телефон, скоропостижно послать Мишку в какую-нибудь поездку — ну, например, в деревню: мол, кто-нибудь заболел — пусть отец, его не жалко сглазить (да, так и подумала!) — или напрячься и придумать что-то получше, но только бы Мишка сегодня же ночью сел в поезд — и все, и не нашла бы его в этом городе Ирина.

Все это пронеслось в голове и было отвергнуто: тщетно. Я верила в Закон. У меня уже наступил паралич неотвратимости — и я сама, своим ходом, — туда, в пасть удава. В зоопарке я наблюдала, как мышь, попискивая и упираясь, подползала к нему, к удаву, на невидимом аркане — ужас!

Я даже не упираюсь. Я знаю: приду домой и «собственноручно» скажу: «Мишка, твоя бывшая жена приехала в город, я видела ее в гостинице».

И совершится справедливость.

Она ведет взглядом по холлу.

У нее глаза — как будто в них беспрерывно отражаются огни новогодней елки. Праздничная женщина.

Мишка удочерил ее девочку и относится к этому серьезно (он ко всему относится серьезно...). Конечно же, им надо повидаться, ничего не поделаешь...

И вот споткнулась на мне. А я, жертвенный кролик, так и ждала напороться на этот сияющий зрак.

Ну что, — говорю себе, — погуляла?

Я ли не помню этого взгляда — она смотрит, как бы не притушая фар на встречный в темноте автомобиль. Невольно ищешь: что же она знает о тебе такое, что дает ей смелость парализовать этим встречным светом?

Вот она узнала меня: глаза смеются так, что, кажется, вот-вот лопнут и брызнут. Я почти приподнимаюсь — на случай, если угодно будет позвать...

А в елочных глазах пробежала целая серия огней: вопрос, нет ли здесь и Мишки; затем, после короткого анализа — уверенность, что Мишки здесь просто не может быть, и тогда — усмешка циничного понимания: мол, ну-ну, гуляем... И милостивое дозволение: ладно уж, подойди.

Я покорно поднимаюсь и иду. Думаю по пути: и как это Мишка мог быть ее мужем — он ведь грубый и неудобный, как проселочная дорога, а она — как лакированный лимузин. И потом думаю: ничего, Мишка — он все может, и то и это. Он кривоног, косолап, мешковат — однако ж, поищите другого такого Мишку, я на вас посмотрю.

А она глядит навстречу своими глянцевыми, как бы хмельными глазами и таким же голосом произносит:

— Стоит мне о ком-нибудь подумать — и вот уж мне этот человек попадается. Видимо, я — что-то вроде паука-телепата. (Удав, — думаю я, — удав...) Вчера о вас вспоминала, и едва приехала — уж мне вас приготовили прямо в гостинице.

«Да, уж приготовили», — мысленно передразниваю я и храбрюсь: «Спросит — скажу, что Мишки нет, что он уехал!» Набираю воздуху и лопочу:

— В гости в наш город?

— По заданию редакции, — с иронией поправляет она: мол, очень мне надо ехать в вашу дыру в гости. И улыбается милостивой грандессой, демократично снисходя до меня.

Так мне и надо.

Она молчит и благосклонно улыбается, похлестывая бумажками ладонь. Пауза принимает издевательский вид, но я кротко терплю. Заслуженное по Закону.

— Что-нибудь передать Мише? — мямлю я наконец.

Ирина в удивлении (вижу — в поддельном!) ведет бровью — глаза смеются, хохочут:

— Мише! Вы все еще вместе? — И тут же, как бы забыв получить ответ на свой вопрос, задает новый, озабоченный: — Вода-то горячая в этом городе есть? Я сколько помню, здесь любили ее отключать, а мне бы сейчас ничего так сильно не хотелось, как рухнуть в горячую ванну.

Но и на этот вопрос она не интересуется ответом. Она грациозно присаживается к курительному столику и начинает, наконец, заполнять гостиничную карточку.

О, она победительница, она царица.

Я успеваю все-таки глупо брякнуть насчет горячей воды, что, кажется, есть, и остаюсь топтаться совершенно неуместно, как бедная родственница, а Ирина уже строчит по памяти данные своего паспорта. Я успеваю отметить, что дата ее отъезда — через два дня, и тут на выручку мне подоспела Шура.

— С приездом вас! — вдохновенно говорит она Ирине, принимая ее за мою подругу или родню.

(Родня!..)

Ирина подняла равнодушное око, умело погасив елочный огонь, и рассеянно кивнула.

Шура как-то вдруг вся кончилась — видимо, Иринин мертвый взгляд был последней каплей этого напряженного вечера.

— Пойдем, — сломленно попросила она.

— До свидания, — аккуратно сказала я Ирине и, к своему торжеству, заметила, как блеснула в ответном взгляде тайная ревность: я бросала ее.

Шура даже с ее запасом терпения и любви не смогла больше держать себя в форме и так сказала Ректору «нас не надо провожать», что он сразу послушался. Я подумала: не забыть сказать ей, что он ей не нравится, этот неуязвимый для жизни человек.

Но сказать забыла. Мы шли домой, и я уныло мечтала: вот бы стерся этот день, вычеркнулся, как будто его и не было. Вот прийти бы домой — а Мишка уже спит, а утром началась бы обычная жизнь с обычных слов, с кофе, который он сварил бы для себя и для меня...

А Шура потерянно бормотала монолог, который я почти не слушала. Что-то вроде этого:

— Ну что же это такое, что же это такое... Все проходит, а спохватишься — и вспомнить нечего. В сотый раз закинул он невод — пришел невод с одной водою. Это где же рыба плавает? ...Ты-то, Лиля, счастливая! Не спорь, ты счастливая. Ты и злая, наверное, от жиру — бедные добрей. Живешь как за каменной стеной. Легко тебе презирать оттуда, из укрытия-то... Сытый голодного не разумеет. Ты не обижайся, я так... Я завидую. Да, а как не завидовать? У тебя Миша. Он такой один. Мужики-то теперь нос по ветру держат: не плюнуть бы против. Флюгера, а не мужики. Так и мотает их: туда-сюда. «Ах, ох, обстоятельства сильнее нас!» Тьфу! Впрочем, я-то? И я то же самое. Еще и обижаюсь: никто не любит. А сама-то я кого-нибудь полюбила? Вперед, так сказать, без гарантий? Нет, я задаром хочу. Да если бы я сейчас... — да разве бы ему не передалось?! А я хитрая, хочу, чтоб он меня первый полюбил, а я потом на готовенькое. А кто же возьмется первый — ведь мы все устали, каждому охота на другого груз переложить. И кого мы хотим перехитрить, а? Сами же в дураках и остаемся. Потому что  с к о л ь к о  з а  э т о  з а п л а т и ш ь,  с т о л ь к о  э т о  и  б у д е т  с т о и т ь,  а мы все переплатить боимся... И все-то у нас поэтому дешевка, и ничего-то дорогого у нас не остается...

А я свое: может, утаить ресторан от Мишки? Шура простилась со мной на углу — я почти не заметила этого.

Ничего от него не скроешь. Придется за все отвечать.

Зря только пожертвовала шампанским. Чем ближе ступеньки лестницы к нашей двери, тем невозможнее скрыть. Начнут бегать глаза. Они уже бегают. Он все поймет. И даже больше, чем было на самом деле.

А что было на самом деле?

У любого явления, говорит Мишка, есть несколько слоев. Я различаю лишь верхний — легальный. А Мишка — он насквозь, до дна...

А про Ирину — не говорить ему про Ирину, а? Но она его разыщет, она, змеюка, обязательно его разыщет, у нее достаточный предлог: поговорить о трудностях воспитания дочери...

Все-таки, может, упрятать Мишку куда-нибудь на два дня? Но куда?

Ответов не было, выхода не было, а я уже стояла перед родимой дверью.

Будь что будет — и я вошла.

Дальше было так. Я разделась в прихожей и сосредоточенно гляжусь в зеркало. А он стоит и смотрит, выжидая, как я буду объясняться. А я не объясняюсь, а жду, когда у него выйдет терпение и он сам спросит, где была. Но он все не спрашивает, а я уже разделась и дальше выстаивать перед зеркалом смешно.

Мне предстояло пройти мимо него — так прямо на него пойти и неотвратимо наткнуться на его глаза. А опустить взгляд и прошмыгнуть мимо — значит, в чем-то сознаться.

Мне становится весело от опасности, я поднимаю смеющееся лицо и огорошиваю:

— Только что я беседовала с твоей женой Ириной!

Радуюсь: смятение в рядах противника, и я, воспользовавшись замешательством, отвела его руку от стены и прошла мимо, единолично обладая подробностями. Сейчас он лопнет от любопытства, — победно думаю я. Но не тут-то было. Враг полностью взял себя в руки и, сдерживая и гнев, и любопытство, тихо спросил:

— Где ты была?

Я обескуражена. Обиженно поднимаю брови:

— Я же тебе звонила: были с Шурой в гостях у ее друга в гостинице. Там, кстати, в вестибюле и столкнулась с Ириной.

Я сказала «в гостинице», не сказала «в ресторане», тут же и подумала про себя: «Вот змея!» с восхищением или с осуждением — моим невооруженным зрением не разобрать. И тут же, не давая передышки, я принялась забалтывать его:

— Видимо, она в командировку приехала. Блестящая, конечно, женщина, я просто удивляюсь, как это тебе удалось в свое время заполучить такую, мы, кстати, с ней совершенно без враждебности беседовали, на ней, естественно, дубленка, было бы странно, если бы...

— Что вы там делали столько времени? — грозно перебил он, не разрешая себе отвлекаться от главного.

Вилять нечего.

— Ужинали... — лепечу я. — Он пригласил нас спуститься в ресторан, а Шура его боится, робеет, — тут я опять мелко хохотнула: — Я все собиралась ей сказать, что это потому, что он ей не нравится...

— И Славиков? — беспощадно нажал Мишка, морщась от очевидных моих уловок.

Пауза, крошечная.

— Да, — упавшим голосом, но храбро ответила я — с той храбростью, когда уже прижали к стенке и отступать все равно некуда.

— Ясно, — заключил Мишка.

Остальное было ему неинтересно. Он ушел на кухню как-то брезгливо, как будто ему противно в одной со мной комнате. Из трусливого уважения к его гневному чувству я устранилась в ванную переодеваться. При всем понимании, что происходит между нами что-то страшное и, может, даже непоправимое, я была невозмутима: ни огорчение, ни раскаяние не пробивались сквозь толстую стену усталости этого дня.

Когда я вернулась из ванной, Мишка сидел в комнате с кружкой чаю — он постоянно прихлебывает чай — и лицо у него было уже не брезгливое, а сосредоточенное — лицо человека, принявшего решение. Тут меня немного проняло: страшновато стало. Ведь он, Мишка, — жуткий человек, от него всего можно ожидать.

— Ну — рассказывай, — скомандовал он, и я сразу поняла: про Ирину, потому что про меня и Славикова ему уже раз и навсегда все было ясно и скучно.

Хотела было я обидеться на этот крест, который он на мне поставил, ведь ничего у меня со Славиковым  ф а к т и ч е с к и  не было — и я уж губы надула для обиды, но передумала: ах, что толку изображать, у Мишки взгляд вооруженный, он ведь не поверху смотрит... И я безропотно начала:

— Ну, мы сидели в холле... Втроем (подчеркнула я), потому что Славиков напился и его сразу же отправили домой на такси (тут Мишка прекратительно поморщился: неинтересно ему про Славикова!), и сидим разговариваем. Я жду: Шура наговорится — и пойдем домой. И тут Ирина и заходит, с сумкой. — Дальше я увлеклась и забыла подчинять рассказ своему умыслу (впрочем, умысел напрасен — Мишка как рентген). — Сумка такая, из тисненой кожи... Она на меня посмотрела... — Я даже улыбнулась при воспоминании, как она посмотрела. — «Но человека человек послал к анчару властным взглядом». Я, конечно, подползла.

— С кем дочь осталась, не спросила? — перебил Мишка неприязненно, пресекая мою увлеченность.

— Я? Про дочь? — удивилась я. — Но это было бы бестактно!

— Ладно, сам спрошу, — буркнул он, обрывая разговор.

На «сам спрошу» я содрогнулась: вот  о н о. Вот и грянуло. За полчаса моего виляния и наивных попыток не соврать даже, а только утаить! — мы стали чужими, и я потеряла его.

Мне надоело бояться и оправдываться, и я возмущенно закричала:

— Да что уж такого случилось, в конце концов? Да в тысячах семей к такому ужину в ресторане отнеслись бы нормально и спокойно, а ты разводишь черт знает какую трагедию! Микроскоп ты, а не человек! И дался тебе этот несчастный Славиков, да что у меня с ним, роман?

— Успокойся! — с отвращением крикнул Мишка и сверкнул глазами.

Чисто молния. Я и замолкла.

Он лег спать — а мне куда деться? Не втаскивать же раскладушку. Я посидела немного, да и легла на свое место — рядом с ним. На самый краешек.

Он вздыхал в темноте и ворочался, и мне казалось: он думает о ней, о ней... А меня в его мыслях вообще нет, даже обиды на меня нет, я третья лишняя.

Но я думала об этом безучастно, я устала участвовать, и постепенно мне становилось все равно, что там у них между собой произойдет — лишь бы дали сейчас заснуть...

...Все гремит и грохочет. И вот, будто летит одна пуля — летит так, что я вижу ее траекторию: параболу вершиной к небу, хоть этого и не может быть; и эта неминучая траектория неумолимо ко мне приближается, а я, как это всегда бывает во сне, застываю в оцепенении и не могу сдвинуться с места, и пуля свистящим лучом вонзается мне в плечо — я слышу мясом вкус свинца и с отчаянием думаю: все, убита...

Я встряхиваюсь: опять этот отцовский сон. Когда в детстве я рассказала про этот сон отцу — у него глаза на лоб полезли: это было его поле боя, его рана, и долина, и возвышенность, все так и было, кроме параболы, и мысль, что все, убит, — тоже была, только дело в том, что он никогда этого не рассказывал. Он не рассказывал — а я помнила. Родилась с куском его памяти.

Такое родимое пятнышко...

Я опять заснула, и теперь было уже мое: шлепаю я спросонок босиком из дома на крыльцо, в ситцевых цветастых трусиках, сшитых мамой, сажусь на солнечное пятно на приступочке — от пятна тепло — и вдыхаю в полудреме синий дымчатый воздух утра, еще не понимая, проснулась я или нет... И земля близко к глазам, потому что росточку я еще совсем небольшого.

 

Глава 3

Наутро я встала по будильнику — к первой паре. Мишка не пожелал проснуться, и я ушла, не встретившись, когда так важно было встретиться, начать день друг с друга — и авось что-нибудь изменилось бы...

На остановке скрип мерзлого снега, пар от дыханий, все тревожится и спешит, и люди срываются на жалкий бег. Как я не люблю первую пару! То ли дело ехать ко второй: все давно на работе, улицы отдыхают и праздно наполняются первым солнцем. Идти в эту пору одна радость: скрип, скрип... Подъедет к остановке троллейбус, безмятежный, как отпускник, и водитель благодушно будет поджидать опоздавших. Но сегодня это будет без меня: сегодня мне к первой паре.

Вот ведь удивительно: вчера вечером жизнь моя непоправимо разрушилась, а я, однако ж, с тупым упорством ваньки-встаньки спешу на занятия. Я еду учить своих студентов математике!

Они будут смотреть на меня умными глазками и думать: математика — вот занятие, достойное вечности. Еще бы, ведь человек — хаос, и все системы, которые он вырабатывает из себя, хаотичны, и нет среди них совершенной. Ни музыка, ни живопись, ни даже математика. Но математика все же стройнее и чище остального. Она отвращается от нашего внутреннего хаоса во вне, в абсолютное.

Да, мои студенты — математики, избранники вечности. Бедные! И не подозревают, что спрятаться им от хаоса все равно не удастся. Жить все равно придется, и растеряются перед самым простым: ты да я. Так же, как все. И удивятся своему бессилию, повелители мысли. Я ведь тоже раньше думала, что у меня «все будет по-другому», не как у всех остальных беспомощных людей.

Я вдруг замечаю: за окном аудитории застывший в воздухе снегопад медленно поворачивается вокруг невидимой оси, как вселенная звезд. Что делается, значит, я уже в аудитории. Забыла, как и когда вошла. Веду занятие. Но как же мне его вести, я не могу. Мне  н а д о  подойти к окну и стоять там, стоять, глядя на завораживающее это кружение.

— Потребуем, — ровно говорю я, — чтобы в окрестности этой кривой решалась задача Коши́.

(Мишка сделал мне пластмассовый цанговый наконечник-мундштук для мела, чтобы я не пачкала пальцы...)

Мел стучит по доске. Я вызываю к доске Козлова, уповая на его медлительность. Я хочу постоять у окна.

Мальчики и девочки примерно сидят в аудитории для практических занятий и решают математическую задачу.

Когда я была как они, я рвалась кончить школу, и — в город, в другую жизнь, оставить эту родину, эти бедные перелески. И лишь смутно догадывалась, что буду по ним горевать, и самое грустное — некому будет сказать про них. Действительно, как про них расскажешь? Так, разве что, вздохнешь: мол, у нас там красивые места (а какие уж они красивые, — просто: родные и все). И кто-нибудь чужой, кто достанется мне, кивнет с пониманием: мол, а как же — деревня, природа...

Я же тогда и представить не могла, что достанется мне — мыслимое ли дело? — враг мой Мишка Дорохов, бросивший нашу школу в девятом классе и исчезнувший из села вслед за своей безродной матерью — эх, Мишка, Мишка! Нам ли вступать в эту борьбу самолюбий и обид — двум сиротам одной родины?

Хоть он и не родился там, а был приезжий. Он проучился со мной только восьмой и немножко девятый класс. Он был темным ребусом, не поддающимся разгадке. Теперь-то я знаю, почему они с матерью появились у нас в селе и почему потом исчезли. Мать была в юности, в войну, в концлагере. Мишка говорил, лучше ей было не оставаться живой. Он говорил, у древних китайцев было четыре оценки существования: жизнь полная, жизнь ущербная, смерть и жизнь под гнетом. Выходило, жить под гнетом хуже смерти. «А они там выбирали жить...»

Она была горожанка, но, когда освободили, в городе не смогла: боялась давки и скопления людей. И переезжала из деревни в деревню — ни кола, ни двора. Не хотела ни к чему привязываться.

Не знаю, как смог у нее родиться Мишка — ведь душа ее омертвела. Как бы то ни было — родился. Но он не был одним из нас. Непостижимое существо, и я сейчас не могу проникнуть в этот ноумен и лишь кое-как состряпала себе доступный моему пониманию образ и успокоилась, как успокаивается малый ребенок, которому объяснили, откуда он взялся. Дескать, плыло по речке бревно, а на бревне сидел он, малыш. Родители увидели с берега, папа бросился в воду и достал малыша — вот откуда он и взялся.

Я теперь пытаюсь вспомнить, почему я не полюбила его сразу, тогда еще? В кого-то ведь я влюблялась — сейчас и забыла, в кого. В каких-то смазливых мальчиков, почему же не в него — ведь он был  е д и н с т в е н н ы й, неужели я не видела?

Я напрягаюсь, счищаю с памяти археологический слой позднейших наносов, я хочу вспомнить его тогдашнего. Вот, вижу: лицо, как будто опухшее — от утомления? от отвращения? от яда. Он был отравлен. Как будто его мучила аллергия ко всей решительно жизни — мешки под глазами, воспаленный взгляд — сколько раз у меня пробегал холодок по коже, когда я натыкалась на этот сквозящий, наполненный энергией ненависти взгляд. Он был очень взрослый, да ни у кого из взрослых я не видела такого лица — он глядел как из бездны — как это по-латыни: де профундис... Его боялись. Вилась, как мошкариный рой, свита рабов, надеясь вблизи него утаиться от обстрела его насмешек. Но зря — он и их доставал и язвил — и как только не сварился в своей ненависти? — кипел в ней.

И как бы я могла полюбить его? — да ведь мне пуще всех не было от него пощады.

Нет, мы не свою жизнь живем, мы родительскую доживаем, пуповина не отсыхает. Это при рождении Мишке досталась надорванная душа матери, и до сих пор он заращивает и не может зарастить. Кажется, я начинаю понимать, что он имел в виду, когда говорил: «Я удочерил Наташку с радостью — все равно мне не отважиться на собственного ребенка, мне было бы страшно за него...» И правильно, он страшный человек, де профундис, и хорошо, что мы, наконец, расстанемся, хватит! Я уже сыта этим житьем, этим страхом и постоянной подотчетностью! Шагу не ступишь без того, чтобы он не разглядывал этот шаг под микроскопом: а не примешалось ли тут какой подлинки?

А если рассмотреть его жизнь? И сложить все его поступки в один портрет? Ведь он и сам рассказывал о себе с некоторым содроганием...

Когда его мать (царство ей небесное!) снялась из нашего села в следующее, он бросил девятый класс и поехал в город в ПТУ. Вот как он развлекался в те времена. Придет в горсад, сядет на скамейку, лениво откинувшись, и охотится на «вешалок». Так он их обозначил — тех, что служили своим тряпкам преданными вешалками. У них еще у всех одинаково брезгливые мордочки: мол, боже мой, ну что за серость кругом! Итак, сидит он, в твидовом поношенном пиджаке, и скучно глядит по сторонам. Он дает «вешалке» пройти мимо, потом вскакивает, догоняет, останавливается перед ней и с деловитым восхищением разглядывает, как художник свою модель, и одержимо бормочет: «Какая удача, боже... здесь, в этой дыре!..» И как бы опомнившись на миг, бросает моляще: «Извините, ради бога, я с Мосфильма!» и снова впадает в неудержимый раж художника, отступает на шаг, придерживая ее на расстоянии вытянутых рук, и бормочет свое: «Надо же... здесь!..»

Красавица цепенела.

Наглядевшись и как будто привыкнув к своей удаче, «мосфильмовец» успокаивался и объяснял, что он помреж, заехал сюда к матери на недельку передохнуть от своей сумасшедшей работы и вдруг встречает здесь такой экземпляр, в поисках которого он с ног сбился в Москве. Откашлявшись, он извиняется за свой костюм, небрежным кивком забрасывает назад свою прямоволосую гриву и приступает к делу: «Возраст? Где учитесь, служите? (не «работаете», ни в коем случае, а именно «служите» — это действовало). Придется взять отпуск, а лучше сразу уволиться: я уверен, у вас  т а м  все пойдет хорошо. ...Видимо, мне придется поговорить с вашими родителями: родители, как правило, возражают... знаете, гм, такие сплетни всегда вокруг кино...»

Ну, девице гром с ясного неба. Он бегло рассказывает ей «сценарий» и «ее роль». Облокотившись о парапет набережной, он со столичной усталостью завидует этой тишине, этой благословенной провинциальной неторопливости, сетует на неудачный свой скоро распавшийся брак («актрисочка оказалась бездарна и срывала на мне свои истерические комплексы») — и вот уж раскалившаяся будущая звезда с робкой жалостью (и куда девалось презрение ко всему миру?) дотрагивается до его усталого плеча.

Он нервно вздрагивает, как бы беря себя в руки, и строго прощается, решительно предупредив, что послезавтра уже с билетами ждет ее на вокзале, уволившуюся, с вещами и прочее.

На вокзал он потом уж и не ездил. А поначалу, когда еще только отрабатывал этот спектакль, ездил, проверял. Особенно нравилось ему свести к одному столбу на вокзале сразу двух актрис. Он приходил заранее, садился в будке у знакомого сапожника и удобно наблюдал оттуда, как они по одной появлялись у назначенного места и милостиво поглядывали на бесконечно чуждую им толпу, от которой они будут скоро так далеки, что можно даже ради вечного расставания простить им эти узлы, эти их грубые чемоданы и ошалелые лица. И только друг на друга они поглядывали с ревнивой неприязнью и отворачивались в разные стороны, угадывая врага.

Мишка следил, как эти снисходительные личики становились беспокойными, потом растерянными, потом поезд уходил... И как они подбирали свои чемоданчики и притворялись приехавшими.

Знакомый сапожник неодобрительно ворчал: «С работы девок срываешь. Производство страдает...» — «Ничего, — посмеивался Мишка, — ради науки».

Ему хотелось их всех наказать — за глупость, за спесь, за то, наконец, что так нестерпимо зависел от них — до бешенства, невольное человеческое существо, душимое животными соками.

Он являлся по субботам на танцы в своем ПТУ глумливо глядеть на своих соучениц, этих серьезных девочек, не понимающих, какая сила тянет их сюда по вечерам в тесноте и темноте в обнимку с парнем под темную музыку переступать с ноги на ногу. «Видимо, любовь к танцам, а?» — подсказывал он своей свите, и свита угодливо ржала.

В перерывах музыки девочки делали непричастные к танцам лица и важно решали кучкой какие-нибудь общественные и учебные вопросы. Мишка выбирал жертву, танцевал с ней один, другой и третий танец — глядишь, она уже начинала трепетать в видах на «дружбу». Ведь все кругом «дружили». Один только Мишка ни разу не пал до этой презренной «легальной формы добрачных отношений», как он говорил: у него для этого была «слишком сильная физиология и слишком честный ум». И вот — он танцует, девушка трепещет: сейчас он «предложит ей дружбу». Наконец Мишка, держа в танце ее руку на своей по-старинному приподнятой ладони, разглядывал ее пальцы и произносил: «Люда, ты мне нравишься!» Восхищенная девочка признательно сжимает его руку и только успевает сказать: «Ты мне тоже», как он поясняет свои слова: «Мне нравится, когда девушка делает маникюр (или не делает — в зависимости от того, что он видел на ее ногтях)».

Девочки были, в общем-то, хорошие, ни одна из них даже не бросила его после этих слов посреди зала, кротко дотанцовывая с поругателем до конца музыки. Со следующего танца он начинал свой опыт с другой. Что его особенно удивляло: ни одна из них не была готова к его коварству — это значило, что униженные не предостерегали своих подруг, не спасали их — вот чего он не мог простить этим «товарищеским» девушкам. И этим оправдывал свою бесчеловечность.

А между тем ему было семнадцать лет, и по ночам его будили сны... Кто-то его надоумил: «Надо наняться в театр работником сцены: там эти ненасытные акулы-актрисы просто бросаются на свеженьких молоденьких мальчиков. Вот один осветитель рассказывал...»

Мишка тайком пошел устраиваться в театр. Его взяли пожарником. Он, презирая себя и отрекшись от себя, презренного, нарочно вертелся под ногами в отчаянном ожидании, когда хоть какая-нибудь старая «акула», проходя мимо и рассеянно взглянув, вдруг приостановится, усмехнется и подойдет к нему медленной раскачивающейся походкой.

Через две недели он уволился, возненавидев их всех до одной, этих «заезженных кляч», уставших, проходящих мимо него, как мимо стенки.

Потом было совсем плохо: он нашел-таки. И говорил: до конца дней не простит себе, потому что женщина была пьяноватая, немолодая, платье от летнего пота взялось на подоле жестяными складками, барак был под снос, а дверь она забыла запереть — и неожиданно вошел мальчик, сын, он заплакал, ему было лет семь, а когда Мишка вырвался наружу, был закат, и возле барака на скамейке какой-то мужик в майке играл на аккордеоне медленный фокстрот «Цветущий май».

Мишка старался вытравить из памяти тот день и то отвращение, но этот унылый мужик со своим «Цветущим маем» преследовал его потом, как призрак, а он-то и был тоскливее всего.

Правда, к девушкам своим в ПТУ с их общественной активностью Мишка после этого стал относиться как-то примиреннее. И даже готов был простить им наивную любовь к танцам. Вообще с этого момента он как бы поутих, обнаружив, что дело обстоит совсем не так: «все кругом плохо, а он сам хороший».

Увы, дело обстояло совсем не так.

— У него ошибка! — говорит цепкий маленький Чебада.

— Где? — я с ученическим страхом гляжу на доску: шляпа, проспала!

Чебада выходит к доске и выводит решение на дорогу. Козлов спокойно отступает: тут нет самолюбия, важна лишь истина.

Хорошие ребята, у них умные глаза. Я оглядываюсь на аудиторию — у них умные глаза, но — тихие. Правильно, зачем в математике ярость?

А я ярости хочу, я вглядываюсь в лица, мне нестерпимо захотелось, чтоб было хоть одно среди них, похожее на то, воспаленное, насмешливое, взятое ранней усталостью, — но нет среди них такого, нет моего Мишки.

Мне так обидно становится, что я пропустила несколько лет его жизни, как будто долгожданный фильм показали без меня и больше никогда не повторят. А я хотела бы присвоить всю его жизнь, ревниво присутствовать при каждом его шаге, потому что я люблю каждый его шаг — да, каждый, и все то, что я сейчас вспоминала в помощь своему отвращению, — и то все я люблю, и мне хоть впору приговаривай, как мать над своим плачущим ребенком: «Мое, мое, никому не отдам, никому...»

И каково же придется мне отдавать его теперешнего, моего, если я до сих пор неутешна о тех годах, что он прожил без меня!

Тут весь ужас этой угрозы открывается передо мной: уйдет Мишка! Я внутренне закатываюсь в какой-то душевной судороге отчаяния, мне хочется закричать, побежать куда-то, что-то делать!..

Я сжимаю ладонями лицо, бросаю студентам: «Я сию минуту» и — вон из аудитории. Сейчас я позвоню Мишке, я ему скажу: «Не ходи туда, ты забыл, это гибель!» Еще не поздно что-то предотвратить, а потом поздно будет — я-то его прощу, да он не примет моего прощения, я влетаю на кафедру, мелькнуло удивленное лицо Славикова, наверное, я кивнула ему — не помню — я подбежала к телефону.

Мне ответили в мастерской, что он уже ушел — по вызовам. И действительно, в первой половине дня у него «обслуживание по вызовам». Мне ответили равнодушно — ведь он им всем там чужой и непонятный, у него никого нет, кроме меня, а я — по ресторанам...

— Что-нибудь случилось? — выразил беспокойство Лева Славиков.

Я взглянула на него — узнать по глазам, помнит ли он вчерашний наш ресторан, его предложение, мой скандал... Нет, в глазах никакой памяти, одно только наружное беспокойство.

— Да нет, ничего не случилось, — отвечаю я.

И вчера ничего не случилось, забудем все вчерашнее и квиты.

Мы-то, Лева, с тобой забудем, хоть что забудем, да Мишка не забудет...

Я поплелась назад, в аудиторию. Когда Мишка вернулся из армии, он снял угол у одного старичка, дяди Гоши, и дядя Гоша привел его в свою мастерскую и пристроил ремонтировать пишущие машинки. Мишке и до сих пор нравится возня с этой нежной, но в то же время очевидно понятной механикой. На что-нибудь более сложное он не мог тратить силы: экономил для думанья. Все искал общий закон и целесообразный смысл вселенной. Эта работа обдумыванья жизни в нем не прекращалась никогда, поэтому труд ремонтного мастера ему как раз подходил. Во всяком случае, у него снялась проблема заработка, профессии и жилья, и он смог приняться за свое образование. Образованием он считал усвоение накопленной человечеством культуры, а культурой считал ответы на главные вопросы жизни. Он и по сей день продолжает свое образование — все там же, где и начал: в читальном зале публичной библиотеки.

Заставь сейчас моих студентов читать те книги, на которых он образовывался, они удивятся: зачем?

А лет семь назад к нему в мастерскую пришла починять свою машинку журналистка Ирина. Она была старше его, у нее был университетский диплом, изысканная профессия и маленькая дочка. Все это не помешало им пожениться, но зато стало мешать потом.

Она работала в отделе писем. Придет письмо: «Дорогая редакция, у нас на квартире жил отпускник из вашего города. Мы дали ему взаймы большую сумму денег, а он теперь не присылает. Адрес, который он нам оставил, оказался несуществующим. Помогите разыскать и пристыдите!»

Мишка усмехался: «Напиши старичкам, пусть не огорчаются, небесная бухгалтерия все учитывает. Им за эту «большую сумму денег» обязательно воздастся: ну, внук выздоровеет от какой-нибудь болезни; дочь, может, за хорошего человека замуж выйдет».

А Ирина злилась за такие дурацкие советы. «Каждое мое письмо — это официальный документ! Я за него местом отвечаю!» А Мишка презрительно отвечал, что именно так: они служат не делу, а месту. А Ирина: мол, я и так делаю больше, чем должна, и даже больше, чем могу. А Мишка: ну-ну, ты сейчас еще и подвижницу корчить из себя начнешь, а на самом деле тебе в твоей профессии просто нравится шороху наводить: этакая эффектная эманцыпэ, и никакой правде ты не служишь, а только своим тщеславным щекоткам. А Ирина, позеленев: это ты из зависти, ты плебей, ничтожество, ремонтер машинок!..

Мишка, не ходи к ней!..

Студенты мои, пока я бегала, всё уже решили.

Конечно, у них свежие мозги, я завидую им. Сейчас они с лету схватывают то, над чем через десять лет будут сидеть по полдня. А перед жизнью все равно будут беспомощны. И я ничем не могу помочь им. Я себе-то не могу помочь.

— Итак, — бодро говорю я, — у нас в запасе еще два определителя. Надо ли их считать? — Голос уверенный, наполненный — кто бы мог подумать! — Нет? А почему нет, потому что неохота? — Это я еще и шучу... — Да, правильно: другие определители ничего не добавят. Однако это надо доказать. Сделайте это дома. Очень хотелось бы, чтобы вы представили какие-то свои соображения.

«Ах, ребята, знали бы вы, что муж мой сейчас, мой милый муж, наверное, пошел в гостиницу, к своей бывшей жене. ...А я тут спокойна, и вы думаете, глядя на меня, что, кроме математики, нет на свете ничего, достойного внимания. А жена у него, ребята, красавица...»

Звонок, зашумели коридоры, и мне почему-то захотелось, чтобы кто-нибудь из студентов, проникшись чуткостью, подошел ко мне, как показывают в кино, и задушевно спросил: «Лилия Борисовна, у вас что-то случилось?» Или нет: «Лилия Борисовна, я могу вам чем-нибудь помочь?» А я подняла бы на него благодарные, полные слез глаза — как в кино, через силу улыбнулась бы и сказала: «Нет, спасибо, все в порядке!»

Ха-ха-ха! — подумала я.

Мои молодые математики воспитанно, с достоинством покидали аудиторию.

Мне приходит вдруг в голову: все бросить и бежать в гостиницу. И постучать в номер к ней. И если он еще не пришел, сесть в холле и караулить. А занятия — что ж, у студентов есть неписаный закон: ждать пятнадцать минут и расходиться. На кафедру они не пойдут.

Но нашему милому шефу, завкафедрой, все равно рано или поздно станет известно: Лилия Борисовна пропустила занятия без достаточной причины. И примется вызывать к себе Шуру, Славикова — всех подряд, и огорченно будет предостерегать их на моем примере. Правда, Шура уже однажды обрубила его на этом деликатном методе. «Говорите, пожалуйста, со мной только о моих ошибках!» — сказала она. А Левка так не посмеет, Левка универсально удобный человек.

Я сама, впрочем, тоже... Я только и могу, что, скрепившись, ждать, когда же этот милый человек — шеф — уйдет на пенсию.

Когда я вошла на кафедру, как раз об этом и рассуждали: кого поставят на место шефа — из своих или объявят конкурс на замещение? Славиков в беседе не участвовал, он сидел, углубившись в тетрадь, демонстрировал безразличие, но уши разоблачающе рдели. Хочет Лева заведовать. А как же Заполярье? — вспоминаю я и невольно усмехаюсь. — Как же квартира, которую дает ему Ректор, как же наше с ним счастье?

Шура ходит со списочком и собирает с народа деньги на банкет и на подарок шефу к юбилею.

— Ты чего смеешься? — спросила она.

— Да вспомнила, как один человек хотел на мне жениться, а потом ему предложили хорошее место, и он от меня отрекся.

— Не может быть! — расстроилась Шура.

За что Шуру люблю — так это за серьезность. Особенно когда дело касается спасти кого-нибудь от чего-нибудь — хоть от прошлогодней обиды. Она может успокоиться, только когда убедится, что и волки сыты, и овцы целы. Сыты, — говорю ей, — сыты. И целы, — говорю ей, — целы.

— Ну ладно... Слушай, ведь ты на банкет не пойдешь? (Киваю). Не пойдешь. Значит, деньги брать не буду.

Шура собирает по пятерке с носа. Эти пятерки и десятки так и торчат из ее кулака.

— Ну вот еще! Разумеется, я сдам! — Я лезу в сумочку за кошельком и вспоминаю: — Да, я же тебе весь вечер собиралась сказать: ведь он тебе не нравится, Ректор!

Шура затравленно смотрит, моргает.

Ах ты, черт, вечно я встряну — и не к месту.

Шура вздохнула шепотом:

— Ну, ладно... Все равно... Что ж теперь. — Встряхнулась: — Ну, так давай деньги-то, если дашь! А то смотри — чего сорить, если не пойдешь. А то пойдем, а? Отпросись, может, пустит Миша? Или его с собой пригласи!

Утопичность последнего варианта она и сама понимает, а все же сказала!

— Он не пойдет!

Славиков поднял глаза от своего конспекта (уши схлынули: разговор о вакансии завкафедрой кончился).

— Да, Лилия Борисовна! — вспоминает он. — Я что-то принес показать.

И тащит американский журнал, развернутый на свирепом портрете Высоцкого. При портрете статья.

Уж Славикову-то Высоцкий всегда был «до Феньки», но о покойном заговорили — и Славиков уже тут.

— Голова трещит! — попутно жалуется он.

Вышел из своего кабинета шеф.

Славиков нетерпеливо вытянул журнал из моих рук и понесся показать его шефу.

Мы с Шурой переглянулись и вышли в коридор. Тихо идем и молчим.

И обе все понимаем.

— А шефа, — говорю, — деликатнейшего нашего шефа есть основания подозревать в давних доносах.

— Не может быть! — внушительно продиктовала мне Шура. Ей хотелось уберечься от лишнего огорчения.

— Он проговорился сам. Я как-то ляпнула своим студентам, что, может быть, наиболее думающие из них со временем разочаруются в возможностях науки, как Блез Паскаль. А вездесущему шефу стало известно; он меня вызвал и в назидание и в предостережение рассказал, как у него на кафедре  б ы л  молодой ассистент, который заявил студентам, что математика — наука чистая, имеющая своей целью одну только истину, чего не скажешь про многие другие науки. Времена тогда, сказал шеф, были совсем не те, что сейчас, но все-таки, мол, Лилия Борисовна, я вас умоляю, контролируйте свои высказывания, ведь вы отвечаете за молодое поколение!

— А почему ты думаешь, что он... на этого ассистента... — с испугом спросила Шура.

— Из тона следовало.

— И ты не спросила?

— Как, впрямую, что ли?

— Ну а как же еще? Ты ведь у нас человек прямой!

— Ну хочешь, — печально сказала я, — специально пойду на банкет, и, когда начнут говорить тосты и восклицать о его заслугах в деле воспитания молодых, я встану и скажу: так, мол, и так: предлагаю выпить за того парня. Ну, на спор, что ли?

— Конечно, ты можешь, я знаю... — в голосе Шуры чуть не слезы обиды. — Но уж лучше давай я отдам тебе назад твою пятерку!

— Ну вот, — бормочу я. — И ты, Брут...

И стоим у окна, расстроенные, молчим, не знаем, как помириться. Рядом остановились две студентки, разложили на подоконнике тетрадь. Одна, листая, говорит другой:

«Нет, ты только посмотри, что выделывает эта функция!» — с каким-то даже восхищением, будто эта функция там кренделя выплясывала.

И обе склонили головы над тетрадкой.

Мы с Шурой переглянулись.

— Вот дуры! — шепнула Шура, преподаватель математики.

— А Мишка-то сегодня, — сказала я, качая головой, — пошел, наверное, в гости к ней...

— Да ну-у! — протянула Шура и испуганно выпучила глаза.

 

Глава 4

И вот я пришла домой. Пусто в доме. Мишки в это время и не должно быть, но мне чудится особенная пустота, сиротская.

Я прислушалась, воздух попробовала нюхом — не учую ли измену. И, конечно же, учуяла ее во всем: в пасмурной тишине, и в пыли на подоконнике, и в стоящей в раковине немытой молочной бутылке, наполненной белесой водой.

Я крадусь по дому и вчуиваюсь. Во что оделся, обулся, уходя? — заглянула в шкаф — нет, ушел в чем обычно. Сколько денег взял? — выдвинула ящик — да разве определишь, сколько взял, если не знаешь, сколько было. Раззява, утром надо было посчитать, уходя! Знать бы, где упасть, соломки б подстелил. И все же я пересчитываю: тридцать семь рублей с копейками. Может, взял, а может, и нет. На ресторан...

Ну и что, если на ресторан, — урезониваю себя, — что такого особенного? Ведь и я вчера была в ресторане. ...Да в том-то и дело, что есть особенное, есть, и Мишка, когда я вчера вернулась, тоже прекрасно понимал, что  е с т ь. А я бы на его месте? Да и мне бы на его месте стало нестерпимо: приходит твоя кровная жена из ресторана и с простодушием ПТУ-шных девочек в пору их любви к танцам наивно недоумевает: «А что? Были в гостях... Спустились в ресторан поужинать...»

Я вспоминаю свой вчерашний лепет и плююсь, и чертыхаюсь, и морщусь от отвращения.

А он, пожалуй, еще и довообразил себе... он ведь сумасшедший.

Я упала на диван.

Вытереть бы пыль с подоконника, вымыть молочную бутылку...

Не могу.

Тут у двери робко тенькнул звонок.

Я вскочила и жадно прислушалась — звонок был незнакомый, чужой — чего мне ждать от него? О н а  пришла? Нет, она бы позвонила властно, требовательно — царица. Почтальонка с прощальной телеграммой от Мишки? Что за глупое предположение, Мишка не трус, он придет сам и скажет в глаза...

Звонок не повторялся, и я поспешила к двери, а то еще уйдут, а я и так изнемогаю тут от неизвестности!

За дверью стоял отец...

Это было уж совсем неожиданно.

Я сперва растерялась, а потом спохватилась и изобразила радость. Правда, не уверена, что мне это удалось.

В руке у отца была кирзовая хозяйственная сумка. Посеревшая, древняя сумка, я узнала ее до последней черточки — она жила у нас с незапамятных времен: за хлебом с ней ходили.

Вид у отца был виноватый, но он тоже, как полагается приехавшему гостю, крякнул и затоптался в знак воодушевления.

Мы неуверенно постояли друг против друга — никто не решался первый, но и пренебречь никто не осмелился, — все-таки обнялись, скомканно, и я спрятала лицо у него за плечом, подальше от поцелуя. Мне чуть не наклоняться пришлось — такой он стал маленький.

Он поставил на пол свою кирзовую сумку, снял полушубок, оглянулся на вешалку, но решил, видимо, не срамить достойную одежду своим полушубком — свернул и укромно положил его на пол, в уголок.

— Ну что ты, вот еще! — пристыдила я, подняла полушубок с пола, повесила.

— Та, ладно... — Он махнул рукой, отвернулся в каком-то мучительном приступе застенчивости, не зная, куда деваться.

Мне тоже было неуютно. Он явился живым укором. Я уже года два не ездила к родителям — с тех пор, как у меня Мишка.

Я никогда не любила дом. Мне жаль было тратить любовь на родных. Ведь любовь, в конечном счете, — это собственная плоть, которую отрываешь от себя и даешь на съедение другому. Любовь — энергия, а энергия, по известной формуле физики, взаимопревращаема в массу. Я экономила — видимо, у меня было очень мало любви. Мне казалось, и все такие же, как я, только притворяются любящими детьми, братьями и сестрами.

Теперь-то я понимаю: я что-то вроде калеки. К счастью, не все такие, холодные и скупые, иначе мир бы давно заморозило. Есть Шура, Витька есть — мой брат...

Не пропадем.

Ну, а у меня любви па родных не хватало, особенно с тех пор, как появился Мишка и занял все свободные валентности моей скудной энергии. Я перестала совсем ездить к родителям. Вроде бы как некогда стало. А в последние годы в доме лежала умирающая, парализованная бабка Феня — и дух был тяжелый.

Мать иногда приезжала ко мне на недельку — отдохнуть от каторги и даже в одежде своей привозила этот устоявшийся, прокисший запах дома. Изводила меня жалобами и злостью: на никудышного отца, на Витьку, который навязал ей эту бабку Феню, на золовок, несчастных отцовых сестер, что ходили к ней побираться.

А отец не приезжал ни разу.

Он прошел, потирая руки с холода, прямо в валенках: привык в деревне к чистому снегу. На полу отпечатались шерстистые следы черной городской копоти. Я схватила тряпку и поскорее вытирать, пока сырые. Он всполошился, тут же, где стоял, снял свои пимы и на цыпочках понес их в прихожую, чтобы уже не наследить.

Я притворно поморщилась.

— Да ладно, пап, ладно.

Он кашлянул, указал на свою кирзовую сумку — нерешительно, как бы стесняясь того, что там:

— Я там... привез вам... Вытащи.

Я заглянула в сумку и все поняла.

Не мать собирала его в дорогу. Закрался, видно, сам в кладовку, отрубил кусок рулета, взял две закрученные спиралью колбасы — все это наспех, воровски; не завернув, упрятал в сумку, пока мать не видит. И кусок сала. Тоже не завернутый. Тайком, значит, уезжал, убегом.

Я молча вынула, упаковала в полиэтиленовые мешки, обстоятельно упихала в морозилку, давая себе время сообразить.

Села, вздохнула, набралась храбрости — подняла глаза:

— Сбежал, да? — И быстро, получив ответ в его жалком взгляде, отвернулась, чтобы скрыть досаду. Сочувствие на лице мне все равно не удастся установить, так что лучше всего отвернуться. Я с детства знала, что в артистки мне бесполезно даже мечтать.

Разумеется, я приючу отца, какой разговор!

...У нас с Мишкой однокомнатная квартира. Это ведь тоже надо учитывать, всего лишь однокомнатная.

Итак, отец ушел от матери. Развод, так сказать. Этого давно можно было ждать. И я теперь, как дочь, обязана не только дать кров своему отцу, но и вмешиваться в эту возню: что-то там выяснять, звонить, писать, может, даже ездить, мирить их... Вот забота! А кто помирит меня с Мишкой? Кто мои узлы будет распутывать?

Я ни о чем не стала расспрашивать — могла и сама представить, до подробностей. Насмотрелась в свое время, наслушалась — что там могло быть нового?

— Мама думает, наверное, что ты к сестрам ушел?

Отец пожимает плечами: не знает, что она думает.

— Ушел... Толком и сам не думал, куда идти. ...Вот, приехал. — Виновато мнется.

Я опять грешным делом вспоминаю, что здесь же, в нашем городе, живет, кроме меня, наш старший, Анатолий. У него все же трехкомнатная квартира... Есть где разместиться. Не то, что у нас тут.

И мне, конечно, стало стыдно за эту мысль, я даже старалась ее перед собой загладить: потчевала отца обедом, пододвигала тарелку поближе, старалась улыбнуться, наливала в стакан молоко.

Он, отхлебнув этого городского молока, скривился и сказал, что уж лучше чаю — и я кипятила в кружке кипятильником — чтоб скорей — и гордилась собой: вот, и мне удается доброта, и я услуживаю отцу, не скупясь на заботу.

Пора уж было Мишке прийти.

Его рабочий день давно кончился.

Я села за швейную машину и принялась шить простыни — давно уж лежал кусок полотна, неразрезанный — все мешали более нужные или более приятные дела. Теперь нет ни нужных, ни приятных дел, в самый раз шить: и переговариваться можно, и в глаза не приходится смотреть.

О чем-то мы даже беседовали — про новости деревенские: кто умер, кто женился — только я убей никого не помнила, одни имена. Думала я в это время о другом: интересно, номер одиночный или на двоих? Хорошо бы на двоих и чтобы соседка оказалась дома. Ах, где там, станет эта журналисточка — теперь уж и вовсе: столичная! — селиться не в отдельном номере! ...Ну хорошо, пусть бы тогда так: он пришел — а ее нет дома, шастает по старым знакомым — все-таки полный город знакомых, вся богема, давно ли перебралась в Москву, еще все старые дружбы действительны.

...Да что там успокаивать себя! Пришел — и она дома. И он помнит, что вчера в ресторане этой самой гостиницы я ужинала и, может, даже танцевала (он думает, танцевала) со Славиковым.

— А из сестер кто-нибудь знает, где ты? — спрашиваю я посреди отчаянных мыслей.

Вздох:

— Нет. Да чё... Узнают.

— Как же они теперь без тебя? — колко усмехаюсь я. — Пропадут.

Он вздохнул и не ответил. На больное место наступила.

У него теперь куда ни наступи — все больное место. Кругом виноват. Всю жизнь виноват. Я перебираю его «послужной список»: побирушки-сестры — раз. Парализованная бабка Феня в доме (это ведь его мать) — два. И сам: неудачник, пьяница и бабник. Я мельком взглянула: примерить к нему это прежнее — бабник. Увы, оно уже совсем не годилось: отец сильно постарел.

А попробуй тут не стать бабником на его месте! Из одной жалости станешь. Частушку тогда пели: «Девочки, война прошла, девочки, победа. Девочки, кого любить, осталося два деда!» А он-то еще в середине войны вернулся, по ранению. Гармонист, Борька...

А пятеро его сестер овдовели. Чуть что — к нему: сенокос, поправить что в хозяйстве, построить. И Борька из вины не вылезал: бабник, пьет, врет, на гармошке играет — а тут еще эти его бедные (и быстро нажившие вкус к бедности) сестры то и дело к матери:

— Нюр, ты мне сала, хоть прошлогоднего какого, кусок заверни, уж свое все вышло.

— Вот терпеть не могу, чтоб меня Нюрой звали! — скажет в сердцах мать и идет в кладовку за куском сала — прямо от себя его отрывает, а того и жди, следующая золовка подоспеет за другим куском, а то и курочку им, гусочку к Новому году, и всякий раз, упрятывая подачку в сумку, каждая тяжко вздохнет и напомнит: «Ох и счастливая ты, Нюра, с мужиком осталась. Мужик в доме, хоть какой ни на есть — это и достаток, и хозяйство, и все что хошь». Мать промолчит, сжав губы, а потом, проводив гостью, швырнет оберемок дров к печке, не наклоняясь, и, снимая фуфайку, злится: «Курочку ей! Гусочку! А мои ребятишки и сами могли бы эту курочку слопать, без ихней помощи!»

У золовок уж девки повырастали — все в матерей, слезливые да никудышные. «Нюр, у тебя если от Лили что, одежонка какая, останется, — так ты не рви на половички: моей Наташке теперь уж впору будет: так дошла, так дошла!..» Мать оскалится, засмеется: «Да твоей Наташке еще доходить да доходить надо, чтобы в Лилино платье влезть!»

Я встала из-за швейной машинки, отвернула от себя часы — чтоб не лезли в глаза. Все сроки уже прошли.

— Ты сразу ко мне, к Анатолию еще не заезжал? — спросила я как можно невиннее и тут же покраснела.

— Нет, не заезжал. Успею еще.

Сделал вид, что не заметил моего двойного умысла. Ему сейчас не до обид: уйти некуда.

К Анатолию он не хочет, я знаю.

Тут послышалось наконец: ключ в двери.

Вот и пожалуйста, один этот ключ чего стоит: ведь обычно Мишка звонит, чтобы я вышла встретить.

Я встала: броситься в прихожую, увидеть его насильно, когда он этого не хочет, — застигнуть. Но тут же и струсила много знать. Остановилась в неуверенности, потом снова села и замерла за машинкой, не шелохнусь, а отец поглядывает на меня в замешательстве: не знает, то ли выйти ему в прихожую навстречу хозяину, то ли ждать, когда он сам войдет. А я не выручаю его.

Слышно было, как раздевался, как причесывал волосы; и все что-то медлил, медлил. Совсем как я вчера... Отец уже встал, чтобы быть к его появлению наготове, стоял, переминаясь и одергивая свой пиджак, и в конце концов двинулся к двери — и тут Мишка вошел.

И  я  у в и д е л а.

Я думаю, отец пришелся ему как нельзя кстати: есть за кого спрятаться.

— Борис Ермолаевич! Вот это сюрприз! Надеюсь, не по несчастью?!

Отец смято помотал головой:

— Нет, не по несчастью... — и глаза аж разбежались в стороны от желания спрятаться, исчезнуть.

Мишка тряс его руку, улыбался:

— А я смотрю — шуба на вешалке, ну кому бы, думаю, быть? Всех Лилиных знакомых перебрал. Шуба и валенки!

Тут же ко мне (но не в глаза, не в глаза, а в переносицу куда-то!):

— А ты почему за машинкой? Стол почему не накрыт? А выпить у нас есть?

— Да мы поели недавно, — отмахивался отец.

Я впилась и не могу оторвать взгляда, молчу и чувствую — краснею, и вот уж надулась кровью, как насытившийся клоп, и тогда только отвела глаза, потому что смотреть на Мишку стало стыдно. Так на улице, встретив калеку, стыдишься смотреть и отводишь глаза.

Отец не ожидал от Мишки такого горячего приема, воспрянул, оживился — разрешили дышать поровну с другими, а он уж отвык. Заскреб затылок, хотел что-нибудь веселое сказать — оправдать подаренное равенство, — да ничего не подворачивалось.

А Мишка, с мороза красный, шмыгал носом, отогреваясь, и приподнято вел беседу.

— Ну, надолго к нам?

На меня не смотрел.

— Да вот... — отец неопределенно развел руками и опять вспомнил себя виноватым.

На нем были стеганые штаны. Мешковатые такие, деревенские.

— Погостите, погостите! — бодро заключил Мишка и деятельно шагнул в кухню — заняться приготовлениями: открыть, может, банку консервов, еще там чего-нибудь — лишь бы укрыться.

А растерянность просвечивала насквозь.

Я еще ниже опустила голову от позора за него.

Мишка вскоре выдохся, возбуждение встречи погасло и больше не давало ему укрытия. Наступило молчание.

Отец, жалея теперь о своей потуге дышать поровну, помрачнел и с вызовом сообщил — как бы в отместку за то, что не оправдал надежд:

— Значит, так: с матерью мы разошлись...

И взглянул на Мишку: как ему эта новость, не испугает ли.

А Мишка настолько успел уйти в себя, что на новость эту машинально кивнул, как если бы ему сказали, что погода стоит холодная. Не услышал попросту — это с ним бывает: западает, как испорченная клавиша.

— Она сказала, что не будет больше тянуть нас всех: и меня, и бабку Феню, и сестер... — продолжал отец.

Меня поразило: он сказал «бабка Феня». Значит, он уже не помнил ее своей матерью, а только бабкой Феней — как все.

Мишка очнулся, вынырнул. Стал слушать.

— ...Что у нее вши с горя завелись, — перечислял отец, делая паузы, чтобы накопить сил. — Что она не управляется и руки опускаются... Топчется, топчется, а работы не уменьшается... Что не хочет больше на меня глядеть... — тут голос дрогнул, и отец, махнув рукой, замолчал.

Молчали. Без аппетита жевали. Каждый о своем, у каждого хватало.

— Это правильно, — рассеянно подтвердил Мишка. — Вши — от горя. По Шопенгауэру — они материализуются из ничего.

— По кому? По Шпагауэру? — заинтересовался отец, чутьем бедного родственника угадав, что хозяевам не в масть его жалобы и что лучше всего подхватить предложенную Мишкой постороннюю тему.

— Был такой философ, Шопенгауэр, — пояснил Мишка.

Мишка, этот человек, который всегда был мастером спорта по заострению ситуаций, а с пиковых моментов, только в них и мог обретаться, как саламандра в огне, — и он теперь голову под крыло и прятаться за Шопенгауэра? Да что же это делается?

Отец старательно поддерживает разговор:

— А, да что философ, это вы у любого мужика деревенского спросите, он вам скажет, что вши берутся из ничего. Вот случай был с одной городской: она на базаре увидела — мужик продает гребешки — ну, вшей вычесывать, густые — и спросила, зачем такие нужны. Мужик ей объяснил, да и посоветовал взять. Она фырк: зачем, дескать, мне — гордо так. А мужик ей вдогонку кричит: «А зря не взяла, завтра пожалеешь!» Ну, назавтра по ней вши-то и поползли.

Мишка молчал.

— Накидал, когда рядом стояла, — пробормотала я.

— Может, и накидал, — смирно согласился отец, и тема погибла. А жаль, удобная была тема, могли бы на ней еще какое-то время продержаться.

Отец потемнел, вздохнул:

— Уйти-то я ушел, а бабка ведь как лежала, так и лежит... Да, неладно получается, — и отложил ложку.

Никто ему на это ничего не сказал, никто не утешил, пришлось ему своими силами приободриться и поменять настроение:

— Но ничего! Я думаю, она ее пристроит: отправит к кому-нибудь. В дом инвалидов или еще куда.

Мишка ел нехотя. Видно, что не голодный. Спустились, наверное, в ресторан — в тот самый, мой вчерашний, с пунцовым нутром. И правильно сделали. Спустились в ресторан и поужинали. Интересно: до или после? Наверное, до. А может, после. Сейчас спрошу в лоб: ты уже ел? — и никуда не денется, придется ответить. Не станет же врать — гордый.

— В дом инвалидов не так просто попасть, — сказал Мишка, рассеянно возя ложкой в супе. — Но... вы погодите. Перемелется... Погостите у нас, а там что-нибудь да изменится...

Он вздохнул, а у меня на этих словах пустота внутри образовалась, как если падать в лифте — «что-нибудь да изменится», — я как-то сразу задохнулась: уйдет...

— Если что, подыщем вам дворницкую должность, а при этой должности, кажется, и квартиру дают.

Мне понадобилось сейчас же немедленно заглянуть ему в глаза — но окликнуть его по имени не повернулся язык — так, наверное, какие-нибудь древние жрецы в нечистые дни избегали называть имя бога. Я кашлянула, но Мишка не поднял глаз, хотя я уверена: понял.

Тут зазвонил телефон. Пришлось мне встать.

Это Ольгу спрашивал ее милый. Я нехотя стукнула условным стуком по батарее и пошла открыть дверь. Наверху затопало, хлопнуло, и шлепанцы задробили по ступенькам лестницы. Я оставила дверь открытой и быстро вернулась на кухню: мне надо было караулить Мишку.

Ольга влетела, бросилась к вожделенной трубке — в пальцах закуренная сигарета, а на щеках уже готовый румянец — это пока бежала на стук, успела вспыхнуть!

Еще эти Ольгины звонки!.. Так некстати, по что делать, мы соседи.

Я разливаю по стаканам чай. Мишка зарылся в себя, как крот, и не появляется наружу. Ольга бодро вопит: «А что я тебе говорила! Слушаться надо старую мудрую женщину!»

Отец поднял брови и слегка опешил, засмотревшись на нее.

И я оглянулась вслед за ним: Ольга въелась в трубку, сигарета дымится на отлете руки. Острижена чуть не наголо, но ей идет — возносится на длинной шее такая аккуратненькая маковка с красивым чутким затылком. И мужская рубашка навыпуск с поднятым воротником — чтобы подчеркивать эту шею с ладной маковкой наверху. А ей лет уж под сорок.

— Хорошо! — кричит она в трубку и смеется. — Договорились!

Опять, наверное, в ресторан обедать договорились. «А ты сама рассуди, Лиля, если бы мы жили вместе и каждый день жрали за кухонным столом нашу общую картошку — черта ли было ему приглашать меня в ресторан, а? Конечно, есть в моей жизни и некоторые минусы: иду домой — и окна мои никогда не светятся... Но все-таки, все-таки: брак — это скучная надежность, без радости. Согласись. А у нас — неумолкаемый праздник, а?»

И гордится своей мудростью. «Нет, бросить семью — ну что ты! Семья есть семья. Пусть она у него будет, и пусть будет наш неумолкаемый праздник!»

Я уставилась в свой чай, я строю горькие планы: вот и у меня теперь будет неумолкаемый праздник. И я буду ходить в ресторан со Славиковым.

Как будто стою у открытого люка самолета — и мне прыгать вниз. И никакой другой возможности у меня впереди нет.

— Хорошо! — радуется Ольга в трубку. — Ну, пока!

И оборачивается, разгоряченная, румяная. И натыкается на унылое молчание у нас за столом.

— Ой, у вас гости! ...Здравствуйте! — кланяется она отцу. И не может сдержаться, сообщает мне: — На выставку Гордина завтра идем в Дом искусств. Слышала про выставку?

Значит, не ресторан, а выставка. Ну что ж, разнообразно красивая жизнь...

— Слышала, — буркнула я и с унынием подумала, куда положить отца спать. А думать тут было нечего: на кухне раскладушка все равно не помещается. Значит, не поговорить сегодня с Мишкой. Может, и к лучшему.

— Садитесь с нами ужинать! — сказал отец и испуганно взглянул на нас, на хозяев.

— Ой, что вы, спасибо, я не ужинаю! — замахала Ольга руками.

Я вяло поднялась проводить ее. Ольга глазами спросила в коридоре: кто это?

— Отец, — удрученно шепнула я.

— Надолго? — встревожилась Ольга.

— Похоже, да.

— Ну, старуха! С «радостью» тебя, — трагически посочувствовала Ольга.

Я покорно вздохнула, опечалив глаза. Ольгино сочувствие было приятно и облегчало мою совесть: значит, я не такое уж чудовищное исключение из рода человеческого и, может, даже лучше других: все-таки я не выгоняю отца из дома.

Я заперла за Ольгой дверь.

Мишка мыл посуду.

Я постелила отцу и попросила его помыть ноги. Он послушался. Чтобы дать ему лечь, я вышла из комнаты. Но на кухню, к Мишке, не отважилась: там было тихо...

Маясь в коридоре, я машинально сняла трубку и набрала самый наезженный номер — Шурин. Не знаю, зачем. Долго не брали трубку, и я уже хотела положить, но раздался, наконец, торопливый ответ — мужской:

— Алло! Алло! ...Уйди, Билл, уйди на место! ...Повторите ваш звонок, вас не слышно!

На «повторите» я окончательно узнала голос Ректора по характерной картавинке и положила трубку. Мне было стыдно, как будто я что-то подсмотрела или подслушала.

«Бедная Шура», — только и подумала я. Поздней ночью я спросила шепотом:

— Ну, был?

— Где? — спросил он.

Ах, как это было на него непохоже. Я промолчала, чтобы пристыдить его за это «где».

— Был, — сказал он. Вздохнул.

У меня тоскливо забилось сердце.

— ...Все нормально, — пробормотал он. — Ты не думай, все нормально.

Голос растерянный.

Научился у Шуры, — с раздражением подумала я. — Та, мироносица, тоже в опасных положениях знай твердит: «Все хорошо, все нормально...»

— «А что ж пустяк? Пустое дело: кобыла ваша околела. А в остальном, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо», — презрительно прошептала я.

— Все нормально, — повторил он, как попугай. — Ты не беспокойся. Я тебе потом все расскажу. Не сейчас.

Отец виновато вздохнул на своей раскладушке...

За стеной, в квартире соседнего подъезда, рыдала женщина и сквозь слезы укоряла кого-то. Мужского голоса не было слышно.

Господи! — подумала я вообще.

 

Глава 5

Проснулась...

Темно, но громыхают трамваи. Значит, утро.

Как жить дальше?

Отец пошевелился — тоже не спит.

А может, ему вернуться, если позовет мать? Да вот то-то и оно, что не позовет. Знаю: едва скрылся — она его с облегчением забыла навсегда, как груз с плеч свалила. Чтоб и воспоминаний не держать, так они тяжелы.

Ну, а позовет — вернется?

Я представила всю их жизнь в одном только взаимном выражении их лиц, которое появляется, когда они вместе, — выражение напряженной выжидающей ненависти, как перед дракой: а ну вдарь! — нет, ты вдарь! — нет, ты! За многие годы они так уронили себя друг перед другом, настолько перешагнули в ссорах все границы, что хорошими им уже не хотелось казаться, а наоборот, каждый превратил другого в яму для своих душевных отбросов.

Тошно. Конечно, он сегодня напьется. Найдет магазин и напьется.

Чужая беда утешает. Думаешь: не со мной. Либо: не со мной одной. Да и пожалеешь бедных.

За стеной, где вчера плакала женщина, зазвонил будильник. Вот ночь-то, наверное, не спала от обиды, а только успела задремать — звонок.

А сколько таких ночей было у мамы! Я помню. Плачет всю ночь, давится в подушку, кричит на отца шепотом (чтобы нас не разбудить) и корит, потом всхлипывает уже без слез, койка вздрагивает — а он ничем не может ее успокоить, потому что действительно виноват — не оправдаешься, и изменить-то ничего не может в своей гиблой жизни и в своем пропащем характере.

За это он ее и возненавидел — за свою неискупимую вину. И научился злобно отвечать на ее упреки, и уж тогда они стали упражняться в несправедливостях, а сперва отец только молчал. Она плачет, мучается — а он молчит — и не утешает ее. Не успеет она нахлюпаться и задремать — а уж рассветает: вставать, корову доить, в стадо прогонять, и остальная круговерть работы — до самой темноты. А мне нет бы встать да подоить за нее корову — я ее мысленно пожалею и дальше сплю, мне спать слаще.

Вот и наверху будильник зазвонил: Ольга. Слышно было, как она встала — и тут же включила музыку. Вот кто молодец, вот кого не пожалеешь. Она делала под эту музыку зарядку минут двадцать, никак не меньше: прыгала и

бегала на месте, ритмично сотрясая потолок (наш стеллаж чуть подрагивал), и громко, с какими-то радостными вскриками дышала. Потом у нее зашумел душ, и от этого здесь внизу загудело в трубах, но вскоре наладилось и перестало.

Потом хлопнула дверь наверху, и Ольга заспешила по лестнице вниз. Тут отец вдруг встал с раскладушки и подкрался к окну. Я сообразила: пошел посмотреть на эту диву, на карлу эту чудну́ю, как она выпорхнет из подъезда. Значит, и он проследил весь ее утренний комплекс.

Мне стало смешно: вот ведь у него горе — а ему любопытно. Я вспомнила, как он вчера смотрел на Ольгу у телефона: видно было, что несоответствие ее возраста и вида причиняло ему какое-то неудобство, какое-то, может, даже страдание и обиду. И вот: поднялся, смотрит. Скосился вниз, как любопытный медведь.

А я тоже хороша: жизнь кувырком, а я развлекаюсь, глядя на него.

Пораженный в самое свое воображение, он отошел от окна и снова влез под одеяло.

...Они с матерью в молодости тоже собирались жить по-новому: красиво и необычно. Да жизнь как-то незаметно их победила и вогнала в колею. Мать стала бабой. Он стал мужиком. А ведь они были передовая молодежь культурной революции, родились в семнадцатом году, кончили семилетку и работали на «чистых» должностях: мать в конторе колхоза, отец — счетоводом на кирпичном заводе.

Активистами были, боролись с темнотой, невежеством и религией.

А потом все эти гармошки-частушки — и копилась, копилась отцова вина, — и до того дошло, что, когда началась война, он чуть не с облегчением, чуть не с радостью ушел: избавился. Думал: может, хоть убьют.

Это он как-то спьяну в обиде проговорился. Мол, я от матери за всю жизнь слова доброго не услыхал.

И прочее.

— Лиля... — тихо позвал он и привстал, скрипнув раскладушкой.

— Что? — вдруг Мишка опередил шепотом — чтобы, значит, не дать меня разбудить. Выходит, тоже не спал.

Веселая жизнь!

— На работу все ушли! — беспокойно прошептал отец.

— Ей к половине одиннадцатого.

Я ревниво вслушиваюсь, к а к  он обо мне говорит, как он говорит «ей»? И вот: он хорошо говорит «ей», он как родной говорит «ей»! Что же это, ничего не понимаю...

— А. А чё не спишь?

— Так...

— Красота-то какая: утро, а в избе тепло, не надо вставать топить.

Мишка не ответил.

Отец вздохнул для завершенности диалога, беспокойно повозился, и снова тишина в доме.

Я вспоминаю наш дом, наш домашний дом, где надо вставать топить, нашу семью...

У крыльца лежала (и сейчас, конечно, лежит) врытая в землю булыжная плита. Я ее мыла тряпочкой. Плита за день нагревалась солнцем и хранила тепло до полуночи. Мы прибегали с речки, накупавшись до посинения, и ложились на нее греться. Теперь плиту, наверное, больше не моют. Сначала вырос Анатолий, а потом мы с Витькой.

Мама как-то спросила под хорошее настроение: «Толя, а помнишь, как отец с войны вернулся, еще ледоход на реке был? Отец еще снегиря тебе привез, свистульку такую глиняную, а?» Нет, Анатолий не помнил. Он из всего детства только и помнил, как грелся после речки на булыжной плите, да как лежал в больнице, и мама носила ему драники из картошки, — а он их лопал.

Мама даже обиделась: не помнит...

Анатолий у нас странный. Витька — тот как живое дерево, с ветками и листьями, а Анатолий — как ствол, технически обработанный под столб или мачту, по назначению: ничего лишнего! Он в институте занимался лыжами, и у него хорошо получалось. Говорил: «Нравится мне это дело: бежишь себе, легкие и сердце работают, здоровье копится». И к невесте в гости ходил: «Приду, — говорит, — родители пригласят к ужину — я ем внимательно, чтобы весь калорийный домашний продукт в мышцы усвоился. Это тренер так учил: есть и работать на лыжне надо одинаково пристально, чтобы мышцы работали не машинально, а как бы сознательно — тогда будет больше отдачи».

А мама ревновала его к этой невесте и ее городским родителям с их калорийной пищей. Строжилась: «Смотри!», а Анатолий ее успокаивал: мол, никакого баловства, спортивный режим — прежде всего. Но невеста Маша все равно забеременела, он быстренько женился, переехал к ее родителям и уже каждый день стал хорошо питаться.

Теперь они давно живут отдельно и наращивают свое благосостояние. Маша работает на мясокомбинате...

Мишка один раз с ними встретился и больше не захотел.

Вот и отец не хочет.

Я думаю, он и ко мне не поехал бы, живи Витька не в своей деревне, на соседней с родителями улице. Витька лучше нас обоих. Куда нам до Витьки! А в детстве я на него губу кривила: мужичок-лапотник, простота. Соберутся, бывало, у нас гости — я насилу терплю, особенно когда пристают с разговорами: мол, как учишься и прочее. Покраснею, набычусь и буркну что-нибудь, даже не взглянув. А Витька им был свой человек, у него не спрашивали, как учеба. Постоянно приходил, помню, дядя Коля — ох и занудливый мужик! — начнет что-нибудь рассказывать, так ему край надо вспомнить, кого как звали по имени-отчеству и с какого года рождения. Вспоминает-вспоминает, и дело с места никак не сдвигается — ну, невмоготу слушать, я аж фыркну, а Витька — ничего, смеется, подсказывает. Вот зашел за столом разговор про собак, ну и дядя Коля тут же встрял: «А вот у нас была в Коротаеве леля Васена, все ее так и звали: леля Васена — и я, и Василий Петрович, мой брат девятьсот седьмого года рождения, сейчас в Липецке живет, и Иван Петрович, и Александра Петровна, сестра моя, младше меня... на сколько же она младше? — да, на три года, потому что, когда я вернулся с фронта, она была уже замужем, а меня демобилизовали сразу же, в мае, как только победили, ну так вот: леля Васена, а мужа ее звали Григорий Ефимович, а у них была собака, дворовый пес...»

— Какого года рождения? — перебивает Витька.

— А кто его знает, дворовый, породы у него не было, не то, что сейчас собак разводят — паспорт на них, такая порода, сякая...

— Да нет — Григорий Ефимович какого года рождения? — А, Григорий Ефимович!..

Тут дядя Коля морщит лоб и загибает пальцы, усердно вычисляя. А у народа терпение давно вышло и, пользуясь тем, что Витька отвлек дядю Колю на себя, их бросили и ведут свой застольный разговор дальше — уже не про собак, а про чью-то тещу. Но тут Николай, спохватившись, догоняет упущенное внимание и выкрикивает скороговоркой, что вот этот самый пес лели Васены и Григория Ефимовича имел такую силищу, что всех собак в деревне спокойно давил! Вот так! Засим он опрокидывал свою рюмку, морщился, а Витька заливался тихим душевным смехом.

И какую он находил во всем этом радость? Тогда мне казалось, что он так охотно роднится с родней и дружит с мужиками, потому что сам он есть деревенский лапоть, и судьба его — всю жизнь прожить заодно с ними простейшим органическим существом. Так оно, в общем-то, и случилось, но теперь я не чувствую никакого превосходства над ним. Я теперь завидую: почему я не научилась так просто, так любовно, так мудро жить на свете, как Витька?

За книгами Витьку застать было невозможно, особенно летом: то на покосе с мужиками, то на полевом стане, то в мехмастерских. После школы, как я и предвидела, он никуда не поехал учиться. Мама смертельно на него обиделась: «Мы в люди не вышли, так думала, хоть дети... А они — вон...» — и плачет. Но ничего, после ей даже понравилось: сын-то дома, при ней. А Витька и без диплома теперь главный инженер. Он от рождения был механиком, и учиться ему было незачем. Послушает мотор минутку — и тут же диагноз поставит. Мол, жиклеры надо продуть в карбюраторе. Еще пацаном был — мужики шли к нему, если непонятная неисправность в мотоцикле. Глянет, засмеется: «Да у тебя ж бобина подсоединена неправильно: контакты наоборот». Со всеми мужиками на ты, как товарищ по общему делу.

И к бабке Фене ходил постоянно, еще когда она не слегла и жила одна в своей хате. У нее пахло убожеством, прокисшим чем-то, — я не могла, а Витька приходил, сидел, разговаривал — и не из какого-нибудь там долга, а из собственной надобности попроведать родного человека. Она его заставит тут же что-нибудь сделать в доме: он делает, возится — спокойно, по-мужицки, не торопясь вернуться к своим делам. Впрочем, он и не отличал — свое дело, не свое, ему это было одно и то же, лишь бы срабатывать потихоньку общую гору работы, чтобы она становилась меньше.

Потом бабка Феня стала старая, больная и совсем слегла. Это было в один из моих приездов: Витька заявил, что бабку Феню надо забрать. Вечно виноватый отец испугался, пожал плечами: мол, я что, — как Аня... А мать отвернулась к печке, помолчала, сглатывая, и обиженно сказала: «Что ж... раз надо. Я привыкла».

Поставили в кухне топчан.

Конечно, бабка Феня понимала, какая она обуза, и возненавидела мою мать за свой растущий перед ней долг. И все норовила подкусить. Мать у печки крутится день-деньской, а бабка со своей лежанки глаз не сводит: не пропустить бы какого промаха. «Борщ-то не упрел еще, а ты уж его тянешь из печи!» И прочее. Бог такого не стерпел, как потом говорила мать, и бабку парализовало. Она не двигалась, но еще говорила. «Ну кто так шинкует капусту?!» — говорила. Тогда и речь у нее отнялась. И она просто глазами колола. Слух и речь пропали одновременно, она ничего не слышала.

Стало в доме пахнуть несвежим телом лежачего больного человека. Витька истопил баню, взвалил на себя бабку Феню и понес мыть. Мама не пускала, хотела сама — Витька не дал. Мама заплакала со стыда, что молодой парень понес мыть старуху. А Витька мучился, что навязал матери такой тяжелый, ненужный ей подвиг. Но что делать, ведь бабку не бросишь. Он совсем не знал, как быть. Я и подавно — и тихо радовалась, что каникулы кончатся, я уеду, и все это не будет меня касаться... Вот такой уж я человек.

А мать собрала совет родни насчет бабки Фени, позвала всех ее дочерей-«сирот».

Кухня просторная, в переднем углу широкая лавка, перед лавкой — стол. Приходили и плотно садились отцовы сестры. Тетя Лиза у печки, остальные на лавке лузгали семечки.

Витька сказал:

— В комнату надо уйти!

— А чего? — удивилась толстая тетя Катя. — Она ж ничего не слышит!

Витька дернул щекой и отвернулся от всего этого к окну.

— Ну, золовушки? — сказала мать. И посмотрела на них с насмешливой злобой.

Сперва молчали.

— Ну, вот я, к примеру, — сказала тетя Лиза и показала на себя руками, чтобы все ее увидели. — Ну, куда я с ней? — И рассердилась: — Я ее ни повернуть, ничего.

— Наташка будет ворочать, — ненавидяще подсказала мать.

— Ну, ты, Нюра, скажешь: Наташка! Ну куда моей Наташке ворочать! Хочешь, чтобы я последней девки решилась! — и сморщилась, полезла в рукав за платочком.

— Ну да, — гневно дышала мать, — одна я могу ее ворочать, одна я ничего не решусь.

— Что ты, Нюрочка, равняешь, тебе-то что-о, — смиренно вздохнула толстая тетя Катя. — У тебя и мужик в доме, и Витька вон...

— А я и мужика вам отдам! В придачу. Ну, кто? — И обвела всех аж побелевшими глазами.

Отец опустил голову, бессловесный, виноватый, уже с утра выпивший.

— Вот-вот, — торжествовала тетя Настя, — вот-вот: он от тебя за всю жизнь слова доброго не услыхал!

Все дружно обиделись за брата.

— Да и никто не слыхал, не он один, — тихонько, как бы для себя одной, проговорила толстая тетя Катя, вздохнув.

— А ничего, у вас и без доброго слова аппетит не портится, жрали с моего стола за милую душу! — тотчас отозвалась мать.

И все с облегчением забыли про бабку Феню и наперебой принялись поминать друг другу обиды, а Витька, слушая все это, решил: он убьет ее, бабку Феню, но и себя потом тоже.

Это он мне после говорил.

А бабка Феня тупо смотрела на них, как они взмахивали руками в ее сторону и зло распалялись, и я бы на ее месте постаралась как-нибудь сойти с ума, что ли, чтобы всего, этого не знать.

Все охотно переругались и быстренько разошлись, хлопая дверью.

Осталось все, как было. Я с облегчением уехала: кончились у моих студентов каникулы. И Витька, конечно, не убил ни себя, ни бабку; как-то напряжение маминого страдания само по себе ослабло, просто от утомления, — а Витька тут вскоре влюбился в учительницу Ангелину, женился и перешел жить к ней, в казенную школьную квартиру. Нет, он не улизнул, просто так получилось. А к бабке он каждый день забегал...

А вот отец на следующее лето смылся; кое-как покончил с сенокосом и подрядился церковь ремонтировать в соседнем селе. Уехал, зажмурив глаза, оставил одну мать на хозяйство, и на огород, и на бабку, и на все на свете.

С церковью этой тоже история...

Помимо того, что с глаз долой хотелось скрыться, он ведь еще и разбогатеть собрался. Так сказать, в возмещение всех жизненных неудач.

Про церковь ту он уже давно слышал, что-де собираются восстанавливать и открывать для службы. Поехал в городскую церковь, как научили знающие люди, и сказал, что хочет подрядиться на такое дело.

Спросили его, крещеный ли, верующий ли, и выдали авансу пять тысяч, на которые он должен был нанять бригаду и купить материалу и краски. Он про себя ужаснулся такому доверию под честное божеское слово, потому что даже паспорта у него не спросили. Тоже была и мысль: присвоить деньги и скрыться, и попробуй докажи, что он их брал! Но сомнение одолело: попы не дураки, и раз уж полагаются на слово верующего человека, то, значит, что-нибудь  т а м  такое есть... Не сдержишь слова — найдет  э т а  сила и воздаст...

А зачем сказал, что верующий, — пожалел он. Впрочем, иначе и не взяли бы.

Он вышел с церковного двора и от душевного смятения даже не мог сообразить, в какую сторону идти. «Положились, значит, на бога, а? — все не мог он успокоиться. — Чуть что, выходит, я перед самим богом отвечаю, а? А его нет! — храбро подумал он и со страхом прислушался к последствиям такого заявления. Последствий никаких не было. — Ну, а тогда чего ж они на него так уж полагаются-то?» — мучился он.

И полдня волновался: пять тысяч. Вот взять их себе — и все. Если неверующий, черт ли с ним за это сделается! Это если бы верующий был, так, может, и навлек бы на себя какое наказание, а раз неверующий... Вот тут и была загвоздка: он не знал, такой ли уж он неверующий. Он и жену вспомнил: в молодости была непримиримой атеисткой, а в последние годы как-то все чаще ссылается на бога. Вот ведь какая штука! — сомневался он.

Пока вопрос с этим оставался открытым, он на всякий случаи и о деле думал. Ну, бригаду соберет на месте из окрестных мужиков. Все работы ему распишет архитектор. Кирпич достанет на своем кирзаводике по старой дружбе, как-никак всю жизнь проработал. А вот пиломатериалы и краска... Ясно, что законно нигде этого не достанешь, особенно на церковь. Придется, значит, помотаться по стройкам.

Потом он вдруг понял, что есть ли тот бог или нету его, а все равно он не сопрет эти пять тысяч. И сразу от этой мысли стало ему хорошо, спокойно, и погода понравилась, и город, и он пошел легкой походкой делать свои дела.

Купола, думал он, сделаем голубые, в звездах.

Сговорился на стройке с ушлыми ребятами, и те на другой день доставили в условное место три фляги краски. Краска оказалась такой: полная фляга песку, и только сверху слой краски — хорошей краски, глубоко-голубой. Обнаружилось это еще в городе: старый дружок, к которому во двор отец свозил все добытое, взял и копнул палочкой в глубину фляги. А там песок.

Конечно, на другой день отец поехал на стройку, поискал тех двух мужиков, хотя дружок заранее сказал:

— Ага, они там сидят, тебя дожидаются.

На стройке вообще никого не оказалось: видно, работы свернули и строителей куда-нибудь перебросили.

Дружок сказал: «Погорельцам надо помогать» и повел отца в хозяйственный магазин.

Директорша, краснощекая женщина, смеялась здоровым смехом, и отец отходил помаленьку от своего горя. Она в черном сатиновом халате энергично и весело двигалась между ящиками и банками на складе, держа в руках карандаш и фактуры. Отгрузили отцу гвоздей и краски, хотя цвет уж был не тот, конечно...

С тесом он тоже прогорел. Опять же аванс мужикам выдал, потом машину нанимал перевозить кирпич и цемент — деньги и разошлись, а ехать в город просить еще ему было совестно; и так вон какую сумму выдали, да сколько по дурости потерял... К тому же чувствовал, что не доведет эту работу до конца. Ползал с мужиками по лесам у купола, стучали молотки, приходил пионерский отряд и организованно скандировал снизу: «Позор, бога нет! Позор, бога нет!» И общественность всякая ходила, возмущалась. И опять-таки отец кругом виноватый.

Кончилось тем, что когда всю сумму в пять тысяч он добросовестно извел, то сбежал потихоньку домой, без копейки денег и не сообщивши ничего своему поповскому начальству.

Теперь уже и перед попами виноватый...

Встал Мишка. Я замерла. Крадучись оделся и вышел, и пока я раздумывала, для чего он поднялся раньше времени и не выйти ли мне вслед за ним, хлопнула дверь в прихожей — ушел... Я обескураженно поднялась.

Увы, мне не удрать, как Мишке: у меня тут отец. Мне его накормить надо.

Сварила яиц. Он кряхтя поднялся, я помогла ему сложить раскладушку.

 

Глава 6

Да, кстати, спросила я на кафедре, нет ли случайно у кого на примете квартиры, чтоб сдавалась, или комнаты. Нет, сказали, на примете нет, но будем иметь в виду — если что — сразу скажем, а для кого, спрашивают. Да вот отец приехал, разошелся с матерью... Да, кивают головами, это у них бывает на старости лет, вот я знаю случай: прожили всю жизнь, троих детей вырастили, а потом разошлись только потому, что он вспомнил, а вспомнив, уже не мог простить, что взял ее не девушкой, вы представляете?! Ха-ха-ха! А что вы удивляетесь, это очень даже бывает у мужчин к старости — такие приступы ревности... Да тихо вы, оживились! Ну, товарищи, я вижу, это единственная тема, которой вас можно расшевелить. Да, кстати, а что местком приготовил в подарок юбиляру, не слышали?

Что им Гекуба! Повеселились и разошлись по аудиториям. Ведь не к ним отец приехал на жительство. Как известно, чужая беда утешает. А скоро я подкину им еще одно развлечение: Мишка уйдет, они узнают и будут перешептываться, мудро качая головами: «А как вы думали, чужая шуба не одежа, чужой муж не надежа».

Я отчаянно взглянула на Славикова — как за спасением.

Он удивился, изогнул брови вопросом.

Я немного подогрела свой взгляд изнутри.

Он встрепенулся и повеселел.

На следующем перерыве был в ударе, сыпал шутками, а сам укромно на меня поглядывал. Шепнул: «Ты не подождешь меня, дойдем вместе до сквера?»

А я уже пожалела о своем допустительном взгляде — но отпереться не посмела, только пожала плечами: мол, ну ладно, как хочешь... А сама к Шуре, шепчу: «Хватай меня и веди домой, а то сейчас Левка увяжется провожать».

Шура — друг, все поняла и выручила. Я на прощанье оглянулась и изобразила Славикову: сам видишь, я хотела, но не вышло...

По дороге мы посетовали с Шурой, что вот ведь жизнь — никак не получается, чтоб без вранья. И обе друг на друга не смотрели.

— Ну, как Мишка? — спросила Шура.

— Да так, ничего, — ответила я.

Доверительности не хотелось. Особенно после того, как сообща надули Славикова. И ей тоже не хотелось доверительности: она не сказала мне, что Ректор вчера был у нее — Ректор, к о т о р ы й  е й  н е  н р а в и т с я, но отказаться от которого у нее не хватает мужества.

Мы с облегчением простились.

Пришла домой — там отец... И видно: выпил.

У меня наступила полная прострация — ничего неохота. Обеда нет, хлеб не куплен, а я не могу сдвинуться с места. Конечно, рано или поздно придется встать и приниматься за хлопоты — но не сейчас, еще не сейчас. Я лежала па диване, отвернувшись к стенке, как будто спала, а отец тихо сидел на кухне, чтобы не разбудить меня.

Наконец, я заставила себя встать. И села за стол написать матери письмо, чтобы не беспокоилась за отца. Услышав, что я встала, отец вошел в комнату и остановился у окна в своих провисших стеганых штанах. Видимо, томился от долгого молчания и одиночества, хотел поговорить. Но я к нему никакого сочувствия не питала и была неприступно занята. Он походил по комнате, робко заглянул через мое плечо, вытянув шею:

— А чё ты делаешь?

От него пахло водкой.

— Передать что-нибудь маме? — спросила я, не оглядываясь.

Он гордо отказался.

Но, уже вспомнив о ней, не мог успокоиться. Видимо, само предположение, что он мог бы ей что-нибудь передавать, приветик какой-нибудь, обидно задело его. А ведь он мог, я даже уверена: он хотел что-нибудь передать — ведь муж с женой что мука с водой: сболтать сболтаешь, а разболтать не разболтаешь. И никого, кроме нее, у отца на свете не было. Ну так именно это его к задело. Он всхорохорился, ощетинился и, припоминая что-то возмутительное, качал головой.

— Вот ведь! — не утерпел он. — Она ведь что делает? Ты только послушай, что за человек! Подарила Нинке Никитиной вазу на день рождения, а сама следит, какая ей честь будет. Приходит и спрашивает: «Нина, а где у тебя ваза, что я дарила?» А Нинка давай заикаться, мол, упала ваза и разбилась. А мать тогда ехидно так: «А я вот шла по улице, а у твоей снохи на окошке эта самая ваза-то и стоит». А Нинка: мол, это совсем другая ваза, такая же, но другая. А мать: «Не может быть другая такая же, я в городе покупала». А Нинка: «И сноха тоже в городе». Мать: «Нет, ты мою вазу передарила». Нинка: «Нет, она разбилась». Мать: «Нет, ты ее передарила». Нинка: «Нет, мол, сдалась мне твоя ваза передаривать, да я ее просто взяла и разбила, чтоб она мне глаза не мозолила, двухрублевая твоя ваза!» И вот так разругаются, мать приходит домой и два дня лежит, болеет от обиды. И я же виноват: почему не успокаиваю. А ведь ей без обиды и жить неинтересно!

— Папа, ты как выпьешь, тебя не переслушаешь, — поморщилась я. Ох и надоели они мне со своими счетами! К тому же он элементарно отвлекал меня от письма. Я холодно добавила:

— Лучше скажи, что написать маме: будешь назад возвращаться или как?

Отец от этих слов просто даже захлебнулся и дрожащим голосом говорит:

— В дворники наймусь! Дадут комнату. Домой не поеду.

Я на это ничего не сказала. Пусть как знает.

 

Ровно вовремя явился Мишка. Против ожидания, не задержался, но радоваться было нечему: он был чужой, замкнутый и мрачно помалкивал.

Это начался задум.

Вот как у людей бывает запой, загул — так у него задум. И может быть, это пострашнее запоя, потому что непонятнее — так и тянет холодным, жутким, потусторонним сквозняком.

Заляжет на диван и лежит дня три-четыре. И ощутимое напряжение от него исходит. Вот как, проходя под линией электропередачи, слышишь гудение в проводах — и даже не столько гудение, сколько вообще натугу, — вот так же и в комнате, где лежит или ходит в своем задуме Мишка, — гул стоит, гул — не слышный, но явственный — незнакомой энергии.

У меня такой энергии нет. Я могу напрячься, подумать над какой-нибудь математической выкладкой или над житейским вопросом, — но никогда это не захватывает меня до такой степени, чтобы я забыла посолить бульон.

Конечно, я натура слабая, колеблемая всеми ветрами жизни, — где уж мне войти в Мишкино состояние! Я оторвусь от него на день, поживу самостоятельно — всю растреплет, растеребит разговорами, улыбками, влияниями — и к вечеру мне просто необходимо подключиться к нему — восстановиться, — как подсевшему аккумулятору, подзарядиться надо. Я уже привыкла: приду домой и рассказываю ему по порядку все события дня — и только глядя на его лицо, пойму вполне значение каждого поступка — и своего, и чужого — что одобрительно, а что нет. И до того все становится ясным, что даже странно, как это я сама, без Мишки, не могла увидеть.

Но эти его задумы, когда он перестает видеть и слышать, когда смотрит на меня — а сам далеко, чужой и страшно сильный, как небожитель, — эти его задумы всегда были опаснее измены. Потому что он не брал меня с собой, как сильный бегун — слабоногого ребенка.

Куда он бежит? Что он видит там, куда мне не достать моим слабым зрением?

Я завидовала, я ревновала. Я боялась.

— Ну о чем ты там думаешь? — спрошу его жалобно, чуть он очнется, приостановив свой бег.

Молчит. Пожмет плечами.

Мне страшно: когда-нибудь ему надоест останавливаться ради меня — бросит и побежит дальше сам по себе, сильный, одинокий бегун... Ему ведь никто не нужен, у него и друзей нет, потому что никто не годится ему в друзья, — и я так же.

Шура его тоже побаивается. Начитавшись Рериха и какой-то восточной литературы, она с опаской предостерегала Мишку, чтобы был осторожнее в мыслях: не только поступки наши могут производить действие, но даже и помыслы.

потому что психическая энергия реальна и действительна. «А у тебя, — говорит, — Миша, очень сильная психическая энергия».

И головой тревожно покачает.

— Ну и что тут, скажите, мистического? — доказывает она. — По формуле E = mc2 энергия и масса взаимопревратимы, так что и психическая энергия может создавать материальные тела. И ничего антинаучного нет, если некая психическая энергия мощным импульсом взяла и состряпала всю нашу вселенную, а? «Вначале было слово».

Скажет — и суеверно оглянется на Мишку. Как бы он чего плохого не создал своей мощной психической энергией — такой уж у него болезненно-пронзительный твердый взгляд... Того и гляди...

А Мишка засмеется и ласково скажет: «Глупые вы, ученые бабы...»

 

Пока я маялась на кухне, изобретая ужин, подвыпивший отец пытался заговорить с Мишкой. Сообщил ему, что завтра собирается пойти поискать насчет службы дворника. И «что ты мне на это скажешь?» — такой вопрос перед Мишкой установил не без пьяной обиды и куражу.

А Мишка — мне легко представить — вроде бы и обернулся на звук голоса, и даже лоб напряг, прислушиваясь, но так до него и не дошло, что за звуковое колебание пронеслось в воздухе. Вздохнул и ничего не ответил.

Я чертыхнулась, крикнула отца к себе, на кухню. Вошел — на лице обида, и глаза тоскливо сощурены.

— Ты сейчас с ним не разговаривай. У него бывают такие... ну, задумы, что ли. Он сейчас и не слышит ничего.

— А, — отец перепугался, кивнул, но ничего не понял. — Заболел, значит.

— Вроде этого, — согласилась я и пошла в комнату переодеться, чтоб сходить за хлебом.

Мишка сидел в кресле, откинувшись, смотрел в угол — недоступный, отсутствующий. Сказать ему сейчас: «Сбегай за хлебом» — он пока вынырнет в действительность из своей глубины — уж следа от слов не останется. Расстроится и будет молчать.

Я поручила закипающую картошку отцу и еще раз предупредила, чтобы к Мишке не совался с разговорами.

А отец человек простой — он, я думаю, и представить себе не мог, как это: задуматься — и чтобы все кругом ходили на цыпочках и говорили шепотом. Другое дело, если бы человек заболел, лежал бы в беспамятстве. Или там, к примеру, пьяный, без чувств — это он очень далее мог понять, тут уж какой с человека спрос. По если трезвый и здоровый — и такое?!

Это было непонятно, и он, видимо, этому не поверил, истолковав по-своему: зять возражает против его, Бориса Ермолаевича, присутствия в доме.

Вернувшись с хлебом, я нашла его на кухне: сидел замерев и шею вытянув.

И ужинали мы вдвоем, без Мишки. Это было отцу и вовсе непонятно, а я ничего не объясняла, ела молчком. Не было у меня сил на разговоры.

Разве могла я предвидеть, чем все это для него кончится?

Знал бы, где упасть, — соломки б подстелил.

И вот я лежу ночью в постели и делаю магические опыты.

Я вспоминаю, сильно и мучительно, всю любовь, чтобы симпатически вернуть ее назад, приворожить, удержать на привязи воспоминаний — чтоб не уходила. Чтоб знала: здесь ее место.

Магия тем сильнее, чем сильнее я  в с п о м н ю.

Я стараюсь вспомнить  с и л ь н о.

Я смотрю на его лицо в зернистом сумраке ночи.

Мне жаль, что человек не может вместить все присущие ему свойства одновременно, а только по очереди, расставаясь с одними ради следующих, пробегая, стадия за стадией, круг своей жизни. Я всматриваюсь в его привычное лицо, пытаюсь разглядеть в нем того восьмиклассника Мишку Дорохова, моего яростного врага, клокочущего от жара внутри, но не могу, не могу разглядеть за позднейшими наслоениями. Тот Мишка не накладывается на этого, он живет отдельно, и мне надо закрыть глаза, чтобы вспомнить его.

Вот, вижу. У воспоминания, как и у сна, скупое освещение: теплится свечечка близ самой главной точки, а все остальное в сумраке, и детали неразличимы, как в темной русской избе. Не помню уже, как выглядел наш класс, сколько было окон, и на какой парте я сидела, и где стоял стол учителя — сумерки, не разобрать. Но идет урок пения. А по пению у нас был неприкаянный один мужичонка; немного играл на баяне — его и позвали в школу. Он стеснялся, что учит пению, не зная отродясь нотной грамоты. Он боялся, он старался, как мог.

«И где б ни ходил он, повсюду носил он солдатский простой котелок», — угрюмо пел хором наш восьмой класс, сидя за тесными партами.

— Нет, ну что мы такое поем! — заныла я в паузе.

— А что петь? — робко спросил баянист.

— Ну, есть же на свете какая-то настоящая музыка! — страдальчески воскликнула я.

Баянист пожал плечами и виновато понурился.

— Оперу ей спойте! — подсказал Мишка Дорохов, и весь класс оглянулся на меня с любопытством и осуждением. Среди поля слабых глаз — как протуберанец, горел ненавидящий взгляд Дорохова.

Я зажмуриваюсь: мне сейчас, при воспоминании, страшно и стыдно.

И после того — как ни проходит мимо этот Мишка Дорохов, поднимет брови и, как бы вдруг заметив меня: «О, мадам! Как жизнь в аристократических кругах?» И шествует дальше, не обратив внимания на свой вопрос. А я остаюсь, вся в пламени позора.

Мишка был прав, прав: да, была во мне эта «аристократическая» претензия. Но что же мне было делать, снедала меня тоска по  д р у г о й  жизни! Ведь невозможно было допустить, что до конца дней — эти куры, утки, свиньи, и таскать воду из колодца на пойло, и выходить в буран зимой, цеплять навильник сена, прищуривая глаза от сенной трухи и колючего снега, что струйками просверливал щели холодного пригона, и печальная морда коровы с влажными глазами — и ее, корову-то, дуру, жалко на этом холоде и на ветру! А разминать руками закисшие осклизлые картофелины в ведре с теплым отрубяным пойлом — да неужели на всю жизнь! — ведь по радио, по книжкам, по кино — была где-то другая, совсем другая жизнь! «Огни повсюду зажгла суббота... снежинки хороводом, и тысячи мелодий...» От этих «снежинок» я прямо дрожала, представляя себе: теплый снег в круге фонаря, и люди, смеясь, группами торопятся на свой праздник. И праздник у них совсем не такой, как здесь. Здесь что — одна простота! Побелят к пасхе дом с ультрамарином, повесят туго-глаженые занавески на окна, напекут стряпни, половички постелят свежие, и на них можно валяться в блаженной, забирающей звуки чистоте, и пахнет ванилином, сито с пуховыми пышками и таз хрустящих стружней стоят на покрывале кровати — вкусно, тихо, покойно — хорошо! Хорошо, да все не то!

Ведь есть где-то недостижимый, влекущий мир, отголосок которого — по радио — нечаянным ветром доносит в эту дальнюю деревенскую избу. Спит весь дом — и родители, и Витька, — а я лежу без сна, закрыв глаза, в кромешной тишине зимней пустынной ночи, как на дремучем океанском дне, и репродуктор над моей головой — щелочка, перископ, через который проникают сюда звуки иного, невидимого мира. По звукам я пробую догадаться, что же там, наверху, за глухой непроницаемой толщей океана, что за мир такой.

Там музыка без конца и без края, и несчастный Г. С. Желтков из предсмертного письма молитвенным речитативом: «Успокойся, дорогая, успокойся, успокойся. Ты обо мне помнишь? Помнишь?», а утром идти в деревянную школу, а там мои одноклассники — они как рыбы живут под этой толщей и не заглядываются на след мелькнувшего света. «Физика» Перышкина, «Геометрия» Киселева, и я подскажу теорему, и подсказку примет тот, кто стоит у доски, и даже Мишка Дорохов примет, хотя тут же и усмехнется.

И вдруг — как знак, как предвестие новой, другой жизни — вышло постановление: ограничить домашние хозяйства. Я тайно ликовала: не будет больше во дворе этого удручающего визга голодных свиней. А кроме меня, всем горе: жить привыкли сыто. Но закон есть закон, и каждый, вздохнув, поискал себе утешения. Мать уныло сказала: слава богу, хоть не столько теперь чугунов ворочать с картошкой, да золовки меньше побираться станут.

Витьке мотоцикл купили на вырученные за скот деньги.

А отец сказал: будем теперь все, как эта приезжая, Дорохова, — ни кола, ни двора. И чем она только кормится — святым духом, что ли?

Мать сказала: она у соседки молоко покупает. Богатая, наверное.

И я вздрогнула: наверное, богатая... Подошел раз Дорохов на перемене и осторожно сказал:

— Завтра контрольная... — А сам следил за мной. — Давай так: ты быстренько решишь свой вариант, а потом мой. — Пауза. И без интонации: — Я десять рублей дам.

Ждал. И в глазах нечаянно промелькнуло злорадство — не удержал до времени — я заметила, но вникать было некогда, меня оглушило: десять рублей...

Десять рублей, а больше десяти копеек в кармане моего школьного фартука не водилось никогда: на два калача в буфете. А в магазине лежит запылившийся на витрине недоступный шоколад... Но не про шоколад я думала, а вообще: десять рублей! Я просто пыталась прочувствовать эту сумму как свою собственность.

— Откуда они у тебя? — подозрительно спросила я, оттягивая ответ: колебалась. Все-таки десять рублей...

— Есть, — уклончиво ответил Дорохов.

— За что же деньги-то? — Я сглотнула и украдкой скосила глаза в сторону. Никого близко не было. Я опустила ресницы.

Дорохов все увидел.

— Ты же торопиться будешь, — услужливо пояснил он вполголоса. — Работы вдвое.

И опять у него в глазах пробилось непрошеное злорадство. И опять мне некогда было остановиться на этом, я соображала: что ж... ведь учительница получает деньги за то, что знает математику? Что ж тут такого? Я знаю математику, а у Дорохова есть деньги. Простой обмен...

— Я тебе и так решу, — глухо пробормотала я почему-то охрипшим голосом.

Но Дорохов-то уже понял: купил!

Я опустила глаза: мне показалось, что он победительно усмехнулся.

Шла потом домой — в сумерках бледный снег, выпирали на дороге мерзлые кочки грязи: еще не засыпало. Это ноябрь был: контрольная за первую четверть. Я оскальзывала на кочках в холодных резиновых сапогах. Сволочь этот Дорохов: он нарочно, специально. Он всех норовит унизить, его потому и боятся, и лезут к нему в прихлебатели — думают, спасутся от насмешек. А он всех насквозь... Из его глаз дует сквозняком. Он хитрый, хитрющий, он всех умней. Плевать ему на все математики, он и так хитрющий и умный. Плевать ему, он хоть сейчас бросит школу, пойдет и станет хоть министром. Иногда кажется, что он просто придуривается девятиклассником, а на самом деле неизвестно кто. Шпион. Агент. Откуда он взялся вообще, и сколько ему лет? Ведь у него же старое лицо. И учится специально плохо, чтобы всех обдурить, а вот наскучит ему эта игра, он сбросит школьное выражение лица и пойдет прочь, посторонний, инопланетный, чужой. Он хитрый. Он специально, чтобы унизить меня. Да.

Да, но десять рублей...

— Не буду я тебе, Дорохов, решать никакую контрольную, — сказала я назавтра в школе.

А он злорадно рассмеялся, и стало ясно, что и не нужна ему была вовсе никакая контрольная. И я подумала: какой молодец Витька, надо же, какой молодец!

Это Витька сказал мне: «Ты что, озверела?! Не вздумай взять эти деньги!» Нет, он не сказал, он крикнул это шепотом, с угрозой (перегородки и доме тонкие, на дверных проемах — только занавески). Главное — он сразу, без секунды сомнения: «Ты что, озверела?!» Он не колебался. А у него ведь тоже отродясь не бывало денег. Какой, однако, молодец этот простачок-мужичок Витька! — думала я с облегчением.

Хоть и обидно было за себя: ведь молодцом оказался Витька, а не я.

И жалко было десяти рублей...

 

...Мишка пошевелился рядом на постели, и я испуганно встрепенулась, будто он снова уличил меня.

«Да, в школе я ненавидел тебя. А куда мне было деваться — у тебя были такие губы, такие, что казалось странно, что ты ими еще говоришь и ешь — они предназначались только для поцелуев, они так и просились в поцелуй, и как же мне было не ненавидеть тебя?» — неужели это он говорил мне?

Его усталое, серое лицо в сумраке — как на черно-белом фото: без цвета. Я позвала чуть слышным шепотом:

— Миш!..

— Что? — не сразу отозвался он, не открывая глаз. Не спал...

— А помнишь, как в девятом классе ты у меня чуть не купил контрольную? За десятку.

— Помню, — без выражения ответил он.

— Тогда это были большие деньги... Я хотела спросить, откуда они у тебя были?

— Не было, — опять без интонации ответил он. Казалось, у него сильно болит голова, и, чтобы не сотрясать се, он отвечает экономно и без интонаций.

— Не было? — удивилась я. — А если бы я согласилась?

— Мать бы дала.

— А. ...А моя бы ни за что не дала на такое дело.

Я сказала это с застенчивым смешком, как бы ожидая, что меня пожалеют за такую непонимающую мать, но Мишка промолчал, и слова мои повисли в пустоте нелепо, как оборванная взрывом лестница многоэтажного дома. И опять мороз стыда прошел по коже, как будто тот, давний Мишка, прохватил меня сквозняком своего взгляда.

О, я всегда помнила тот страшный взгляд. Какое избавление наступило, когда он бросил школу в девятом классе и уехал! Я тогда вычеркнула его немедленно: забыть, тут же забыть! — страна большая, годы идут, даст бог, больше и не встретимся.

И только его одного и помнила.

Он позвонил у двери одиннадцать лет спустя.

Эта минута некой магниевой вспышкой осветила все, что ее окружало, и в памяти, как на снимке, надолго запечатлелись все подробности.

Я тогда как раз лежала с книгой, в полной хандре, и тосковала. Мне мерещилась улочка после дождя, деревенская ночная улица — огни из окон растекаются в лужах на дороге, за домами темнота. И я как будто бы иду и чую неуловимый влажный ветер, слышу знобящую, черную, вверх уходящую тьму и даль там, на краю, где кончаются дома и начинается чужой мир. И я, лежа на диване, в самом деле почуяла тогда тот воздух — еле помнимый воздух родины, как молоко матери. (А может быть, это как-то было связано с тем, что Мишка в этот самый момент был на пути ко мне — кто знает?)

Наступила пора мне полюбить свою деревню, вспоминать ее с завистью и разочароваться в больших городах: ходишь по улицам пугливо, как в звериных джунглях — машины ревут, светофор мигает, оглядываешься во все стороны на каждом перекрестке, как будто мир еще не устоялся, грозят землетрясения, и динозавр нападет из-за угла вот этого серого дома.

И под ногами жирная копоть, и она же носится в воздухе, набиваясь в легкие, и все это можно вытерпеть, не сходя с ума, только временно, — но постоянно жить в этой среде нельзя!

В деревню бы хорошо. Хорошо было бы вообще не уезжать оттуда и никогда не хотеть иной жизни! Мирно доить на рассвете печальноглазую корову, ласково погладить ее по бурой холке и отпустить в стадо, а на закате ждать ее у калитки с посоленным куском хлеба — и она отдаст тебе, как родной, свое теплое живое молоко. И на сенокосе артелью сгребать валки сена с крутого бока холма, и толстая тетя Катя, отдуваясь, скажет: «Ох, кабы кто на тележке завозил в эту гору — можно было бы работать». И засмеяться на это, и от общего изобилия мира полюбить даже эту тетю Катю, слезливую отцовскую сестру. Витька притарахтит на мотоцикле, остановится рядом с мужиками, что озадаченно скучились у сломавшейся сенокосилки, и вмиг все исправит, и мужики будут разводить руками и хлопать Витьку по плечу. Там в июле меж холмов переминается слабый, ленивый ветер, и послушная трава стелется белесыми зализами по полю. Остановиться, прислушаться, печально и бездумно, — никакая мысль не шевельнется в голове — и брести дальше в ленивом зное наискосок по холму, нагибаясь за спелой клубникой в траву. Платье снято ради загара и обвязано вокруг бедер. А по долине проезжают на телеге мужик с бабой, и слышно в высокой тишине, как дышит и фыркает лошадь, как перекатываются по грунту ободья колес. И потом в деревне станут говорить, что по степу бродит голая баба — к чему бы это? — мабудь, к войне.

А ночью выйти прямо в окно, в мокрую сирень, и податься вдаль, в безопасную даль природы — ночами природа кроткая — листья спят, не шелохнутся — как дитя, и мокрая земля под босыми ногами — дышит...

В это время и раздался звонок у двери.

Я открыла — и там (как будто я наколдовала своим бредом), у самого краешка, у самого начала (это я сразу же поняла: у начала) стоит Мишка Дорохов.

Он стоит и печально смотрит, старый враг, свидетель моей бедной юности, здесь, на чужбине, и я, на секунду оцепенев и увидев, какой он постаревший, опечаленный, уставший, какие мы оба горькие люди, затравленно прожившие среди чужих столько лет... я, вместо того, чтобы отступить и дать ему войти, сама выпала на площадку, обняла его за шею, зарыдала горестно и безутешно у него на плече, и он осторожно держал меня в руках, терпеливо гладил ладонями вздрагивающую спину.

И весь-то вечер я то и дело, срывалась в слезы и слабо жаловалась: «Мишка, Мишка...», и мы ни о чем не вспоминали, а просто сразу, с первого мгновения стали жить в любви, в последнем каком-то печальном доверии двух изголодавшихся заточников, соединенных одним сиротством.

И говорили так, будто расстались вчера, и про свою, в разлуке проведенную, жизнь друг другу не рассказывали — она вся осталась на наших лицах, — что о ней говорить!

Так он от меня и не ушел больше. На другой день принес свой чемодан.

Постепенно мы узнали друг о друге какие-то детали той, по отдельности, жизни: что я преподаю математику, что Мишка был женат на журналистке Ирине, а еще раньше был в армии, а еще раньше... И так далее. Все это было, впрочем, совершенно второстепенно.

Поначалу я с непривычки много плакала, уткнувшись мокрым носом в его утешительную руку. Как будто натерпелась без него и оплакивала прошлое, жалея себя с горки теперешнего счастья — тоже, впрочем, печального: оттого, что оно  у ж е  есть, значит, ждать его больше не приходится, а наоборот, по закону перемен и течения времени впереди только гибель его.

Вот она и набежала, эта гибель — как туча на солнце, когда только что разнежился на пляже, распластавшись и закрыв глаза. И делать нечего — туча до горизонта — надо сворачивать вещички и плестись домой.

Я с отчаянным сопротивлением  в с п о м и н а ю  нашу счастливую жизнь, полную радости, тихой, неубегающей, как бы надежно обеспеченной.

Когда-то мне вздумалось прочитать древнеиндийский эпос — «Махабхарату», «Рамаяну». А что, любопытно. Эти простодушные индуски, восклицавшие безыскусно при первой же встрече: «Я полюбила тебя, прекрасный юноша, давай же насладимся с тобой любовью!» И другие всякие моменты... «Жалок, как женщина, лишенная своих украшений». Что-то было и непонятно. Например: цари всегда были из рода кшатриев — не самой высшей из четырех каст. А высшая — брахманы — они всё больше дикими отшельниками жили в лесах. А я полагала: уж цари-то должны быть — из высших! Мишка мне после объяснил: у высших задача повыше правления. Они в уединении сосредоточенно фиксировали в сознании ось мира — и этим созерцанием ось только и держалась — как земля на трех китах — понятно?

Понятно... Мишка тоже вроде брахмана. Подобно в пустыне кочевникам, ходящим по замкнутому кругу, он с некоей цикличностью возвращается к одним и тем же книгам. «Тимей» Платона, «Чжуан-цзы» — глава «Осенний разлив» и глава «Северное путешествие Знания», загадочные гимны Вед.

Отчего непрестанен ветер? Отчего же мысль неуемна? Отчего же, взыскуя правды, Непрестанны вовеки воды?

Устрашения пророков читает. Мне, говорит, надо все время к этому возвращаться, чтобы фиксироваться. А то уплывает, теряется, уходит с глаз...

Тоже, что ли, мировую ось удерживает?

А между прочим, не до шуток. Это занятие он считает своим главным.

Ремонтируя машинки. Почему машинки? Такой вопрос, естественно, у меня был.

Я, отвечает, не  р е м о н т е р  м а ш и н о к, я просто ремонтирую машинки. Сейчас это, завтра, может, что-то другое буду делать. Краны, может, буду чинить. Важно, чтоб дело отвечало двум требованиям: не было сомнительным (некоторые не мучаясь занимаются изготовлением оружия для убийства людей) и чтобы не закабаляло. То есть, чтобы не было так: работа господин, а Мишка у нее на побегушках.

«Вы все, впрочем, как себе там хотите, я вам не указчик. Даже тебе. Только должен тебя предостеречь — насчет твоего дела. Математика — занятие страшно ответственное. Она лежит глубоко у основания мироздания. Это ведь не просто вспомогательный аппарат описания мира».

Он много расспрашивал меня: как выглядит математика? Стройная ли она, законченная ли? Цельная ли?

Нет, она похожа на рваное косматое облако, на крабовидную туманность, рвущуюся по краям и в середине, она прерывиста, как больное сердцебиение.

Нет, он не огорчался от этого несовершенства. Он был готов к нему.

Он вообще веселый, хороший, не мрачный, нет — особенно когда день прошел в достаточном напряжении, когда он устал — вот тогда он счастлив.

А многим он кажется мизантропом. Это потому, что отвергает наше повседневное благодушие, которое не стоит нам труда — наше легкомысленное безразличие ко всем и всему.

А то, что в юности у него было — тот мрак и мрак — так откуда же еще, как не из безмерной требовательности к миру, происходят такие люди, способные быть сверхчувствилищем этого мира? Очистившие себя мыслью до сверхпроводящего состояния. Конечно, он не мог сделать подлость на мыслимом мною уровне, измену — не мог.

Это слишком примитивное падение. Оно — для нашего брата, для мелочи огородной.

На картинах, изображающих искушения святых, нигде нет женщины. Там святой Антоний или другой святой в пустыне — и окружают его всякие химеры, которые ввергают в соблазны неверия, в соблазн отказаться от истины гармоничного устройства мира. Чтобы заставить его мириться с безобразием мира, как с должным.

А я-то прежде — раз «искушение» — все искала на этих картинах бабу...

И у Мишки ищу бабу — ничего иного и предположить не умею...

А как хорошо жили мы!..

Как сладко было просыпаться по воскресеньям и не подгонять друг друга хлопотами. Мишка вставал раньше и варил себе кофе. Потом он читал за столом какого-нибудь своего Иммануила Канта, прихлебывая изредка кофе, а я лежала еще в постели, просто так валялась, наслаждаясь бесцельностью, зависанием в бытии.

Я любила — это еще с детства осталось лакомством — просыпаться медленно, то возвращаясь в сон, то выплывая опять в реальность.

Потом вставала, мы молча обменивались взглядами покоя и любви, я медленно умывалась, убирала постель, долго причесывалась перед зеркалом, потом тоже варила себе кофе и еще намазывала булку маслом, садилась с этим завтраком в комнате за маленький столик в кресло и тоже читала, приедая, или копалась в своих тетрадях. Самое дорогое было то, что, будучи вместе, мы не тревожили друг друга, как бы держа за скобками постоянным множителем уверенность, что в любой момент, как только понадобимся — получим друг друга в необходимом качестве. Ах, это обеспеченное спокойное убеждение — как оно, оказывается, было уникально! — как цветок папоротника; неустойчиво — как плазма молнии, — и как же его нужно было хранить и оберегать — как огонь последней спички.

Господи, и зачем мне был нужен это ресторан, этот Славиков — не слишком ли дорого я плачу теперь?

Мне хотелось растолкать Мишку, разбудить, закричать: «Да что же это! Что же мы делаем, опомнись!» Хотелось прижаться к нему и попросить: «Ну давай сделаем, чтобы все как раньше! Давай помиримся! Давай все забудем, пусть ничего не было, ничего не было!»

Он пошевелился и вздохнул — не спал.

Он не спал — но не было способа его окликнуть, дотронуться — такой он был далекий и чужой, как будто не лежал рядом со мной, а изображался на экране с кинопленки.

Но с безрассудной надеждой мне все хотелось прижаться к нему, ища у него укрытия и спасения — от него же самого. И снова он вздохнул — и вот: некого мне обнять, не к кому прижаться.

Как это вынести?

Но не зря говорят, что боль бывает либо терпимой, либо недолгой, — я заснула, у с т а в, и напоследок почти безразлично усмехнулась: вот будет весело — Мишка уйдет, а я останусь беременная, — все как в фальшивой драме.

Впрочем, драмы не будет. Даже если Мишка не уйдет — он никогда не хотел ребенка. «Мне было бы страшно за него...»

Ночью мне приснилось: бегу я с Шуриным Биллом в поводке по мерзлой, в каменьях, заснеженной дороге и неотрывно смотрю вниз, чтобы не споткнуться. И дорога убегает, убегает под ноги, и я едва успеваю следить за мелькающими камнями, чтобы избежать их — и некогда оглянуться по сторонам, хотя как раз там и происходит все главное — но некогда! И так вся жизнь. Я загоревала и от сожаления проснулась.

Отец похрапывал на своей раскладушке. И Мишка спал. Я воровски погладила его — чужого — тихо, чтобы не проснулся, — украла у него, у спящего. Потом вздохнула протяжно, вслух и неожиданно быстро заснула опять, и был другой сон — уже счастливый, детский: я мчалась на высокой карусели, повиснув на руках, на слабых руках. Дух захватывало: далеко внизу неслись по кругу, мелькая, верхушки деревьев, а руки едва держались, того и гляди разожмутся — и тогда падать, и смерть, по одновременно со страхом было игрательное чувство безопасности: ведь знала, что это сон, где смерть не по правде, где полный смеющийся рот счастья. И я смеялась, мчась по кругу, да так и проснулась, досмеиваясь на высоте, на крутом вираже, проснулась от помехи каких-то реальных вторжений: о т е ц, покашливая, пытался потише сложить лязгающую раскладушку; М и ш к а, угрюмый, в щели ресниц прошел поперек комнаты к двери — тесно было, неуютно в комнате от трех человек, помещенных в ней, — и я рванулась от этого всего назад, в сон, туда, где только что кружилась над летним лесом, смеясь, — но мне не удалось скрыться: уже захлопнулась волшебная дверца, я опоздала. Полежала все-таки еще, притворяясь спящей, но уже присутствовала при всей действительности. И уже вспомнила по порядку, угнетаясь все больше: с Мишкой, кажется, все кончено; отец будет жить теперь у меня; и еще одна неприятность, кажется, подоспела, и если она подтвердится, то будет хлопотно и очень больно.

Надо было вставать и идти на занятия. Но я подождала, когда Мишка подойдет меня будить: важно было, к а к  он станет это делать. Теплилась бессмысленная надежда: а может, все еще ничего?

Мишка подошел и позвал, не прикасаясь: «Лиля...» И подождал, пока я открою глаза. Я открыла, и он мне в глаза мельком сообщил: «Пора», самым экономным образом, без дополнительных каких-либо оттенков. И тут же отошел.

Ну что ж.

Значит, и в самом деле пора.

Приготовила завтрак. Вообще-то мы не завтракаем, но ведь тут отец, он не привык голодом... Прочив ожидания, Мишка тоже пришел к столу — похоже, задум уже кончился, и он как будто вознамерился сделать что-нибудь хорошее — для отца. А может, и для меня? Он даже как бы воздуху набрал для оживленных слов, но на этом все и кончилось — скис, как ныряльщик, который уже размахнулся для прыжка, но чего-то ему не дохватило — и он удалился с вышки. И напрасно я ждала, что вот сейчас что-то изменится, и он посмотрит на меня по-прежнему: в с е м  собою, на полном открытии заслонки.

Отец был тяжелый — после вчерашнего. Жадно глотал чай и вяло жевал кусочек сыра.

Перед уходом я задержалась у двери: ну, думаю, сейчас ка-ак спрошу: «Ну что, Михайло, переспал, что ли, с бабой-то со своей?..» — с этакой веселой грубостью. Но опомнилась: а ну как возьмет и скажет (и наверняка!) «да» — а у меня первая пара — и что же мне после этого, идти на занятия, что ли? Смешно. Уж лучше пока не знать.

Как будто все еще не знала.

 

Глава 7

Признаться, про отца я не думала совсем. А если и думала, то лишь постольку, поскольку это касалось Мишки.

Суббота — но Мишка дома не останется: там отец, — думала я. — Куда же он пойдет? Одно утешительно: Ирина уже уехала, значит, не к ней. Никаких друзей у Мишки нет, он одинок, как бог.

Собственно, ведь у нас с ним никого больше нет...

Он уйдет в библиотеку, а если не сможет читать, то подастся на вокзал, снимет ботинки и ляжет на скамью в зале ожидания, отвернувшись к спинке. С него станется.

У меня было по расписанию две пары. И сразу же после них я поехала в библиотеку.

Чтобы попасть в читальные залы, мне пришлось раздеваться и сдать пальто в гардероб. Я медленно обошла «наши» залы и все закоулки. Здесь у нас были свидания. Сколько раз я летела сюда после субботних занятий, мы радовались друг другу, он сдавал свои книги, и мы шли перекусить в библиотечный буфет, а потом сидели вот здесь, в креслах, и он говорил со мной под разлапистыми листами декоративного дерева... А потом мы уходили из библиотеки — в город, в кино, просто бродить. А если к моему приходу он не мог расстаться с книгой, я брала себе какой-нибудь альбом живописи и сидела рядом, разглядывая репродукции. Какая благословенная была тишина. Он дочитывал до конца, откидывался на стуле и чуть напрягался, незаметно потягиваясь. Он осторожно закрывал свою книгу и наклонялся ко мне, — светозарные облака клубились на старых картинах, и весело было глядеть, как люди и ангелы, возносясь, кишмя кишат в облаках и улыбаются, разметав без опоры ноги с пухлыми пальчиками.

«Мишка, «Битва архангела Михаила с сатаной», смотри, все клубится, светится и летит, как пыль в протяжном луче. Битва — а весело. Отчего такая покойная картина, Мишка?» — «Отчего же ей не быть покойной? Ведь битва с сатаной — не какое-нибудь единовременное дело — это непрерывная жизнь». Да. А бог сверху болеет как на футболе: кто победит. А как же, ему интересно. Ручки расплескал по сторонам и сокрушается...

Ах, Мишка, Мишка!

В библиотеке Мишки не было.

Я поехала на вокзал и обошла все скамейки в зале ожидания — предположения мои не сбылись, и тут его не оказалось.

Я с робкой надеждой направилась домой.

 

Дома перед включенным телевизором сидел отец, на полу стояла початая бутылка вермута — на горлышко надет стакан.

— Да, — как бы вспомнив, небрежно сообщил он, — я там у вас деньги в шкафчике взял, мне Миша разрешил. — И поскольку я промолчала, добавил, имея в виду пристыдить меня Мишкиным примером: — Вот, говорит, Борис Ермолаевич, деньги, нужно — берите, не стесняйтесь.

И с вызовом смотрит на меня.

Я говорю, поджав губы:

— Миша хозяин, раз сказал, значит, так и должно быть.

Взяла свое домашнее платье и направилась в ванную переодеться. Он вдогонку сообщил:

— Миша в библиотеку ушел!

— А что, разве я спросила, где Миша? — язвительно заметила я, не оглянувшись.

Чем хуже я себя вела по отношению к отцу, тем больше на него злилась. И, сознавая это, не хотела себя останавливать.

Вернувшись из ванной, я сухо сказала:

— Извини, телевизор придется выключить: я хочу лечь. Я не выспалась.

Он поколебался: обидеться или не заметить. А выбрал совсем что-то третье и неподходящее:

— Ты поспи, поспи. Я на улицу выйду, чтоб не мешать тебе.

Эта забота раздражала тем более, что я ее не заслужила и не собиралась заслуживать, и выглядела она издевательски. Отец, по всей видимости, и ею хотел меня усовестить и ждал, что я, пристыженная, возражу ему: мол, что ты, что ты, ты мне нисколечко не мешаешь!

Ага, сейчас...

Я резко ответила:

— Возьми ключ, чтобы не звонить!

И вот только он ушел — мне будто воздух сменили: стало легче дышать, и сонливость прошла, и энергия жить появилась. И этот гнет я буду чувствовать всегда в присутствии отца, и можно ли допустить, чтобы он жил у меня постоянно? Неужели он этого сам не видит, не понимает и собирается навечно подложить мне эту свинью?

От огорчения у меня разболелась голова, и хотелось проткнуть виски, чтобы из черепка засвистел воздух, сдавивший мозг. Я сделала холодный компресс на лоб и легла, отвлекшись взглядом и мыслями на свой детский портрет на стене. «Что уцелело в тебе от этой девочки — то я в тебе и люблю. И больше, пожалуй, ничего». И что он хотел этим сказать? Я и половины не понимаю из того, что говорит мне Мишка.

Нет, действительно, невелика будет потеря...

Незаметно боль утихла, и я уснула.

Проснулась от того, что вернулся отец. Он был такой сникший, что я даже смягчилась и стала расспрашивать его. Оказалось, старушки во дворе его разочаровали насчет дворницкой службы: все места дворников в ЖЭКе заняты.

— Ладно, пап, чего расстраиваться, все равно вернешься домой, поартачишься немного да вернешься.

И он, бедный (гонор уже поистратился), не встал в позу опровержения, а смирно вздохнул и сказал:

— Ты мне давай поручения какие-нибудь. Хоть покупал бы молоко да хлеб.

— Ладно...

— Только ты меня своди в магазин, а то я не знаю, где что.

«Водка-то, небось, уже знаешь где», — неприязненно подумала я, но вслух выдавила все то же, примирительное:

— Ладно...

И тут же мы пошли с ним в магазин.

По другой стороне улицы, понурившись, брел Мишка. Сам в себе погребенный, ходячая могила. Он не видел, куда шел, не замечал, что проходит мимо дома.

Отец было встрепенулся — окликнуть, рукой махнуть, но на всякий случай обернулся ко мне. И видит: я тоже смотрю на Мишку. Но смотрю, как зритель в кино: без связи, без возможности окликнуть.

— Гля, вон Миша идет, — пролепетал отец.

— Пусть идет, — отрезала я.

Мы свернули за угол.

— Ничего я в вашей жизни не понимаю, — с осуждением сказал отец.

— Ну, не понимаешь — что ж теперь, — сердито буркнула я.

Потом он опять дергал меня за рукав, оглядываясь назад, показывал пальцем вслед удаляющимся спинам, и невразумительно толковал про Гальку, мою школьную подружку, которая бегала ко мне списывать уроки и которую потом, классе в восьмом, родители от позора отправили в город к родне — она вроде как должна была родить.

Вслед за отцовым указательным пальцем я бессмысленно глядела в спины и наконец выделила: в выгоревшем синем пальтишке детского фасона удалялось существо — из тех, что узнаваемы за версту: иссохшие, неприкаянные, равнодушные ко всему на свете, кроме выпивки.

— Ну и что, — недовольно проворчала я, — гнаться за ней, что ли?

Отец пожал плечами и поплелся за мной дальше.

Мне бы взять на себя труд: присмотреться к нему, прислушаться, что у него на уме, в отчаявшейся его, пьяной и глупой седой голове! Обратить бы внимание, что он идет и все еще украдкой оглядывается назад — но я была так поглощена своими заботами, а отец был мне только помехой. К тому же напоминание о Гальке обдавало меня неуютным холодком (почему — я поняла много позже), и мне не хотелось стынуть на ветру этого напоминания.

Он-таки разыскал потом эту Гальку. И я оттирала одеколоном с холодильника кривую надпись: «Привет подружке Лиле. Галька», сделанную по-хулигански моим фломастером, в моей квартире, без моего ведома и (я надеюсь) скрытно от моего отца. Я, когда оттирала, свирепея сочиняла, в какой форме предъявлю отцу гневный свой счет за его гостью — да не пришлось. Но это позднее.

Мы пришли в гастроном, я велела ему стать в очередь к прилавку, а сама пошла выбить чек, а он еще пробормотал:

— Господи, вся дрянь бездомная стекается в город!

И имел в виду скорее себя, горемычного, чем Гальку. Я ничего не ответила.

Возвращались домой — ни словечка не проронили. А дома отец опять не утерпел, встрял со своим наблюдением:

— Во, а Михаила-то нет! Шел домой — а дома нет!

— А то я не вижу, — мрачно съязвила я.

— ...Ох и копоть же в городе вашем: лицо аж стягивает, сажи-то что на него налипло.

— Да уж конечно, у вас лучше.

 

Хорошо, что существует телевизор. Включил его и как спрятался. Суббота, передачи спасительные, хоть все подряд смотри.

Мишка пришел поздно вечером.

Пришел, ненаглядный мой, утраченный...

Я сидела в кресле и робко подняла глаза — осторожно, чтобы не спугнуть явление, пусть подольше продержится — призрак, тень, будущее мое воспоминание. А он мне улыбнулся...

Я чуть не задохнулась.

Правда, он улыбнулся немножечко, и к тому же улыбка была не отдельной для меня, а общей — мне и отцу. Но все-таки.

Он присел к нашему телевизору, но вскоре обозвал происходящее в этом ящике глупостью. Я радостно почувствовала в нем какой-то нетерпеливый умысел — это касалось нас, Мишка был с нами, а не сам по себе.

И действительно, у него был к отцу накоплен разговор. Он дождался паузы в телевизоре, выключил и, прохаживаясь по комнате — руки в карманах, — заговорил.

— У нас в армии, Борис Ермолаевич, был один парень — я все чаще про него вспоминаю в последнее время. Воришка — но очень странный: из столовой, например, выходим с обеда, а в это время накрывают для второй смены — он хвать с чужого стола кусок масла или котлету — и сожрет. Уж и били его, а ему хоть бы что — главное, котлета уже внутри, не выковырнешь, а остальное — будь что будет. Насмерть не убьют: армия не тюрьма, а всякие там осуждения перестоит навытяжку перед взводом, похлопает глазами — И как с гуся вода. Стыда у него не было совсем. Я пробовал допытаться: на чем он, такой, держится. И он мне с полным убеждением ответил: «Раз я хочу — значит, это хорошо». У него другой мерки не было, только «хочу» или «не хочу». По-своему был невинный, как младенец — он же не виноват, что ему хочется. И тут же в курилке подходит, садится к общим разговорам как ни в чем не бывало — н е  п о н и м а е т. Даже кошка, говорят, знает, чье мясо съела, а этот — не знал! Твою котлету сожрет — и к тебе же подойдет сигарету стрельнуть. Искренне не понимал.

Отец, смотрю, голову опустил, лоб нахмурил. И мне почему-то не по себе. Я думаю: а к чему это Мишка многозначительно глянул на меня, когда говорил «Я все чаще про него вспоминаю в последнее время»?

— И вот я представил: он вернулся из армии и женился, — продолжает Мишка. — И что у него будет за жизнь. С одной стороны, ни от какого лишнего удовольствия отказаться ему и в голову не придет — ну, там, от выпивки, от бабы, если подвернется (я опустила голову), с другой стороны, — жена недовольна и ставит ультиматум: или я или то, остальное. А он не поймет, почему он должен выбирать что-то одно: ведь он хочет и то и другое. И чтобы не отказать себе ни в том, ни в другом, вожмет голову в плечи, глаза зажмурит, дурачком прикинется, и делай с ним что хочешь: бей, разговоры разговаривай — Васька слушает да ест...

Отец кашлянул и тихо, с обидой сказал:

— Что ты, Миша, от меня хочешь?.. Ведь я ушел от жены... Освободил.

— Вот и хорошо, Борис Ермолаевич, что вы меня поняли! — горячо подхватил Мишка и набрал полную грудь воздуха, входя в отрадную для него среду обитания: жесткую, но полную откровенность. О, уж это была его стихия: прямота. Собственно говоря, другого разговора он и не признавал — только кровавый, на полном раскрытии. — Только не думайте, что эта история касается вас одного. В каждом из нас сидит такой любитель удовольствий, и надо уметь это признать. Дальше останется только победить его. Это и будет выход. А ваше бегство — не выход. Бегством вы опять же только себе облегчения ищете. Вместо того, чтобы воспользоваться...

Отец перебил Мишку, подняв голос на октаву, и тоном бедного, но гордого человека заявил:

— Не беспокойся, Миша!.. И ты, Лиля. Не беспокойтесь. Завтра я уйду к Анатолию.

— Ну, вот, — огорчился Мишка. — Что ж вы, Борис Ермолаевич... Ведь я не к тому. Я же разобраться хотел. Даже больше для себя, чем для вас.

— Вот-вот, — все тем же дрожащим фальцетом продолжал отец, — я и говорю: не надо вам про это думать, беспокоиться, завтра я вас освобожу.

С Мишкой так нельзя. Это ж, оказывается, он, милый человек, все ходил и думал, как лучше поступить бедному старику в такой трудный момент жизни.

Я ринулась на защиту:

— Папа! Ты, похоже, допился до полного маразма, с тобой по-человечески уже невозможно говорить!

— Вот-вот, — кивает отец, прищурившись в угол, — вот завтра я и...

Я рывком встала и ушла на кухню, меня трясло.

Мишка включил телевизор. Сейчас он, как улитка, вберется в свой черный ящик — и не выковырнешь. Только-только показался — и опять туда. Не все выживают в его среде, но и он задыхается в чужой, в уклончивых, условных отношениях. Больше он не будет говорить с отцом, я его знаю.

Квартира наша затихла, только и слышалась речь политического обозревателя из телевизора. Его никто не слушал.

Ужинать Мишка не захотел.

А отец пришел поесть. «Как же, он откажется, — подумала я с неприязнью. — Когда вкусным пахнет, он не гордый».

Неприступная по-прежнему ночь с Мишкой... Так я и знала.

 

Утром отец собирается. Уже одевшись, в нерешительности потоптался, вздохнул — и вкрадчивым голоском:

— Лиль... ты там... у тебя ничего не осталось, я сала привозил, рулета?

Я в изнеможении простонала:

— Ой, папа... Ну куда там еще твой рулет! Да мне не жалко, ради бога, но ведь у Маши с мясокомбината только что птичьего молока не натаскано!

— Все равно, — упрямо потупился он.

Я, злясь, пошла на кухню, завернула в газету рулет и кусок сала и сунула ему сверток прямо в руки — авось довезет, не выронит.

С утра он делал вид, что заспал вчерашнюю ссору и спьяну не помнит, а к Анатолию едет просто в гости на воскресенье. Но Мишка не поддерживал его невинных утренних реплик, Мишка не согласен замазывать глаза — он лежал на диване, закрывшись книгой, и никакого участия в утреннем движении не принимал.

Как только за отцом захлопнулась дверь, я сорвалась:

— Господи! Наконец-то! Неделю уже безвыходно! Хоть бы перерыв давал, погулять выходил, а то маячит и маячит перед глазами.

— Он в четверг приехал, — глухо сказал Мишка застоявшимся от долгого молчания голосом. Кашлянул. — А сегодня воскресенье

Осудил, значит, меня... Этому Мишке не угодишь.

— Ну и тем более, — говорю, — тем более. Значит, долгим же мне век покажется!

— Он насовсем ушел.

Мишка выговаривал слова с усилием, трудясь.

— Ха! Насовсем! Я знаю отца, знаю Анатолия и знаю Машу!

Я ушла на кухню дочищать картошку к обеду. А сама, хоть и сварливо дернулась, уходя, — без ума рада: Мишка со мною заговорил! Пусть неодобрительно — но вступил в разговор со мной!

Да, отец может сейчас сослужить мне службу: на неудовольствии от него мы с Мишкой могли бы сойтись, окольно обойдя наши междоусобные препятствия.

Ах, как я устала от этого промозглого молчания и разлуки! Готова помириться, хоть заложив отца! А если Мишке угодно взять его сторону — на здоровье, пусть возражает мне — это тоже разговор!

Мы можем даже поссориться на теме отца — но при этом помириться  м е ж д у  с о б о й.

Дочистила картошку, поставила ее жарить и пошла к нему. Села в кресло. Приготовилась к  б е с е д е. Господи, как я раньше любила беседовать с Мишкой! Даже свои какие-то мысли заводила, — чтобы был повод выслушать Мишкино значительное и полновесное суждение. Врасплох его невозможно было застать: уж обо всем у него думано.

Мне предстояло великое дело — начать. После глубочайшей разлуки. Так важно было не ошибиться в тоне, и я заговорила медленными, далеко расставленными словами, опасливо пробуя голос, как холодную воду в реке:

— Как странно. В детстве он мною распоряжался. Запрещал и разрешал. А теперь сам от меня зависит и снизу вверх заглядывает. — Я сделала паузу, не доверяя интонациям: а ну понесут, как кони, и я собьюсь с тона размышления на бабью злобность. — Что, может быть, тогда, в детстве, я была хуже или глупее, чем сейчас? Да нет, даже наоборот — лучше. А он меня не уважал. А теперь — уважает. Раньше из-за какой-нибудь невымытой посуды или забытой тряпки мне была взбучка. А теперь сносит и посуду, и тряпки, а? — Я пожала плечами, как бы в недоумении. — Это как же получается — значит, тогда я на его хлебах жила, а теперь он на моих живет, значит, «ты начальник — я дурак, я начальник — ты дурак»? Да?

И вдруг вижу: Мишка смотрит на меня с густой ненавистью. Смотрит и молчит: н е  х о ч е т  говорить со мной.

Меня этим его взглядом так ушибло, что я растеряла все слова.

Это потом, позже, я сообразила, чем же речь моя была ему так отвратительна. Правильно, отвратительна, потому что если уж не можешь быть благородным человеком, так хоть не ищи себе положительных оснований к низости.

Наверное, так, Мишка за словами всегда видел их источник, мутный ключ, который хотел притвориться питьевой водой.

Но это я после обдумала, а в тот момент я взвилась и восстала за свою правоту. На его взгляд я взволчилась, как на пощечину, — и прошипела, брызжа слюной:

— А ты-то!.. Праведник! Сам три дня как из чужой постели выполз, а туда же, осуждать!

И, вмиг опьянев от свободы распустить себе удила, крикнула:

— Ну что молчишь?

Он вздрогнул, но быстро опомнился, и в глазах его установился ровный, спокойный холод издевки.

Господи, и зачем только мы так хорошо научились читать в глазах!

Секунду я выдержала, бессмысленно занеся свой грубый вопрос, как дубину, на которую он, презирая, просто не обратил внимания, — и сорвалась, убежала в кухню в неразрешимой не то истерике, не то в обмороке.

И не помню, сколько я просидела на кухне, приходя в себя. В комнате было тихо. Я стыдливо оделась и бочком выкралась на улицу — исчезнуть куда-нибудь.

Ах, Мишка, Мишка! Улица была вся в тоскливых серых домах! А помнишь, летом мы ездили в деревню, к дяде Федору в гости... Это было в тридесятом царстве, за тридевять земель отсюда, в незапамятные времена. Мы ли ночевали в черемухе — а какой стоял август, какой звездопад! В полдень под нагретым небом Мишка сидел на завалинке, прикрыв глаза, и слушал пчелиный гул над цветами, а я, повязав голову до бровей белым платком, перебирала смородину на варенье, и уже откуда-то из дремучей памяти пробивался во мне первобытный мотив, и не размыкая губ я выводила его, как над зыбкой в доме моей прабабки, и мотив то запутывался в легком ветре и вздохе листьев, то оставался один в тишине. И тут подъехал к дому «Запорожец», и дяди Федоров зять Володька и с ним еще парень разрушили всю мою музыку и гармонию:

— Давай, ребята, кончай ерундой заниматься! Поехали, у Матюшонка именины!

Не знаю, кто такой Матюшонок, но раз именины — поехали. Долго ли мне сдернуть с головы прабабский платок да распустить косу, долго ли влезть в джинсы и стряхнуть с себя эту патриархальную дремоту. И выражение на лицо тут же наделось в тон, в стиль, как деталь к костюму: небрежный мимоскользящий взгляд, с хрипотцой смех. И прямо на этом смехе натыкаюсь на Мишкины глаза — и сразу замираю, глядишь — и подобралась, и поправила выражение лица.

Господи, ну куда я без него, вьюн бесствольный!

Вьюн, прозрачные перепонки, процеживающие на ладонь лиловый цвет. Нежный цветок, борющийся с ветром за колокол своего граммофончика, то и дело сминаемый. Ну куда я без него!

Бреду и бреду куда глаза глядят. На стадионе в хоккейной коробке маленький мальчик одиноко гоняет шайбу. Его валенки стоят у ворот и наполняются холодом.

Здесь хорошо: нет людей. Никто не видит меня.

Здесь сугробы снега.

Я оглядываюсь снова: жалобный одинокий мальчик. Один валенок у штанги ворот упал, маленький — и я кинулась бежать домой.

Бегу, и плачу, и думаю: брошусь сейчас к Мишке, скажу ему: прости меня, прости меня, прости меня... Скажу: Мишенька, да ведь у нас же родится ребенок...

Но неужели я так долго пробыла на улице? В этот день у меня то и дело отнималось чувство времени.

Врываюсь — в прихожей у телефона сидит Ольга, нога на ногу. Она совершает свой воскресный звонок.

Я в комнату — Мишки нет.

Села я в кресло и сижу.

Ольга болтала по телефону, мяукая и мурлыча, и растягивала удовольствие в кокетливом «да-а-а?», как будто щи водой разбавляла, чтобы вышло побольше. Неутомимый золотоискатель, по крупице намывающий свою радость.

«Нет худа без добра!» — мурлычет она. Грудной, подземный, подводный, волнующий, расплывчатый — фальшивый смех... Но она сама не знает, что фальшивый. Другого у ней отродясь не водилось.

Я вижу: на столике у кресла — Мишкина книга, оставленная раскрытой, где читал. В желобке разворота карандаш. (Всегда с карандашом...) И отмечен кусок, и вдоль поля подписано: «Лиле». Впрок, значит, для меня приготовил.

Я читаю отчеркнутое: «Любовь человека к человеку, может быть, самое трудное из того, что нам предназначено». Переворачиваю, смотрю, что за книга.

Ольга вытапливает из воркующих недр еще одну мудрость: «Как говорят французы, никто не знает, зачем нужна правда, зато все знают, зачем нужна ложь!»

Мне важно, к о г д а  он это отчеркнул для меня — сейчас, когда я бродила по голому стадиону, или раньше, давно? Когда, с каких пор эта книга лежит здесь раскрытой? Я читаю: «Требования, которые нам предъявляет трудная работа любви, превышают наши возможности, и мы, как новички, еще не можем их исполнить. Но если мы выдержим все и примем на себя эту любовь, ее груз и испытание, не тратя сил на легкую и легкомысленную игру, которую люди придумали, чтобы уклониться от самого важного дела их жизни, — то, может быть, мы добьемся для тех, кто придет после нас, хотя бы малого облегчения и успеха...»

Ольга заглянула в комнату и, прикрыв трубку ладонью, сообщила с некоторым любопытством:

— Он с чемоданом ушел. Поехал, что ли, куда?

Поехал...

Мы, как новички, еще не можем их исполнить — требования любви. И он уехал.

Ольга кончила свой разговор, поглядела на меня, покачала головой.

— Ну ладно, — распорядилась она. — Мужики мужиками, а жизнь жизнью. Есть железное косметическое средство: берешь два махровых полотенца, одно намочишь в страшно горячей воде — и компрессом к лицу, другое — в страшно холодной, — и сразу после горячего. И так многократно. Тепловой массаж кожи, идеальное кровоснабжение, гимнастика. Помолодеешь на двадцать лет. Впрочем, гм, тебе нельзя на двадцать: ребенком станешь, тебе — на десять надо. И не ной! Вон, лица на тебе нет. Расслабься, отдохни, распустись, погуляй, — хочешь закурить? Ванну прими! К мужикам нельзя всерьез относиться, они этого не заслуживают.

Мне хочется сказать Ольге «вон», но мы новички, мы подпускаем к себе близко глупейшую и никчемнейшую жизнь, потому что требований серьезной жизни мы сами не умеем выполнять.

Я не могу крикнуть Ольге «вон».

Но зато я уже могу смотреть на нее, не отвечая, смотреть взглядом отторжения — хоть этому-то Мишка успел научить меня перед тем, как взять чемодан и уйти из этого дома прочь.

 

Глава 8

У Анатолия нет телефона. Но, боюсь, если б даже и был, я не вспомнила бы позвонить, узнать об отце. Он не вернулся в воскресенье, и я этого не заметила. Я забыла о нем — так, будто вообще его приезд мне приснился, а теперь я проснулась. Я чувствовала только, что дом мой пуст: в нем нет Мишки. И все. И в понедельник ушла на занятия, даже не подумав оставить для отца ключ в почтовом ящике.

И в перерыве вахтерша звонит на кафедру: мол, к Лилии Борисовне тут мужчина какой-то пришел.

Она его даже не пустила. И, дожидаясь перерыва, он грелся в тамбуре, в гонимом вентиляторами потоке горячего воздуха.

А я как услышала «мужчина», так и полетела. Думала: Мишка! Даже и дуновения мысли не появилось, что это отец. Пришел, думала, поговорить, решил объясниться. Сейчас уйду, сбегу со своей пары и — все. Плевать! — так решила я на бегу.

А там стоял отец. За ключом пришел. Помятый весь, с похмелья, дикий — недаром вахтерша не допустила.

Мне пришлось возвращаться на кафедру за ключом. Уходя, я безразлично спросила через плечо, как там Анатолий. И отец дослал мне в спину ненужное: «Да ничего...»

Неужели это он у Анатолия вчера так надрался? — рассеянно подумала я. Да не может быть, Маша бы не дала. Я представила картину «В гостях у сына Анатолия»: стол яств; безразличный, как черепаха, Анатолий сидит на диване и бессмысленно моргает; Маша с надменным лицом ходит вперевалочку вокруг стола, симметрично расставляет салаты четырех сортов.

Маша толстая, приверженная, как многие, самому надежному из удовольствий — поесть.

Потом она, поджав губы, проследила, с какой жадностью свекор выпил первую рюмку. И не заметить ее взгляда отец не мог, как бы ни старался: проявлять такт Маше тут было незачем.

Потом, если речь зашла о родительском разводе, я так и слышу Машино безоговорочное заключение: «Перебеситесь да помиритесь!» — дать деду понять, что никакого другого варианта ему здесь предложено не будет. А Анатолий сидит, жует, хлопает глазами, и решительно никакой ему разницы нет.

Бедный старик, собирался гордо уйти от меня к Анатолию... Да как его там переночевать оставили, вот что удивительно!

Отдавая ключ, я опять взглянула на отца и еще раз усомнилась, что он ночевал у Анатолия: вид у него был не только похмельный и неряшливый, но и чем-то еще жуткий, и взгляд безумный, блуждающий, как будто он ночь в аду провел и с нечистой силой спознался.

Но это впечатление я припомнила гораздо позднее, когда пришлось по порядку восстанавливать все ступеньки, по которым он уходил.

А тогда, в вестибюле, мне было некогда — не до него. У меня звонок прозвенел на следующую пару, с которой я собиралась удрать для разговора с Мишкой... И другие разные заботы были.

Потом, помню, к концу дня я позвонила домой, отец взял трубку, я спросила, не появлялся ли Мишка. Он ответил — нет. Я понимаю, я должна была сказать еще что-нибудь: ну, например, спросить, поел ли он, как дела... Но я дышала в трубку, может быть, целую минуту — а так и не повернулся язык против души говорить — и положила тихонько трубку без слов.

Собственно, что спрашивать, ел ли он, если никакой еды у меня в доме не было. Ничего, не маленький. Дорогу в магазин знает.

Узнав, что Мишка не появлялся, я потеряла всякую возможность идти домой. Шура как-то почувствовала мое состояние — она вообще как локатор, — она всех чувствует и немедленно подставляет себя подпоркой в том месте, где слабо. Пойдем, говорит, прямо сейчас в кино. Спасительная идея.

Мы смотрели какой-то заграничный фильм ужасов, из воды выскакивали бутафорские резиновые чудовища, жутко рыча, и неуклюже хватали бегущих в ужасе людей, пожирая ненужных для дальнейшего действия персонажей. Мы страшно развлекались с Шурой, а после кино зашли в кафе и поужинали. В общем, было хорошо. Здорово отвлекло меня от тягостей жизни.

Но тем не менее явилась я и домой. Было поздно. Пьяный в стельку отец спал в кухне, рухнув на пол вместе с табуреткой. Воняло водкой, две бутылки стояли на столе — одна пустая, другая — наполовину. Стакан валялся, валялись сорванные станиолевые пробки. Я брезгливо перешагнула через отца, взяла со стола распечатанное письмо, письмо от матери. Адресованное, естественно, мне.

На кухне у нас всегда было холодновато, а на полу, наверное, и подавно, но я даже не укрыла отца — пусть, думаю, скорее протрезвеет. Еще и за письмо разозлилась, что распечатал. Впрочем, у них уж так заведено: раз письмо — надо читать. Еще в школе — придет мне письмо, глядь — уж оно до меня прочитано. Ругаюсь — не понимают. Нам же, говорят, интересно!

Мать писала еще до получения моего письма. Предупредить меня хотела. Мол, дед ушел из дома, и видели, что он уехал в город, так что, наверное, к тебе подался. С одной стороны, она рада такому освобождению: «Хоть нервы отдохнут за всю жизнь», но, с другой стороны, тревожится, что дед теперь «навязался на твою голову». А бабку Феню, писала она, немедленно взял к себе Витька. А она, мама, не хотела этого, «стыд-то какой», и не может теперь никак успокоиться: во-первых, парень будет ухаживать за бабкой — где такое видано? Во-вторых, этого не выдержит жена. Он говорит: «Вот и жену на этом проверим», а «я плачу да говорю ему: какой же ты, Витька, дурак, да никто такой проверки не стерпит, хоть какая ни расхорошая жена, а только лишишься и несчастье наживешь, но он не послушался, а я теперь молю бога: пусть помрет бабка Феня, зачем людей мучить, божье наказание просто с ней». Ну, значит, теперь вот она побелит избу, все проветрит, перестирает и отдохнет в кои-то веки в чистоте и покое, а отец, писала она, пусть и близко теперь к деревне не подступается, пусть где-нибудь в городе там налаживается, «хоть, может, найдет себе какую бабку, а ты его гони, гони, нечего поважать!»

Я подумала: вот и хорошо, что он прочитал письмо.

 

Утром я проснулась — отца дома не было. Заглянула в шкафчик, где деньги, пересчитала — много все-таки пропил. Взяла все, что там оставалось, себе в кошелек. Жалко на пропой.

Весь этот день у меня был занят настолько, что и о Мишке почти забылось, не то что об отце.

На кафедре творился праздник предвкушения: вечером банкет по случаю шефова юбилея. Ожидание праздника — всегда лучшая его часть. Цветы принесли еще с утра, принесли и преподнесли: красные и белые гвоздики посреди зимы. Дамы светились. Некоторые нарядились заранее — те, что не успевали после занятий съездить домой переодеться. Ах, как трогательны эти «вечерние» наряды преподавательниц: это все тот же костюм неотступного делового фасона, только сшитый из панбархата. Целый день ходили и разглядывали друг друга. Ах-ах-ах!

— Ну, можешь ты пойти  д л я  м е н я? — умоляла Шура.

— Я уже сходила раз  д л я  т е б я...

— Ну и что, плохо было?

«Знала бы ты...» — подумала я.

— Пошли, а? — смотрит.

Я молчу. Шура, конечно, видит: мне хочется быть уговоренной. Да, это так. Представить только: все будут гулять — а это надо, надо иногда — взбрыкнуть, отвлечься, вон как хорошо мы вчера с Шурой в кафе поужинали! — а я в обнимку со своими принципами поплетусь в пустой голодный дом. Сердилась баба на торг, а торг про то и не ведал. Приду домой, — а там Мишки нет, а есть отец...

Шура все видит, все понимает и хочет мне помочь, но я упорно лицемерю:

— Мишка меня учил, что человек слаб и потому должен избегать соблазнов. А там будут одни соблазны: музыка, вино... Все удила распустятся.

— Вот и хорошо! Хоть расслабишься немного.

— ...Будут говорить сладкие речи про многие поколения математиков и инженеров, воспитанных юбиляром, я буду улыбаться и аплодировать, — а он всю жизнь только и делал, что трясся за свое кресло и все за него продал...

— Ах, да уже слыхали! — потеряв терпение, злится Шура.

— И хочешь, чтобы я пошла на этот банкет получать удовольствие?! — Задетая ее тоном, я еще упрямее стою на своем и даже переусердствовала: так глубоко зарылась в свою принципиальность, что, боюсь, Шуре меня оттуда уже не выручить.

Но Шура все же выручила, найдя замечательный ход: она расстроилась, обиделась и сказала:

— Ну, конечно, как всегда: все в дерьме, а ты в белом. Выходит, и я не должна идти, так? Если я честный человек, конечно... Ведь в такое положение ты меня ставишь?

Тут мне ничего не остается, как бормотать, что, пожалуй, это был перебор, что действительно это слишком категорично для того, чтобы быть правдой...

— Ну хочешь, я пойду?

А Шура, умница, не сразу выходя из обиды, ворчит, что, мол, надо быть человечной; мы все, конечно, ничтожества и подлецы, но при этом все нуждаемся в человечности и, если хочешь, в нежности — и может быть, именно этим ты сделаешь для нас больше, чем своей знаменитой непримиримостью. По пословице: в ком добра нет, в том и правды мало.

— Опять отец голодный останется, — вздохнула я, сдаваясь окончательно.

Мы обе повеселели.

— Да ты посмотри, какая прекрасная жизнь! — соблазняла Шура. — Войны нет, сама молодая, здоровая, квартира у тебя есть — квартира есть! — да многие живут и работают только ради нее, — а ты не ценишь, нет, ты совершенно не умеешь ценить своего счастья!

— Да, — соглашалась я, — да, — и начинала ценить.

— Да-а, квартира — это не баран начхал... Ведь я-таки решила ехать. Пусть хоть и на чертовом севере, и без знакомых, без мамы — но будет свой угол.

— Какой еще север? — удивилась я.

— А что, я не говорила? Впрочем, могла и не говорить. Боялась: осудишь.

— Теперь, значит, уже не боишься... — горько пробормотала я.

— Что-что?

Не расслышала — и хорошо. Зачем обсуждать очевидное. Видно, плохи мои дела...

— Ничего, продолжай.

— Ну так вот: Ректор, как ты его обзываешь, пригласил меня к себе в институт. У него есть возможность дать квартиру, а на кафедре есть вакансия ассистента.

— И заведующего, — вспомнила я.

— Нет, завкафедрой у него есть.

— Как! А Славикова он пригласил завкафедрой.

Шура посмотрела своими прекрасными глазами — у Билла своего, что ли, она научилась этому жалобному собачьему взгляду?

— Не приглашал он Славикова, — сказала она, жалея, что знает это.

— Не приглашал? А Славиков позвал меня в это Заполярье, замуж: квартира, кафедра, — развеселилась я.

— Ты согласилась? — с мрачным юмором сказала Шура.

— Нет.

— Ну вот видишь!

— Что — ну вот видишь?

— Значит, можно было приглашать.

— А вдруг бы я согласилась?

— Нет. Он же знает, что нет.

Мы грустно переглянулись: повеселились...

Но не это важно. А вот что: моя Шура едет к Ректору наложницей. А потом?

Прозвенел звонок. Мы двинулись на кафедру: взять ручки, тетради, и потом — медленно — в аудитории. Студенты любят, когда мы задерживаемся: несколько дареных минут беззаботного времени. Сидят сейчас за столами, солидно перекидываясь шутками, — и стараются не смеяться: не уронить себя — господи!

— Лиля... А если я правда решусь уехать — заберешь моего Билла? Ведь там ему холодно будет.

— Заберу, заберу... Отчего бы мне не согласиться, — я лукаво усмехнулась, — ведь ты все равно не поедешь.

— Да? — недоверчиво удивилась Шура.

И озадачилась.

 

Кафе было откуплено полностью, закрыто для публики «на спецобслуживание», и какие-то хмыри зло и завистливо заглядывали в обледеневшие окна. Хорошо было сидеть внутри, в освещенном тепле, в музыке, во хмелю, а им там, жаждущим снаружи, — гораздо хуже! — весело думала я, забавляясь рифмой.

Домой я не сходила, не переоделась — я боюсь своего дома.

Но это даже лучше, что я не в «вечернем», у меня выгодная позиция, все «претендуют», а я как бы «не претендую» я так просто, нехотя присутствую. Вроде, я получаюсь не такая виноватая в жажде удовольствий, как все остальные.

Еда была отличная, и уж одному этому можно было радоваться: в кои-то веки поесть серьезной пищи, раз уж случай приспел. От сытости я размякла, подобрела и ко всем кругом хорошо относилась. Улыбалась, улыбалась — щеки заболели.

Банкет кишел незнакомыми дяденьками, все крупного калибра — видать, старые однокашники шефа — профессура. Славиков беспокоился, как охотничья собака, когда хозяин опоясывается патронташем. Жидким от волнения голосом он просвещал меня:

— Ты думаешь, где делаются самые важные дела? Вот на таких банкетах.

Насильно объяснял:

— Вон тот — академик, вон тот — из министерства, почтил присутствием... А вот этот пузанок — он мне позарез нужен. Если он даст отзыв на мою диссертацию, то...

Прищурившись, он гипнотизировал этого пузанка взглядом, а я страдала от его откровенности, как от тесной обуви — так и хотелось поскорее разуться. Но я терпела. Я старалась отнестись к его деловитой возне добродушно. И к шефу тоже.

Взыскуя мира...

А не только Славиков, не только шеф — весь народ решительно нуждался в снисхождении: все подпили, разбились попарно и танцевали — смотреть на это трезвыми глазами было бесчеловечно: дамы, потея, кокетничали, грузные кавалеры раздували роковой огонь за стеклами очков — и у тех, и у других выходило плохо.

Я милосердно отвернулась, склонясь над тарелкой, хотя есть было уже некуда. Я не танцевала. Впрочем, никто и не рвался меня приглашать. Вот Шуру — наперебой. Она, как японская гейша, каждого умела осчастливить: поднимет свое восхищенное лицо и неотрывно слушает, с пониманием кивая головой. И только когда танец кончается и она садится к столу рядом со мной, видно, как она устала трудиться на увеличение общего счастья, как ей отдохнуть хочется, — но тут опять подходит какой-нибудь дяденька — и Шура, обратив к нему переполненные глаза, отдает себя на растопку, а дяденька около нее греется и оттаивает.

— Одна обезьяна горела, а другая руки грела, — неодобрительно усмехнулась я.

— Все хорошо, все прекрасно. Лишь бы всем было хорошо! — твердит Шура.

— Говорят, у кого есть собака — тот неизбежно хороший человек. Сэлинджер о себе написал: живу там-то и там-то, и у меня есть собака. И больше ничего не счел нужным добавить.

— Заведи собаку, — посоветовала Шура.

— Ты же отдаешь мне Билла! Уезжаешь на Шпицберген и отдаешь мне Билла.

— Да? — вспомнила Шура и опять озадачилась.

— Да. Уезжаешь куда-то там... в Анадырь, что ли, и отдаешь мне Билла, — кивала я головой, рассматривая свою тарелку.

Подбежал Славиков — видимо, в устройстве карьеры появилась пауза — и схватил меня станцевать, — быстренько, пока его пузанок занят кем-то другим.

С деловой торопливостью он вложил в танец все, что можно: прижал к себе, вздохнул, печально заглянул в глаза, простонал: «Ох, Лиля!..», и все время зорко оглядывался, чтобы не проворонить момент, когда пузанок останется один. Кончилось тем, что посреди танца сделал стойку на свою добычу и бросил меня — конечно, отвел сперва на место, посадил и, всячески извиняясь, метнулся ловить своего подшефного.

Принесли горячее. Все потянулись к столам и еще раз организованно выпили за дорогого шефа, изобильно лоснясь улыбками. И сам шеф лоснился.

— Шура, он тебе давал на вступительные экзамены списки «лиц, необходимо подлежащих зачислению»?

— Давал...

— И ты брала?

— А ты не брала?

Молча ели. На горячее был лангет.

— ...Наверное, без этого не обойтись, я понимаю. Но Мишка мне сказал...

— Знаешь, Мишка, конечно, умный человек! Но пусть бы сам шел и работал — а мы бы посмотрели на практике все его теории.

— О чем вы, а? — рассеянно встрял Славиков.

— Ешь, Лева, ешь, у нас так, бабская болтовня! — отогнала его Шура.

— ...Он как раз и считает, что лучше уволиться и идти уборщицей: мол, одним честным человеком будет больше — а это немало. Впрочем, говорит, как хочешь, но если ты им поставишь, списочным, я с тобой жить не буду, мне резону нет. Только, говорит, смотри, я не хочу быть одураченным.

— А тебя за язык тянули. Обязательно надо было ему рассказать!

— Ну, а после экзамена он и не спросил ничего. Так и умолчали. Понимаешь? Мы новички... Но ставила, в общем, по справедливости — так, разве что, вопросов слишком уж рискованных не задавала — и все. Да и не пятерки, а четверки... в основном.

— Лиля, но ведь это же не взяточники какие-нибудь! Это совсем другое! Их и всего-то человека два-три. Ну, родственники, может быть, дети друзей. Вот если бы ты была врач, а я привела бы к тебе свою мать: прими! — ты бы что, сказала: идите дожидайтесь в порядке общей очереди? Или: извините, ваш район обслуживает другая поликлиника, да?

— Не знаю, — устало сказала я. — Мишка бы тебе точно сказал, а я не знаю. Я домой хочу...

Шура посидела в задумчивости, покачала головой, потом встряхнулась:

— Ладно! — Достала из сумочки полиэтиленовый пакет и положила в него два лангета с оставленного всеми общего блюда. — Отцу твоему, — пояснила она. — Не пропадать же добру, за него деньги  п л о ч е н ы!

Я посмотрела на нее с любовным укором — так, чтобы она поняла, какой она есть человек и как хорошо я к ней отношусь, — вздохнула и взяла пакет.

А над Славиковым я сжалилась:

— Не провожай меня, ладно?

Славиков пожал плечами и изобразил на лице печальную готовность покориться любому моему желанию, даже такому жестокому. Он довел меня до гардероба, подал пальто и неотрывно смотрел с преданной и страстной мукой. Я застегнулась, закуталась в шарф, ободряюще подмигнула. Он со всей невыразимостью любви и сожаления вымолвил: «Лиля!..» Я чмокнула его в щеку и, оглянувшись от двери, увидела, как он с поспешностью улепетывает в зал наверстывать упущенные дела. Он был невысокий полный человек, и ноги, недостаточные для широкого шага, вытягивались в струнку.

Я пожалела, что увидела.

На кого положиться, оглянуться на кого?

Говорили в старину, свет стоит на семи праведниках. Это уж точно. Должен быть хоть кто-нибудь, не изменяющий — чтобы знать: не пропадает правда, кем-то хранится.

Был Мишка, ответчик мой, твердыня... — и где он?

 

Дома отец спал. Опять перепившийся.

Я легла в постель и закрыла глаза — не спать, а отгородиться...

И опять я для утешения вспоминаю наше лето: те несколько дней в августе, непомерной важности несколько дней — все более возрастающей.

...Как он тогда заплакал, Мишка — над дядей Федором ли, над собой ли, над всеми нами — не знаю, но чувствую так: это было самое главное, к а к  он тогда заплакал.

А я еще не хотела ехать — неудобно, мол: даже и не родственник, а просто дядя Федор, которого Мишка любит. Сомневалась, но раз Мишка сказал ехать — значит, надо, — уж он-то знает. Попросил меня халат купить для тети Даши и тапочки для дяди Федора. Подарки.

И все начиналось совсем обыкновенно. Впрочем, и после не случилось ничего особенного — внешне, но — Мишка заплакал, а кто-нибудь когда-нибудь видел, как он плачет? Может быть, это и была главная точка моей жизни. И даже без всяких значительных событий.

Дядя Федор старик. Они зимуют вдвоем с тетей Дашей в большом, опустевшем доме. А летом жизнь кипит: пчелы гудят, дядя Федор на зиму сено косит, помидоры в огороде спеют, дети, внуки и племянники один за другим едут на мед с молоком. «Интересуются, значь это, поправиться», — говорит дядя Федор не без иронии.

«Интересоваться» — это любимое слово, очень вместительное — оно и надеяться, и хотеть, и любить, добиваться... На задиристого зятя Володьку усмехнется и пригвоздит: «Интересуешься, значь это, чтоб всегда твой верх был!» Не любит зятя. Конечно, дядя Федор уже старый, изжившийся человек, и там, где волновалась любовь, теперь ровная гладь терпения и привычки, но все-таки на Мишку, я вижу, еще набирается в нем немного сдержанной радости, как в пересыхающем колодце блестит на дне влага. У них с Мишкой друг к другу серьезное, молчаливо-уважительное отношение. Как будто они понимают друг о друге самое важное. А больше ни с кем у них таких отношений нет.

Вот приехал в дом еще один летний гость. Я с любопытством наблюдаю. Поставил дорожную сумку, пожал тете Даше руку, она растерялась, поклонилась: кто его знает, как там у них в городе полагается встречать родню — обнять по-русски, по-глупому — боязно. Гость тем временем присел на корточки перед толстым и строгим внуком дяди Федора:

— Ну, где твоя мамка, а?

Внук — палец во рту — озадаченно глядя на этого дядю, на всякий случай показал куда-то вбок.

— Там? Там твоя мамка? — грозно уточнил гость. — Ух она, мамка, ушла куда-то!

И выпрямился: достаточно.

И перед дядей Федором, чтобы не подавлять его своей образованностью, тоже «приседает на корточки».

— Дядь Федь! — бодро говорит он утром, выходя во двор, где дядя Федор за верстаком строгает свои доски. — Ну-к, што, погода-то сегодня будет или как?

— А куда ж она денется — будет! — спокойно отвечает дядя Федор и, прищурив глаз, запускает взгляд повдоль стесанной кромки доски: ровно ли.

Гость подыскивает, о чем бы еще поговорить со стариком на равных, порадовать крестьянина беседой.

— Пойду-кось, в речке умоюсь, — сообщает он.

Мол, водопровод-канализация, то-сё, но наш брат — он и речки не испужается, ему и рукомойник не для ча.

— Сходи, умойся, — соглашается дядя Федор и, оставшись один, усмехается и качает головой.

А в войну, рассказывал Мишка, дядя Федор очнулся, раненый, около своей разбомбленной полуторки, и немецкие автоматчики разговаривали на своем страшном языке, стоя над ним. А тут — «пойду-кось, в речке умоюсь»...

Гляди на него, гляди и запоминай, говорил Мишка, это последнее поколение, они умрут — и мир останется без правды.

Ну, так уж и без правды, — сомневаюсь я. Но себе я не доверяю, я доверяю Мишке, уж он-то знает, еще бы: у него глаза — как два темных провала в ноумен. Пропасть.

 

Я ворочаюсь, сна нет, окно едва выделяется во тьме серым квадратом. Вспоминаю — вот и вся утеха. Врываются, как радиошумы, свежие впечатления сегодняшнего банкета — я их гоню, хочу чистую, без помех, картину лета... Вот: дяди Федоров двор, вечер, гость шепотком зовет нас к зятю Володьке: «Пошли, там хоть молодежь! А что тут со стариками!»

Заботится о нас.

— Нам лучше тут. Иди один, — терпеливо отвечает Мишка.

И ждет, как елку в детстве: вот кончится день, остановится карусель насущных дел, и сядем за стол с дядей Федором и тетей Дашей. Потечет нечаянная беседа.

Стол стоит в застекленной веранде, и с него никогда не убираются хлеб, соль, мед. Экономная лампочка на двадцать пять ватт тлеет красноватым светом. Угомонились мухи. Мух много, но это ничего.

Ужин: хлеб с медом и теплым еще, парным молоком, неслышно набираются и падают, как капли, попутные слова. Мишка украдкой ловит их и блаженно размягчается, изредка взглядом подталкивая меня: мол, слушай, запоминай, это последнее поколение, они умрут — и мир останется... и прочее. Мишка иногда избыточно страстный.

Тетя Даша смахнет со стола крошки, нагнется выглянуть в темное окно и задернет шторку. Скажет:

— Выпростай мне, дед, завтра маленькую кадушку: последние огурцы собрать да посолить.

И сердобольно вздохнет по городскому гостю: со второй женой развелся, все ему не те попадаются.

— А что, — удивляется дядя Федор, — разве в институтах не учат жену выбирать?

— Нет, дед, не учат, — вздыхает тетя Даша.

— Ну, дак а де ж ее выберешь так-то, не умеючи, — разводит руками дядя Федор. — Приходится, значь это, наугад.

— Дак вот же! — сокрушается тетя Даша.

Потом — спать: в тишине, в саду, под черемухой. Ночью кто-то неслышно накрывает землю хрустальным колпаком, все звуки исчезают, но чуть слышно звенит, звенит что-то — как будто звезды лучами прокалывают хрусталь. И стоит всю ночь этот тихий хрустальный звон.

А днем опять — горластый солнечный свет, гудение пчел, насущный труд, и тетя Даша занавешивает окна в комнате темными шалями — чтобы мухи проклятые повылетали наружу в светящийся проем двери.

Завтра пойдут на именины к родне, и тетя Даша заранее жалуется:

— Он как напьется — так дуреет. Ему нельзя — а попробуй скажи! В прошлом году спьяну ушел ночью в степь — назад, говорит, не вернусь. И удержи его! Я к Володьке — тот на машину, искать. Догнал. А он шарахается от фар по березняку — то туда кинется, то сюда. Насилу привез.

Мишка дрогнул и опустил голову.

Тетя Даша ушла во двор — цып-цып-цып, — зовет и сыплет сбежавшимся курам зерно.

Я снимаю с окна темную шаль — и западное солнце рикошетом от стекол соседского дома выстреливает в глаза. «Смотри!» — оборачиваюсь я позвать Мишку, но Мишки уже нет: он успел впасть в задум и молчит. Я занавешиваю окно: пусть будет темно. Я волнуюсь издали, тихо, я завидую и пробую догадаться, что такое он чувствует там, в глубине себя, отчего такая тоска. Силюсь представить: вот дядя Федор пошел, чтобы не возвращаться...

Пошел — а куда уйдешь: кругом знакомые деревни, за долгую жизнь он тут вдоль и поперек все исшоферил и истопал, и вслепую не заблудится. И опять же: сам при себе, постылый, остаешься неотлучно. То-то и невыносимо.

И вот он мечется от дерева к дереву в настигающем свете фар, и вот ведь: дожил до последней точки, дальше уже нужно пропасть, зажмурив глаза, — ан никак не пропадается, и продолжать эту точку некуда: точка. И тебя догоняют и опять водворяют, как в тюрьму, в то же бесконечное повторение дня за днем.

— Гала́свита, — бормочу.

— Что? — рассеянно переспрашивает Мишка.

— Тетя Даша говорит: гала́свита. Значит, куда глаза глядят...

Мишка мне говорит:

— Я думаю, все она понимает. Но так ей проще: «Как напьется — так дуреет». Ведь столько работы, до того ли...

Ночью в черемухе тишь да звезды, а он все мучается:

— В чем же тут дело, в чем же дело?.. Ну, был бы он подлец — тогда понятно: сам себе опостылел. Но ведь он «всю жизнь интересовался, где бревно потяжельше, чтоб, значь это, его поднять» — и не находит себе покоя в старости, — почему, Лиля?

Меня спрашивает, почему! А я готова расплакаться, как ребенок при заблудившемся взрослом. Что я могу ему ответить? — я за него держусь, как дитя за материн подол. Мне только ждать, когда он сам до всего дознается, до самого центра жизни — и потом научит меня.

Тут я вспоминаю про лангеты, и приходится встать. Выкладываю лангеты на тарелку, пишу записку: «Папа, поешь!» — на тот случай, если он встанет раньше меня. Испытываю от своей заботливости хорошее чувство. С этим чувством ложусь, и продолжается лето... Именины.

 

Именины. Тетя Даша давно теребит дядю Федора:

— Пойдем, дед, домой, уже хватит.

Но дядя Федор пьянешенек и «интересуется, чтоб, значь это, угостить» соседа. Сосед трезв и спесив.

— Он у нас, значь это, самый наибухгалтерейший, — уважительно поясняет дядя Федор тете Даше и сам себе поддакивает, кивая головой.

Сосед, мобилизуя все свои демократические возможности, ухмыляется, обнимает дядю Федора и проводит обманный прием:

— Ну, Федор Иванович, давайте сперва вы, а я тут же за вами.

— Э, не-е, — не поддается дядя Федор на хитрость, нетвердо грозит пальцем, и тетя Даша, махнув рукой и в сердцах сказав: «А чтоб ты сдох, дед!», уходит домой одна.

Дяде Федору наскучивает куражиться над важным соседом.

— Ну, доброго здоровьичка, Николай Степанович! — трезво произносит он, глотает свою стопку и встает, потеряв интерес.

Конечно же, по дороге домой он упал в речку.

— От же гад такой! — ругается тетя Даша, для свидетельства указывая нам на его мокрую одежду, ворча, достает из сундука сухое белье и уходит в комнату стелить ему постель.

Он сидит на ступеньке крыльца, чуть покачиваясь, взявши голову в руки, и не слушает тети Дашиных слов, погруженный в свои думы.

Мы с Мишкой — за столом на веранде. Мухи лениво гудят над миской с медом. В синем проеме раскрытой в сумерки двери виден дядя Федор. Он сидит, горестно запустив руки во взлохмаченные волосы, мокрый, пьяный и величественный.

Мишка весь в себе. Я привычно жду, когда он вернется. Свет не включаем: попрятались.

Длится, длится что-то осторожное, неуловимое, хорошее.

— Шум в голове... Шумит, шумит... — пожаловался дядя Федор в темноту.

А Мишка — понял, кивнул и печально сказал сам себе: «Знаю. Это шум смерти».

И заплакал.

И я тогда тоже заплакала, потому что больше ни у кого нет, и у меня самой очень, очень долго не было такого мужа.

А дядя Федор, не слыша наших слез, пробормотал:

— Семьдесят лет — и что?..

А я плачу, что Мишка один, и больше некому, кроме него, понять дядю Федора, и даже я, слабенькая, ему не помощница, и дядя Федор тоже один, и умрет, и кто в этом может что-нибудь понимать!

А Мишка, отвернувшись, зло вытирает глаза, и вот все сбежалось в одну тесную точку, и дальше двигаться уже никак невозможно — это как подпрыгнуть и зависнуть в воздухе — не получится; вот уж и снова на земле. И тут выходит из комнаты тетя Даша — выходит, как фары настигают, и, не вникая в момент, продолжает ругаться на прежней своей ноте: «Чтоб тебе, дед, повылазило! А вы тут около него сидите, как морковки в земле — свет бы включили!» И ничего не видит в темноте, спасительница тетя Даша.

Мишка поднял пьяного дядю Федора и повел его укладывать спать. А тетя Даша ворчит:

— Как напьется — так дуреет.

И я утерла слезы и пошла в черемуху стелить нашу постель — а что же еще остается делать: подпрыгнешь — а дальше некуда, шлепнешься назад да и идешь себе пешком. Куда деться.

Мишка приходит спать и долго вздыхает в темноте, и я дышу через раз, чтобы не мешать ему думать и дознаться до самого центра жизни.

 

Мишка, Мишка, Мишка... — слабо плакала я, лежа в своей пустой постели, под храп пьяного отца.

 

Глава 9

— А где Миша? — спрашивал похмельный отец.

— На работе, — отвечала я, и так оно и было.

Я проверяла — он действительно на работе. То есть жив, здоров, вразнос не пошел. Но, похоже, был близок к тому. Я стояла в гастрономе напротив мастерской и видела в окно, как он шел на работу. Как сказал бы ослик Иа из «Винни-пуха» — это было душераздирающее зрелище. Он был почернелый, дикий и одинокий.

Но куда вдруг повысохли все мои раскаянные слезы, все эти ночные жалобные «Мишка, Мишка...»! — я вдруг наполнилась, как сквозняком, каким-то успокоительным злорадством. Я почувствовала покой отмщения и ушла, чуть не потирая руки, чуть не приговаривая: «Так тебе и надо!»

У него были глаза — как будто голые на морозе, — и я не кинулась на спасение...

Мне, наконец, стало стыдно. Хоть поворачивай назад.

Но тотчас некая сварливая бабенка во мне восстала на свою защиту: «Да?! А чего он?!»

А чего он, действительно? Я, понимаешь ли, беременная, у меня совершенно особые привилегии на правоту. Да. И я имею право на истерику, на подозрение, а ты не виноват — так докажи! Не я тебя, а ты меня должен успокаивать и спасать. И прощать. А как же! — я женщина, и никогда, никогда мы не будем равны: у меня богоданное преимущество на правоту — я продляю твой род, и бороться тебе со мной за свою эмансипацию — не надо. Смирись, приди и сдайся на милость женщины — приди ты, а не я, понял?

Вот такие речи «она» во мне говорила, а мне было за нее немножко стыдно, но, как говорится, не хотелось связываться. Я потупила очи и промолчала в ответ ей, хотя уже точно знала, что нет ничего лучше, как вернуться, прибежать к нему, простить и просить прощения.

Но, говорят, с умом подумаем, а без ума сделаем.

Надо будет — приползет, а не надо, так...

Однако после этого утра я стала на всякий случай напрягаться в сосредоточенной любви — да, чтобы охранить его. В соответствии с Шуриным уверением в материальной силе мысли.

По тому, как я уставала от этого, ясно было, что действительно мои усилия вырабатывают некую материальную энергию.

Я окончательно уверилась в этом, когда заметила: на каждом человеке написано, сколько ему достается любви. Это открылось с такой очевидностью, что я поразилась, как раньше не замечала.

Это новое понимание было дано мне, как прибор особой видимости. Я развлекалась, испытывая его. Вот едет в автобусе чей-то любимый человек: он спокоен, безмятежен — как бы сыт. А вот женщина — она немножко растерянна, и держится настороже. И хоть она и красива, и богата — меня не проведешь! Я вижу! А вот мужик сидит — большой, укормленный. Наверное, приносит домой большую зарплату, и за это домашние хорошо и вовремя его кормят и обстирывают — а не любят. Он этого даже сам не понимает, зато понимаю я.

И тогда я спохватилась вспоминать про маму... Вспомню и мысленно подкреплю ее, поддержу на этом свете живой и здоровой...

И может быть, все мы вырастаем, как на удобрении, на материнской любви, и живы до тех пор, пока не израсходуем запас ее, накопленный в детстве.

Я подумала вдруг о своем ребенке впервые такой мыслью: «А уж не родить ли мне его?» Мысль, конечно, показалась мне безрассудной, и я ее отвергла немедленно, но время от времени она невольно пробивалась через препятствие здравого смысла и пульсировала. «Нельзя останавливать жизнь, есть тайные законы, не разуму их постигать!» И я вспоминала о своем животе, как о чем-то постороннем, отдельном от себя: там ребенок! — с уважением. Мишкин ребенок...

А может, мне все-таки поехать к Мишке — на работу или к дяде Гоше, где он, по всей вероятности, теперь живет, поехать и вернуть его. Не может быть, чтобы все так глупо, абсурдно кончилось! Уже от первого огня обиды остались одни тлеющие угольки, но и они погаснут, если их не раздувать нарочно. Все само прогорит, и настанет пора помириться.

— «Час-другой пролетит, словно птица, и настанет пора подкрепиться», — машинально декламирую я вслед своим мыслям.

Это мы идем со Славиковым по улице — гуляем. Славиков сразу подхватил:

— «Куда идем мы с Пятачком, большой-большой секрет! И не расскажем мы о том, о нет, и нет, и нет!» Любимая книжка моего сына, когда был маленький.

Да, так вот просто пошли после занятий гулять, бродить, болтать, улыбаться... Вышли на улицу как будто не преподавателями, а первокурсниками, у которых еще ничего не определено в отношениях, и оба «на выданье», и неизвестно: может быть, ОН — как раз этот, с кем сейчас вышла после занятий вдвоем погулять.

После банкета в кафе Славиков чувствует некоторые права на меня. И я его почему-то не разубеждаю...

— Рожать детей — это ужасное безрассудство, — говорю я. — Заботы, обуза, а вдруг еще и война. Да и без войны: воздух кончается, вода кончается, мы — последние жители земли. Детям, которых мы рожаем, уже ничего не достанется.

— Ну уж, скажешь — не достанется. Достанется!

«Что и говорить, возражение очень основательное!» — язвительно думаю я.

— А рожаем, чтобы задурить себя: мол, все в порядке, жизнь идет дальше. Биологический оптимизм. Ну и, конечно: держать в руках, облизывать, от одной мысли во внутренностях тепло...

— Откуда ты знаешь, у тебя же нет детей!

— Но есть воображение. ...Да и дети могут быть, — вдруг добавила я очень серьезно.

Славиков неприятно поежился:

— Лиля, мы договорились, никаких серьезных разговоров и проблем! Мы — гуляем! («Да какие уж с тобой могут быть серьезные разговоры!» — подумала я). Гу-ля-ем! «Куда идем мы с Пятачком, большой-большой секрет! И не расскажем мы о том, о нет, и нет, и...»

Навстречу шел Мишка.

Он увидел нас раньше, и когда я его заметила, на лице у него уже читалось полное и грозное проникновение в ситуацию. Уж что-что, а это он умел — проникнуть. Он надвигался неуклонно, напористо, и я внутренне заметалась: сбежать, скрыться, сквозь землю провалиться, — но ведь не провалишься, о тогда я с храбростью труса принялась мысленно отбиваться и даже нападать: да кто он такой? Какое он право имеет танком переть навстречу и взгляда не отворачивать? Кто он такой, чтобы я боялась его?

Но этот боевитый задор не помогал, я чувствовала Мишкино право убить нас здесь обоих, потому что прогулка эта со Славиковым во всей ее невинности подлее, подлее того, что сделал Мишка (если только он сделал...).

И вот он неотвратимо наступает, а мы со Славиковым, как пойманные — покорно ему навстречу, еще даже не зная, что с нами сделают, но бесправные и готовые к любому наказанию. И я под ручку со Славиковым. Хотя рука моя сразу же ослабла, и, чувствую: рука Славикова тоже вмиг раскисла, и он чуть было не опустил ее в локте, — но мы оба удержались на каких-то остатках гордости.

Растет, надвигаясь, ледокол; с упором смотрит на меня — Славикова нет для него.

Не замедляя шага, схватил меня за локоть, грубо, по-хозяйски швырнул, разворачивая назад. И я не вырвалась.

Пройдя несколько шагов, он что-то вдруг перерешил, бросил меня и быстро вернулся за Славиковым. А тот как шел, так и продолжал свой путь, медленно, враскачку, задумчиво, как бы даже не заметив, что меня оторвало этим встречным ураганом.

Мишка нагнал его, развернул к себе за плечо, схватил за грудки, встряхнул, притянул, но тут же с омерзением отшвырнул от себя. Славиков только и успел лихорадочно всполохнуться, чтобы оторвать от себя Мишку, но уже оказался на свободе, и руки трепыхнулись в воздухе впустую, отмахиваясь, а Мишка уже шел назад, ко мне. Я сжалась от страха и стыда, и только опустила глаза, чтобы не видеть Славикова жалким и не предать его.

— Ну и сволочь же ты... — прошептала я.

— Ничего, стерпите... — дрожащим от ярости голосом сказал Мишка.

Мы шли молча, сопя, ненавидя, но постепенно приходило понимание, что это никакая не ненависть, а строптивость, и что мы только из куражу сейчас зло сопим, чтобы фасон выдержать, а на самом деле близость уже случилась, на самом деле мы вместе идем, вдвоем, и сейчас нам лучше всего отправиться домой и яростно, зло, плача, может быть, обнимать друг друга.

А дома-то отец...

А может быть, он куда-нибудь ушел? — переглянулись мы с одной мыслью. И ускорили шаг.

Так и оказалось.

Мы вломились в свою квартиру. Мы и слова не успели сказать друг другу, как очутились в постели. Мы были как сомнамбулы и плохо соображали.

Но тотчас же привел в сознание скрежет ключа в замочной скважине.

Ах ты, черт! Ну конечно же: мы открыли квартиру Мишкиным ключом, а мой-то, который на двоих с отцом, остался в почтовом ящике...

Мишка чертыхнулся, засмеялся и кинулся в ванную, а я натянула на голову одеяло и бормотала проклятия, прикидывая, успел ли Мишка спрятаться в ванной до того, как входная дверь открылась.

Отец заглянул в комнату. Я не посмела высунуться из-под одеяла. Одежда моя и Мишкина, начиная от пальто и ботинок, валялась на полу по всей комнате.

Отец, громко топая и кашляя, ретировался на кухню и затих там, давая нам возможность привести себя в порядок.

Но квартира, вспугнутая им, замерла, не доверяя, как гусеница, задеревеневшая на травинке. Я не выползла из-под одеяла, Мишка сидел в ванной, не имея там чем прикрыться.

Отец чуть подождал, а потом, притворившись полным дураком, бодро крикнул из кухни, что, пожалуй, он сходит за хлебом, а то в хлебнице хоть и есть еще, но только белый, а черного-то совсем нет, а вдруг за ужином захочется и черного, а?

Мне стыдно было даже голос подать, я про себя мученически воскликнула: «Ой, да сходи ты, сходи!»

Хлопнула дверь — так, чтобы ее хорошенько услышали.

Мишка вылез из ванной. Засмеялся разоблаченным, но верным союзником, а мне было так стыдно, что я только бессильно простонала, сжав челюсти, и отвернулась к стене.

Хотелось зажмуриться и вырвать с корнем, как больной зуб, только что пережитую минуту. (Когда я была маленькая — я так и думала: зажмуриться посильнее — и забудешь что-нибудь плохое бесследно, как тряпкой с доски сотрешь.)

— Ну-ну... — сказал Мишка и тихо погладил, поцеловал, прикоснулся, как теплое дуновение. — Ведь мы с тобой муж и жена, что ты, как школьница... — И добавил с разбойной интонацией: — Ну, теперь-то у нас есть верных полчаса!

Через полчаса отец не вернулся, хотя уже и мог бы: постель убрана, мы с Мишкой одетые, хоть и щеки свекольного цвета. Мне хотелось сразу же уйти из дома, чтобы избежать встречи с отцом, и, проболтавшись с Мишкой где-нибудь в кино, вернуться домой поздно ночью, когда все уже быльем порастет, а отец, по обыкновению пьяный и все забывший, будет спать, валяясь на полу.

Но Мишка зашел на кухню выпить воды и встревоженно позвал меня.

На холодильнике лежал мой фломастер и красовалась развязная надпись: «Привет подружке Лиле. Галька».

Все я сразу поняла, не ясно осталось только одно: ведь отец сейчас заходил на кухню. Либо он был уже пьян настолько, что не заметил этой надписи и не стер, либо заметил, но оставил со всей полнотой мстительного вызова: мол, нате вам!

Или у него уже просто распались мозги, как трухлявый гриб — от алкоголя.

Я покраснела, я разгневалась, я, пробормотав какое-то проклятие, побежала в ванную, взяла тряпку, одеколон — давай оттирать надпись.

Я не могла ничего объяснить Мишке — а он ждал объяснений. Наконец спросил:

— Так что это?

— Не знаю, — буркнула я. — Придет — спросим...

Я тогда еще не понимала, почему не хочу говорить Мишке, я это поняла позже и благодаря случаю — но об этом потом, а в ту минуту, еще не зная почему, я соврала.

Впрочем, как Мишке соврешь? Он, конечно, увидел, что я все про эту надпись знаю. И он бы заставил меня открыть этот колодец и доискался бы до дна, и объяснил мне, п о ч е м у  я стыжусь и хочу скрыть — но спас телефон. Он зазвонил. Я посмотрела на Мишку: может быть, он подойдет? Мишка отпасовал мой взгляд: во-первых, занят: думает; во-вторых, он тут давно не живет, звонить ему никто не может...

Руки у меня пахли одеколоном. И трубка пропахнет...

— Ольгин милый, наверное, — равнодушно сказала я и кончиками пальцев взяла трубку — Алло?

Слышу:

— Лиля? — вполголоса, Славиков. — Ты жива, все в порядке? Если да, то скажи: «Здравствуйте».

А я уж и забыла про него, хотя всего час какой-нибудь назад Мишка тряс его посреди улицы.

— Здравствуйте, — послушно повторила я.

— Ну вот, — одобрил Славиков. — А я за тебя испугался. Ну и дикарь же он у тебя, я удивляюсь, зачем тебе все это нужно! Ради чего ты терпишь? Ну, об этом мы еще поговорим. Сейчас скажи мне: «Вы ошиблись номером!» Ну?

— Вы ошиблись номером, — парализованно выговорила я.

— Вот молодец, — похвалил Славиков, тихонько засмеялся и повесил трубку.

Мишка смотрел в пол и молчал. Я забормотала:

— Может быть, мы поужинаем? Вот у меня тут вчерашняя лапша — вбить в нее яйца, сделать запеканку... — и бестолково хваталась то за кастрюлю, то за сковородку.

Нарезала хлеба. Хлеба было полно, и я вспомнила про отца: «И придумал же: за хлебом! Идиот».

Мишка молчал. Я сосредоточенно возилась у плиты. С каждой минутой молчания пропасть все безнадежнее углублялась, и все труднее было ее перешагнуть.

«Ну и пусть», — расстроилась я. И немного позже: «А он ведь и вправду дикарь», — так подумала с неприязнью и неотплаченной обидой.

Это чувство неотплаченной обиды, появившись, тотчас начало расти, как на дрожжах, в возмещение моей вины. Опять та сварливая бабенка во мне уперла руки в боки, сощурила глаза и возмутилась: сам изменил, сам же меня и бросил, ни слова не сказав, а я осталась беременная — кстати, ведь даже не спросит, как у меня дела, какие новости, как я себя чувствую — а туда же распоряжаться, людей посреди улицы расшвыривать — да кто он такой? Ишь!

Мрачное, нехорошее чувство к Мишке заполнило меня и вытеснило все, что было бесспорным час назад. А он молчал и почему-то не вмешивался, как будто оробел перед неизвестным оружием и ждал в сторонке, как оно выстрелит.

Вначале, когда мы только прибежали домой, без слов примиренные, было ясно, что это — возвращение. А теперь вдруг все изменилось — как, когда только успело? — изменилось назад, как будто фигуры вернулись в предыдущую позицию, а все произошедшее здесь сегодня потеряло значение, став просто слабым местным отступлением, ничего не изменившим в положении фронтов.

Я подумала: «Хорошо, что не успела предложить: пойдем к дяде Гоше, заберем твой чемодан».

Конечно же, он сказал, что есть не хочет.

Ну, и я тоже не хочу.

Я прошла в комнату и села в кресло. Я молчала с учтивой миной, как хозяйка, которая ждет, когда же гость сообразит, что уже пора уходить. Наконец мое насмешливое выжидание стало демонстративным, а Мишка все не мог взять власть в свои руки, как будто устал или заболел. Он в каком-то заторможенном состоянии слонялся по комнате и вдруг не к месту пробормотал, что надо бы поставить внутренний запор на дверь.

Я на это рассмеялась с веселой, добродушной даже издевкой:

— Это зачем? Чтобы я топталась под дверью и не могла попасть в дом, когда тебе это надо? — Я, сама не знаю как, взяла циничный такой тон: мол, мы с тобой товарищи, мы друг друга предали, но не в претензии друг к другу и ко всякому последующему предательству сможем отнестись с таким же пониманием, с веселым ироничным пониманием.

Вот этот тон и добил Мишку.

Я будто знала, куда и как бить. Будто нарочно.

Он тяжело оделся в прихожей, настолько подкошенный, что насилу проговорил: «Я пошел», — и голосом не оставил мне никакой возможности что-нибудь изменить. Впрочем, я и не собиралась менять. «Катись колбаской!» — подумала я, отвернувшись с равнодушием раньше, чем он вышел.

Дверь закрылась, я заревела, завыла в несчастье своей гордости.

Ненавидела Мишку.

Славикова ненавидела.

Отца и пововсе.

И себя, конечно.

Отплакавшись, я неприкаянно побрела по пустому дому и обнаружила письмо — в прихожей — от матери, опять распечатанное и прочитанное отцом.

Мать писала, что здоровье плохое, совсем разболелась, а тут еще душу изводит, что бабка Феня лежит у Вити, мучает людей. Вот такую обузу она взвалила на младшенького своего. «И никакой даже радости нет, что наконец-то в тишине да в чистоте живу. А этот клоп присосался к вам, ему-то что: ни бабки Фени теперь, ни работы никакой — живет, наверное, и в ус не дует. Еще и пьет, конечно: деньги все, что были дома, с собой прихватил. Я иной раз доведу себя, все злюсь и места себе не нахожу: взять бы его, как нашкодившего котенка — да носом, носом, вот пусть бы забрал свою бабку Феню да отделился, дом бы продали и купили две маленькие хатенки: в одну я, а в другую он со своей бабкой, — так нет, он ловко устроился, сбежал и поплевывает. Надоел ведь, наверное, вам пьянчуга проклятый, а, Лиля? Гоните-ка вы его в шею!»

Я с ужасом вспомнила про Гальку.

 

Ночевала я одна, в странно растерянном доме.

На улице ударил мороз, я вставала закрыть форточку, замерзнув под одеялом.

 

Глава 10

Думала, утром на кафедре будет стыдно взглянуть на Славикова — а оказалось, ничего. Даже более того: вчерашнее нас как будто объединило против нашего унизителя.

Славиков посмотрел на меня с состраданием: мол, бедная, сколько тебе приходится терпеть от того изверга! И мне самой, послушно его взгляду, стало жалко себя. Я села за стол, опустив голову, всем своим видом призывая его подойти, утешить меня, пожалеть. Он понял, чутко вытянул шею и поднялся из-за стола. Проходя мимо меня, дотронулся до плеча, стиснул: мол, крепись, не пропадем. Я благодарно коснулась щекой его руки. Потом подняла глаза, и мы улыбнулись друг другу: товарищество униженных и оскорбленных.

Расписание занятий в этот день было такое, что больше мы не увиделись: у меня на одну пару больше и в другом корпусе. И хотя заранее не договаривались, меня обидно задело, что Левка не дождался, ушел в такой трудный для меня день.

Почему-то я рассчитывала на другое.

И вот прихожу домой — никого. И впредь никого ждать не приходится. Отец, сумасшедший старый кобель, где-то пьет с моей бедной подружкой, а Мишка... Мишка больше не вернется.

Ну и радоваться надо! — уговариваю я себя. — Сделаю аборт, буду жить себе одна припеваючи.

В комнате, конечно, беспорядок. Запутались нитки какие-то в ковре, по углам, где не хожено, пухлая пыль — все подробно высвечено издевательским закатным солнцем. И моя оброненная длинная волосина на ворсе ковра дыбится горбом, как шагающая гусеница, и сияет, пронзенная светом насквозь.

Остригусь, — придумала я.

Вынула шпильки, выпустила на грудь свою экзотическую косу, этот уникальный анахронизм, постояла перед зеркалом и твердо решила: остригусь. В знак прощания. В знак траура, может быть.

Я поискала в себе глубокого, трагического чувства, какое полагалось к одиночеству, и не нашла. Только лениво шевелились скучные, муторные волны уныния.

Мне стало страшно: я гибну. Я старею, и чувства мои износились и распались, как у стариков. Бабка Феня из всей своей жизни затвердила лишь две-три истории и без конца их рассказывала, умиляясь и топя глаза в морщинках. Всю остальную жизнь она за трудами пропустила и не запомнила — как и не было ее.

Неужели и мне теперь бесчувственно жить вслед заботам, которые тащат куда-то в слепую тьму, однообразно повторяясь: зима — лето, зима — лето... И жить лень, и умирать неприятно.

И не будет больше никогда свежего, острого — детского: цветы в палисаднике, и я, маленькая и толстая, сижу в них, срываю нежный лепесток — и он дрожит, дрожит — не то сам живой, не то от жары, не то от света, который просачивается сквозь его нежную кожицу на ладонь цветною тенью... Или стоять на огороде и босыми ногами слышать прохладную утоптанную дорожку среди цветущих картофельных кустов, и вдыхать пчелиный воздух, загустевший от цветения... Вспомнишь — и сладкой слюной возобновляется на языке тот привкус неизвестного будущего, который один и делает детство счастливым, как будто детективный роман только раскрыт, и все еще впереди, в захватывающем «потом».

А теперь что — теперь убийца уже известен.

Мне хотелось, как ненаевшейся, припомнить еще что-нибудь из детства — горячее, пахучее, как оладушек, — и не нашлось чего. Значит, так оно и есть: становлюсь понемногу бабкой Феней. Пропустила жизнь, как нерадивый ученик уроки.

Я судорожно хватила воздуха и заспешила наверстывать жизнь — ничего, ничего, вот сейчас вымою пол, наряжусь и пойду по городу. И начну все заново, и догоню то, что прозевала. И встречу какого-нибудь, например, замечательного мужчину, полюблю его насмерть (думаю так, а самой смешно: после Мишки — мужчина? — все они славиковы, огородная мелочь, десятками выпалывать...) — и все-таки: полюблю насмерть — и как будто написали для меня новый детектив, испекли новый пирог, еще неразрезанный — и начинка мне еще неизвестна.

Я помыла пол, я прошлась лезгинкой по комнате, я оделась и вышла из дома. Вот и могу пойти, куда захочу. И никто не спросит отчета. И могу вернуться хоть к утру.

Ну, вышла... А куда, собственно, пойти?

Плохо зимой в городе. Со злобным звуком оскальзывают сапоги на буграх сдавленного снега.

В кино? В кино.

Билетов не было.

Я дошла до концертного зала. Там толпились интеллигенты у входа, спрашивали лишние билеты. Я тоже постояла минут пять, ничего ни у кого не спрашивая. Нет, я не надеялась на лишний билетик, так просто стояла, потому что трудно было уйти сразу.

Из первого попавшегося автомата позвонила Шуре: мол, не прийти ли тебе сейчас ко мне в гости, я квартиру вымыла (бодрым таким завлекающим голосом) и торт сейчас куплю.

Шура огорчилась: не получится сейчас прийти, потому что у них с мамой сейчас тоже как раз гости, хотя Билл с удовольствием бы прогулялся, он еще не выгуляный сегодня вечером, и «не собираешься ли ты, случайно, сегодня побегать?»

— Не знаю еще, — сказала я, — может быть.

Хотела было плюнуть на приличия и жалко попроситься к Шуре домой, к ее маме и к ее гостям, каким-нибудь добрым старушкам, но остановилась: нарушу старушкам все чаепитие.

Как специально. Все против меня. Как будто бог ветхозаветный, посылавший на неправый народ войны, засухи, мор и голод, чтобы, значит, народ одумался, — ополчился теперь против меня. Мол, неправа ты, Лиля, одумайся.

И все-таки я зашла в гастроном и купила торт. Притащилась с ним домой. Не выкладывая на тарелку, вырезала из круга сектор и безвкусно съела, запивая холодным молоком. Бр-р... мерзость какая. Я поглядела и увидела со стороны: стоит на столе в коробке торт со щербиной вырезанного куска, крошки рассыпаны по столу, и грязный стакан из-под холодного молока с налипшими на стенки комочками белых сгустков.

И тогда я кинулась к телефону с последним отчаяньем и набрала номер Льва Славикова. Думала, скажу сейчас: приезжай — и все. Приезжай хоть ты.

И будь что будет.

Ну, разумеется, если трубку возьмет не жена. ...А хоть бы и жена — скажу: мне Славикова! Потребую.

Трубку снял он.

— Здравствуй! — моляще произнесла я, уверенная, что больше ничего не понадобится говорить. «Ну вот, — было в этом  з д р а в с т в у й, — ты хотел — и вот пожалуйста. Я, наконец, звоню. Я, наконец, жду тебя. Ты счастлив?» И он, все это услышав, закричит: «Я сейчас, сию минуту!», бросит трубку и помчится хватать такси.

Но ничего такого не вышло. Он нейтральным (для жены) голосом ответил: «Здравствуй» и ждал дальнейших сообщений. Растерявшись, я пролепетала:

— Что ты делаешь? Телевизор, наверное, смотришь?

Подумав, он ответил:

— Да.

Видимо, никакой телевизор он не смотрел, но посчитал, что так ответить дешевле всего. Я сказала:

— Я, собственно, просто так... Нашло. До свидания.

— До свидания, — ровно и вежливо ответил он.

Ну, после этого я себя выключила, чтобы не зашкалило от всяких там мыслей. Выключила, взяла книгу — выбрала рассказы Чехова: они занимали, но никогда не трогали меня, это сейчас и требовалось — и устроила себе комфорт: легла на диван, насыпав в блюдце кедровых орехов. И читала, лежа на животе и щелкая орехи. Книга прислонена к спинке дивана под уютным кругом света, тут же пустое блюдце сплевывать скорлупу. Замечательно!

Вскоре позвонила Шура, заботливо спросила:

— Ну, как ты? Может, прийти? Гостей мы уже проводили.

Я растрогалась, но теперь мне уже было хорошо, не смертельно.

— Приходи, — говорю, — торт будем есть.

— Нет, голос у тебя уже отогретый, я тогда поведу Билла гулять.

— Слушай, а не кажется тебе, что Славиков толстеет?

— Славиков? Да он  у ж е  толстый! — убежденно сказала Шура.

«Ну вот и приговорили», — подумала я, и даже жалко стало бедного Леву.

— Ну, как Билл? — спрашиваю.

— Передает тебе привет! — ответила Шура.

— Скажи ему, что завтра побежим! — пообещала я.

— Скажу! — нежно ответила Шура.

«Глупости-то какие, — растроганно усмехнулась я про себя. — Какие глупости».

Этот дымчатый дог Билл, избалованный красавец цвета сажи, разведенной в молоке, — что с ним творилось, когда я прибегала в тренировочной форме! Он бесился от восторга в ожидании пробежки и не знал, как ему выразить любовь и благодарность. Это страшно подкупало. Я просто плавилась от Билловой любви, она вполовину могла заменить человеческую, такую неверную, непрочную, ненадежную...

Захлопнула я Чехова, убрала орехи и стала натягивать спортивный костюм.

А ну вас всех, думаю, пойду к Биллу, перехвачу его на прогулке — и мы с ним пустимся бежать по улицам, заражаясь друг от друга восторгом, силой и счастьем. Собачьим счастьем.

У самого моего дома на остановке трамвай перегородил мне путь через рельсы. Он только что подошел, сцепленный из двух вагонов, и я остановилась: набраться воздуха и подождать свободной дороги. На остановке никого не было. Открылись двери, из первого вагона с трудом выбралась пьяная старуха. За ней следом выкарабкивался ее пьяный замызганный дед. Я опять подумала об отце: неужели прибился к Гальке? Да нет, не может быть, уехал домой...

Старуха, отойдя, поджидала деда. Я с интересом смотрела. Приятно смотреть со стороны на разрушение. На смерть — из безопасности.

Старик выполз из двери и остановился отдохнуть, привалившись спиной к трамваю. Больше никто не вышел. Двери закрылись, и трамвай тихонько тронулся с места. Пьяный дед скользил спиной по его движущемуся гладкому боку. Сейчас доскользит до сцепки и провалится в щель между вагонами — и следующим вагоном его перережет. Пьяная бабка бессмысленно глядит на предназначенного к перерезанию деда. Я стою в трех шагах и не двигаюсь. На остановке темно: в городе экономия электроэнергии, и трамвайщица, наверное, не видит. Дед пьяный и не понимает. Я успевала еще прыгнуть и отодрать его от скользящего бока вагона, но я оцепенела и жду, как будет деда перерезать.

Трамвай остановился.

Старуха, качаясь, подошла к деду и оттащила его от вагона, равнодушно ругаясь жуткими словами.

Трамвай ушел.

Я перешагнула было рельсы, чтобы бежать к Биллу, но вдруг поняла, почему я скрыла от Мишки источник надписи на холодильнике. А поняв, к Биллу бежать было уже нельзя.

Я вернулась домой.

«Требования, которые нам предъявляет трудная работа любви, превышают наши возможности, и мы, как новички, еще не можем их исполнить».

Мишка ушел, потому что я новичок. Он устал со мной без толку возиться.

Деда бы сейчас перерезало... А Гальку тогда, в школе, в восьмом классе, подружку, тоже на моих глазах переехало, и мне повезло близко насладиться зрелищем...

Я читала какой-то американский рассказ про фотографа, который мечтал заработать на сенсационном снимке. Он установил свою камеру на крыше небоскреба и изо дня в день дежурил там, поджидая самоубийцу, который бросится вниз, — чтобы заснять его в падении. Он дождался, ему повезло. Он получил и деньги, и бездну удовольствия.

Галька жила по соседству, она прибегала ко мне списывать уроки, а вечером мы ходили в кино. В восьмом классе она перестала заходить за мной, а однажды я увидела, как она прошмыгнула перед самым сеансом в дверь кинопроекторной, на которой было написано: «Посторонним вход воспрещен». На другой день я приперла ее к стенке. Детское сердце не выносит тяжести тайны, оно ищет доверенного или, на худой конец, разоблачителя. И Галька с облегчением, с хвастливой гордостью  п о с в я щ е н н о й  и с замирающим счастливым ужасом выдала мне свою смертную тайну.

У меня захватило дух, но не от зависти, которую Галька как бы заранее предполагала, а от сладкого свидетельства чужой гибели. Сама я находилась в полной безопасности и безответственности — ведь гибель получалась не трагическая, а добровольная... Ведь на мое жуткое «Ой! Ты с ума сошла!» она только рассмеялась, унесла взгляд поверх моей головы куда-то в тайную даль и в глазах имела непобедимое знание.

Можно было загородить ей дорогу, со слезами не пускать ее больше в эту дверь, куда посторонним вход воспрещен, а я наоборот норовила припоздать к сеансу, чтобы подсмотреть, как приоткроет дверь этот приезжий киномеханик с чубом набекрень, с опьяняющим, утомительным взглядом зеленых глаз, и Галька прошмыгнет туда...

И ее лукаво-горделивый шепот: «Он мне дверь откроет через минутку после начала сеанса, я туда проскользну и запру за собой. И никто-то нас не видит и не слышит, аппарат стрекочет, и сами-то мы друг друга не видим и не слышим, и поэтому вроде бы как ничего и нет. ...Он мне на прощанье и шепнет на ухо: «Приходи еще». А чего, вроде бы, шептать: хоть кричи, никто не услышит. А вот именно шепнуть!..»

И еще одно: Галька не знала, как его зовут, и мы обе чувствовали, что именно так и  н а д о!

Я выжидала: грянет гром — не над моей головой. Я хотела скандала, я хотела трагедии, и чтобы мне незаметным зрителем следить из темноты зала. Гром грянул, Галька ходила опухшая и заплаканная, деревня шумела: скандал! школьница! Киномеханик смотался из деревни в неизвестном направлении, но Галька его все равно не выдала. Ее отправили в город к родне, мать со страху месяца два не выпускала меня из дому, а потом все забыли, и я быстренько забыла и продолжала жить свою аккуратную безопасную жизнь.

И надо же было судьбе или кому там еще выпихнуть на меня эту Гальку теперь — с ее глумливой надписью на холодильнике, с их вопиющей связью с моим отцом — эту горемычную Гальку, — и я действительно не могла сознаться Мишке — потому что даже я, новичок, чувствовала, всегда подспудно чувствовала, что я виновата в Галькиной гибели, и мне бы лучше никогда в жизни ее больше не встречать.

Но Мишка все равно понял. Он вот что понял: что я новичок.

 

Глава 11

Следующий день у меня был пустой, без занятий, и это хуже всего. Я придумала себе какие-то дела, завела стирку, перебрала все вещи в шкафу. И с надеждой смотрела на телефон: вот сейчас он зазвонит — и что-нибудь начнет происходить.

Гибла я без Мишки.

На каждый звонок бросалась, как голодный воробей на крошку хлеба. «Нет, это квартира!» — отвечала я и бросала трубку, не дослушав «извините».

Но хотя бы Славиков-то должен был позвонить, объясниться за вчерашний наш телефонный разговор!

Собралась отнести в химчистку осеннее пальто и передумала: я уйду — а вдруг в это время кто-нибудь позвонит.

Вот до чего дошло.

Потом позвонила Анатолиева жена Маша, с родственной заботой спросила, не надо ли мяса. Она иногда совершала такие поступки. А я не отказывалась: гордость гордостью, но на базаре вдвое дороже и хуже, и там очередь, — короче, я считала, щепетильность мне не по карману. От Мишки легко было скрыть: он не замечал, что ест, и не интересовался, откуда берется.

Поступок скрыть можно — да, но возможность этого поступка остается на лице несмываемым следом. То ли в выражении лица, то ли в голосе, в жестах — но улика есть, особенно такому проницателю, как Мишка, — ему факт не важен, ему достаточно склонности.

— Ну когда приедешь забрать мясо? — повторила Маша.

— ...Не надо. Мне не надо мяса, Маша!

— Хозяин барин, — с холодком ответила она.

Я спросила, очень осторожно, бывает ли у них отец. Маша ответила, что был как-то раз, в воскресенье, посидел час и ушел.

Вот, значит, как. Значит, тогда за ключом ко мне он приходил уже от  т о й.

— А что, он разве еще здесь? — равнодушно поинтересовалась Маша.

— Да вот исчез...

— Ну так я и говорила — перебесятся и помирятся. Уехал домой, — скучно объяснила она.

Впрочем, и в самом деле, чего волноваться? Отец не маленький. Пусть живет, как хочет.

Потом звонил Ольгин милый. Я даже обрадовалась: сейчас стукну по батарее, прибежит Ольга, и ее высказывания развлекут меня. У нее на любой случай жизни найдется два-три среднепотребительских афоризма. Что называется, житейская мудрость — все-таки она утешает, созданная в очередях и на кухне. У нее есть одно дорогое свойство: всегда выходит так, что мы правы, а виноваты — о н и.

Ольга разговаривала с милым.

Милый искал с ней ссоры, а она дипломатично от ссоры увертывалась. Принужденно смеясь, она отводила какой-то его довод:

— А ты знаешь, человека всегда что-нибудь должно губить, иначе ему не приходится бороться, и жизнеспособность пропадает!..

Положив трубку, она еще некоторое время стояла у телефона и не оборачивалась. Я испугалась: уж не плачет ли.

— Хочешь торта? — сказала я с жалостью.

Она обернулась:

— Ты с ума сошла! Торт женщине в моем возрасте! — И, чуть потянувшись, провела ладонями по своим девичьим бокам. — Ты думаешь, это просто так дается? Ничего просто так не дается, за все втридорога заплатишь! — мудро изрекла она.

Разумеется, никаких следов расстройства на лице не было. Это меня и рассердило: черт возьми, серьезная идет жизнь или мы все только «приставляемся»?

— Как же не дается? Ты вон как хорошо приспособилась: с любви только сливки снимаешь. Чужой муж. Хлопоты, болезни — не на тебе. У тебя только неумолкаемый праздник. Моя невестка на мясокомбинате работает, питается исключительно вырезкой. А потроха — остальным. Так и ты.

Я говорила, сознательно нарушая границу соседских отношений. Такие неосторожные и злые слова может простить только родной человек, уверенный в любви.

Я взглянула: что будет? — но Ольга не обиделась. Она и со мной на ссору не пойдет: ей мой телефон нужен. Так что я могу сколько угодно отводить душу...

— Ты считаешь? — с улыбкой удивилась она. — Может быть... Только ведь вы, законные жены, не согласитесь со мной поменяться. Вам нужен крепостной мужик, чтоб за вами документально закреплен был. Куплен раз и навсегда в вечное пользование. И потрохами готовы питаться, еще и спасибо говорите. А я, между прочим, живу без гарантийного документа! — Ольга старалась говорить шутливо, без малейшей обиды. — И вырезку свою отрабатываю каждый раз заново, как пролетарий без частной собственности. Дай спички!

Она вынула из кармана рубашки сигареты. Я подала спички.

— Давай, еще пожалуйся мне на свою несчастную судьбу!.. — мрачно брюзжала я. И рассердилась: — Не кури, меня тошнит!

— Хм, с чего это вдруг? — неуязвимо улыбалась Ольга. И эта ее неуязвимость и ускользаемость выводили меня из себя. Так и хотелось ее чем-нибудь зацепить: чтоб ей стало больно или хоть как-то  о щ у т и м о.

— А с того, что я беременная! — сказала я с вызовом.

— Ну и дура, — невозмутимо заключила Ольга.

— Конечно, дура. И слава богу. Потому что если все будут такие умные, как ты, жизнь остановится. — Я дерганно ходила по комнате и сжимала ладони, вообразив Ольгу виновницей всех моих бед.

— Ну и зачем тебе это надо? — рассудительно сказала она. — А где, кстати, счастливый отец? Что ли, еще не приехал?

— А счастливый отец меня бросил! — гордо и торжественно заявила я, как бы обвиняя их огулом — и Ольгу, и счастливого отца, и всю остальную сволочь.

— А-а... — Ольга погасила сигарету и притихла. — Устроить тебе врача?

— Я рожать буду! — драматически выкрикнула я, желая окончательно добить невозмутимую Ольгу.

Но тут же прикусила язык. Что я говорю! — еще придется из самолюбия сдерживать слово, а это в мои расчеты не входило.

— Ну, а он-то знает?

— Нет. — Я присмирела.

— М-да... — вздохнула Ольга, и лицо ее стало как бы без грима, настоящим.

— Что же ты закручинилась? — усмехнулась я. — Тебе ли за меня горевать? За нас, законных-то жен... Кстати, ты можешь на этом нажиться. Разыщи Мишку, и будет тебе новенький неумолкаемый праздник, старый-то износился, похоже? Как говорится, кому война, а кому и мать родна.

А у Ольги даже после этого уцелело настоящее лицо. Она промолчала и тихо ушла.

Славиков так и не позвонил.

Я вычеркнула его из списков.

Надо было брать себя в руки и жить дальше.

 

По вечерам я бегала с Биллом в надежде, что моя беременность вытряхнется. Шура робко советовала:

— Может, все-таки родила бы, а?

Я даже не отвечала на это.

Ну, говорит Шура, тогда так: нужно лечь на спину в темноте, расслабиться, и все силы, какие есть, вложить в ненависть к плоду. И он этого не выдержит. Но если не получится, то не дай бог тебе сохранить такого ребенка. Это будет подранок.

И подробно объясняла мне какие-то гималайские приемы отторжения ребенка при помощи психической энергии.

У меня, однако, ничего не вышло: ни сосредоточиться, ни возненавидеть мой плод.

Оставалось только бегать. Впрочем, и это я делала без особого рвения. То и дело сама себя ловила на том, что бегу  о с т о р о ж н о. Что это? — На всякий случай? Этого я в себе не понимала.

На перекрестках я придерживала Билла, чтобы не угодил под машину, и озиралась, труся через дорогу. Улицы почти не освещались.

В темноте из-за дерева выступила с зазывающей улыбкой пьяная бабенка и лукаво проговорила:

— Мальчик с собачкой, а мальчик с собачкой, как тебя зовут? — И для пущего соблазна она наклонилась поправить чулок, подчеркивая свою женскую природу.

Я еще пробежала какое-то расстояние по инерции, не уразумев, что мальчик — это я, но меня что-то остановило в лице этой женщины. Даже в темноте видно было: лицо тлело, раскаленное алкоголем, как сгоревшая головешка, и недолго уж осталось ему дотлевать. Но не это меня задержало.

Я оглянулась и окончательно поняла: Галька! Я растерялась, и обрадовалась (нашелся след отца), и испугалась (тоже: нашелся след отца). И подошла вплотную.

Билл с достоинством ждал.

— Галька, да ведь я не мальчик, я Лиля. Вышла на мальчиков охотиться, а куда моего отца девала?

— Ой, Лилька! — Она издала что-то похожее на хлюпанье гнилой воды в кадушке — это был ее смех. — Да мне и мальчики, и старики годятся! Все замену ищу своему киномеханику, такого же умельца подыскиваю, — с отталкивающей доверительностью прохрипела она, и голос был хромой и не держал интонации.

— Где отец?! — настойчиво спросила я и с ужасом поняла, что забирать его сейчас из Галькиного ада — все равно что из госпиталя получать калеку.

— Ну, где... — протяжно завела Галька. — А я знаю, где? Был и нет.

— Как нет?! Неделю назад, когда ты была у меня дома, он пришел к тебе и остался. Где он теперь?

Галька бессмысленно пялилась на меня.

— Ну, ты еще написала на холодильнике «привет подружке Лиле»?

Она опять захлюпала своим неровным смехом:

— Лиль, а помнишь, мы с тобой в первый класс вместе пошли. А? У тебя еще были новые туфли, и ты все время наклонялась с них пальцами пыль стереть...

Она была пьяная, мысли рвались, и про отца она уже упустила.

Я кинулась прочь, запятнанная каким-то тлетворным ужасом. И Галька не удивилась моему внезапному бегству, а равнодушно отвернулась и побрела своей дорогой.

Дома я по телефону дала телеграмму матери, чтоб сообщила, как там отец, уехавший неделю назад.

И никак не могла успокоиться от гадливости: Галька и мой отец; и еще то, что она приняла меня за мальчика и поманила, заголив худые коленки. Так мне и надо! Она преследует меня, призрак, упрек мой, отмщение. Бог мне ее не простит...

Я трясла головой, чтобы забыть, меня тошнило. Я едва успела добежать до ванны — вырвало.

Начинается, — тоскливо подумала я и назначила себе завтра же пойти к врачу и взять направление в больницу: покончить с этим.

Тут позвонил Мишка. Тяжелым, надсадившимся голосом спросил, как дела. Я мрачно ответила спасибо, все в порядке. И положила трубку.

Вернулась в ванную, прополоскала рот, умылась и, не утирая лица, заревела дурой, сев на край ванны. Из автомата ведь звонил, и как теперь этот звонок воротишь!..

 

Глава 12

Рассеянная докторша без разговоров выписала мне направление. А я-то приготовилась выслушивать долгие уговоры и предостережения.

Видимо, я уже старая.

Либо сменилась демографическая политика. И то верно, вон сколько народу развелось, не протолкнуться, — думала я, торопясь на автобус.

На остановке уже стоял мой автобус, но я не могла перебежать к нему улицу: шли машины. Вот досада! Стою в десяти шагах от автобуса, он сейчас уйдет, а следующий, как водится, будет минут через двадцать — и я опоздаю, а у меня назначена встреча с академиком, — я везу ему на отзыв труды нашей кафедры.

Нервничая, я заметила краем глаза неподалеку от себя девочку лет десяти: она среди торопливых людей выделялась неподвижностью — никуда не шла и, замерзнув, тряслась.

Автобус ушел, а машины все текли не переставая по улице. Я с досадой посмотрела на часы. Нехорошо: академик!.. Оглянулась на девочку. Мороз подгонял людей, мгла висела в воздухе, а девочка стояла, как будто некуда было ей пойти. Я рассмотрела: грязные колготки на тоненьких ножках — простые, не шерстяные. Только увидела я эти колготки — сразу замерзла. Из-под пальтишка висел отпоровшийся подол школьного платья, а на голове коробился линялый байковый шарфик. И мне стало страшно — но не от тощенькой этой одежды — лицо! Заплаканное или замерзшее и оттого опухшее, оно выражало привычное равнодушие.

А все же главное было то, что я опаздываю к академику. А девочка — что ж, девочка сбежала из пьяного дома и теперь скитается. Конечно, горькое дело, но чем тут помочь? Ну, предположим, подойду, расспрошу: откуда, почему стоит здесь, замерзши до последней крайности, а не зайдет погреться хотя бы в магазин. Проявлю участие. А дальше что? Отвести ее к матери-забулдыге в нетопленую хибарку? — к академику опоздаю. Да и не пойдет она домой. И на вопросы отвечать не станет: она уже отлично понимает, что в таких вопросах не столько участия, сколько жадного любопытства к чужой беде. Привяжется этакая тетя со своим участием...

Я смотрю в даль улицы, не идет ли автобус. Автобуса не видно.

В стороне от девочки стоят двое мужчин и что-то с сомнением обсуждают — видимо, дорогу, потому что доносится: «Дом Советов... Свердлова».

Я подумала: может, девочка с ними? Да нет же, ни один из них не подходит ей в отцы — у обоих вид сытых завхозов, а у девочки из-под коробящегося шарфика торчит клок недавно и неровно отросших волос, как бывает после стрижки наголо. Тиф, что ли? — глупо мелькнула мысль. Разве тиф сейчас бывает?

Машины уже прошли, дорога пуста и можно переходить к остановке. Но автобус покажется еще не скоро, а девочке холодно: она стоит, втянув плечи, экономит тепло. Большие холодные рукавицы и войлочные сапожки, должно быть, простыли насквозь. Мне бы сейчас расстегнуть шубу да спрятать девочку у своего живота, у тепла, обнять и угреть, — но как то будет выглядеть посреди общего спокойствия? — вокруг спешат озабоченные люди, переходят улицу, грамотно оглядываясь сперва влево, потом вправо; скользят взгляды, ни на чем не останавливаясь. Ни бомбежки, ни опасности — и вдруг мой спасательский порыв? Да сама девочка напугалась бы.

А может, мужики все-таки при ней? Один из них остановил прохожего и уточняет дорогу, а мерзлая девочка ждет.

Но нет же, — убеждаюсь я, еще раз присмотревшись: — они ей чужие, не оглядываются на нее, и она от них ничего не ждет. Тоскливо прищуренные девочкины глаза — вообще мимо людей.

И вот я уже почти пошла к ней...

И тут мужички-завхозы, видимо, что-то решили наконец, определились с дорогой и двинулись через сквер. И девочка потрусила следом за ними. Один из завхозов, вспомнив о ней, запоздало оглянулся, кивнул неохотно и как бы с гадливостью: мол, пошли. Но она уже и так шла, шагала, отрывисто семеня, вжав холодные плечи, а я, обернувшись, смотрела, как она идет колючей своей маленькой походкой, почти негнущимися ногами, а мужики впереди разговаривают между собой, и теперь стало видно, что вообще-то они эту девочку чувствуют при себе, но не с опекой чувствуют, а с досадой, как обузу, и один еще раз оглянулся, чтобы убедиться: идет, не потерялась, да и куда она денется!

Побегу сейчас, догоню, отберу, закричу, как смеют они так не жалеть этого чужого, казенно порученного им ребенка — видимо, повезли в детдом сдавать, а в деревне померла ее мать-одиночка.

Но пока я наполнялась решимостью, подошел автобус, и если я пропущу и этот — все, конец, ведь  а к а д е м и к  же, время у него  д о р о г о е, а я тут гоняюсь по улицам за завхозами, спасая сирот.

Да и замерзшая эта тоскливая девочка уже скрылась за спинами горожан в морозной мгле, и когда автобус наш уже поехал, вот тогда только решимость моя дошла до полного убеждения, и тут бы закричать, остановить автобус, выскочить, побежать, отнять!

Но лица у пассажиров такие сонно-спокойные, мой крик наделал бы переполоху в битком набитом автобусе — и все до единого обернулись бы ко мне, да и где уж теперь догонять — мы отъехали далеко.

Бросила девочку, бросила! — чуть не заплакала я.

Но ничего...

Академик оказался занят чем-то более интересным, чем я, и вместо себя прислал секретаршу — секретарша забрала у меня папку и спросила, не надо ли передать что-нибудь ему на словах.

Встреча с секретаршей заняла полторы минуты.

Вернулась в город, зашла в магазин за едой. Стояла в очереди перед кассой, входили новые покупатели, одинаково озирались, одинаково искали на входе корзинку для продуктов, и выражение лиц было у всех одинаковое. И у меня такое же. Мы были все на одно лицо.

Дома опять вспомнила о девочке... Заревела в голос: зачем бросила ее!

Потом звонила: в детдом («У нас только до трех лет детки поступают»), в детскую комнату милиции («Нет, сегодня никого не приводили, позвоните в милицию: бывает, туда привозят детей, когда не знают, куда их определить»), в милицию. Нет, не было, нет, не поступала.

Но хоть досыта наревелась.

Успокаиваясь, думала: может, и к лучшему. Ну, взяла бы девочку к себе — а вдруг она уже безнадежно порочная, стала бы красть, другие тайно-гадкие штучки... Я подозревала бы, не доверяла, не любила... Может быть, укоряла бы за неблагодарность. А она за одну только необходимость быть благодарной возненавидела бы меня.

А может, и правы равнодушные люди? Пусть уж лучше в детдоме: там хоть и не достается отдельной любви каждому ребенку, зато никому не обидно, и все не из милости сыты, а по праву.

И вдруг я поняла, что рожу, обязательно нужно родить этого моего нечаянного потомка, пусть побольше будет на свете людей, любимых матерями... Я достала из сумки бумажку — направление в больницу — и разорвала в клочки, чтобы сделать решение бесповоротным.

В тот же вечер зазвонил телефон — и мать из деревни, с почты растерянно говорила: «Да как же это... Где же его теперь искать? Витя уж поехал к тебе. На розыски...»

Голос был слабый, перепуганный.

 

Ночью я проснулась и поняла, что я бездомная. Потому что дом — это где тебя любят и безутешно ждут. А я, бездомная Лилия, лежу одна зимой в своей квартирке, и никто во всем мире сейчас не думает обо мне, не любит и не ждет — на много верст кругом, — и только виднеются в окне заснеженные крыши чужих домов, в которых я никого не знаю.

Ясно стало, что отца искать живого не придется, не было ему резону оставаться живым. Я завыла.

 

Вот и пришло мне время вспомнить об отце. Спохватилась шапки, когда голову сняли...

Однако в раскаянии я не пускала себя далеко, за болевой порог вины — мне бережно надо было с собой обходиться: ради поселившегося по мне ребенка.

Им я и утешалась: представлю себе малюсенького младенца, как он во сне раззявит свой беззубый рот и улыбается, беззвучно улыбается чему-то там, клоп такой!.. Говорят: это ангелы его смешат.

А отец гордился моей толстой косой...

Шура сказала: «Это потому, что вы все его забыли», — и заплакала, будто обвинили ее, а не она.

Отца лыжники в лесу нашли, замерзшего. Когда мы спохватились, он был еще в морге.

Я поехала в тот лес. И прошла по утрамбованным лыжням до того самого лога. Отец приехал сюда к ночи. Как потом оказалось, Мишка в тот вечер тоже ехал в этом автобусе и видел отца — жизнь закручена ловким сценаристом, и ничего случайного в ней не происходит. Наказать следовало нас обоих — и меня, и Мишку.

— Борис Ермолаевич! — сказал Мишка, сев рядом с ним. — Куда это вы?

Мишка не знал, что отец больше не живет у меня.

А отец не знал, что Мишка больше не живет у меня.

Они оба ничего друг про друга не знали. И отец, обернувшись и узнав Мишку, прищурил свои загнанные глаза и с вызовом гордой обиды ответил:

— Я — к Анатолию!

Мол, не думайте, что если выжили меня, так мне уж и деваться некуда. Ах, бедный отец, он не знал, что Мишка тоже ушел из дома часом позже его...

А Мишка не понял всего значения этого надменного ответа. Вникать ему было некогда, он спешил сообщить:

— Я нашел вам место дворника, как раз сегодня. Хорошо, что встретил, а то собирался завтра звонить.

Отец молчал.

Мишке надо было уже выходить, он наспех объяснил, куда следует явиться.

Отец пробормотал что-то вроде «Ничего... Я у Анатолия... Не нужно ничего...», но Мишка еще раз настойчиво повторил адрес. И только когда вышел, а автобус ушел дальше, Мишка сообразил, что Борис Ермолаевич заблудился, что этим автобусом ему не доехать до Анатолия, и это было досадно, потому что время позднее, и трудно будет Борису Ермолаевичу теперь правильно сориентироваться.

Когда нашли отца, из кармана его полушубка выглядывала плюшка за двадцать две копейки, надкушенная, и Мишка тоже эту плюшку запомнил.

В ту ночь сильно окреп мороз, и, может быть, я вставала закрыть форточку, замерзнув под одеялом.

Но должны же были мы почувствовать его смерть! Или она пришла неслышно, и он не послал того прощального импульса страха, от которого затосковало бы кровное сердце? Говорят, когда замерзают, то просто сладко засыпают, неслышно отходя... Какой тут импульс? А может быть, и послал, да все спали, не обратили внимания. А если и проснулись от непонятной тревоги, то каждый эту тревогу объяснил по-своему. Я представляю: проснулась мама — крапчатый сумрак в окне, скоро утро, вставать, заносить уголь да топить печь... борщ ставить... Ох!

А бабка Феня, может, и прислушалась тайно к какому-то голосу — но она уже забыла чувствовать себя человеком.

И сына забыла.

Я проехала отцовский путь на автобусе, я прошла по лесу до лога, в котором его нашли лыжники.

В лесу все было исчеркано вдоль и поперек лыжнями и дорожками. И как тут было заблудиться? — сперва подумала я, а потом, чем дальше в лес, — поняла, что именно потому и можно заблудиться, что лыжни путаются и пересекаются, как в лабиринте. И все-таки лес домашний, нестрашный, и вечер тогда стоял теплый — я так думаю, у отца не было мысли о самоубийстве. Мысль эта разрушительная, ужасная, а отец человек слабый, он бы не вынес ее. Скорее всего, произошло это нечаянно, само собой; скорее всего, он не запятнал сознания мыслью о самоубийстве, и ему удалось бестревожно заснуть под деревом. Ведь зачем-то он покупал себе эту плюшку...

Наверное, небо ночью очистилось, звезды обнажились к морозу и сияли, но он, я думаю, не посмотрел в небо и не взмолился богу, отцу своему, в страхе остаться одному в такой час. И про свою прошедшую жизнь не вспоминал, а то выходило бы, что он перед смертью как бы соборуется. Я знала своего отца — он как я, нет, он еще трусливее меня, он спрятал голову под крыло и просто заснул, надкусив плюшку и прожевав застывший кусочек... А остальное запихал обратно в карман: впрок.

А еще дня за три перед тем Мишка видел его темным вечером у гастронома: он привязывался к какой-то пьяной шлюшке. Та досадливо отмахнулась: «Уйди, дед!» и отвернулась, кого-то деловито высматривая среди прохожих. Дед стоял, обескураженный, не уходил, и тогда она оглянулась, попросила: «Уйди, дед, не путайся под ногами» и засмеялась искаженным, больным смехом.

Я, слушая, опустила лоб на ладонь. Мне нельзя было смотреть на Мишку: не было сил сознаться ему, кто была эта самая женщина... наша с ним одноклассница, преданная мною, оставленная на погибель подружка Галька.

Мишка тогда остановился у стены гастронома, слившись с темнотой, и колебался: то ли подойти и забрать отца, увести его от этого позора, то ли, может, наоборот, он только ввергнет старика в страшный стыд, обнаружив себя при этакой сцене, — и лучше пощадить его бедную гордость и удалиться незаметно.

Но тут старик сам побрел прочь, махнув рукой, и тогда Мишка решил кровь из носу устроить этого неприкаянного человека, и три дня энергично занимался этим: нашел подставное лицо, кого можно было оформить дворником и прописать в дворницкой квартире, где сможет жить несчастный этот растоптанный дед.

Мишка все устроил и в тот же вечер встретил отца в автобусе. И был, кстати, немножко задет, что отец нисколько не оценил его усилий...

Я вернулась из последнего отцовского леса и вяло брела домой. Люди спешили по улице, набивались в транспорт, на остановке нетерпеливо вытягивали шеи: не идет ли их автобус. Проходили, скользя, мимо витрины гастронома и, освещенные синюшным люминесцентным светом, опять казались мне все на одно лицо: приобретатели.

Две дамочки просеменили мимо меня, борясь со скользкой дорогой. Одна с прононсом страдала: «Ах, я кусала локти, я буквально кусала локти, прямо из-под носа!..»

Две старушки — одна другой — с негодованием: «А у них ведь как: они сразу пишут пятьдесят-шестьдесят процентов износа!..»

«Из-под носа — износа», — рифмую я их страсти, возвращаясь домой из леса, где замерз мой бедный отец. Дома меня ждет Витька.

Он много хлопотал, он оформил все бумаги и организовал все необходимое для перевозки отца домой, в деревню. Я возненавидела его: такой он хороший.

Что особенно досадило мне: оказывается, бабка Феня начала там поправляться — у Витьки и его Ангелины. Я это понимаю: у них ясные лица, и около них всем становится хорошо без всякой видимой причины. Покой скапливался вокруг них, густел и стоял облаком, как запах меда на пасеке. Я знала эту безмятежную Ангелину.

— Любовью, значит, лечите? — ехидствовала я.

— Уважением, — отшучивался Витька.

— Необъяснимый случай медицины, — злилась я. — Пиши диссертацию. Нет, лучше собирай убогих по миру и исцеляй. Прославишься. Пойдут паломники. Всех облюбишь, всех обнадежишь, всех излечишь. Прослывешь святым... Так хорошо живешь, что ли, со своей Ангелиной? — спросила я недоверчиво.

— Да, — просто ответил он.

— Генерируете вокруг себя мощное поле любви, около вас можно снимать до трех урожаев пшеницы в год? — продолжала я глумиться, не в силах вытерпеть Витькиной простоты сердечной. — И тропические плоды вблизи вас могут вызревать в условиях Сибири. Посадите в кадку апельсиновое дерево. И лимонное.

— Ты чего бесишься-то? — спокойно спросил Витька.

— Видимо, отцу нашему надо было у тебя жить: помолодел бы только. А около меня, вишь, чего. Видимо, я не любовь, а ядовитую эманацию излучаю.

У меня начиналась истерика.

— Что такое эманация? — спросил Витька с детским любопытством.

Я крикнула:

— Уезжай-ка ты домой, я видеть тебя не могу, такой ты у нас расхороший! — и у меня выступили злые слезы.

— Да завтра же вместе поедем, чего ты?.. — испугался он. И со вздохом добавил: — Ну хочешь, я за Михаилом схожу?

— Нет! — у меня аж голос зазвенел, так я натянула это «нет».

Похоже, я начинала сходить с ума.

Витька позвонил Шуре, она прибежала, но я притворилась уснувшей, и они с Витькой тихо разговаривали на кухне.

 

Глава 13

Приехали на похороны — мать смирно спросила: «Миша-то где?» — я не ответила, не было охоты объяснять. Она виновато опустила глаза и не переспросила: Еще долго ей во всем будут мниться укоры...

Бабку Феню привезли от Витьки на прежнюю ее лежанку — чтоб простилась с гробом сына. Она оставалась равнодушной.

Тетя Лиза от имени всех сестер ездила в районную прокуратуру, чтобы подать на нас в суд — на жену и детей, доведших человека до смерти. Ей ответили, что юридически никто не виноват. Да как же не виноват, добивалась тетя Лиза, разве от хорошей жизни пошел бы человек в лес замерзать?

Тетя Лиза была права: нас надо было судить и посадить в тюрьму.

Сестры шли за гробом гордой кучкой, ни одна из них не подошла к матери.

Солидарные же мамины подруги, жены пьяниц, утешали ее такими словами: «Хоть бы они все, окаянные, перемерзли да перетопли со своей водки! Господи, прости!»

Экспертиза показала, что отец был пьян, когда замерз.

Кладбище располагалось на горке, на виду всей деревни, и я издалека заметила, как торопился по дороге Мишка. Я отвернулась от могилы и пошла одна ему навстречу. Мы сошлись у кладбищенских ворот. Он смотрел с осторожным вопросом, боясь за мое состояние. Он был как побитый. «Откуда узнал?» — спросила я. Он ответил: «Шура сказала».

Конечно, Шура, кто же еще.

На поминки мы не могли идти. Мы оставили мать на ее подруг — пусть празднуют эту тризну, как свою победу.

Все понимающий Витька окликнул нас и дал ключ от своего дома.

Мы истопили там печку.

— Миша, в чем смысл жизни? — спросила я.

Он ответил:

— Чтобы в том месте, где находишься ты, свет не проваливался во тьму, а чтоб была ему опора.

Я сказала:

— Когда я с могилок увидела тебя, то было в первый момент такое чувство, будто я долго плыла по морю на обломке — и вдруг земля. Да... Но в следующий момент я сообразила, что это ты, что никакая ты не земля и что, пожалуй, при первом же шаге провалишься. И нет смысла выбираться: все равно на этой почве ничего не растет, гибель, и уж лучше проплыть мимо да потонуть сразу, чем цепляться за тебя.

Мишка молчал, потом сказал:

— Вот родится ребенок — обоих нас вытащит.

Значит, Шура и это сказала.

Нашли у Ангелины на полках кофе и турку. Мы очень устали от несчастливой жизни, мы наголодались и не могли расточительствовать: я подбирала каждую кроху бытия, впиваясь в нее жадно и пристально. Я, как жрица, исполняла — преисполняла — весь ритуал хождения по комнате, весь ритуал поворота головы; медленный, подробнейше переживаемый ритуал насыпания кофе в турку, и кипячения воды, и помешивания ложечкой.

Хватит жить вполуха и вполглаза, хватит небрежно перелистывать дни, как книгу, пустив толщу листов стрекотать из-под пальца! Время потекло медленно и строго, оделяя все мелочи глубоким смыслом.

Мишка тоже проникся, но целомудренно опустил голову, как недостойный.

Потом пришли Витя с Ангелиной. Все переменилось. Наш полет тихо кончился, зазвучали голоса — земное явление.

Ангелина похвалила нас за печку, которую мы затопили. Я разлила кофе в четыре чашки, мы скомканно его сглотнули. Ах, кофе — дело тайное, его надобно пить в одиночку.

Ангелина что-то ровно и безмятежно говорила, я же не понимала — слух мой был прозрачен для ее слов. Я вся была прозрачная от пережитой минуты проникновения духа, как поляризованный кристалл. Мишка пристально смотрел на меня — тоже прозрачными глазами. В таком состоянии мы никак не годились в компанию Ангелине.

 

И вот — схоронили, вернулись, живем дальше. Я успешно преодолеваю день за днем, не то чтобы простив, а как бы  з а б ы в  себе все. Есть такая спасительная возможность у памяти.

Я преподаю, бывает и радость, бывают и высокие приступы нежности, и то, что возникает иногда в молчании, в музыке и побеждает все незначительное.

Много всего умещается в жизни. Хватает, чтобы обойтись без обдумывания произошедшего — ну, произошло и произошло, время глагола прошедшее — и я жила бы  д а л ь ш е,  в п е р е д — с прежней детской уверенностью, что все именно там, впереди — пока лбом не упрешься в стенку... Я жила бы так, если бы не Мишка.

Только глядя на него, я иногда в сомнении остановлюсь и призадумаюсь, — ведь он, беспрестанно мучаясь загадкой жизни, не может перешагнуть и идти дальше, пока не сковырнет тот пень, о который споткнулся.

Вдруг скажет:

— Ведь мы сами не догадываемся, как страшно зависим от того, к а к  жили наши родители. У нас вовсе не отдельная жизнь, это только кажется.

Или:

— Никогда мне все равно не долезть до той точки, до Шуриной точки сознания, — никакими трудами, а она без всякого труда, она просто там родилась.

К Шуре его неодолимо тянет зависть. Он как будто хочет разгадать ее секрет и перенять ее загадочное умение всех любить и чувствовать. Но ему никогда этому не научиться: слишком тяжек его внутренний гул, ему трудно отвлечься от него, чтобы услышать кого-нибудь другого. Он старается — но ему трудно.

Ни с кем у него нет таких серьезных отношений, как с Шурой. Впрочем, других отношений он и не признает. То, что называется «несветский человек».

С Ольгой вообще не разговаривает. Не может. Не знает языка.

Между тем Ольге больше никто не звонит... Да...

Ну, а у нас с Мишкой все утряслось — можно даже сказать, восстановилось. Как поют, «мы друг друга ни о чем с тобой не спросим»... Только не повторять легкомысленных шагов. И все. И тогда ни с какой стороны можно не ждать больше подвоха.

Но однажды ночью вдруг проснулась, почувствовав близко от себя темный гул его неистребимого задума...

— Не спишь, — упрекнула я, как в измене.

Он помедлил.

— Лиля, ведь я тебя обманул, — тяжко вымолвил он.

— Ничего ты меня не обманул, не выдумывай! — набросилась я.

Не хочу! — только-только все утихло, пересидеть бы в тишине, в глубине, отдохнуть, а он все баламутит воду, правды домогается!

Я обняла его и закрыла ладонью рот. К черту его правду, я хочу тихо и благополучно жить!

Он переждал, рука моя расслабилась. Он высвободился.

— Есть такой анекдот. Двое пьяных — еще по стакану и: «Ты меня видишь? Нет? И я тебя нет. Вот и замаскировались». ...Так же и мы. Страшно одному. Прижмешься ночью к другому в темноте — и вроде как спасся. Спрятался — и не найдут.

Я молчала, обреченно замерев, как будто меня настигли и сейчас будут расстреливать.

— Или вот ночью, в глухом месте убийца всадит тебе нож в живот, а ты в жалобном страхе его же, убийцу, и обнимешь, и повиснешь у него на шее — потому что хоть к кому-нибудь надо прижаться, как к матери в детстве — а кругом ночь, и никого рядом, кроме убийцы...

— Откуда ты знаешь?! — прошептала я.

Он вздохнул.

— Любовь — это иллюзия, — говорил он дальше. Как бы вслух вглядывался в свое ощущение. Оно плохо разглядывалось: как сквозь сумерки, поэтому он медленно говорил, по капле. — Это иллюзия спасения от страха. Слабость. И я слаб. А как окрепну — буду один. Я всегда, с детства с самого знал это, я презирал всегда... Конечно, физиология, куда ее денешь... Продолжение рода. — И вдруг воскликнул: — И какое я право имею продолжать род, если я до сих пор не знаю, зачем? Я, как наши родители, такой же точно слепой кутенок и точно так же ничего не понимаю, хотя всю жизнь только и делаю, что напрягаюсь понять! Иногда кажется: ну все, уже знаю. А потом опять: нет. ...Родится ребенок, у меня же спросит: зачем жить? — а я не знаю. Толстой вон тоже: в «Исповеди» — уж совсем было прояснил для себя смысл жизни, а все равно в конце концов поднялся среди ночи и подался гала́свита, куда глаза глядят, — все от той же неразрешимости, от той же тоски и неизвестности, в какой родился. Понимаешь, какая штука? А дядя Федор, ты вспомни, он ведь жизнь прожил — ни в каком месте не сподличал — что же он в степь-то бросается сгинуть, пропасть и больше не знать ничего? Почему? А я? — изо всех сил стараюсь жить по правде, по высшему счету — а что выходит? Выходит, и злодей столько бед не наворотит, сколько я наворотил со своим высшим счетом... Один Борис Ермолаевич чего стоит. ...Понимаешь, Лиля, какая штука...

Мишка затих.

Я молчала в темноте, было мне тоскливо, но упрека или обиды я не чувствовала. В чем тут упрекать? Я сказала:

— А я знала. Знала. Я поняла: однажды ночью проснулась, смотрю — я одна, бездомная. Страшно мне стало — я давай скорее снова спать. А ведь то и было верное ощущение. То и была правда.

— Ты не бойся, — попросил Мишка. — Это, в общем-то, не так страшно. ...Выходит, когда я радовался про ребенка — я врал. Хотя ведь не врал, вроде бы не врал. А на самом деле не надо никакого ребенка. У дяди Федора их пятеро было. ...Живешь в такой уютной скорлупе, как цыпленок в яйце, а потом вдруг ненароком выглянешь... Как будто ангел-хранитель недоглядел, отпахнул спасительное свое крыло, что загораживало тебя от страшной этой господней пустоты черной... И вот будто скорлупа у теплого уютного яйца проклюнулась и ты высунулся наружу — а там черный холодный мрак, в котором тебе не к кому прилепиться... Окунешься когда в эту тьму, вдруг откроется тебе последняя невозможность постижения, донесется какой-то смутный звук, эхо какое-то, призрак истины — а ничего не сможешь разглядеть. Вот в чем дело: последняя недостижимость истины. Мелькнет, вожмешь голову в страхе — и назад, в привычную скорлупу-обманку, и прячешься в ней дальше. Но все равно я когда-нибудь выйду туда насовсем и не вернусь больше в эту охранительную скорлупу, и брошу тебя — ты пойми, Лиля, брошу тебя! И с этим ничего не поделаешь, не плачь. Не плачь... И я знаю, туда есть выход, только я еще не научился. Не плачь... А может быть, этот выход — смерть...

Я почему-то успокоилась совершенно. Я покивала головой в темноте, я все приняла. Более того, все это, что он мне сказал, я как-то уже знала или предчувствовала — ничего нового для меня не открылось. Мне от века это было известно.

Я спокойно сказала:

— А я все-таки рожу.

— Как хочешь, милая, как хочешь, — тихо сказал Мишка и бережно поцеловал меня в лоб — меня, своего земного друга, с которым худо-бедно столько прошли в одной связке и уже одним этим сроднились, несмотря на последнее сознание, что каждый все-таки одинок, одинок, и умрет один.

И опять же: мы заснули, потому что куда же вырвешься за эти рамки жизни, за эту теплую скорлупу — только и можешь, что знать: есть где-то там, где-то там... А сам ведь никуда не денешься, ешь каждый день, и спишь, и как ни говори, а вот рядом с тобой твоя женщина, и, может быть, никогда у тебя не хватит сил оторваться от нее, так и останешься, прилепившись, как жеребенок к матке, и будешь бежать, бежать, телепаться вслед за ее телегой, туда, куда правит вожжами хозяин — неведомо куда, ему одному известно...

 

Я прохожу между рядами в своей маленькой аудитории, я останавливаюсь около своего любимца — тихого умненького Чебады, я указываю пальцем в его тетрадь и в чем-то поправляю его, а в это время во мне, как в мешке, толкнется и досадливо заворочается маленькое, неизвестное мне дитя, и пнет — даже больно, впору охнуть, но я не охаю, а продолжаю что-то с умным выражением лица говорить, делая вид, что я не упаковка для новенькой непостижимой жизни, а что-то самостоятельное и важное, что-то сродни мужчинам по уму и развитию.

И дома я слушаю Мишку, моего мужа, моего властелина, и расширяю глаза, замерев и дивясь его громадной энергии сознания. Я жду: он откроет мне сермяжную правду, он поведет меня, он научит.

Но где-то втайне — не умом, а чем-то совсем другим — может быть, утробой, может быть, тем сокровенным местом, где плавает в темноте созданный мною человек, — я догадываюсь, что истина — это я и есть, и Мишка, нечаянно заглянув мне в глаза, осекается на полуслове, и в лице его мелькает растерянность.