Посвящение

Надаш Петер

Балаж Йожеф

Эстерхази Петер

Ач Маргит

Эрдёг Сильвестр

Петер Эстерхази

ФАНЧИКО И ПИНТА

(ЗАПИСИ, НАНИЗАННЫЕ НА ВЕРЕВОЧКУ)

 

 

Перевод Е. МАЛЫХИНОЙ

Esterházy Péter

FANCSIKÓ ÉS PINTA

© Esterházy Péter, 1981

#img_8.jpeg

Curriculum vitae [2]

Ануй, читал я как-то, полагал, что у него биографии нет, и был этому очень рад. Я тоже считаю, что у меня нет биографии, но это не внушает мне ни особой радости, ни ужаса. Как бы то ни было, я родился 14 апреля 1950 года в Будапеште, столице восточно (центрально?) европейской страны, и был отпрыском, как говорится, старинного рода. Существует такая венгерская присказка: если Земля — шляпа на голове Господа, то Венгрия — цветок на сей шляпе. Так что нам остается всего лишь выяснить, действительно ли Земля — шляпа Господня, и тогда наше дело более или менее в шляпе.

Мое детство совпало с некоторыми трагическими заблуждениями (раннего) социализма — нас, как «отпрысков», тоже депортировали 16 июня 1951 года, — но подобные вещи вряд ли способны всерьез омрачить детство (если, разумеется, человек оставался жив). Мое детство было кошмаром только для моих родителей. Зато когда я думаю об этом теперь, то тоже знаю, что такое кошмар. Приходится хранить в памяти и это.

1956 год — важный год, с него-то и началось, мог бы я отметить не без кокетства, мое образование. С этого момента я только и делал, кажется, что учился да играл в футбол И весьма горжусь, что за последнее, двадцатилетним юнцом, какое-то время даже получал деньги (чем, естественно, любил пофорсить перед младшим братом, который в составе венгерской сборной где только не забивал голы — сколько стран, языков, сколько возможностей для перевода! — кажется, и в Мехико они сыграли 0:6, впрочем, теперь уж точно не вспомню). Я очень любил учиться, в пиаристской гимназии познакомился с миром науки, ее приключениями, горестями и блаженством.

Из страсти к приключениям — позволю себе это маленькое преувеличение — я окончил математический факультет будапештского университета. Затем четыре года работал в Институте вычислительной техники, дабы познать, как теперь говорят, гущу жизни. С тех пор зарабатываю свой хлеб как писатель — так называемый свободный художник. Моя дипломная работа имела наименование «Optimum binary search trees». Сейчас, в середине своего жизненного пути, я и углубился в густой темный лес оптимума бинарных поисковых деревьев.

Я женат, у меня четверо детей. О произведениях своих писать не буду.

(Или все-таки совсем немного, в спасительных объятиях скобок. Классический вопрос: зачем вы пишете? Pourquoi? Pocsemu? Побудительные причины у каждого свои: для одного искусство есть бегство, для другого — способ покорять. Но бежать человек может и в отшельничество, в безумие либо в смерть, покорять можно и с помощью оружия. Отчего же именно в писании осуществляем мы и стремление уйти, и жажду покорять? — читаю (у Сартра). Мы пишем для того, — читаю (у Ролана Барта), — чтобы нас любили, вот только читают нас так, что полюбить не могут… Вероятней всего, вот эта дистанция и делает писателя.

Итак, я пишу — для наслаждения, из страха, ради свободы и из ощущения себя свободным; а еще — пишу потому, что «мне не нравится этот одурманивающий, отвратительный, вызывающий ярость мир, и я хочу изменить его». Zitat Ende).

Петер ЭСТЕРХАЗИ

#img_9.jpeg

СЛОВА С ГУБ МАЛЬЧИКА ПОД МАСКОЙ ПРЕДИСЛОВИЯ

Впервые я придумал Фанчико и Пинту в 1951 году. Стул стоял, отвернувшись к стене, словно обиделся. Белая краска на подлокотниках растрескалась. Я стоял на стуле и, шепелявя, бросал в мир три слова: Фанчико, каланчико, пинта. Слова откатывались стеклянными шариками, и взрослые, когда у них случалась свободная минута, улыбались. Но я-то думаю, что все эти истории уже тогда были в них — тех красивых стеклянных шариках.

Год за годом мы жили с Фанчико и Пинтой как неразлучные добрые друзья, трое умных и ленивых, глупых и пылких мальчуганов, которые то рассказывают всякие байки, то врут без зазрения совести, иной раз клянут почем зря своих родителей, когда нужно — унижают их, когда нужно — ластятся, и все ради того, чтобы поддерживать в равновесии две жизни, потому что сами взрослые из-за их ВЕЧНО-ПОСТОЯННОЙ-ЗАНЯТОСТИ совершенно на это неспособны.

Фанчико и Пинта были мои друзья, хотя они не что иное, как два полюса моего тогдашнего образа мыслей, желаний моих и усилий — искаженные нынешним моим знанием, освещенные моим же неведеньем.

ВЕРЕВОЧКА СОСТОИТ ИЗ ДВУХ ОБРЫВКОВ, СВЯЗАННЫХ ВОЕДИНО

 

Обрывок первый

(ПЕЛЕНА)

Маленький мальчик стоит у стола, накрытого белой (но какой белой!) скатертью. На столе пустая банка из-под горчицы, которую используют как стакан для воды. На столе белая, свежевыглаженная скатерть — сразу видно, что недавно отворялась дверца шкафа (того, который ближе к кухне, чем к ванной, а там неисправный душевой кран) и в него просовывалась, что-то там перекладывала женская рука. Перед малышом белокожий стол, на столе стакан и книга. Возле банки из-под горчицы, что служит стаканом, лежит тощая книжица. Малыш смотрит на книгу в черном переплете. Большая черная закрытая книга касается накрытого пеленой алтаря, перед которым стоит малыш, на его колене…

Я выболтал тайну разорванных линий, перепутанных завитков, разломанных, друг друга пересекающих и друг к другу приникающих кривых, все туже закрученных обрывков спирали, я признался, что рассчитываю на них, на эти затухающие лучи, на эти сливающиеся воедино равнины, и — огласив их громким криком — в ожидании прикладываю ухо к их завиткам

на его колене розовый ротик свежего шрама. Розовый шрам на коленке, как на коленках у всех малышей. Малыш составляет все вместе — стакан, банку из-под горчицы, книгу, большую книгу, большую черную закрытую книгу и тощую книжицу в черном же переплете и щекотно-розовый шрам на колене. Малыш (откуда ему это ведомо?) благоговейно закрывает глаза, и, покуда два лоскута кожи загоняют назад пробивающийся во внешний мир взор, предметы, что в реальности слиянны, вплывают друг в друга: два стакана и четыре книги.

делать различие между коими не имеет смысла, они слипаются вместе, как широкие ладошки листьев поздней осенью, и напрасное, глупое дело — отращивать ногти: почти совсем одинаковые, они с жалкой и великой любовью вжимаются животами друг в друга

Малыш открывает глаза. Просвечивает их младенческая голубизна. Медленно подымается густая щеточка ресниц, комнату наполняет голубоватый свет. Блеск зрачков отсвечивает на каждом предмете. Малыш оборачивается. Теперь он стоит спиной к алтарю. Поворачивается, не отрывая пяток от ковра, за его спиной поворачивается алтарь. Спиной к алтарю, книга в руке.

если имеется циркуль, это будут округлые маленькие историйки, да только кто нынче доверяет округлостям, округлому доверия нет; круглое — кругло чрезмерно и невероятно; оно конструируется благодаря любезной помощи многоугольников со все возрастающим числом сторон

Малыш держит книгу у груди слева. Скрещенные руки малыша

укрепляют крест-накрест

прижимают на груди ночную рубашку. Над белой ночной рубашкой книга. Малыш прижимает к сердцу черную книгу. Пальцы его на тоненькой книге, видны запястья и бледные струйки вен. Виден бледный тонкий рисунок прожилок. Голубоватый рисунок прожилок просвечивает сквозь кожу. Из кухни в комнату все гуще выплескиваются голоса. Из кухни, соединенной с комнатой коротким коридором, плывут, завиваясь, белые шелковые нити голосов.

нити водорослей завиты спиралью, из нее доносится монотонный гул, наш череп усиливает звук, и кто же, кто в силах помешать внезапному приросту числа ребер у многоугольника

Малыш смотрит в окно, и как знать, где блуждает его взгляд — снаружи он или внутри или, как муха, ползает вверх-вниз по стеклу. (Взгляд-желвак на стекле.) Дверь чуть-чуть приоткрывается, в щель проскальзывает белая шелковая лента; малыш недвижим, только сердито бугрится кожа на лбу. Он говорит, как и было задумано: Верующие во Христе. Так он говорит. Верующие во Христе. Правой рукой крепко прижимает книгу к себе, одним коленом трет другое, то, с зудящим розовым шрамом. Из кухни врываются белые пелены ссоры. Белая пелена не-начинай-все-сначала-дорогая. Белая пелена сдерживаемых рыданий. Белая пелена ты-сам-все-прекрасно-знаешь. Малыш не шелохнется; у его ног, завиваясь, переплетаясь, закручивается шелк. Верующие во Христе, слушайте мою приготовленную для нынешнего дня проповедь. На щеках малыша, в серединке — там, где у пухлых розовых малышей сгущается розовый цвет, — в конце каждой фразы напрягаются мускулы. (Точка.) Верующие во Христе, возлюбите клубнику без сливок и не будьте дураками. Малыш раздумывает: пора уже обернуться или следует сказать что-то еще. Он краснеет слегка

ради Бога, ну конечно же

не от растерянности, а просто от честного усилия мысли: пора ли уже повернуться или СЕГОДНЯ надо бы сказать что-то еще. Словом, верующие во Христе, любите и не будьте дураками. Он удовлетворенно кивает, поворачивается, шелк сминается под ногами, завивается вокруг щиколоток. Священнодействие продолжается. Белые шелковые пелены проклятий и оскорблений. Хлопает кухонная дверь — та, что отделяет кухню от коридорчика, — тугая пелена резкого хлопка. Верующие во Христе. Белая пелена да-замолчишь-ли-ты-наконец-проклятый-щенок.

а может быть, задача наша не только в том, чтобы определить центр круга и, допустим в припадке болтливости, выдать также и длину заданного радиуса в сантиметрах; центр круга определен, как только вычерчен самый первый многоугольник; значит, будем чертить?.. вот точка — отчасти это усталость парализует наш блуждающий в поисках центра взгляд, отчасти же нам просто приятно видеть собственную руку, взмах предплечья, ломаный изгиб запястья, таинственную многосторонность кисти руки, непримиримую прямизну карандаша, все умножающиеся грани многоугольников, острые графитные линии

Умножающееся шелковое воинство, пелена за пеленой, вокруг малыша. Пелены все гуще — густой, осатанелый снегопад. (Холод, снежный холод.) Белошелковое воинство продирается к малышу через верхнюю щель у притолоки, почти незаметную, как прищур. Верующие во Христе, любите клубнику без сливок и не будьте дураками.

до щиколоток, до колен и так далее; может, в случае чего, дойти и до шеи, точно так затягивают добропорядочные благодушные водоросли, и тогда — равно как и тогда, когда комната уже ДОВЕРХУ полна разбухшими, вытянутыми в длину, шелестящими, шелковистыми снежинками, — очень трудно следить за правильным ритмом дыхания, нельзя же назвать правильным ритмом дыхания, например, ритм прерывистого дыхания

Совсем не представляющая интереса пелена кто-это-опять-испортил-этот-проклятый-душ.

(ОБСТОЯТЕЛЬСТВА РОЖДЕНИЯ ФАНЧИКО И ПИНТЫ С НЕКОТОРЫМ ПРЕУВЕЛИЧЕНИЕМ, А ТАКЖЕ С ГОСПОДИНОМ ШТЕЙНОМ, КОТОРЫЙ ОЛИЦЕТВОРЯЕТ СОБОЙ НАШУ НЕПРИЯЗНЬ К ПРИКЛАДУ ВИНТОВКИ, ПОКА ЕГО НЕ УБИЛИ)

Мужчина входит, дверь за ним захлопывается, одновременно на вешалку летит пальто. (Пальто падает, мужчина его подымает.) Женщина, жена мужчины, суетится на кухне, перемывает посуду, на плите тем временем готовится пища.

Приветдорогая, приветдорогой.

Мужчина коленом пододвигает к окну стул. Обивка спереди прорвана: напряженно раззявленный рот. Садится, поворачивает лицо к свету. (Свет не реагирует на слегка затененное щетиной лицо, только освещает и греет. Но ничего более.) Он вытягивает ноги, обеими руками массирует виски.

Его череп потрескался во многих местах, особенно четкая и глубокая борозда прорезает как раз висок; невозможно понять, где ее начало, а где конец, потому что там и сям она переплетается с другими трещинами, а эти упираются в следующие и так обвивают весь череп — кажется, будто трещины на самом деле обручи, которые скрепляют голову. Мужчина, закрыв глаза, наслаждается солнечными лучами, свет (тот самый, какой и был) буксует на трещинах.

Входит жена, садится напротив, и хотя она скрестила руки на животе, так что по возможности себя ими прикрыла, все же отчетливо виден тот большущий разрыв на ее теле (и платье), который начинается от плеча, пересекает грудь, живот и доходит до противоположного упомянутому плечу бедра. Они сидят будто две фарфоровые куклы, молча.

(Как две фарфоровые фигурки, которые еще долгое время мирно-безмятежно будут стоять в витрине лавчонки господина Штейна, но однажды прикладом винтовки разобьют окно [выдавят витрине глаза] и хотя ничего не прокричат такого, ни «жид вонючий», ни «коммунист вонючий», ни «вонючий буржуй», но деревянное ложе винтовки запляшет в воздухе и столкнет две фигурки, и фигурки грянут наземь, под ноги, под сапоги, и разлетятся там на куски. Одна из дочерей господина Штейна, Агнеш, у которой вот такие, вот такущие груди, увидит пляшущий в воздухе приклад и сама успеет сделать два тура, но тот, в сапогах — и с винтовкой, — неверно истолкует это: он выстрелит. Девушка мертва. И груди ее. Та-та-та, та-та-та.)

Тишина. Комната изукрашена звуками грязной ссоры. Усталость, как селитра, цветет вдоль трещин. Женщина, кажется, что-то заметила. Трещины-щели видятся ей паутиной. Она подымается, не ласково и не сердито тянет руку ко лбу мужчины, пальцы прямые, ведь она хочет лишь снять паутину. Этот жест, непонятный, необъяснимый, застает мужчину врасплох, он вскакивает.

— Ты спятила?! — Его взгляд — застывший, прямо в глаза.

— У тебя на лице… — Рука женщины, отпрянув, падает опять на живот, но большая прореха на ее теле все равно уже показала себя.

— Смотри, твое платье… — бесстрастно произносит мужчина и отворачивается к окну.

(Господину Штейну очень страшно. Однако он, хотя голос дрожит, протестует именем человечества против подобного обращения. Лошадиные зубы гогота вдребезги разбивают лавчонку, и господина Штейна, и всю эту картину, и на белой шее сравнения протягивается ожерельем ниточка крови. Ну, обхохочешься!)

[Здесь одной строчки не хватает, впрочем, это не слишком заметно.]

Я долго сидел в темноте. Некоторое время ковырял в носу, потом нос расковырялся до крови, а ногти догрызлись до мяса, пришлось это занятие оставить — мне предстояла другая работа. Я принял решение выйти в Комнату Взрослых. Ручка двери была безбожно высоко, но и я оказался парень не промах, словом, медная ручка склонила главу перед высшим знанием.

Я вошел и увидел сидевших там Тетю и Дядю. ВИД У НИХ БЫЛ КРАЙНЕ НЕПРИГЛЯДНЫЙ. Они были неживые. Во всяком случае, так мне показалось. Сперва я немножко погулял взад-вперед, держась предпочтительно между столом и дверью на кухню и делая вид, будто Тети и Дяди там вовсе и нет, но потом это потеряло всякий смысл, потому что они там были. И тогда я решил пока что податься лучше на кухню. Все-таки будет нехорошо, подумалось мне, если они оба пойдут трещинами, растрескаются вкривь и вкось. Нет, нет.

Но в конце концов я вошел и, подойдя к Маме, сплел вокруг ее головы ореол из принесенного с собой запаха тушеной капусты. Свой смех я отослал к растрескавшемуся черепу Папы, а руками погладил его колючие, поросшие черной травою щеки.

— Ой! — И громко взвизгнул.

Итак, мы были на верном пути. Я крепко прижал к себе колено Папы, мне захотелось повернуть его так, чтобы он смотрел на Маму. Изваяние не шелохнулось. (Разумеется.)

Тогда я отпустил Папу и не бросился к Маме. Я поплелся в угол — самый дальний от этой сцены — и стал там на коленки. Там-то я и придумал себе (я сам, и никто другой) двух приятелей, Фанчико и Пинту, — нарочно придумал их очень сильными.

Потом я встал с колен и кивнул Фанчико и Пинте (им тоже).

(ШОКИ-ШОКИ-ШОКОЛАД)

Фанчико встал, поклонился, хотел попрощаться со мной за руку, но его опередил Пинта и своей маленькой ладошкой Пожал мою, еще меньшую. Фанчико одет во фрак, от этого он кажется старше, но и моложе одновременно; Пинта — в тренировочном костюме и спортивных тапочках. Когда они откланялись, я пошел на кухню посмотреть, как там мама работает. И еще затем, чтобы рассказать Фанчико и Пинте ее ИСТОРИЮ. Дверь на кухню открылась с трудом, потому что… не знаю уж почему. Я увидел маму, увидел железные ленты фартука на ее спине. Дверь с трудом затворилась.

— Ну? — услышал я, хотя сгорбленная спина даже не шевельнулась.

— Вот, пришел.

Я подошел к ней совсем близко, ткнулся головой в ее локоть, поглядел, что она делает. На столе стояла миска или что-то еще (может, кастрюлька?), во всяком случае, я никак не мог в нее заглянуть, хотя тянулся изо всех сил.

— Ты зачем скрипишь дверью? — неожиданно спросила она и рукой легонько оттолкнула меня от миски (или кастрюльки).

— Это не я скриплю. Она скрипит.

Мамина рука остановилась (кажется, она что-то сбивала в той штуковине), мама поглядела на меня.

— Ну?

— Рассказать?

Она повернулась ко мне разгоряченным лицом, лицо не было печальным, но и не смеялось, только у виска подрагивала прядь волос.

— Ладно, я расскажу.

Я рассказывал немножко печально, потому что вообще-то хотел говорить про другое. НО ЭТО УЖ ВСЕГДА ТАК.

— Фанчико шел по лесу. Пинта за ним.

Мама опять стояла ко мне спиной и быстро-быстро что-то взбивала — во всяком случае, ее плечи часто вздрагивали.

— В лесу никого не было, ни ветра, ни солнечного света, ни диких зверей, только Фанчико и Пинта. Погляди-ка, сказал Фанчико, то же самое повторил за ним Пинта, и они пошли дальше. В лесу были деревья. Но больше уже никого не было, даже насекомых и птиц, даже червей. И люди больше не приходили, потому что — зачем? Когда-то они приходили, чтобы повесить на деревья свое горе-печаль. Но зеленые деревья уже ломились от всякого горя, и больше на них ничего не помещалось. Видишь, сказал Фанчико, и то же повторил Пинта. Пинта стянул с себя майку, Фанчико — фрак, они связали их (получилось что-то вроде мешка) и стали собирать урожай. Собирали и свистели громко, чтобы воров отпугнуть. А может, еще по какой-нибудь причине свистели. Когда они явились ко мне, папы еще не было дома, хотя было уже поздно, мама сидела во взрослой комнате. Я сам открыл им дверь. Может, в ванную? — сказал Пинта. Нет. Тогда под кровать. Нет. Фанчико ничего не сказал, подхватил мешок и потащил на кухню. На пороге остановился. Вот здесь. Мы начали копать. Но потом не сумели как следует распанировать…

— Распланировать, — рассеянно проговорил мамин голос.

— …потому что очень в мешке было много, а приходилось спешить, потому что мы слышали, как поворачивается папин ключ в замке, а еще раньше услышали, как он напевает что-то себе под нос.

— Ну ладно, ступай играть.

Я бы и ушел тут же, но вдруг дверь отворилась (я только потянулся к дверной ручке, как она сама по себе качнулась вниз и вроде бы потащила за собой дверь), и вошел папа.

— Доброе утро, — поздоровался я, так как еще не видел его, он только что встал. Волосы были всклокочены.

— И я вас приветствую, сударь, в сей упоительный утренний час, — улыбнулся он.

Тут мама обернулась (но как быстро, нет, правда, как поразительно быстро!) и что-то сказала, но я уже не прислушивался, я со всех ног кинулся в угол, потому что заметил там Фанчико и Пинту. Я очень удивился, Фанчико сказал, что, ПО ВСЕЙ ВЕРОЯТНОСТИ, моя мама сбивает шоколадный крем, и спросил, понимаю ли я его. Пинта радостно улыбался.

— И еще, невзирая на сказанное, приветствую этот неутомимый цветок, усердную чистильщицу моей жизни, — услышал я вдруг и стал смеяться, потому что очень смешны были папины речи.

— Ну-ну, — невесело глянула на меня мама, и я увидел, как ее колечко тонет в шоколаде.

— Не колоти ты эту безделушку, — сказал папа и пошел к маме, одной рукой обнял ее, а другую протянул к миске, но его указательный палец обручального кольца не нашел.

Тут родители стали смотреть друг другу в глаза, и мы этим воспользовались. Я сунул руку в миску (или кастрюльку), подождал немножко, и вдруг, чувствую, потонувшее в шоколадном озере колечко обернулось вокруг моего пальца. Словно золотая змейка. Пинта и Фанчико тоже не сидели без дела: Пинта взял Фанчико на закорки, и Фанчико выудил из шоколадного озера папино напрасное, бестолковое усердие. Я старательно облизал золотую змейку и лишь после этого дернул мамин передник.

— Вот оно.

А папе сказал:

— Папа, что это — миска или кастрюлька?

Папа ладонями пригладил волосы и взялся за ручку двери. Ее скрип и его ответ слились воедино:

— Посуда.

(СТИХОТВОРЕНИЕ ФАНЧИКО)

Мамины пальцы выступили сомкнутым строем. Пальцы вливались в узкую, изборожденную косточками поверхность. Та ее часть, которая в момент пощечины — наотмашь — соприкасается с лицом, была разрисована прожилками, наподобие какой-нибудь кошмарной географической карты. Это последнее сравнение представлялось особенно достоверным благодаря родимым пятнам и красным, местами даже лиловым разводам. Кожа как не очень туго облегающая перчатка. К основанию большого пальца пробралось немного мяса, в этом месте ладонь как бы светлее. Упомянутая выше перчатка весьма тонкой работы, шелковистая, легкая, но на сгибах (кое-где) утяжелена прорехами.

Папино лицо было изрублено — ужас. Все черты перепутались, как плохо закрученная в клубок бечевка. Но пальцы, ее пальцы — хотя мгновение спустя они крепко хлестнули его по скуле, — двинулись-то к нему как обет искупления. Да только он, угадав, вероятно, что сулят пугающие полумесяцы ногтей Надежды, всхрапнул, и лишь теперь стало по-настоящему видно, как отвратителен этот клубок. Мамина рука ошеломленно сгорбилась (как жирная скобка в конце).

Фанчико, насвистывая, прогуливался по ночной комнате.

— Вы здесь? — изобретательнейше обратился он к моей маме.

И тотчас рассыпался в извинениях, что стихотворение его, правда, еще не имеет названия, однако он сумеет интонацией передать его совершенства, несмотря ни на что. На вопрос, можно ли прочитать стихотворение вслух, мама не ответила, с ужасом, неподвижно глядя во тьму, но в конечном счете это можно было счесть за «да». Фанчико знал, что времени мало.

— Слушаем, слушаем, — нахально (ибо незаслуженно) предвосхитил Пинта доверие публики.

Фанчико прочитал, глядя на маму:

— Да будет позволено мне

воспользоваться

этим выражением:

да.

Он поклонился, скромно, опустошенно; тьма, благодарная публика, хранила торжественное молчание.

(ГУБКА, ПРОПИТАННАЯ СЛЕЗАМИ)

Фанчико и Пинта возложили маму на катафалк. Я сидел на скамеечке у окна и смотрел на стекло и на тянущиеся за ним вверх деревья. Стояла осень, и голые руки деревьев касались туч. Я наблюдал устройство моих глаз, то, как короткое расстояние сменяется длинным: вот стекло и мухи, а вот черные деревья и воробьи. Пинта, как приличествует случаю, сменил невыразимого цвета шнурки своих спортивных тапочек на несомненно черные, как того требовали приличия. Его холщовые трусы были черные, так что менять их и не пришлось, майку, разумеется, тоже. Фанчико, как всегда во фраке, поправлял на маме саван. По-настоящему здорово было бы, конечно, если бы я мог видеть собственные глаза — как они вынимают картинку с окном и вставляют другую, с деревьями. Я позвал Пинту, попросил его поглядеть мне в глаза. Пинта, ухмыляясь, ко мне наклонился и сказал, что никаких слез не видно.

— Конечно, не видно. Дурак.

Пинта обиделся и стал помогать Фанчико, который как раз вылавливал из воздуха самые любимые мамины выражения и укладывал их возле худенького маминого тела.

Папа сидел в Комнате Взрослых в коричневом кресле и молчал. Я подошел к нему и положил руку ему на плечо.

— Не горюй, старина. Мы с тобой будем гулять и подцепим всяких там девушек.

— Ты думаешь? — посмотрел на меня папа. — Думаешь, дело пойдет?

— Атокакже-ещекакпойдет! — И я слегка покраснел. У меня был насморк, я хлюпал носом. — У тебя носовой платок есть? — продолжал я подбадривать папу.

— Вот, пожалуйста. — Он порылся в карманах. — Не совсем свежий, правда, но… прошу.

— Ну так что же, пошли? — спросил я.

— Куда? — удивился он, запихивая в карман скомканный платок.

— Куда, куда! К девочкам! Ну-ка, ну-ка, живее, приятель.

Так я подбадривал отца, и, надо сказать, успешно, потому что мне уже подсунули следующую картинку, и на ней он совсем закружился между двумя хохочущими девицами, они были в коротких юбочках и очень длинноногие.

Во взрослой комнате веселились на славу, девушки визжали, папа кивал им, я старался вскинуть их подолы. В детской комнате возлежала на катафалке мама, возле нее спокойно и печально стоял Пинта, сердито и печально — Фанчико, потому что хохот и визг сбросили на пол голос моей мамы, ее словечки и выражения, разыскать которые и возложить, как того требует ритуал, на ее смертное ложе должен бы был именно Фанчико. Он беспомощно вглядывался в таинственные сплетения паркета, озабоченно приглаживал пазы между дощечками — эти пазы делали повороты точь-в-точь под тем же углом, что и сами дощечки.

— Вот тут и суди, что паркет, а что нет, — озадаченно качал он головой.

И вдруг возник голос мамы, пропитанная слезами губка, которая единым взмахом стерла все картинки с моих глаз:

— Нет, нет, этого я не вынесу.

Я знаком показал Фанчико и Пинте, прячьтесь, мол, кто куда, и мигом юркнул в кровать. И в самое время, потому что мама уже входила ко мне.

Папа остался сидеть с девицами.

(ВЫСТУПЛЕНИЕ ПИНТЫ)

Не успела мама, наскучив папиным совершенно невинным жестом, разразиться темным-претемным словом, как Пинта подхватил ее на руки и стал качать, будто дитя.

— Баю-бай, баю-бай, поскорее засыпай. А я сказку расскажу. Сказку про фасолинку на плоту. Это название. А теперь начинается сказка. Поняла?!

— Девять дней и десять ночей ждала фасолинка подходящего момента. Подходящий момент примчался верхом, до крови изранив лошадь стременами, и с ее губ стекала пена. Фасолинка на плоту низко поклонилась и произнесла экспромтом приветственную речь, выразив в ней свои самые искренние и теплые чувства. Момент осторожно, но доверчиво спустился по стремени наземь и пропел: «Значит, ты и есть фасолинка на плоту?» Но ответа ждать не стал и ускакал прочь, оставив за собой облачко пыли.

— Тут фасолинка поняла, что это не был Подходящий момент, и, опустив голову, задумалась о том, что же ей делать с теми проведенными в ожидании девятью днями и десятью ночами, которые, словно вымокшие под дождем большие псы, стояли (очень тихо стояли) за ее спиной. И вдруг в кронах деревьев зародился легкий ветерок, он подхватил все девятнадцать дней и ночей, о которых грустила фасолинка на плоту, и вознес их высоко-высоко, туда, где живут миражи, чтобы сделать из них мост с девятью просветами: просветы — дни, пилоны — ночи.

— Теперь можешь идти мыть посуду. Баю-бай.

(ТЕТЛЯ ВСЕ ПУЖЕ)

(ПУГОВИЧНЫЙ ФУТБОЛ)

Маленький рыжий Питью не долго раздумывал, вылетел прямо на середину (центрофорвардом). Приручить мяч для Питью не составляло труда… что правда, то правда: работал он в центре, как всегда, безупречно. Зато вратарь — тот будто спичечный коробок: тяжеловесный, неловкий.

Вот уж несколько дней, как наступили удивительные времена: я ложился спать, когда хотел.

— Когда сможем, тогда и ляжем, — сказал Фанчико.

— Когда навалятся нам на веки, — сказал Пинта. — Вот только кто, кто? — Видно было, что с ходу ему этой загадки не разгадать.

Однако Фанчико подозревал, что все это неспроста. После ужина я и Пинта заступили маме дорогу и, обнаглев от открывшихся перед нами возможностей, кое о чем попросили. Ответ был получен в виде недовольного кивка, но «нет» сказано не было, а нам больше и не требовалось. (Я глазами чувствовал тяжесть маминой кожи.) Пока мы сновали по комнате в упоении от одной только мысли, что сейчас вытащим расчерченную гладильную доску, Фанчико совсем приуныл. Свесив руки как-то странно, немного назад, уткнув подбородок между крылышками галстука-бабочки, он грустно приткнулся в тени стола.

Все равно: я беру цветных.

— Ведь черное — тоже цвет?

— Черное тоже.

Ну вот. Мой центральный нападающий, которого я получил в подарок от Пишты, соседского мальчика, потому и окрестил его Питью, был именно черный. Вопрос был задан, и получен ответ, значит, Пинте играть большими, нет, большущими, склеенными по две пуговицами. Все его защитники, от первого до последнего, выглядели довольно-таки нескладно под крохотными, обгрызенными ногтями Пинты.

Я повернул Питью так, чтобы линия насечки пересекла осевую линию (и, главное, длинное ребро служившей вратарем спичечной коробки), но при том постарался, чтобы Питью оказался ближе к оси площадки (схитрил), ведь так я с равным успехом, то есть удовольствием, мог навесить мяч в обе стороны ворот, а следовательно, вратарю очень даже следовало подумать, какой угол держать. Я-то знал, какой он держит угол. Но тем самым и он знал, что я знаю, какой угол он держит. Немного спустя я знал уже, что он знает, что я знаю, что он знает, куда я собираюсь послать мяч.

Фанчико оставался абсолютно безучастен к моим жалким цикличным раздумьям, которым не предвиделось конца. Меня спас звонок.

— Ваш отец! — отчаянно вспыхнула мама.

Фанчико покачал головой:

— Нет, — и пошел вслед за мамой (как шелест юбки: устало, целеустремленно).

Я не спешил (нелегко было решить, как лучше взяться за моего нападающего: справа ли — тогда положение тела будет весьма удобно, но рука нетверда, поскольку пуговицы здесь расположились так, что опереться на доску рукой не удастся, или слева — для этого придется, правда, перегнуться через весь стол, но зато рука не будет дрожать на весу, можно упереться запястьем, расположиться удобно и как следует рассчитать удар). Но в конце концов я просто соединил кончики указательного и большого пальцев и осторожно, но легко уперся ими в скользкую блестящую жучиную спинку Питью. (Это была черная, «с сосочком» пуговица от женского пальто. Sapienti sat.)

Немного спустя Фанчико отворил дверь, пропустил маму вперед; она держала в руке какую-то чудовищно тяжелую бумагу: совсем согнулась под ее гнетом. Никогда еще не видел я маму такой сгорбленной, она как-то клонилась вся вперед и вбок, не шла, а тащила себя с тяжким стоном. Фанчико придержал дверь, и вид у него был испуганно-элегантный — так некоторые конферансье придерживают край тяжелого театрального занавеса.

— Господа, — обратился он к нам. — Только что…

— Что он говорит? — шепнул мне Пинта.

— …только что здесь были двое, в плащах. — Он наклонился к нам ближе, для большей «интимности». — Такое, знаете, впечатление, что всегда приходят именно эти два типа. Может, их вообще только двое? Бедняги. — Он сочувственно покачал головой, с каждой минутой становясь все очаровательнее. — Они предложили… сказали, что мы можем завтра же отправиться… мы теперь будем жить в каком-то селе.

— Но кто они, кто? — Вероятно, Пинта и сам не думал всерьез, что ответ на его вопрос существует.

— И бумагу вот принесли. С печатью.

Пинта сказал, словно читал роль:

— Уж эти женщины! Не могут на радостях не пустить слезу. Ну да: солнце, речка, всякая домашняя живность. Кр-расота!

— Природы лоно, — пробормотал я.

— Убьет с поклоном, — совсем некстати добавил кто-то из нас. Фанчико, пророча беду, ломал свои лепестки-руки.

— Они просили, чтобы мы были столь любезны завтра до восьми утра убраться отсюда подобру-поздорову.

— Ну и уберемся, — передернул плечами Пинта и незаметно толкнул стол. (На что он надеялся?)

Я могу засадить мяч в любой угол, а если, не дай бог, он все же угодит во вратаря и отскочит, то ведь у меня есть еще Малыш Котас!

(ВAYERISCHE MOTOREN WERKE) [5]

— Что делает мотор между двумя буквами «р»? — Пинта сел в кровати. От окна нам подмигивали спущенные жалюзи.

— У нас на глазах красивая золотистая пленка, а у них — бесцветные лучи рассвета, — сказал однажды, давно уже, Пинта; сейчас он злорадно заерзал: наши недоуменные физиономии сразу навели его на мысль, что мы не поняли, о чем он.

— Др-р-р, — пророкотал Пинта в пояснение, но тут же надулся, потому что Фанчико не сказал глубокомысленно: «Ты имеешь в виду периодичность?», а Фанчико действительно этого не сказал.

Мотоцикл внизу еще порычал и затих. Мама (она так и сидела, одетая, в кресле, с бумагой на коленях) вполне могла проснуться: тишина ведь громче, чем рокот. Фанчико сделал знак, и Пинта зарокотал:

— Др-р-р.

Фанчико же ровным голосом объяснил, в чем тут смысл (чтобы мама ничего не заподозрила — это было здорово придумано!):

— Мотоцикл дяди Алби, мотоцикл дяди Алби…

— Др-р-р.

Но вот, поддерживаемый дядей Алби, вкатился папа, словно какая-нибудь звезда ледяного ревю, и с ходу постучался в мамин сон:

— Барышня, миндаля не желаете? — Папина рука рылась в кармане.

— Дежё, не дури.

Фанчико решил: чем скулить тут и дрожать от страха, посмотрим лучше мотор, время у нас есть.

— Сматываемся, — объявил я решительно.

Мотоцикл раскорячился перед домом, как большое ленивое животное. Коляска сбоку была накрыта черной полостью из искусственной кожи.

— Знаете, что это? Старинный обрушенный колодец! — Пинта врал, хотя, что уж там, нас и вправду манил этот затянутый черным провал. Из него выползали накрытые полусферами, расчлененные круглыми пластинами цилиндры труб. Одна оказалась выхлопной трубой. Даже в этом тускло-сером свете она сверкала, конец ее был покрыт тонким слоем копоти, как зубы — налетом, желтый бензобак казался живым.

— На бензобаке шапка. — Фанчико указал на крышку бензобака. На боку бензобака восхитительная эмблема: разделенный на четыре сектора круг, два противоположных сектора (один — верхний левый) — синие.

— Под покрышкой, может, крысы, — брезгливо глянул на черную полость Пинта.

— Ну, это все-таки чересчур.

Конструкция легонько пощелкивала: остывала.

(ЯРМАРКА)

Устраивать представления Пинта был мастер. Он крикнул балаганщику (и ведь всякий раз при этом картавил!):

— Судаг’ь! Пг’ошу, пожалуйста, адин шаг’ик! — (Я обеими ладонями зажимал рвущийся на волю смех.)

Благородному Фанчико тоже нравились выходки Пинты, но по вечерам, когда с тяжким стоном умирает моя бабушка и страшные тени рождаются перед глазами и я долго их тру понапрасну, — по вечерам он никогда не упускал случая сделать тонкие грамматические замечания, обратить внимание на ошибки в лексике и стиле.

Пинта получал шарик, подбрасывал его — на уровень глаз, — тут же ловил, цепко обхватывал маленькой своей ладошкой и два-три раза «взвешивал», покачивая запястьем и иронически скривив губы. Он проделывал это классно.

— Судаг’ь. Вам угодно во что бы то ни стало завег’шить день с пг’ибылью? С пг’ибылью, не пгг’авда ли?

Я только удивлялся, отчего Пинту терпят, не гонят ко всем чертям.

— С пг’ибылью, не пгг’авда ли?

Балаганщик бормотал что-то покладисто, как и следует опытному базарному торговцу, хотя в словах его угадывалось и насмешливое превосходство. Но вскоре все прояснилось.

— А тепег’ь глядите-ка, стаг’ина.

К этому времени (как правило) вокруг балаганчика уже собиралась толпа. Собиралась из-за нас, но глазели отнюдь не только на нас; внимание ротозеев, словно пригоршня подсолнечных семечек, рассыпано было повсюду между ярмарочными шатрами, и воробьи налетали, уже налетали. Пинта держал фасон. Продолжая потряхивать шариком, он повернулся спиной к шатру и вдруг заговорил в каком-то странном ритме (Фанчико однажды доказал нам очень детально и совершенно научно, что ритм речи Пинты и ритм, в каком он подбрасывал шарик в ладони, вместе воспроизводят так называемый ритм сердца, и это столь поразительно, что сердце у человека — почти что — замирает; ну и пусть, сказал я Фанчико), заговорил так, как будто повторял затверженный урок (и при этом совсем не картавил):

— Задача моя состоит в том, чтобы вот этот — вот этот, не так ли? — на моей ладони лежащий шарик бросить таким образом, чтобы он пролетел сквозь пять колец, расположенных друг за другом с уменьшающимся радиусом, и затем получить назначенный за это — точнее, один из назначенных — выигрыш.

Когда и последнее слово достигло ушей воробьев, Пинта поглядел на хозяина и сказал:

— Впег’ед, за дело!

С этими словами он, вместо того чтобы бросить шарик, просто раскрыл ладонь и уронил его. Пять растопыренных пальцев Пинты нарисовали вокруг его ладони терновый венец, и шарик упал прямо к нотам балаганщика. (Однажды Фанчико сказал на это: «Брафо!» Но Пинта ответил: «Nicht vor dem Kind», хотя и не рассердился. Что ж, мы ведь были всего лишь статистами.)

— Выигг’ал! — завопил Пинта.

Хозяин балаганчика ухмыльнулся и махнул рукой, но Пинта внезапно повернулся круто лицом к толпе и прямо посмотрел ей в глаза.

— Я выиграл.

Он сказал это тихо. (Если бы он сейчас подмигнул, его линчевали бы, шепнул мне Фанчико.) Нет, Пинта не собирался устраивать сцену.

— Ну же, стаг’ина! Мой выигг’ыш.

Цветы испуга (темные) покрыли лицо балаганщика щетиной. (Потому что толпа глухо молчала, болтали одни воробьи.)

— Как же так? — залепетал он.

Люди знали, в чем фокус, и слегка усмехались.

— Отдайте ему, коли выиграл. Чего над мальцом потешаетесь?

— Но ведь он не выиграл!!

— Я не вы-ыигг’ал?!

Каждое слово Пинты — словно пули, выпущенные Соколиным Глазом, — попадало балаганщику прямо между глаз, как бы удлиняя линию носа.

— А я говорю, что выигг’ал, и тг’ебую выигг’ыш.

Когда дело доходило до этой сцены, я уже чувствовал себя совершенно счастливым (потому что побеждало добро), приглаживал свои волосы, поправлял бабочку на шее Фанчико. Пинта выглядел неряшливей — его тапочки были совсем грязные: он работал.

Однако Фанчико, увидев кривую усмешку балаганщика, когда тот потянулся к полке за красным складным ножом, искусственным цветком, темными очками от солнца или стеклянным шариком, вдруг помрачнел, потому что все, что должно было затем последовать, было для него удручающе однозначно.

Пинта никак не мог сделать выбор: очки или стеклянный шарик? Эта сценка ему удавалась блестяще.

— Э-эх! Никак не выбег’у. — (Он опять картавил.)

Вокруг балаганчика колыхался народ. Голоса людей сливались с птичьим щебетом. (Птицы вспархивали то вверх, то вниз, но далеко не отлетали.) К этому времени разумный и утомленный Фанчико всегда успевал обзавестись еще горящим окурком и решительно втыкал его в белоснежную кожицу спектакля, и мгновение лопалось, как воздушный шар.

Мы убегали прочь под триумфальной аркой воробьиной стаи. Последним бежал Пинта (посылая воздушные поцелуи своим скромным поклонникам); из обрывков лопнувшего шара он выдувал маленькие шарики.

(НА ПАМЯТЬ О ПУСТОЙ КАРТОННОЙ КОРОБКЕ)

У этой истории острый зуб-резец и неприятное дыхание. (Я тогда уже рассорился с Фанчико и Пинтой из-за какого-то пустяка, сам не знаю из-за чего, но отлично помню, как сердито кричал Пинта, что я ими пренебрегаю и вообще самым преступным образом устал, а Фанчико лишь бесстрастно кивал головой.)

Я сказал:

— Ненавижу.

И повторил еще дважды:

— Я вас ненавижу. Я вас ненавижу.

Мне все наскучило — и ситуация, и я сам, и эта старуха, что сидела напротив и, пригнув голову, глядела на меня так, словно я лепетал ей что-то ласковое. Я тебя ненавижу, да!.. (Выходит, скука не была помехой для ярости.)

— Нету же, — бормотала она.

Меж шелковых губ слюна и слова вылетали поочередно. Но я-то знал наверное, что в чемодане под железной кроватью есть картонная коробка с американской надписью, в ней полно молочного шоколада.

— Так ведь нету.

Мне ничего не стоило выкрасть весь НАБОР сразу, но я ничего не краду с тех самых пор, как Фанчико однажды — давно уж — объяснил мне (его ладонь словно грубый веер на груди):

— В ту самую минуту ты увидишь себя снаружи, сверху. И каждое свое движение увидишь глупым. Не безнравственным или нехорошим — глупым! Это неприятно, этого лучше избегать.

— Я вас ненавижу.

И старушка всякий раз (потому что сказанное, увы, происходило столько раз, сколько мне хотелось) гладила меня по голове, и я убегал играть в полном убеждении, что я-то могу одновременно играть и ненавидеть.

Мужчина, который однажды предстал передо мною в саду, был высокого роста и, несмотря на довольно теплую погоду, в плаще. И в шляпе. В на редкость странной кожаной шляпе.

Я держался с ним дружелюбно, так как сразу увидел, что он несколько робок и только от неловкости возник передо мной и внезапно остановил (словно глухая кирпичная стена). Так что улыбка вскоре стала всего лишь украшением на моем лице (эмансипировалась).

Весна едва зарождалась, сад укутывала потертая снеговая шуба, и повсюду пробивались ручейки. Ручейки слез текли по грязным дворам.

Черная тень старушки и я были по одну сторону огородившей нас кирпичной стены, но наручник мужской руки оковал только меня. Он спросил, где вино. Куда, мол, эти (то есть взрослые) спрятали вино. Что спрашиваешь, думаю, туда же, куда и в прошлом году, то есть никуда, потому что по моему совету (совету Фанчико, разумеется) они оставили вино на кухне, в дальнем от плиты углу, там-то его никто не станет искать, туда никто ничего и не станет прятать — все на глазах. Но тут, однако, к величайшему моему огорчению и возмущению, мне пришло на ум, что я человек благородный, или, по выражению Пинты, джентлемен, а потому в дальнейшем я повел себя соответственно, чем был весьма огорчен еще и потому, помимо пощечин, что мог без труда представить себе плитку молочного шоколада, шоколадную кроватку с мирно спящими в ней орешками — орешков даже не видно, только едва-едва высовываются головки.

— Еще чего! — ответил я человеку в плаще.

Он надавал мне затрещин — в этом он был специалист. От каждого удара становилось все холоднее: холмики снега покрылись коростою копоти, замедлили бег быстрые ручейки, на пальцах деревьев застыли ледяные перчатки. (Тогда-то я понял, почему кое-кто, несмотря на относительно теплую погоду, ходит в плащах.) Потом он позвал своего приятеля, и они прощупали все подозрительные места. Даже в клозет заглянули, в унитаз. Я же стоял посреди их суеты там, куда меня приковали затрещины, и поднял голову (которую украшала размазанная по щеке струйка крови) только на стон калитки.

И тут я, пресловутый джентлемен, покосившись назад, словно бы увидел старушку — ее гладкое лицо, глаза, стоявшие в них благодарные (надоедные) слезы, — увидел, как она неловко, раскинув руки, идет ко мне. Тогда я изогнулся, как кошка (лев, леопард, тигр и т. д.), и со всех ног припустился вниз, к нижнему саду, и на бегу небрежно швырнул назад эти слова:

— Я вас ненавижу.

(Тихий вскрик хребта антилопы.)

(АННУ)

Анну была высокая красивая девушка, вся перевитая округлыми линиями, вся замурованная. Свои волосы, темные, цвета корицы, она иногда заплетала в косу и укладывала короной на голове. А иногда нет. Мы все трое ее любили, да только она терпела лишь Фанчико и Пинту, но не меня. Словно сквозь меня смотрела, смотрела и не видела. (Так и солнце — сквозь меня смотрит: уж эта моя дурацкая стеклышко-жизнь!)

Я знал про нее все. Фанчико рассказывал так:

— Чудесная, святая девушка!

Пинта — больше про ее кожу, про волосы:

— Ах, что за кожа! Ох, какие волосы!

На селе ее не любили, потому что Анну смеялась не так, как все. Ее смех был сильный и гибкий, словно прутья орешника, но при этом такой, как если бы куст орешника был высотою с тополь. И смех этот как-то вдруг опадал, будто споткнувшись во рту, и она всякий раз некоторое время смотрела перед собой остановившимся взглядом. Она тоже не любила село, разве что немножко — Пинту и Фанчико. Они, конечно, пользовались этой своей привилегией и способны были целыми днями таращить глаза на Анну.

— Как мой галстук, в порядке? Не перекошен?

— Как майка? Ничего?

— Грязная.

— Это неважно. Не перекошена?

Сперва они лишь подглядывали за ней из-за трухлявых планок забора. (Пинта предложил в образе двух мух опуститься прямо к ней на колени. Фанчико, разумеется, предпочитал бабочкой укрыться в складках ее юбки. Пинта, хотя он часто бывает глуп как пробка, обнаруживает некоторые реальные красоты куда легче, чем Фанчико, который, несмотря на весь свой ум и вкус, в подобных ситуациях оказывается поразительно банальным. Впрочем, ничего из этого так и не вышло.)

— Что это вы делаете, малыши?

(И тут, понимаешь, она вдруг засмеялась. Это было, поверь, восхитительно, но и ужасно!.. Ты ошибаешься, Пинта, стеснительно заметил Фанчико.)

Пинта и Фанчико всячески помогали Анну. Анну жила одна. (Ее отец умер, а мать все сидела в комнате и причитала.)

Пинта высунул голову из моей чашки — я пил свой обычный утренний кофе с молоком; было это утром такого дня, когда сельские жители непременно обряжаются в крахмальную, сурового полотна воскресную рубаху, за полдень тяжелеют от несколько длинных и жирных обедов, однако взор их остается чист, обереженный тихим вечерним богослужением. Пинта высунул голову из моей чашки, ухватился обеими руками за край, подтянулся. Он смотрел на меня, с трудом переводя дух. Рогалик с маслом, словно безобразный крокодил, раззявил пасть, и прямо оттуда, из смертельно опасного частокола зубов, заливаясь слезами, выкатился Фанчико. (Они задождили слезами все утро.) Что случилось? Добиваться толку от Фанчико не имело смысла. Пинта рассказывал, и его славное личико с каждым словом темнело:

— Вчера, как и каждый вечер, под окно Анну пришли парни. Они объявили: будь нам женой. Ты одинока, ты бедна, ты красива, будь нам женой. Анну схватила вилы, но парни вывернули их у нее из рук. Тогда Анну начала смеяться, но на этот раз еще громче, чем обычно, или… я даже не знаю точно, как сказать.

— Голосом она смеялась, а лицом отчаянно кричала, — нетерпеливо (всхлипывая) перебил Фанчико. — И сейчас… все сейчас там, перед церковью… и… все ее обижают.

Я помчался как сумасшедший. Люди стояли перед церковью полукругом. Посредине Анну, голая. Голая. Испуганные глаза парней. И те же глаза — дьявольская месса перед святою воскресной службой. И еще глаза — заостренные копья.

— Ну что? Вот она я! Кому стать любовницей? Тебе? Тебе, соколик? Или всем вам сразу?!

Звуки тишины. И Анну кружится, кружится среди копий. Но потом вдруг каменеет, четыре волшебных скакуна раздирают тело ее, а она неподвижно смотрит перед собой.

— Колокол — вот мое платье.

Сказала так и ушла. А я побежал к ризнице, где стояла звонница, и повис на веревке, чтобы заговорил, загудел колокол, чтобы до всех ушей дошел его глас.

(ИБО МЫ ПЫЛЬ…) [7]

Все сверкало-сияло — все, кроме пыли. Мундиры, много-много мундиров, и из каждого рта растут огромные витые желтые трубы; на конце они расширялись (как будто выворачивались наружу), наподобие цветка тыквы.

— Духовой инструмент, — кивнул Фанчико.

Оркестр стоял перед ратушей в наспех выстроенном нечетком каре. Это нам, пожалуй, и нравилось, особенно то, как четырехугольник менял очертания: более или менее правильный квадрат искривился в ромб, затем разлился в ромбоид, в дельтоид, потом стала рушиться и эта симметрия. Но отвратительное однообразие мундиров и особенно пуговиц было, на наш взгляд, невыносимо. И все же Пинта сказал:

— Красиво.

Толпа неопределенных очертаний (амебообразная?) ожидала на площади, напротив оркестра.

— Мюзик, — сказал мой отец угрожающе; впрочем, и остальные не проявляли сочувственного интереса: люди ждали хлеба.

— Медная банда, — пискнул я угодливо, потому что увидел на лице отца бугры мышц, а такое бывает, лишь когда напрягаются жилы и приподымают щетинистую поверхность щек (что — вспомним о причине — свидетельствовало о том, сколь напряженно стиснуты были челюсти); казалось, по его лицу натягивались и переплетались таинственные проволочки — предвестники ярости (иначе говоря).

На желтых медных извивах многократно перекатывалось солнце. Солдаты спесиво надувались, задерживая воздух (в защечных мешочках, как хомяки), затем, наливаясь краской, выпускали его через инструмент.

— Я их понимаю, — прошептал Фанчико.

— Так к ним и разлетелся, — презрительно фыркнул Пинта, и тотчас (откуда ни возьмись) в руке у него появился совсем никудышный, но, конечно, вполне подходящий для задуманного лимон; на глазах у оркестра Пинта стал выразительно его сосать. Некоторое время все шло, как и шло, но потом, словно по знаку дирижера, все трубы захлюпали, давясь слюной.

Слюна текла неудержимо: между мундштуками и губами вырастали бесформенные пузыри; помедлив, они отделялись и тяжело плюхались на носок правого ботинка оркестрантов, образуя тошнотворные лужицы. Пинта склонился к одной из труб с самой сочувственной, ласковой миной:

— Барышня, миндаля не желаете? — И после странной паузы (которая показалась одновременно и слишком длинной, и слишком короткой) добавил: — Хи-хи-хи.

Но вот не стало уже и музыки. Я поплелся прочь. Я шагал, переступая с пяток на носки, и, когда ступня с размаху опускалась наземь, в прорехи между пальцами (не думаю, чтобы этих прорех следовало стыдиться), словно элегантный дымок от сигареты, струйками выплескивалась пыль.

(ДЕВУШКА)

Девушка — если уж быть объективным — нам понравилась. Но когда она наклонялась (бесформенный тренировочный костюм почти не следовал за движением тела, словно одеяние девушки было просто большой синей заплатанной комнатой), когда она наклонялась, чтобы поднять какой-нибудь необычный, на ее взгляд, камень или просто перевернуть его животом кверху, вот тут она как-то очень опасно взглядывала на папу, стоявшего сбоку опершись на грабли, что, вообще-то говоря, мы сочли бы вполне приемлемым, если бы не приметили неестественную (и весьма, весьма выигрышную!) перегруппировку черт на его лице, а также особенное выражение стыдливо убегающих глаз.

— Н-да, вот так финт! И кто только этим лакомится! — бормотал Фанчико, словно могли быть сомнения в том, кто именно этим лакомится. Мы лежали ничком у придорожной канавы, я смотрел на отца, как он работает, чинит дорожку.

— Он уж полакомился. Будь спок. — Пинта стал собираться.

— Знаю. Но как далеко это может зайти! — Фанчико обреченно махнул рукой.

Пинта был уже там, на сцене.

— Барышня, позвольте вас на минуточку.

— Барашечка-барышня. — Фанчико знал свое дело.

— Вы на него не обижайтесь. Вообще-то он славный, мухи не обидит. Позвольте обратить ваше внимание на грабли для гравия. Сами по себе эти грабли, на которые опирается вон тот мужчина, не представляют ничего особенного. Пока намерения у нас самые добрые, — (Фанчико покраснел), — мы можем просто, за неимением лучшего, разглядывать узлы и сучки на их рукоятке. Но не дай бог, чтобы настроение наше изменилось, ведь грабли имеют еще и преострые железные зубья. Впрочем, и тут, вероятно, всего лишь гипербола: застревают же в развилках всякие неподходящие камешки. Да, это, скорей всего, именно зубья; оттого-то камешки там и застревают — щель маловата.

— Когда щель широка, камни не застрянут. Правда, и в этом есть минус: такими граблями ничего не захватишь.

— Итак, остановились на том, что застревают. А значит, напрасно тот мужчина отступает чуть-чуть назад и напрасно играют мускулы в икрах, да и колыхания торса, сопровождаемые тихим потрескиваньем, мы также вынуждены счесть совершенно напрасными. Рано или поздно камешек найдет себе подходящую лунку и уляжется на дорожке, вот и все.

— Если у человека голова на плечах, он раздобывает железный лист и на него сыплет гравий.

— А где он этот лист раздобывает?

— Это опять-таки иной вопрос, — благодарно отозвался Фанчико.

— Но следует еще сказать несколько слов относительно обочины. Вот тут надобна аккуратность! А ведь гравий, он разлетается и туда и сюда!

— И туда и сюда? — Пинта не верит собственным ушам.

— Недооценивать похехешку не следует, — сквозь зубы прошипел Фанчико.

Девушка выпрямилась и посмотрела на меня. Любезно улыбнулась (я действовал наверняка). Она подбросила камень на уровень груди (все-таки подняла), но еще раз поднимать не стала.

— Очень симпатичная, — заметил Пинта. — Но увы… — Его руки раскрылись, словно цветок, а голова упала на грудь.

(СЕМЬ МУРАВЬЕВ)

К этому времени в наш сад уже вползли зеленоухие листья, и вскарабкались на деревья почки, и раскрылись цветы крылышками бабочек. Фанчико покачивался на желтой сердцевине маргаритки. Пинта ничком лежал в траве, отсюда рассматривал бедра девушек.

В Фанчико цветок как бы продлился (отчего перестал быть маргариткой), и Фанчико вдруг заговорил:

— Во мне ползают семь муравьев.

— Цвет первого муравья — ветер, его стрекот — звяканье перемытой посуды, нутро его — весна, пыхтенье — паучий завтрак, жало — закон, и еще у него быстрые лапки.

— Второй муравей — зеркало Божье, от него рассыпается свет, как майский дождь на лице.

— Третий муравей: почисти зубы, сильной струей пусти воду и сплети венок из желтых цветов.

— Четвертого муравья нет (несть, не-есть), я его выдумал.

— Пятый муравей каждую минуту убивает шестого…

— …глазам шестого муравья — каждую минуту — смерть наносит рваную рану. (Восхитительное видение расколотого глаза.) Прощение — ужасное, на все времена — это и есть шестой муравей.

— Седьмой муравей возрос в золотистом покое нарциссов, напитался жужжанием пчел, его язык сладок, как мед, его стан строен, как гладиолус, его лапки как кряхтенье младенца. Седьмой муравей змейкой обвивает булавку.

Фанчико (с грохотом камнепада) скатился вниз, прямо к Пинте. И стал стократ краше.

(СКАКУН-ИЗ-ТУМАНА)

Говорил опять Пинта. Фанчико молчал как могила. Как могила, вот так. Он сказал мне однажды (в присутствии моих родителей), что его рот — хрупкий цветок из стекла, с ним надо поосторожнее. Хрупкий цветок из стекла.

Посредине был пень (или кряж?), на нем разлеглась холодная мраморная доска (словно заморенная кошка). Это был стол-кряж. И вокруг — стулья-пни. На девушках белые гольфы. На спине заморенной кошки — в приятном беспорядке — чайные чашки. И не какие-нибудь! Блюдечко, на нем чашка, серебряная ложечка. Девушки были очень воспитанные, на столе красиво лежали их руки. (Кисти рук.) Фанчико украдкой на них поглядывал. Утро улеглось на сад всем своим огромным белым животом. Тополя, ой, они же так и вонзаются в его живот!

— И вспарывают его.

Девушки взвизгивали, словно с верхушек тополей падали мыши, а в воздухе всего-то навсего кружилось несколько листьев. Фанчико не нравилось, когда девушки взвизгивают, ему гораздо больше нравилось, когда они тихо-мирно сидят на пеньках, вокруг них зеленеет трава и он, Фанчико, может в свое удовольствие разглядывать их белые гольфы. Пинту вовсе не занимало, как разлеглось над землею утро, так что он все крутился возле девушек, посмеивался, отхлебывал чай из чашки, перебирая ломтики сдобы, и — опять не закрывал рта. Поглядывал он при этом то на меня, то на Фанчико, подмигивал нам, но его речи — как тополиные листья — летели туда же, к девушкам.

— Утро над лугами и полями, утро над лугами и полями… вы хоть слышите, прекрасноглазые?..

Пинта ухмылялся во весь рот, он явно радовался, что никто не обращает на него ни малейшего внимания.

— …мчится во весь дух, галопом мчится, рассвет приторочив к седлу, и копыта не касаются вод…

— Чьи, чьи копыта?

Девушки смеялись, болтали ногами.

— Кто это мчится, вод не касаясь?

Физиономия Пинты надулась сердито. (Я захохотал.)

— Мчится-ска-кун из-тумана над-река-ми-иле-сами…

Так они пели. Пинта, довольный, задрал ногу в тапочке и дергал разлохмаченный кончик шнурка. Взгляд Фанчико вонзался в белые гольфы девушек, я же вонзил указательный палец в единственный ломтик сдобы с миндалем.

— …на-копытах-его-сверкает-роса…

— Развевается хвост, и рождается ветер.

Девушки вдруг метнулись и замерли в полудвиженье. (Как будто на них пролился воск горящей свечи и сразу застыл.) В саду показался мой отец, небритый, заспанный, помятый.

И тогда в конце улицы возник скакун из тумана, два скачка — и вот он уже в саду и сейчас всех нас проглотит.

(ТРИ СЕРЕБРЯНЫЕ ЛОЖКИ)

Фанчико и Пинта возложили маму на катафалк. Раздался звонок, и Фанчико пинком зашвырнул тишину под кровать. На кровати мама.

— Вам кого? Никого не ищите. У нас сейчас траур.

Я стоял распятием в дверной раме (вверх и в стороны). Женщина пропорхнула сквозь меня. Она не сказала мне ни слова, только улыбнулась (она ведь была очень-очень красивая, красивее мамы) и тотчас огляделась в комнате. Эта женщина прошла сквозь крест, как будто он вовсе не был из дерева. Вот тогда на мгновение (на коротенький миг, какого достаточно, чтобы успел воскликнуть сын человеческий: Господи, зачем ты оставил меня?), на одно сморщенное мгновение я бессмысленным крестом замер в двери (вверх и в стороны).

— Вам кого?

— Вамкого, вамкого? — эхом отозвались Фанчико и Пинта.

— Мне кого, миленький? Ах, какой миленький, миленький, господи, какой миленький. — И при этом двигалась так, словно ее фотографировали. — Копия отца, право, копия.

Пинта захихикал. Фанчико в этот момент ничего не слышал, потому что, не дрогнув, продолжал делать свое дело: он собирал по всей комнате любимые мамины фразы, словечки, вытаскивал их отовсюду, из щелей паркета, из-под кровати, из постели, снимал с люстры, а когда набрал, полную горсть, осторожно и торжественно уложил все возле худенького маминого тела.

— Папы нет дома.

— О, так ты здесь, милая? — И женщина поцеловала смертельно бледную мамину щеку. — Вот ты где!

Мама, разумеется, не ответила. (Ее рот — ржавый замок. Ее рот — тяжелый темный подсолнух.)

— Я очень рада, милая. Как же это ты здесь, милая?!

— А ну-ка, дорогие мои! — крикнул я Фанчико и Пинте. — Вперед!

Пинта колошматил ее как попало, а Фанчико — по моему наущению, — наоборот, только гладил. (Всем ведь известно, что надо быть добрыми. Поласковей, Фанчико, поласковей.)

— Она в обмороке, — между прочим заметил Фанчико.

Я сволок маму с кровати и оттащил в другую комнату. Посадил возле столика. Тем временем ту женщину водрузили на катафалк. Фанчико расправлял черные ленты. Он искал ленту поплотнее, пошире, потому что яростные зубы сражения растерзали платье прекрасной женщины и (таким образом) ее грудь, наподобие белого гриба-дождевика, грубо сияла нам в лицо. Но вот и Фанчико с черной лентой!

Я положил руку женщине на лоб. И, водя туда-сюда большим пальцем, прошептал:

— Добрая женщина, убирайся к черту, добрая женщина.

(У маленького столика пьют кофе: посредине папа, по обе стороны от него две холодные, как кость, белые женщины. Три серебряные ложечки.)

(ПОВЕРХНОСТЬ ЛИЦ)

Фанчико с Пинтой играли в четыре руки. Отвратительно. (Звуки — искусственные цветы и пузатый паучий ритм!) Что и где было? На пианино — два больших серебряных блюда: на одном сандвичи — с салями, лососиной, карбонадом, печенкой, икрой, сардинками, яйцами, ветчиной и маслом, на другом — пустые стаканы, рюмки. В воздухе голоса взрослых. (Бессловные звуки болтовни.) Пинта вскочил на крышку фортепьяно и ужасно противным голосом закричал:

— А, вот он, подлый соблазнитель! Глядите, у него зад светится!

Пинта ухмылялся. (А делал вид, будто смущен: мял и крутил краешек майки.) Фанчико продолжал негромко наигрывать. На его лице понурились печальные птицы. Пинта ухмылялся…

Первой явилась супружеская пара. Женщина и мужчина. Мужчина был нагружен до отказа: в одной руке букет (да еще обернутый в шуршанье шелковой бумаги), в другой руке коробка с пьяными вишнями, на лице — улыбка.

— Ох, но что же делать с этой бумагой?

Мама протянула руку. (И на ее лице улыбка мужчины.)

— Вот так. — И забрала у него цветы. (Вместе с бумагой.)

— Вот так. — И коробка исчезла.

Папа поцеловал руку гостьи.

— Прямо лошадь… точь-в-точь такие духи… лошадью воняет, да.

Папа поцеловал руку женщине, отчего она вдруг заржала. Фанчико, Пинта, да, собственно говоря, и я тоже сразу поняли, как поступить: три белых лепестка — три руки — вспорхнули ко второму (только-только нарождавшемуся и еще славному, крошечному) подбородку женщины, и в каждой руке было по кусочку сахара.

— Это вам, тетенька.

— Убирайтесь прочь, дьяволята. — На папином лице лужица гнева. (Ее уже не высушит ничья улыбка.)

— Как лошадь. Как лошадь… — Это опять мама сказала стене. (Шорох осыпающейся известки.) Мы отошли к стене. (К той же стене.) На наших лицах — легкие тени.

Шли минуты, гости прибывали один за другим. Фанчико так и сказал:

— Гости прибывают на спинах уходящих минут.

Высокий мужчина, с которым мама не поздоровалась, которому папа сказал: старина, дружище, черт тебя побери, и пригласил садиться, у которого лицо было пустое, как выпотрошенный будильник, и который погладил меня по голове, — этот гость не принес ничего. Все другие хоть что-нибудь да приносили. Шоколад, то, се.

— Кто то, кто се.

— Коробок с пьяной вишней — уже целая армия.

— Генерал от пьяной вишни.

— И весь генеральный штаб…

— …прячется в арьергарде…

— …подальше от линии фронта.

— Однако не будем забывать и о наборах с молочным шоколадом.

— «Шухард».

— Этот попадается редко. «Сюшар».

— И просто шоколадки.

— И натуральный шоколад. Горький.

Последним вошел высокий, хорошо одетый мужчина, галстук совсем как у Фанчико. (Сперва он долго и сильно звонил в дверь; грубые осколки звонка на лицах гостей.)

— Старина, дружище, — обнял его папа.

Мужчина, не изменив выражения лица, ответно обнял его. (Хотя Фанчико заметил:

— А вам не кажется, что эту рожу так и воротит? Что эту рожу попросту воротит?)

— Старина, дружище, черт тебя побери, — улыбался ему папа.

Мужчина кивнул, поцеловал руку ближайшей женщине и, склоняя голову, объявил:

— Я — это я, собственной персоной.

И, не обращая внимания на мужчин, шагнул к следующей женщине. Этот мужчина и мама были словно прибиты друг к другу планкой (занозистой), пока мужчина обходил одну за другой женщин, моя мама — продолжая болтать — все отступала, и, таким образом, когда мужчина оказался в последней комнате, мама (всхлипывая) уже делала сандвичи на кухне.

— Я — это я, собственной персоной.

— Садись же, старина, дружище, черт тебя побери.

Голоса гостей — как будто ничего не случилось — царапали воздух. Мужчина прямо и элегантно сидел в нашем самом удобном кресле.

Он поманил меня указательным пальцем (какой красивый у него ноготь — какой полумесяц!), рассеянно потрепал по затылку. Все разговаривали, но все услышали, что он сказал:

— Малыш, эта тишина несносна. Сыграй что-нибудь.

Я взглянул на папу, но в его глазах уже нельзя было прочитать ничего. Фанчико и Пинта сели за фортепьяно и, словно свирепые усталые кабаны, набросились на мелодию.

— Дежё, пожалуйста, уведи отсюда этого человека.

— Отчего, дорогая, ты называешь нашего Алби «этот человек»?

— Я прошу. Уведи его.

На лице мамы — красота страха. Папа пожал плечами, ему надоело. На его лице (после выпитого) — беспорядочность перепутанных черт.

— Дежё. Прошу тебя. Уведи его.

— Довольно!

Пинта испуганно вздрогнул, гости и Фанчико держались так, будто не слышали.

Тогда мужчина не спеша поднялся и ударил папу по лицу. (Отчего папа упал назад, прямо на колени женщине с белыми-белыми плечами.) Алби подошел к маме, взял ее руку. Мама стояла окаменев, ее рука в руке мужчины. Ее рука спряталась в руке мужчины.

Вот тут Пинта вскочил на крышку фортепьяно и закричал визгливо:

— А, вот он, подлый соблазнитель! Глядите, у него зад светится!

Алби побагровел, и вот моя мама опять стояла одна, вокруг нее сандвичи, а между двумя клавишами щелочка: тишина.

(ГАМАК)

Лицо Пинты стало совсем крошечным (от злорадства).

— Эге-гей, рыбаки-молодцы!.. — затянул он невинно.

Фанчико нерешительно кивнул, и я с утонченной двойственностью (словно бы символически, но все же сильно) качнул гамак. Наверху, в сетке, засмеялся Имике. Мы сурово глядели прямо перед собой…

День не предвещал ничего особенного: пыльная жара и немного футбола. С обедом, по обыкновению, худо-бедно справились. Перед нами плескалась какая-то похлебка-супец с тмином, на мутной поверхности коричневой жижи смутно перемещались тусклые зеркальца жира. Я покапризничал (немножко), сгорбившись над тарелкой.

Однако вскоре нам пришлось взяться за дело. Папин пренебрежительный вид и мамины причитания были, по правде сказать, почти невыносимы.

Итак, начал Фанчико:

— А я и не знал, что наш старик — левый.

Пинта мне подмигнул.

— Сальвадор Дали.

Но Фанчико печально и неодобрительно покачал головой, и Пинта выразился более конструктивно:

— Слышал? Нашему старику прямо так и врезали: все налево норовишь, о господи, все налево!

Он опять мне моргнул и наконец пнул ногой под столом; теперь уж я мог с чистой совестью уронить в тарелку ложку, да еще чихнуть прямо в суп — тминные семечки, эти симпатичные мушки, так и разлетелись по столу. Суматоха поднялась на диво, и я всласть нахохотался бы вслед за Фанчико и Пинтой, если бы из-за отеческой оплеухи не был вынужден удалиться во внутреннюю эмиграцию под прикрытием рева: отец, встав, дабы должным образом оценить представление, одной рукой оперся на клеенчатую скатерть и, наклонясь над столом — поскольку я сидел напротив него, — весь свой вес перенес на эту руку, но, видно, не рассчитал, потому что ладонь его скользнула к середине стола и толкнула хлеб, который сбросил тарелку (мамину) ей на колени.

Вот тут можно бы и похихикать. Изначально ведь в нашу программу ничего подобного не входило, но в конечном счете наши планы это не опрокинуло, опрокинуло меня: отец залепил мне пощечину — крепкую, хотя, увы, недостаточно громкую, чтобы с чистым сердцем почувствовать себя героем; дело в том, что я пригнул голову к тарелке и папа ребром ладони зачерпнул супу — этот выплеснувшийся суп несколько заглушил шлепок по лицу. По правде сказать, я не плакал, просто задал реву. И получилось классно.

Мама держала себя в руках. Ее губы стали узкими, как сухая ветка. (Хотя — вообще-то — уж как она над ними работала: и помадой мазала, и гримасничала. Сядет перед зеркалом, вытянет губы трубочкой — «Мёё-мёё», — потом растянет губы, сомкнет и, словно пробка из шампанского: «Ппа-ппа».)

— Выйди из-за стола! — Было ясно, что и она сердится на меня. Словом, свою задачу мы исполнили как надо.

— Теперь они начнут пропалывать тмин, и у них не останется времени на… — Пинта грыз ногти. — Поняли, нет?

— Пропалыва-ать? — Фанчико устало отмахнулся, но, по существу, он думал так же.

Пинта схватил меня за руку.

— Слышишь, Жек? — В его глазах заметались тени страха.

— Джек, — непринужденно поправил Фанчико, хотя было ясно, что теперь уже не до шуток.

Мы бросились на землю ничком. Лето тяжелым коровьим выменем накрыло сад. От моего дыхания покачивались травинки, непредсказуемо разрезая горизонт на куски. Я мог видеть, если хотел — а я хотел, — даже пылинки, они были тяжелые, хотя выделялись под мышками у травы всего лишь как цвет, оттенок: такие пылинки, сколько ни дуй, не сдуешь!

— Ну-ну. Пыль тоже земля. — Фанчико редко чему-либо удивлялся.

— Ибо все мы суть пыль и прах, — озабоченно бормотал Пинта.

Неужто он видел сквозь густую зелень кустов, умел разгадать коварство? Прошло немного времени, и оказалось, я тоже не напрасно прижимал ухо к земле: издалека с конским топотом надвигались гости. Отряд разведчиков — я — вернулся с дурными вестями.

— Они хитры, как вьюны в поле.

Пинта, несколько иносказательно, намекал на то, что хотя «главные ворота» заперты, но эти, вместо того чтобы, позвонив, спокойно там подождать, пока мы, вылитые из норы суслики, дадим деру, — эти ждать не желают и преспокойно движутся к задней калитке. Особенно доверяться Шио, лохматому нашему командору, оснований у нас не имелось — отчасти потому, что тогда этого пса у нас еще не было, отчасти же потому, что, как выяснилось, к чужим он неизменно ласков и исполнен дружелюбия, кусает же только своих (и, судя по этому, мы с ним явно в родстве).

— О господи! И что им тут надо?! — донесся до нас голос мамы. — Ах, как мило, что вы пришли.

Веревкой (грубой), сплетенной из отцовского зова, вытащили к гостям и меня.

У женщины волосы стянуты в узел, они густые и черные, как сама ночь.

— Погляди-ка, — захлебнулся Пинта, — да у нее усы!

Никто не рассмеялся (только взрослые), это заявление почему-то вышло совсем не смешным, а волнующим, таинственным (запретным). А Пинта так и захлебывался, завороженный обилием шерсти в самых разных местах:

— Смотри, и на ногах! Чулок пригибает волоски, распрямляет вдоль берцовой кости, они перекрещиваются, переплетаются, суетливо высовываются — очень волнующе.

Фанчико кашлянул:

— А муж так себе — муженек.

Я торчал перед гостями очень приличный (перебрасывал камешек между ног). Женщины друг друга чмокнули, мужчины похлопали один другого по лопаткам. Гость безжалостно гнул мамино запястье, желая непременно поцеловать ей руку.

— Неллике, — ворковал папа.

Черные жучки (совсем как настоящие жучки) гостьиных глаз темно блестели. Если бы мама напудрилась (хотя, ничего не скажешь, попудриться она успела), то сейчас от легкого дрожанья ноздрей вся пудра посыпалась бы, посыпалась вниз, вниз, вниз. Неллике повернулась ко мне, словно я был ее сообщник, согнув скобкой большой и указательный пальцы, ущипнула меня за щеку. Порядочный кусок щеки отщипнула. (Фанчико тут же произвел приблизительный расчет, сколько — в самых общих цифрах — потребовалось бы тетенек для того, чтобы совершенно общипать мне щеки, общипать до костей, заостренных, готовых к атаке.)

— Ну-ну, познакомьтесь как полагается.

И тетенька Неллике вытолкнула откуда-то из-за спины мальчугана. У него была совсем желтая голова, огромные красивые темные круги под глазами, волосы тоже были желтые. Он смотрел себе под ноги.

— Мальчик несколько замкнут, — Фанчико хмыкнул.

— Как бы это выразиться… дохляк, — добавил Пинта.

Папины глаза сверкнули, словно вольтова дуга.

— Ступайте, дети, марш!

Маленький гость сделал шаг к нам.

— Меня зовут Имике. У вас тут можно покачаться?

— Конечно, — отозвались мы услужливо и коварно.

Где повесить гамак? Это обсуждалось у нас всегда очень обстоятельно. Задолго до того, как задавался вопрос — когда. Каждый раз в конце марта, во всяком случае, когда зима ослабляла хватку и у открытого окна нам, будто нищим, уже удавалось ухватить с жестяного подоконника вскарабкавшийся на него солнечный луч, отец собирал лоб в морщины. (Удивительно собиралась у него на лбу кожа, и мы, особенно Пинта, испытывали неодолимое искушение пустить вдоль этих складок струю воды — словом, проводить опыты.)

— Повесим его между тополем и елью.

О том, что это полная чепуха, не мог не знать и отец, так что говорил, надо полагать, исключительно для затравки, чтобы далее, в ходе дискуссии, шаг за шагом подправлять собственное предложение. В общем, хотелось бы, конечно, так думать.

— Теоретически отчего же нет? — выступал из тишины Фанчико; он говорил словно бы между прочим, однако в тоне отчетливо слышалось упорство, свидетельствуя, что он придает своему высказыванию большое значение. — Итак, практически у нас имеются шесть деревьев. Первым я мог бы выбрать из них любое, но вторым выбрать выбранное первым я уже не могу, таким образом, выбирать свободно остается между пятью деревьями. Это дает нам тридцать вариантов. Но, — и тут он огляделся с безнадежным видом, — но тогда мы каждую пару деревьев примем в расчет дважды. — Он истомленно сопел, его галстук бессильно свешивал крылышки. — Это дает пятнадцать вариантов, — выдавливал он из себя наконец.

Тут мама обычно вставала, окидывала нас, мужчин, выразительным взглядом и, махнув рукой, уходила на кухню либо куда-то еще. Но в конце концов, хотя нелегко и не без протестов, решение, где повесить гамак, все-таки принималось (как и всегда, между двух осин).

С Имике мы хотели покончить как можно скорее. Наши движения стали собранными и целеустремленными, они почти оставляли в воздухе след, как истребители.

— А ну-ка сильнее, сильней, черт возьми, — приговаривали мы очень нежно. Гамак с Имике раскачивался все круче.

В комнате мы сделали свои физиономии белыми как мел. Фанчико позволил метелочкам ресниц сплющиться друг о дружку.

— Ребенок, ах, — сказал он, ломая руки, — ребенок выпал.

— Плюх, — пояснил Пинта.

— Слишком сильно раскачался, — добавил я кротко.

Они смотрели на меня (некоторые угрожающе, а мама — чисто теоретически, потому что ее-то в комнате не было. [Где она была?])

— Ничего, оставьте, — сказал муж. — Я все улажу.

В сущности, мы выкатились на солнышко вместе с ним.

— Эй, — подтолкнул меня локтем Пинта, — а ведь этот просто дал деру.

— Да, — подавленно крикнул Фанчико.

Мы плелись на лужайку, где нас ждали футбольные ворота, и сквозь перебежки листьев видели, мозаикой, фигуры мужчины и Имике: слегка перегрузив гамак, они, шурша по земле, описывали дугу.

Кач-кач-качели.

(ЭКСКУРСИЯ)

Смех Пинты и смех Фанчико соотносились между собой, как… как слепень и стрекоза без крылышек.

— О, если б у него еще были крылья, — твердил иногда я про себя. Но зато Фанчико был очень умен.

Кто-то раскинул лужайку у самых рельсов «зубчатки». Пинта прокрался сзади к вагоновожатому и указательным и средним пальцами нажал на его хребет.

— О-ста-но-ви-те! — произнес он отчетливо.

Отец и мама смеялись вместе. Отец взял мамину руку. (Ее рука спряталась в его руке.) Их смех — как дымок благосклонно принятого жертвоприношения — летел ввысь.

— Именем народа, — добавил Фанчико, великолепно блефуя, потому что народ все-таки был тут ни при чем.

Лужайка была не велика, но, впрочем, и не мала; она выглядела так, как если бы одну ее часть раскинуть здесь позабыли, словом, в конечном счете какой-то недосмотр, небрежность или безответственность, разумеется, имели место, но не это определяло характер лужайки и не это овевало ее, а душноватый запах липы. Так что Пинта с полным правом мог сказать:

— Лужаечка недурна.

Отец шел впереди, озираясь, принюхиваясь. Искал подходящее место.

— Видишь ли, шеф, — сказал он мне, — вовсе не безразлично, где именно устроить привал. Подлинно хорошее…

— …или подлинно никудышное, — царапнул Фанчико последнюю фразу отца.

— …подлинно хорошее место удается найти не каждому. Даже про-фес-сио-наль-ные экскурсанты способны на это далеко не всегда. О нет!

Я изумленно покачал головой. Ну и ну! Даже они неспособны! Отец, конечно, понимал, что я изумляюсь ради него (исключительно), но скорее обрадовался, чем рассердился:

— Вот именно! Неспособны! Потому что здесь техники мало, здесь нужен стиль.

Мама шла позади нас, чуть-чуть отставая и улыбаясь. (Волосы она еще утром стянула на затылке тугим [суровым] узлом, но редкие дуновения ветерка ослабили конструкцию, и теперь трава, и камешки, и липы могли в свое удовольствие аплодировать беспечной игре высвободившихся прядей. Фанчико сказал: «Н-да, есть же женщины, которые умеют в один миг устроить такой красивый беспорядок».) Словом, мама улыбнулась и остановилась.

— Здесь будет чудесно, — заботливо сказал ((на это)) отец. И раскинул у ног мамы клетчатый плед.

— Прошу!

Над липами не было видно туч, только желток солнца.

(Небосвод как яичная скорлупа.)

А утро начиналось так. Завтрак был монументальный. Ну да, именно: монументальный и церемониальный. Отец расшумелся на всю квартиру.

— Это он сейчас будит комнаты, — шепнул Фанчико под одеялом. — Великий человек.

Пинта ненавидел утра.

— Утро — дохлый шарф.

— Быть может, шакал? — предложил я свой вариант.

Пинта отмахнулся: экая чушь!

— Шакала вокруг шеи не обернешь.

Он и Фанчико захихикали.

— Ну-с, молодой человек?

— Всмятку, — отозвался я.

— Нынче утром семья завтракает яйцами всмятку, — объявил отец всему свету.

— Старик сегодня в духе, — кивнул Пинта.

Отец играл официанта. (А перед тем, конечно, повара.) Он сам накрыл стол: расстелил ту нашу большую желтую скатерть и расставил на ней приборы. Но как! Сперва разложил салфетки — продолговатые плетенки из тростника. На них поставил тарелки. Средней величины. Сверху — тарелочки поменьше. Потом верхнюю тарелочку стал переставлять — чуть правее, например, и чуть-чуть вперед, но так, чтобы все предметы оставались на салфетке; в конце концов сомнений не оставалось: тарелки стояли на том самом месте, где им и следует стоять, — порядок был естественный, он не наводил тоску. На маленьких тарелочках — стаканчики для яиц. Чайная ложечка, вилка, та, что поменьше, и нож. Но как они чудесно расцветили желтую скатерть, эти три прибора!

— Ну, старик! — воскликнули мы хором (все, кроме мамы).

Расселись по местам. Сел и отец, как самый обыкновенный смертный.

— Официант! — воскликнул он, прищелкнув пальцами, и тотчас вскочил.

— К вашим услугам, сударь. — И сел.

— Одно яйцо вкрутую.

— Слушаюсь, сударь… Ишь, стервец, барин нашелся! — прошипел он самому себе, готовому сесть.

— Или нет… Послушайте, знаете что…

— Но позвольте, вы уже… То есть я хотел сказать: да, сударь, — сказал себе (не теряя надежды) отец.

— Словом, так… принесите-ка мне… м-мм… все-таки крутое яйцо.

Надменно-равнодушным тоном.

Тут мама протянула руку к тарелочке с яйцами, взяла одно и, перебрасывая с ладони в ладонь, бросила, словно мячик, в свой стаканчик.

— Сударыня! — негодующе воскликнул официант.

— Здесь тебе не какая-нибудь забегаловка, душенька, — укоризненно сказал муж.

— А мне — забегаловка? — осведомился Пинта из-за моей спины.

— Мы же опоздаем, — сказала мама, тихонько смеясь.

(Но в воздухе все-таки осталось еще слишком много всяческих фраз, и они висели, как летучие мыши.)

Мы играли на опушке леса, кажется, в жмурки или во что-то еще. Пинта и Фанчико то и дело бегали туда, где остались родители, чтобы расправить клетчатое покрывало, как они говорили.

— Плед, понимаешь?

Я бы тоже охотно подбежал и расправил, но я был неповоротливей, чем Пинта и Фанчико, куда неповоротливей их, так что мне оставалось только наблюдать. Я видел, как отец ногами обнял мамины ноги: они как бы сцепили их, чтобы помолиться вместе. И они мне казались красивыми.

Я уже порядком проголодался, как вдруг — будто о коварный древесный корень — споткнулся о нетерпеливый окрик отца:

— Ну пойдемте же, пора!.. И куда, к черту, подевался этот мальчишка?

Фанчико обнял Пинту, и они со всех ног кинулись на зов; я медленно встал с земли и поплелся следом: мне было приятно на них смотреть. (Слепень целый день кружил вокруг прекрасной стрекозки.)

— Вот и трамвай, ленивая желтая сова, — важно сказал Фанчико.

Вагон был почти пуст (про-фесси-о-на-лы экскурсанты еще не спешили по домам); с нами ехала только кондукторша, белокурая, крутобедрая, с улыбкой до ушей.

— Замечательный день, — благодарно сказала мама (и от ее слов в старом дребезжащем вагоне сразу стало светлее).

— Замечательный, — рассеянно повторил отец и, когда кондукторша подошла к ним, чтобы дать билеты, провел рукой по ее бедрам и с наружной, и с внутренней стороны (мелочь была у мамы). Мой взгляд и взгляд Фанчико и потом Пинты! Девушка зажала руку отца между бедрами и сказала:

— Сударыня, вот ваши билеты.

Фанчико взглянул на Пинту и кивнул. Добрый Пинта подскочил к кондукторше, оттолкнул ее и круто повернул лицом к себе, чтобы удобней было впиться зубами ей в руку, возле самых часиков марки «УМФ».

Бусинки — следы от зубов, подзатыльник, полученный от отца, и его вязкая кривая улыбка.

(КОГДА ОТЕЦ В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ ЗАХЛОПНУЛ ЗА СОБОЙ ДВЕРЬ)

Фрак Фанчико был измят (хотя и так выглядел элегантно и необычайно), белая майка Пинты являла собой нечистую смесь желтого с серым. Они утомленно сидели на краешке моего воображения, болтая ногами. Вдруг Фанчико вырос передо мной и предложил поиграть в папу-маму. Я сказал — не получится, потому что он мальчик и я тоже мальчик. Фанчико — хотя это не в его обычае — пожал плечами и опять уселся вдали, болтая ногами. Если у человека под мышкой устроится выводок птенцов, как тут быть? Пинта опустил глаза. Что тогда делать, спросил я. Устраиваться. Устраиваться? Ну да. Милый Пинта, я молитвенно сложил на груди руки, милый Пинта, ведь это сущая дичь. Почему?

— Просто так.

Пинта испытующе посмотрел на меня и опять удалился на самую кромку моего воображения.

Я сел на радиатор, грел штаны. Было так хорошо сидеть там, выше всех, но Фанчико все же ворвался с вопросом:

— Слышишь?

Пинта пошевелил ушами. Что?

— Вжик, вжик. В комнате взрослых пошли в ход ножи.

Ножи? Какие еще ножи?

— Режут воздух ломтями. Очень острые ножи. И бросают их с открытой ладони.

Я притворялся, будто ничего не слышу, но меня злили шепот и это — вжик, вжик…

Пинта всплеснул руками. Ах, что ты, милый Фанчико, неужели на самом деле? Фанчико недовольно тер подбородок: он знал, теперь ему придется рассказывать, и был достаточно умен, чтобы не радоваться этому. Острые ножи распарывают воздух в соседней комнате. НОЖИ — вжик… вжик. Обычно их перебранки меня забавляют, но сегодня не забавляли. Я отвернулся. Видел тротуар (напротив) и уже видел там девушек в синих юбках.

А что, если все черепахи, но все-все на свете, возьмут и заберутся к нам в ванную? Ну и что тогда будет? Пинта, ухмыляясь, пинал меня по икрам. Такого не бывает!

— Но может быть, — сказал Фанчико, вступаясь за друга. — А решение, — милостиво кивнул он мне, — тут возможно такое: дядя дворник их не впустит.

Хорошо-хорошо, сказал я торопливо, потому что в окне напротив, наполовину скрытая шторой, стояла настоящая женщина. Совершенно настоящая. Фанчико и Пинта громко перешептывались. У нее были красные губы, ярко напомаженные. Фанчико приступил к действиям: он вежливо постучался мне в спину и заговорил с ходу:

— Полагаю, ты тоже чув-ству-ешь, что во взрослой комнате режутся насмерть и тем гу-бят атмосферу. Нам следует вмешаться. Ты главный пожарный, я младший пожарный, а Пинта… машина. Пинта, будь добр, посигналь.

Пинта не медлил: автомобильная сирена разбудила тишину мелколесья.

Настоящая женщина чуть-чуть наклонилась вперед, так что лоб почти коснулся оконного стекла, а уж прядь волос, которая выбилась при этом ее движении и упала на лоб, коснулась стекла безусловно. Я не повернулся (да и не мог повернуться), сказал не глядя:

— Я, как уже говорил, просто мальчик, и вы тоже, только поменьше. И никакие мы не пожарные, Фанчико, ты это просто придумал.

Настоящая женщина между тем зажгла сигарету. Как она курит! Какие красные напомаженные губы!

— Ну и ладно. — (Пинта, хотя особой остротой ума и не отличался, был временами очень хорош собой и находчив.) — Ладно. Тогда я буду первой строфой замечательного стихотворения, Фанчико — второй, а ты, — он не без ехидства покосился на меня, — ты нас будешь декламировать.

Женщина отвела ото рта сигарету и, вытянув губы трубочкой, пустила дым на меня. Заигрывает. Но меня-то голыми руками не возьмешь. Сперва мы заставим ее хорошенько поплясать и только после того прихлопнем, жестоко, уверенно, неотвратимо.

— Как? Что скажете, любезный Фанчико и любезный Пинта? — спросил я с непринужденностью аморозо.

Пинта и Фанчико с исчерканными мелом лицами стояли на самой кромке моего выщербленного воображения. Они помахали мне, не сердито, просто прощально (еще помучаем мальчишку, не станем оглядываться), и — прыгнули. Белые пятнышки спортивных тапочек Пинты.

В эту минуту хлопнула дверь. Входная. Последняя.

(ВЫСТУПЛЕНИЕ ФАНЧИКО)

— Дамы и господа! Весьма рад и так далее, и приступим к работе. Итак, да последует засим описание двунаправленного движения, кое, в общем-то, не располагает мешком времени, столь сладостным для спины, иными словами, невозможно установить с доскональной точностью, каким именно образом эти два разнонаправленных движения — замысленный Д. путь к (некоему) столу и движение рук вниз ото лба — зависают в одной плоскости; однако не будем по этой причине предаваться печали, ибо, этого не узнав, мы особо важной информации и не потеряли, а следовательно, вполне в наших силах, не ощущая отнюдь никакой ущемленности, разгадать тут кое-какие уловки. Моя задача — неукоснительно следовать описанию событий, а вовсе не тянуть время, услаждаясь логическими выкладками.

— Как только Д. вошел в кафе и его объял ласковый кофейный аромат, он сразу заметил столик и за ним — свою жену в чрезвычайно броской шляпке (которая доброжелательно подчеркивала, обрамляла, затеняла красиво вытянутое лицо).

— Позволю себе маленькое отступление — в связи с только что сказанным. Итак. Вы, вероятно, с полным правом тут вскочили бы и подняли бы сомнительную бурю скандала, восклицая: что означают эти целенаправленные сравнения?! На что я мог бы ответить, где, мол, вы при любом приближении и любом отдалении видите сравнение, однако мало-помалу я бы вас понял и признал вашу правоту. Пинта, наш общий любимец Пинта здесь, несомненно, вставил бы реплику, что правота сторон относится в данном случае как один к двум. Впрочем, оставим шутки.

— Д. чувствовал, что сзади, в области затылка, под воротник рубашки прошмыгнули взгляды. Тщетно он напрягал шею, отводя ее назад, не говоря уж о том, что то и дело поправлял воротничок, это ведь и так ясно.

— Женщина поправила на голове шляпу, осторожным прикосновением двинула ее чуть-чуть вправо, потом влево, и одни лишь мужчины способны полагать, что все осталось как было. Затем она протянула руку к сумочке и, мы вправе это допустить, достала пудру и постаралась вместить свое лицо в тусклое зеркальце.

— В пригласительном билете вы — ну разумеется, дамы и господа, — вы могли прочитать в пригласительном билете, за внешний вид которого я должен просить у вас прощения, что тема моего доклада, собственно говоря, — так называемый разрыв. Я хотел бы, чтобы вы сейчас были внимательны и не оставались глухи к имеющему быть сказанным. Не потому, что мы подошли к самой весомой части сообщения, вовсе нет. Как раз напротив. Это вымученное вступление, которое, будь я ловчее, мягко влилось бы в основной текст и не выпирало бы так, не высилось, пардон, как рыгающая скала, формой своей, а также всей ситуацией, как бы отрицая содержание, — это вступление имело целью воспринять во всей бессмыслице нижеследующий коренной парадокс.

— Взору Д. следовало бы обнять сразу и женщину, и шляпу, и Д.

— Д. оперся локтем на предательский столик, пальцами провел по вискам — их путь был прерван вздувшейся жилкой, словно исподтишка натянутой проволокой. Это движение означало признание в том, что у Д. болит голова. Жалкое мгновенье по ряду причин.

— Он видел лицо жены, правда, лишь уголком глаза, ибо, согласно принятому твердо намерению, смотрел на мокрые круги от стаканов, однако же, прошу прощения за выражение, какой-то осколок зрения был обращен на окружающую среду, и таким образом выяснилось, что вокруг рта жены опять все та же непонятная гримаса, какую не снимала ни насмешка, ни высокомерная притерпелость.

— Извините, но это не так просто.

Дело в том, что начинающиеся от губ морщинки, в которые, как глетчер в ложбину, затекла помада и, процарапывая себе дорогу — продолжим сравнение, — растеклась по коже дальше, — эти морщинки были для Д. знаками, свидетельствовавшими о добром к нему расположении; впрочем, правда и то, что, вообще говоря, в лавинах любви никакой необходимости нет — довольно одного чистого мазка кистью, на коем мог бы отдохнуть глаз.

— Передышки ради замечу к слову, что Пинта здесь непременно заметил бы: Фанчико, Фанчико, пожалуйста, без лирики! Я же на это — если б нашелся — ответил бы высокомерно: за эти-то деньги?! Вы чувствуете, надеюсь, тонкий намек? Однако продолжим.

— Вообще говоря, в сущности, достаточно просто готовых к объятию рук, одной лишь возможности. Однако. Однако Д. точно знал, что горестная гримаса на лице жены — порождение его слов. Каждая фраза Д. ложилась у нее во рту поперек — так малые дети засовывают в рот зубную щетку, надумав ее проглотить: конец этих фраз исчезал в темном закуте, где таятся зубы мудрости, тогда как начало, в зависимости от того, каким образом вырвалось из горла, поворачивало направо и налево, прижималось к небу либо к деснам. Изымание первой же искореженной фразы представлялось любопытной технической задачей, выполнить которую помогала и улыбающаяся жена. Однако. Однако вскоре выяснилось, что удаление произнесенных фраз возможно лишь под напором фраз последующих, они же либо изначально горбаты, либо застревают между зубом мудрости и небом.

— Здесь я не могу не поделиться с вами одним моим афоризмом. Итак: сквозь щели в порядке слов вползают к нам наши ошибки. Не нужно аплодисментов.

— Мы видим Д. (Д. тоже может видеть, стоя — сутулясь — там, в дверях), видим, как он лихо оглядывает зал. Я мог бы здесь рассказать к слову одну историю, но не хочу вас запутывать. История, при том что она красива и поучительна, совершенно и бесспорно дурацкая — должен это заметить простоты и точности ради.

— Д. взыскующе глядит на цветочника, тот, по-видимому, что-то понимает и идет между столиками к Д. и его супруге, при этом все время кивая, не кланяясь, а кивая; только однажды он наклоняет голову на пути к их столику, буквально усеивая розами обочину… только однажды он наклоняет голову, но медленность поклона не выглядит неестественно, лишь более торжественно, чем просто кивок. Три розы, говорит Д. хрипло и видит, что в корзине одни колючки, не просто на стеблях, но и там, где должны быть розовые бутоны. Цветочник, сухощавый старик, кивком подтверждает, что понял, три прекрасные розы для дамы, а затем добавляет — так на сцене изображают «реплику в сторону», — не заботясь, впрочем, слышит ли дама или не слышит: «Ну вот, сынок, я их принес. Хотя что правда, то правда: ты должен был сам это надумать».

— Словом, как видим, историю эту рассказывать не имеет смысла, так что и не станем ее рассказывать. Ее символика несколько туманна, слишком, то есть, понятна. Вместо того позволим себе короткий отчаянный вскрик: ах этот немой жест!

— Давайте понаблюдаем откровенно.

— Правая рука Д. неуверенно вращала спичечную коробку, поставила ее на ребро, затем на другое ребро, длинное. Мы бы сказали: цикл. Связь кругового движения левой руки с головной болью мы уже отмечали. После сказанного заметим теперь, что мизинец и безымянный пальцы, отогнутые вниз, прикрыли глаза и таким образом превратились, образно выражаясь, в хитрую решетку между мужчиной и женщиной.

— Стоя в дверях кафе, Д. поправил галстук, сделал шаг вперед, потом — шаг назад.

— Почтенная публика, благодарю за внимание. Дежурный пожарный сейчас укажет вам дорогу к выходу, прошу следовать за ним.

— И — дааамы и госспода!

 

Обрывок второй

(ПЕРЕД ВИЗИТОМ)

Что так яростно смывала, сдирала с меня мама? Она безжалостно намыливала и драила мою спину, шею, уши. Я стоял в ванне, сознавая себя ужасно несчастным; вода, как ленивая змея, обвивала мои лодыжки. От мыльной пены все тело казалось мне грязным, но в то же время я должен был испытывать и благодарность: этот белый пенный цветок как бы склеивал все мои частицы воедино, и если сейчас меня окатят ведром воды (горячей или холодной), я, вероятно, тут же распадусь на куски.

Возможно, оттого-то мама и застыла вдруг над ванной и ни с того ни с сего перестала натирать меня губкой. Но отчего так горько уронила она руки? И почему взгляд у нее такой разбитый, совсем как отколовшееся горлышко пивной бутылки?

Она принялась тереть мне спину и шею с остервенением. И вдруг поскользнулась. Как если бы кто-то выдернул из-под нее керамические плитки. (Одно точно: это был не Фанчико и не Пинта, хотя их отношения с мамой — как говорится — стали напряженнее.) Неправдоподобно медленное падение — буря, болезнь, дровосек — сломанного тополя. Обе ее руки упали в воду рядом со мной. На утончившихся — спичкой — губах вздулось никогда от нее не слыханное ругательство. Черная, грязная головка обгоревшей спички.

Она продолжала отмывать меня еще яростнее. Узнать бы, что она старалась отодрать с такою силой? (Фанчико сказал: память о твоем отце. Пинта с ученым видом наморщил лоб: мылом? И продолжал играть в расшибалочку.) Мама заговорила. Как будто звук «сцены падения» наконец добрался сюда. Синхрон явно фальшивил.

— Послушай, мой маленький, ты вовсе не обязан. Если не хочешь, совершенно не обязательно идти. Заставить тебя никто не вправе. Да и вообще ты можешь не застать твоего отца. Его вполне может не быть дома. Одним словом, если не хочешь, не ходи. А мы с тобой отправимся, например, на остров Маргит или съездим в Сентэндре. Слышишь, мой мальчик?..

Я молчал, потому что не знал, что сказать. В эту минуту меня занимало по-настоящему только одно: если я отклонюсь сильно-сильно назад и, может быть, чтоб было удобнее, повернусь влево — осторожно, чтобы не поскользнуться, — а потом подниму правую ногу вверх, смогу ли я выбить у мамы из рук флакон с жидким мылом, или мне это все же не удастся?

(ПРОГРАММА)

Мы сидели на пеньке (обрубке?) и (презрительно) кривили губы. Все было очень бледное: девочки малокровные, их мамы, как мамы, моя мама от пудры совсем белая. Что это, в самом деле, за мир такой, вверх тормашками перевернутый: почему наш сад прямо кишит людьми, а я в нем — единственный мужчина? (Петух. Вот.)

Я скроил препротивную рожу, мускулы — вокруг рта — нахально напряглись, складками вниз, губы выпятились, словно кричащие лепестки цветка. Никакой беды не случилось бы (вероятно), если бы та женщина (та высокая, красивая) не вздумала мне улыбнуться.

— Ах, душенька! Ты же сама знаешь, милочка, каковы мужчины. Ты, которая для этого славного Дежё… ну, право же, дорогая! Впрочем, они потом возвращаются. Попрыгают немножко, а там и возвращаются, милая. — Женщина залилась глубоким восхитительным смехом. Как она была мне противна! — А мы их прощаем. — Это она проговорила задумчиво, медленно, как если бы сбилась, перепутала текст. — Ах, а вот и маленький Дежёке!

Защищаясь, я вскинул перед собой мою любимую ладонь, но поздно: ее улыбка, проскользнув между «д» и «е», поцеловала меня в лоб.

— Вылитый отец, душенька, как две капли воды.

Фанчико угрожающе поправил свою бабочку.

— Ну все, хватит с нас. Мы устроим вечерний концерт.

Пинта лукаво уставился на солнце. Однако Фанчико не отступил и преградил маме дорогу.

— Прошу прощения, но, рассуждая философски, возможности вести себя романтически нас, прошу прощения, лишили. И теперь мы можем вас всех любить только лишь одним способом: «Ну, чего нужно?» Это, так сказать, в виде преамбулы.

Пинта вскочил, заорал — устроим хэпенинг, — потом, выкинув вперед руки, стал поочередно зажимать в ладонях лица девочек, вертеть их туда-сюда.

— Любит-не-любит, побьет-поцелует…

Каждая девочка, когда он к ней приближался, обзывала его дураком, но все были довольны. (Раскраснелись.)

— Начинается пред-ставление! — завопил Пинта.

— Представление стихов.

Пинта подошел к фарфоровой девчушке этаким тихоней и начал:

На моем животе пасется стадо цветов. Они убегают в южные края.

Покачивая головой, недовольный, вернулся на свое место.

— Э-эх, хоть бы г’газ поймать г’итм!

Он, клоун этакий, конечно же, с самого начала знал, что за тем последует.

— Однако можно ведь повернуть и так: что поймал, то и будет г’итмом.

Фанчико с холодной симпатией кивнул некой женщине.

Но нити моей жизни устроили состязание канатоходцев. Мама заняла первое место, я, конечно, по- следнее.

Мама устало, но резко вскинула указательный палец:

— Чайные чашки.

Я не мог оставаться простым наблюдателем (хотя причины у меня, очевидно же, достаточно мелки).

На груди своей согреваю змей. Что, не так?

Я притворился обиженным, так полагалось. Когда я вернулся, была очередь Фанчико.

Белоснежка и семь гномов (изложение) Кто-кто взял да и унес деточку-свободочку!

— Господи Иисусе, — взвизгнул Пинта чьим-то голосом. — И где ты только набираешься этого?!

Вилки время от времени стукались о тарелки. Красивая женщина отхватила слишком большой кусок торта, так что пришлось ей, признав поражение, часть своего куска положить обратно на блюдо. На вилке испачканные помадой взбитые сливки.

— Но почему? — зазвенел чей-то голос из-под шляпы. — Почему они так поступают? Ребенка, жену…

Красивая женщина затаилась, затихла. Фанчико вместо ответа вонзил в них всех свое стихотворение.

Как с вешалки плащ Как не знаю что…

Матери и любовницы слегка подались друг к другу (испуганно). Шляпы спаялись в зонт, и теперь уже оставалось только дунуть в полную силу, и над тополями полетели, полетели ведьмы.

(ФРАЗА, КОТОРАЯ ПРОНЗАЕТ СЕРДЦЕ — ВРЕМЯ В ЦЕЛОМ, — КАК РАДУГА, КОВАРНО ПРОПАРЫВАЕТ НЕБОСВОД.)

Все-таки нельзя утверждать, будто Фанчико и Пинта больше тянулись к отцу.

(ОБСТОЯТЕЛЬСТВА СМЕРТИ ФАНЧИКО И ПИНТЫ С НЕКОТОРЫМ ПРЕУВЕЛИЧЕНИЕМ И ПОДЛИННЫМ ГОСПОДИНОМ ШТЕЙНОМ, КОТОРЫЙ ОЛИЦЕТВОРЯЕТ НАШЕ ОТВРАЩЕНИЕ К ПРИКЛАДУ ВИНТОВКИ ЛИШЬ ДО СВОЕГО РОЖДЕНИЯ, ИБО ВСКОРЕ ПОСЛЕ ТОГО ОН УЖЕ ПОСТАВЛЯЛ ОРУЖИЕ, ПРАВДА, НЕ В БОЛЬШИХ КОЛИЧЕСТВАХ, ОДНАКО И ТАК ОПЕРИЛСЯ ДОВОЛЬНО БЫСТРО.)

Они исчезли не вдруг, хотя я вовсе не хотел этим сказать, что агония их длилась долго. Они удалялись, как отлетают все дальше и дальше белые парашютики одуванчиков, и если я все же рассказываю об этом как о событии, приуроченном к определенному времени и пространству, то по той лишь причине, что хочу оставить в памяти и глубокий вдох, и последовавший затем могучий выдох, от которого белые парашютисты вздрагивают и — прыгают, чтобы тут же разлететься в разные стороны, скрыться между деревьями, затаиться среди еловых веток, взмыть над альпинарием и неспешно исчезнуть с наших глаз, жадно за ними следящих.

Пинта с необычайно торжественным видом пнул меня ногой.

— Смотри!

На губах его вздулся пузырек слюны. (Так в комиксах изображают речь.) Пузырек лопнул.

— Видал? Вот так… — добавил он со значением.

Тупость, словно коровья лепешка, накрыла мое лицо.

Фанчико поправил свой галстук-бабочку.

— Итак…

Кожа у него на лбу пошла странными складками: сердитыми, унылыми, готовыми броситься на помощь.

— Вы уходите? — спросил я. Мой голос — надежда.

— Судаг’ь. Был г’ад познакомиться. Мы пг’овели вместе очаг’овательные годы… — Тут улыбка Пинты сникла.

— Милостивые государи, итак!.. — Фанчико щелкнул каблуками. Галстук-бабочка вздрогнул, как от удара. Мы стояли в саду, возле альпинария. Под ногами у нас — опавшие листья нашей последней беседы. Сейчас мы рассмотрим их все по порядку.

— Признаете ли вы, что мы потерпели фиаско? — Это мои слова. (Звучали они — непонятно почему — примерно так: устояли вы против дьявола?)

— Нет.

— До сих пор все наши добрые устремления и хитроумные маневры неизменно терпели провал. Тщетно мы осаждали взрослых намеками: взрослые подчас поразительно недогадливы. Напрасно также мы сочиняли письма и телеграммы отцу от имени мамы и наоборот. Что-нибудь нам удалось?

Фанчико поник головой. Пинта вышел из роли и захохотал.

— Да уж, это был колоссальный спектакль — ведь как они ускользали от нас с этими иконными лицами… лишь бы мы не пронюхали, что почва шатается под ногами!

— Да, но разве все это не означает, что их жизни, как рогатка в развилке, пошли врозь?

— Корень у них один. — Это тихий голос Фанчико. — Их жизни переплелись, этот клубок уже не распутать. Наша задача — показать им это.

— Нет. — Эта глупая тирада — моя. — Не может быть это нашей задачей. Допускаю, что они ощущают… что им не хватает друг друга. Но в то же время они технически не способны объединиться на общих делах своих.

С губ Фанчико неожиданно слетели слова:

— В твоем голосе слышатся царапины опыта. Твои речи уже полны горечи. В тебе не осталось веры: наши неудачи отворачивают от нас твое лицо.

— И его портят. — Это, разумеется, Пинта.

— Я не эгоист. — Слова-листья испуганно трепещут. — Я их не оставлю. Только здесь требуются иные средства.

— Реальные средства, более скромные средства, — засмеялись они дружно. Однако же какой это был жалкий смех, не смех, а смешок! Но я уже и так ВООБРАЖАЛ себя достаточно сильным. Что ж, ступайте, друзья!

Растерзанные, растоптанные листья под ногами. Каменная тяжесть железных подковок.

— Судаг’ь!

— Сударь, честь имею…

(ВИЗИТ)

Два коричневых кресла как два приветливых медвежонка. Но дальше моей доброжелательности уже не за что было зацепиться, и она просто так, беспричинно, витала в папиной комнате. Я отворил дверь без звонка и стоял на пороге, один. Папа никогда не запирал квартиру.

(И тогда, раньше. Ой.) Доверие прежде всего, говорил он, Пинта сиял. Вероятно, это нравилось и Фанчико, но он сказал только: формализм. А мама:

— Позер.

— Вахтер, — отозвался папа, но засмеялся просто так, понарошку. Я обнял его за шею, чтобы развеселить. А он, погладив по голове, сказал: ступай к чертям.

Фанчико отругал меня беспощадно:

— Ты примитивен. Можно ли налетать на человека так грубо!

Некоторое время я даже считал, что Фанчико глуп.

Воскресенье. Лучи утреннего солнца узкими полосами вонзались в комнату. Солнечные кинжалы. Папа спал. Он лежал на спине (всегда), подогнув правую ногу, с левой ноги одеяло сползло, золотисто-желтое одеяло, обтерханное по краям. Рот был открыт, подбородок свисал, словно сломался, и от этого щеки ввалились, казалось, вот-вот скулы прорвут бледную щетинистую кожу, мяса нет под нею, украли. Он напоминал мертвеца: кончик солнечного кинжала уже взобрался на адамово яблоко.

— Ой, ну вставай, да проснись же, я вот он, пришел, проснись, зачем ты так! — тряс я его обеими руками.

Когда у него прорезался взгляд, он проворчал:

— Н-да. Единственный сын — и тот блажной.

От беспорядка в комнате захватывало дух, такой беспорядок достигается только стараниями сотворить порядок (при полной убежденности, что цель достигнута).

— Ну, сын, что скажешь? Это я ради тебя постарался. — И папа рукой обвел комнату, словно предлагая полюбоваться красивым пейзажем.

— Очень славно, — сказал Фанчико.

— Добротная работенка, — сказал Пинта.

Папа шутливо дал мне тумака и покрутил трусы на указательном пальце левой руки.

Каждое второе воскресенье я завтракал дважды. Мама хлопотала вокруг меня особенно заботливо:

— Кушай, мой маленький, кушай. Оч-чень сомнительно, что там тебе доведется поесть как следует. Если он вообще дома.

Папа сделал приглашающий жест: из подставки высовывало свой белый задик яйцо — и (это любят повторять стареющие футболисты после хитрого обвода или неожиданного — все реже удающегося — маневра) сказал:

— Этого, шеф, нынче уже не умеют.

И я садился и ел.

А бесчисленные телефонные звонки! Как будто все его приятельницы исключительно по утрам в воскресенье имели доступ к телефону.

— Или к телефонному жетону, — ухмылялся Пинта. И недвусмысленно крутил палец у виска.

— Он… да… он… сейчас нет, — неизменно начинался каждый следующий разговор. А ведь тебе, старик, незачем трусить, я-то вижу тебя насквозь и знаю, что все это, вероятно, делается по уговору и вообще… да, именно так: с каждым следующим звонком я люблю тебя все сильнее.

— Ну-ну, — сказал Фанчико, обладавший чувством меры.

В одной руке у папы трусы, в другой — тепло телефонной трубки. Пижамная куртка висела на плечах криво и помято, на месте пуговиц — ужасные обрубки ниток. Срубленные пуговицы! Свободной рукой он почесывал живот и тихонько постанывал.

— Сейчас я приготовлю тебе великолепное яйцо всмятку, на голод-ный желу-удок это будет великолепно.

На кухне висел густой полумрак. Я переминался с ноги на ногу у папы за спиной, а он спокойно, но ловко принялся готовить нам завтрак. Обо мне он забыл совершенно. Он никогда не замечал по часам, сколько яйцам кипеть, не считал вслух и не бормотал хотя бы «Аве Мария»: он чувствовал время. Ритм кипения. Почти вытесненный из кухни, я наблюдал за ним, прижавшись к кухонной двери. Фанчико, скучавший с Пинтой в коричневом кресле, время от времени кричал мне:

— Кухня мала!

Ну да, вот так: мы вытеснились друг из друга. У меня рандеву с отцом.

Одной рукой папа держит ушко кастрюльки, другой почесывает живот. Пижама, как старая занавеска, болтается и трепещет. Брошенные на стол трусы — ни дать ни взять салфетка на роскошно сервированном столе.

(НЕНОРМАЛЬНЫЕ, СУХО УЛЫБНУЛАСЬ БЫ МАМА)

Мы с боем одолели несколько дверей. Дверь в ванную я распахнул, как распахивают книгу. Осторожно ступая (на цыпочках), мы окружили папу, чье белое тело, как обесцвеченная водоросль, колыхалось в наполненной ванне. Очертания тела расплывались: с каждой волной все как-то подозрительно смещалось; впрочем, несколько четких контурных линий в области головы тоже не представлялись достаточно определенными. Однако нам, разумеется, вовсе не приходило в голову, что папино тело в один прекрасный миг вдруг растворится в ванне. На уровне его шеи, по линии талии через ванну протянулся дощатый мостик.

Откуда-то пробился — не без труда — сноп солнечных лучей, и воздух (благодаря пылинкам) стал видимым. Фанчико паясничал, перескакивая с пылинки на пылинку:

— Ага! Ага! Зеркало-то треснутое, верно? Еще как! Это ведь то самое, разбитое?!

С правой руки расположились две пластмассовые мисочки, между ними — помазок. Посредине на доске — зеркало, совершенно целое, в блестящей металлической рамке, слегка отклонившееся назад, как если бы у него болела поясница. Зеркальное стекло заполняло всю рамку, ни щелочки, ни просвета, разве что затуманилось от пара (не пойму, что так забавляло Фанчико). Слева, друг за дружкой строго в затылок, на одинаковом расстоянии лежали тюбики, наполовину закатанные к головке, вроде штанины у калеки.

Папина рука едва заметно шевельнулась (он положил бритву и с полным правом взял помазок), и тут я с чувством некоей бесхребетной симпатии предоставил его судьбе. (Дело в том, что Пинте надоело рассусоливать и он бросил клич: ВПЕРЕД!)

Как уж там оно получилось, не знаю, но только в защечных мешочках у него оказалась вода для полоскания рта, и он, оттопырив губы, прыснул ею в отца. Фанчико веселился сдержаннее: он сбросил в ванну мыло и дважды стукнул по его высунувшемуся было над водой лбу. Я открыл кран и направил туда тоненькую холодную струйку воды. Но это уже не прошло безнаказанно.

— Так вот тебе, вот тебе! — завопил папа, тыкая тюбиком с бритвенным кремом мне в живот, который прикрывала всего-навсего белая рубашка и синий воскресный жилет да еще иногда — полоска то и дело отлетающего в сторону галстука.

(Несколько лет назад, когда я еще способен был носить даже резиновые удавки, мне завязывал галстуки один мой друг, с которым мы поклялись в вечной дружбе. Потом он с родителями оказался в Канаде. И с тех пор существует как затянутый на шее узел.)

— Ах так, молодой человек, мы атакуем, атакуем?!

Он шлепнул по воде своей широкой ладонью, вдоль нее забурлил родничок, превратившийся тут же в фонтан, меня обдало душем.

— Недостает только, — заметил Фанчико (он уже опасался, что вся эта сценка окажется на уровне банального анекдота), — недостает только, чтобы мы, когда придут гости, подкрались к нашему старику сзади и бросили ему под ноги трость.

— Динь-дзинь-дилинь! — резвился Пинта.

Фанчико озабоченно вскинул указательный палец. Летающие в воздухе предметы почтительно огибали его умненькую головку.

— Сперва берется один волосок; он покачивается на правой щеке, на отрезке прямой между (соответствующим) углом рта и нижней точкой мочки уха, на одном уровне с ноздрями. (Ха-ха: один волосок!) Это особых хлопот не доставляет, скорее порождает своего рода гордость. Эмоционально положение упрощается, когда на поверхности подбородка размером с двухфоринтовую монету, равно как и по сторонам от него, но особенно справа, продолжением бакенбард (бакенов?) вылезают все новые волоски. Бритва, этот острый кусочек закаленного металла, теперь уже косит посуху, всюду, где только требуется. Однако затем применение горячей воды неизбежно. С шипеньем — ш-ш-ш — окунаем лицо. Две спаянные ладони — мисочка для воды. Черные волоски мягчеют и, словно опытные и весьма легкомысленные особы, подставляют свои талии. Эпоха белой пены уже не привносит особой радости. — Фанчико брезгливо взял помазок двумя пальцами. — Следует позаботиться также, чтобы квасцы были под рукой. Однако не надо забывать о чувстве меры. Ибо время от времени кое-кому не чужда и самоуверенность.

Пинта взмахом руки снимает все звуки.

— Ницто не месает мне думать, — на миг притворился он вдруг шепелявым, — что щетина не что иное, как иглы кактуса, находящегося у нас во рту. Или шипы.

И вдруг Фанчико, с неожиданной силой, не сообразной задумчивому выражению его лица, набросился на папу.

— Пиф-паф!

Взрывы кожаных шлепанцев на лбу. Папины глаза из потрясенных плеч. Тихое, короткое:

— Почему?

Я смотрю исподлобья, затаившись в углу, на груде всех моих правд.

(ФОТОГРАФИИ НА МАМИНОМ СТОЛЕ)

Мама отреза́ла от отца женщин. Она подошла к черному шкафу и рванула на себя ящик с такой яростью, что несколько фотографий — там были фотографии, одни фотографии — вспорхнуло, и когда мама поставила ящик на стол, ей пришлось еще покланяться, их подымая с тяжкими, ничего доброго не предвещавшими вздохами.

— Ступай ужинать.

Она долго сидела перед горой фотографий. Усталая, поникшая птица со сверкающими ножницами. Сидела и не знала, с какой начать. «Дежё и Ибойя летом 1942 года». Большая шляпа с лентами. Очень смешная шляпа! «Милому Дежё, с благодарностью, Луца». С благодарностью! Да еще — Луца! Пафф! Клари, Лизи, Катинка.

Папа говорил, что это его прошлое и он именно со своим прошлым — то есть с тем, дорогая, что уже прошло, — тот, кто он есть.

— Эти фотографии — кусочки большого полотна. Но от них отказаться или, тем более, их лишиться — все равно что отказаться от самого себя; и что может быть в жизни грустнее.

Ладно, начнем с Луцы. Работа нетрудная, они стоят довольно далеко друг от друга. Дежё смотрит рассеянно, по крайней мере делает вид, будто понятия не имеет о фотоаппарате. У этой курочки рот, разумеется, до ушей. Зубы у нее красивые, что правда, то правда.

Чем дальше, тем быстрее работали ножницы. Операция не всегда проходила безупречно: ножницы нет-нет да и вонзались в папино тело.

На краю журнального столика росла бумажная горка; на нее снова и снова ложился сверху отец — иногда без руки, иногда без уха, иногда одноногий, искалеченный. А на паркете разлетались его женщины — смятые, красивые, улыбающиеся, уверенные. И от великой, злой спешки — там же и мама, с широко накрашенным ртом, в отутюженном летнем ситцевом платье, а под локтем согнутой правой руки видна отрезанная мужская рука.

— Ты почему еще не на кухне, паршивый мальчишка?

(ЖЕЛТОЕ)

Яичные головы в пыли. Король отказал в помиловании. Фанчико и Пинта вопили:

— Смерть ему! Смерть!

Фанчико толкнул меня ногой под столом и шепнул, словно выпустил изо рта воздушный шарик:

— Смерть Варраве.

И засмеялся, довольный.

Папина рука и моя в воздухе как две птицы. В наших клювах соль. Медленный соляной дождь.

— Сольный дождь!

Это, разумеется, Пинта не упустил случая вставить свое — настолько общительности у него хватало.

Король и его верный подданный нарезали свежую и бледную сегедскую булочку аккуратными ломтиками, а ломтики — столбиками или полосками, во всяком случае, таким образом, чтобы они получились стройными, но не ломались. Со свойственной мужчинам безответственностью они смели крошки со стола и с важным видом, одновременно вонзили ложечки в желтые глаза яиц.

Издали донесся (ЖЕНСКИЙ) голос телефона.

— Извини, шеф, я мигом. Подожди.

Мы ждали, Фанчико и Пинта затеяли пляски. Их каблуки со скрипом вращались на каменном полу кухни. Пинта распевал:

— У циклопов сейчас праздник: столбик хлеба, пара яблок.

Фанчико был недоволен.

— К чему здесь эти затасканные яблоки? Только потому, что рифмуются? Свинство. — Нам было хорошо вместе.

Немного подумав, Фанчико выступил с решением, что мы можем рассматривать как удачный (ибо так лучше) следующий вариант: «Нам, циклопам, нелегко: наш владыка далеко».

К этому времени оба яйца были уже совсем холодные; по их выпуклой поверхности потянулись желтые полоски, а потом неожиданно, еще не добравшись до конца, перестали быть цветом и превратились в материю: собрались в каплю. Фанчико пригладил один такой наплыв.

— Надо же! Самым позорным образом остановились!

— Материализация мгновения, — примирительно сказал Пинта.

В порах хлебного столбика тоже стыла густая желтизна.

(ЯЙЦО)

Чьим оно будет? Я склонялся к тому, чтобы съесть его. Самому. Но, конечно, предложить такое решение не мог. С другой стороны, я знал, что папа тоже съел бы его с удовольствием, как знал и то, что он, когда дойдет до этого дело, предложит его мне, но я этого предложения, само собой, не приму. Было очевидно, что эти мысли занимают нас обоих, пока мы уплетали то, что еще было перед нами. Когда неловкость уже затягивала паутиной наши лица и мы старались не встречаться взглядами, возник со своей идеей Пинта.

— Предлагаю: последнее яйцо пусть достанется тому, кто расскажет самую грустную историю.

Я засмеялся, а папа опустил голову. Первым начал я и рассказал об одном человеке, который покинул свою жену. При этом я выразительно поглядывал на отца.

— Твоя очередь.

Но еще до того, как папа сказал бы «Я вас люблю» и этой своей историей выиграл бы состязание, Фанчико наклонился к тарелочке, его движения были неуловимы, как движения змеи, взял яйцо в руку и выбросил в открытое окно. И наш спор стал беспредметным.

И — тишина.

(У ПАПЫ РАЗВЯЗЫВАЕТСЯ ЯЗЫК, СЛОВА СЫПЛЮТСЯ, КАК ВЕСЕННИЙ ДОЖДИК, А РАССКАЗЫВАЕТ ОН О ТОМ, КАК ПОЗНАКОМИЛСЯ С ОДНОЙ ЖЕНЩИНОЙ)

— Я как раз готовился принять ванну, то есть приготовил большую зеленую махровую простыню и сказал себе вслух: это ты, Дежё, карась несчастный, сними часы… обычно-то, когда не готовлюсь, я оставляю их на руке, потому и называю водонепроницаемыми и нержавеющими, ну вот, в этот самый момент позвонили, и звонок подействовал на меня так, как если б в ухо попала вода и мне необходимо ее вытрясти: попрыгать на одной ноге, время от времени мизинцем прочистить ухо, и это перед самым купанием… иду, заорал я.

— Пожалуй, больше всего разозлил меня мой собственный голос — под этим я подразумеваю, что он в полной мере соответствовал ситуации. Судя по всему, у меня отличный синхронный голос. Думаю, что я поступлю правильно, если о мужчине, которого увидел, неприязненно распахнув дверь, отзовусь лишь с помощью негативной констатации: он не был неприятен, чем и объясняю как свою улыбку, открывшуюся одновременно с дверью, так и тот факт, что мое доброжелательство висело на очень тоненькой ниточке — совсем как мохнатый паук-крестовик… но такова уж специфика подобного рода констатации: тут тебе улыбка, тут и паук.

— Во мне достаточно себялюбивого беспристрастия, чтобы признать: в ту минуту все-таки не мой голос был главным раздражителем, а вопрос мужчины, самым вежливым тоном осведомившегося, имеет ли он счастье видеть перед собой господина Никласа. Имеете счастье, приятель, и сейчас я вам покажу, кого именно вы имеете счастье видеть, однако лишь уныло, как усталая лошадь, понурил голову. Фрау Никлас была моим домашним драконом, и хотя лет на пятнадцать раньше меня оказалась в том возрасте, в каком сейчас пребываю я, все же многие принимают меня за господина Никласа. И похоже было на то, что фрау Никлас тоже склонна разделить это заблуждение. С улыбкой, от которой стыла кровь в жилах, она предлагала вполне достойные сроки оплаты квартиры за минувший месяц, и ежели я по какой-либо причине в воскресное утро забудусь дома, она всегда находила какую-либо свободную поверхность — стол, комод или хотя бы пыльный подоконник, — чтобы настичь там и прихлопнуть мою руку; ее пухлая, однако без единой морщинки ладонь падала на мою, как ленивая птица, вместе с сообщением, что фрау с радостью угостила бы меня воскресным супом, ее знаменитым золотистым бульоном. Эти мини-нападения таили для меня великую опасность, не потому, что у вдовы была красиво развитая и еще отнюдь не старая грудь, равно как и задница в том же стиле, но потому, что я уже имел случай попробовать ее золотистый суп и знал, что, как только я бездумно опущу ложку в тарелку, тотчас легкая как пух манная клецка ткнется в плавающую фаллическим символом восхитительно мягкую морковку, к расчленению которой я всегда приступал с некоторым, достойным всяческого одобрения замешательством, а при этом еще любовался гармонией красок, желтой, красной, зеленой, выделявшихся на золотистом фоне, словно драгоценные камни, наслаждался игрой света в кружочках жира и уже ощущал во рту тот разнообразный вкус, какого, в сущности, и вообразить нельзя, когда речь идет просто о супе, и тем, как эти разнообразные вкусы естественно сочетаются (существуют и по отдельности, но только вместе выявляют свою истинную суть)… и все это так или иначе привязывает меня к вдове легкими узами благодарности, восхищения и некой утренне-воскресной приязни.

— Нет, — отвечал я, то есть понурил голову, вставил физиономию в недовольную гримасу и не промолвил ни единого слова. Мой ответ был однозначен. Простите, ради бога, но не ваша ли та желтая и… Незваный гость испытывал явные затруднения: цвет машины, которую я оставил внизу, перед домом, с одной стороны, действительно можно было определить лишь как «желтый и…», поскольку нежелтая часть была покрыта суриком, однако определение — желтая и красная — удовлетворило бы разве что самые поверхностные натуры, ибо после безобразного дорожного столкновения весь перед машины заварили вкривь и вкось, так что шрамы от сварки оказались некоторым образом небезразличны для цвета машины, в результате чего сложился неопределенный, почти необозначаемый в цвете ералаш, который в довершение еще и нес на себе привкус жалкой ауры той уличной сшибки; с другой стороны, признать хмыканье и слова «желтая и…» единственно правильным определением означало, в сущности, отказ от точного описания, ибо где это слыхано, чтобы хмыканье заменяло собой четкую, ясную речь. Машина, как и несчастный случай принадлежали моему дяде. Усталый, но отнюдь не рассеянный, он медленно ехал за город, спидометр показывал не больше пятидесяти. Справа, пробив стену светового снопа, на полотно выскочил мужчина, мой дядя затормозил, как он рассказывал, без всякой спешки — расстояние и время позволяли, — скорее с досадой на то, что вслед за тормозом надо опять включать скорость. И тут что-то глухо стукнулось о правое крыло, глухо и все-таки страшно, как если бы какой-нибудь великан лениво сел на радиатор, и вдруг впереди взмыло чье-то тело, и оно, горизонтально, раскинув руки, вплыло в машину, пробив ветровое стекло. Прямо мне на колени, рассказывал дядя. Оказалось, это приятель подскочившего первым мужчины, оба были мертвецки пьяны и затеяли на дороге салочки. Играли. Тяжело, но не смертельно.

Простоты ради я ответил, да, машина моя. Мужчина явно этому сообщению обрадовался, удовлетворенно засопел: наконец-то. Вы уж, пожалуйста, станьте чуток в сторону, сказал он мне, а то сосед не может въехать в ворота, потому что какой-то осел, прошу прощения, загородил проезд. Сердце мое возликовало — я имею в виду собственную несуразную ухмылку в ответ на столь великолепный и симпатичный сплав глупости и простодушия. Мужчина, которого я окрестил про себя господином Посланником, был в полосатом купальном халате, под которым могли иметь место разве что трусы, ибо, с одной стороны, приоткрываясь, халат то и дело обнажал покрытую черной, кое-где седеющей вьющейся шерстью грудь, с другой стороны, голени тоже были голые, тоненькие, как черенок лопаты, только ступни прятались в шлепанцы. Мы уж полчаса как ищем, чья это машина.

Неужели я поставил ее где не надо, изумленно вопросил я. Ах, черт лысый, добавил я и надеялся, что теперь уж он сочтет меня за болвана, а это ведь в некотором роде фора, если допустить, что Посланник не слишком глуп. Но затем, все еще переминаясь на пороге, я сказал то, что чувствовал: вы, пожалуйста, не сердитесь, я искренне сожалею, что украл у вас столько времени.

Итак, очевидно: мое сожаление было искренне, но в то же время сдержанно, что делало его более весомым… ведь ошибочно полагать, будто повышенная доза сожалений более действенна, напротив, наши оплошности следует укутывать сожалениями очень точно по мерке, в противном случае мы будем выглядеть смешными и возбудим лишь ненависть.

Когда мы вышли на улицу — впереди господин Посланник, вестник, ангел, щит либо подлый предатель, как знать, — вокруг машины собралось уже немало народу. Собственник-с-Поросячьими-глазками, Родственница-Собственника-с-Поросячьими-глазками, Зевака I, Зевака II и Зевака III. Ждали меня. Я этому порадовался, что и собрался выразить соответствующей улыбкой. Позднее я долго раздумывал, действительно ли само выражение моего лица сыграло столь роковую роль, или тяжелые слоны фактов и без того растоптали бы в прах этот воскресный вечер.

— Добрый вечер, — приветствовал я их с той смесью веселости и огорчения, какая должна, по моим представлениям, характеризовать человека, когда он совершил ничтожную промашку. Я уже готов был исполнить то, что требовалось, как вдруг Собственник-Поросячьи-глазки разразился отвратительной грязной бранью.

— Вот я вам сейчас засажу в пах, орал он, к примеру. — Мое лицо стало замкнутым, старым и, надо полагать, неприятным.

— Этого делать я вам все же не рекомендую, шеф. — Меня злила моя беспомощность, вернее, то, что мы все более удалялись от реального положения вещей — я что-то сделал не так и сейчас исправлю ошибку, — а следовательно, оказывались во власти уже иной ситуации: я защищаюсь от злобного хищника. Собственник-Поросячьи-глазки был действительно дикий зверь, но я все же глубоко сожалел, что мы — хотя правда на его стороне — все дальше откатываемся от осуществления акта справедливости и у меня все меньше возможности эту его правду признать. Я не стремился ни спорить, ни одержать победу, хотя такое искушение было, когда я взглянул на Родственницу, которая с нейтральным видом стояла, опершись на дверцу машины, и уже давно ждала, чтобы я наконец что-то предпринял (тут мне следует подчеркнуть, что ее нейтральность явственно благоприятствовала мне); итак, я не ответил, ибо не желал фигурировать в одной сцене с Собственником-Поросячьи-глазки. Искушение было не от возможности припечатать острым словцом или сыграть на обаянии; это было серьезное, прекрасное, важное искушение. Для иллюстрации поставим здесь одну мою (обобщающего характера) фразу — если уж поставить здесь девушку не можем, в особенности ее лицо, бледное и как будто светившееся, в котором — в самом его безразличии — я обнаружил нечто похожее на сочувствие ко мне, да и к ней самой.

— Ну хорошо. Я обещаю, что впредь буду парковаться осмотрительней, если и вы обещаете осмотрительней выбирать выражения. Вот. Так и сказал. Словом, выдал ему как следует. Афористичная краткость, смелая мысль, элегантная форма. Как хорошо, что я вовремя придержал язык!

— По дружелюбному сопению господина Посланника стало ясно, что он именно вестник, ангел и щит. Он проводил меня до двери, и мы по-приятельски распрощались. Тут же его как бы поглотила тьма. Родственница-Собственника-Поросячьи-глазки села в машину и захлопнула дверцу. Громкий хлопок — хлопок пощечины. Прежде чем повернуть ключ зажигания, она бросила в мою сторону, а может быть, на меня, укоризненный взгляд.

— НО ЭТОТ ВЗГЛЯД, ШЕФ, ИЗВЕСТЕН УЖЕ И ТЕБЕ.

(СТИХОТВОРЕНИЕ ПИНТЫ)

Пинта приплюснул нос к оконному стеклу. Снаружи завывал ветер, деревья были робки и приниженны, толстые шубы самоуверенны, люди мрачны и угрюмы.

— Скажи, дорогой Фанчико, — сказал он, не шевельнувшись, — завтра по календарю день Дежё?

И не успел Фанчико ответить:

— Что такое силлогизм?

— Чушь.

— А точнее?

— Форма логических умозаключений, ведущая от премиссы к конклюзии.

— Тогда слушай. Силлогизмы по случаю именин. Написал Пинта, то есть, значит, я.

Первое: шрамы от праздника на шее кричащей цесарки.

Второе: из хоботов неуклюжих слонов брызги — триумфальная арка.

Третье: семенящие по триумфальной арке букашки.

А теперь четвертое: шакал, вымоченный в молоке.

Пятое: улыбка фаршированного цыпленка.

Шестое: волк под майонезом, такой милашка.

Седьмое: сухие капли поющих голосов.

Нос Пинты на оконном стекле. Внимательно слушающий Фанчико. Комната, полная камнями его осуждения.

(СПАГЕТТИ)

Опять бесстыдно развевающаяся пижама! В кастрюле кишмя кишели спагетти в сложном переплетении.

— Полито кровью, — воззрился Пинта на сковородку. Отец указательным пальцем чертил круги вокруг пупка. Он был озабочен.

— Проклятье, — простонал он. — Прежде всего, откупа взялось это вот, красное? — Он легонько постукивал ногтем по пуговице. В блаженном неведении махнул рукой.

— В духовке есть лампочка. Нужно нажать посильнее. — Фанчико деловит, я храню молчание.

— И второе. Каким таким фокусом можно добиться, чтобы спагетти прогрелись доверху, а снизу не превратились в уголь?

Словно благословляя, он возложил руку на спагетти.

— Сейчас, если не ошибаюсь, положение таково: снизу спагетти сгорели, сверху — холодные как лед.

В самом деле: жирная пленка кое-где подсекала округлость перепутанных вермишелин.

— Хочешь? Вообще-то вкусно. Питательно.

Фанчико и Пинта за что-то сердились (тогда) на отца. Может быть, из-за учительницы гимнастики.

— Цыц! — холодно прервал Пинта.

— À propos, в связи со спагетти. — Фанчико был беспощаден, у него всегда находилось, что сказать à propos. Когда в комнатах засыпает свет, все лжи выползают из человека, будто черви, и спускаются вниз по специальным громоотводам. Они ползут по дну Дуная из Пешта в Буду и — никаких «но»! — прежде чем солнце откроет глаза, тем же путем возвращаются назад. Вы меня поняли, не так ли?

Растирая сыр между пальцами, отец устроил настоящую пармезановую метель.

— Теперь-то спагетти согреются, — остроумно заметил я.

(БАЛЕТ ДЛЯ ДВУХ ДЕТСКИХ РУК)

Каким-то образом папа и мама оказались рядом. Они устроились на одном стуле и держались за руки. Но не только ради шутки или из любви! А потому, что я устроил для них кукольный театр.

Диван, который Фанчико по-ученому именует софой, я оттащил от стола так, чтобы поместился стул (стул приволок из соседней комнаты). Я попросил родителей сесть на этот стул (и они послушались беспрекословно), а Фанчико и Пинту попросил спрятаться за диван, их руки должны были стать куклами (только попробовали бы ослушаться!). Рука Фанчико — папа, рука Пинты — мама. (Факт: Фанчико и Пинта безбожно лягались там, за диваном, но факт также и то, что на уровне представления это не отражалось, НАПРОТИВ, так что и рассуждать много тут — не о чем.)

Рука Фанчико, рука-лилия, рука Пинты, маленькая, с обгрызенными ногтями. Автор текста затаился в комнате, от волнения ничего не видел, не слышал. Родителей тоже не слышал, ни словечка.

— Любому обманщику ничего не стоит сказать: люблю тебя. Невелика хитрость. Пустая болтовня.

— Что ты хочешь этим сказать, Дежё?

Нервная дрожь мурашками пробегала по пальцам Пинты.

— Только то, что это трудный вопрос.

— Ах, ради бога, что это, в самом деле, о чем ты говоришь?

Пинта отдернул руку и опять стал быстро-быстро грызть ногти. Рука Фанчико подшибленно согнулась в запястье и отвернулась, как веер.

— Я говорю о том, как сделать нашу любовь реальной, каким чудом вернуть ее к жизни. И нужны ли тут вообще, а если да, то какие именно, способы. Практически это означает: как, чем я докажу мою любовь?

— Своей жизнью.

— Своей жизнью я могу ее доказать лишь двум-трем людям. Которые живут со мной рядом. Но существует и другое… издали скрестившиеся взгляды… не замечать их — ошибка; что-то не совершить ничуть не меньший грех, чем совершить тот или иной греховный поступок. По опыту скажу, в этих вещах я чрезвычайно примитивен: я способен выразить мои чувства только чувственным путем — крепким рукопожатием, поцелуем.

— А ты не думаешь, Дежё, что это ничтожно — обманывать кого-то?

При этих словах рука Фанчико сжалась в кулак, и что толку, что она тут же раскрылась, словно цветок, — ладонь блестела от противного пота.

— Но все-таки это ужасно: любишь одного человека, и на этом все! Строго говоря, я никогда не умел как следует распорядиться относительно женщин, а уж когда приходится лгать, это чертовски усложняет жизнь.

— Да, можно сказать и так, — еще больше сжалась ладонь Пинты.

— Беда, вероятно, в том, что я желал в одно и то же время быть аскетом и восхищаться каждой достойной восхищения женской задушкой.

Я сделал Пинте знак: довольно. Обе ладони распрямились и зааплодировали. Фальшивый звук двух непарных ладоней.

Папа и мама, обнявшись, смеялись — смеялись до слез.

(ИГРА)

Вот что могу рассказать. Мы бродили по чердаку, сопровождаемые симпатией больших добродушных пауков и пузатых кофферов. Каких только сокровищ мы не обнаружили: керамические осколки, проволочные головоломки, больше того — к нам в плен попалась совершенно целая коробка сардин! Потом Пинта нашел ролик.

— Это, наверно, какая-нибудь совсем плоская змея, накрученная на шпульку. — В его голосе испуг.

— Магнитофонная лента, — отвечает Фанчико.

* * *

— Вы испугались?

— Видите ли, если я скажу, что дама, находившаяся со мной, не моя жена, то вы согласитесь, что утвердительный ответ тут вполне оправдан.

— Это превосходно… ха-ха… что вы не его испугались, а, ха-ха, испугались жены. Как жаль, что это нельзя пустить в передачу. Великолепная стори!

— Вы ошибаетесь. Я испугался того, что, кажется, делаю что-то вовсе скверное. Не может же быть просто случайностью, что всякий раз, как я оказываюсь у другой женщины, что-нибудь непременно мешает, если не что иное, так мое собственное дурное настроение, и я подумал, что мне надо было бы исследовать поосновательней мои представления о любви — не плотской, а просто любви, — и еще подумал, что невозможно каждую женщину любить всем сердцем.

— Ну да, разумеется. Ничего, в крайнем случае мы потом все это сотрем, так что говорите спокойно. Мы после все прослушаем и что надо подправим. Итак, как же все-таки было?

— В дверь позвонили, я пошел открывать. Дама как раз была в ванной. Знаете ли, я еще не встречал женщины, которая бы так обожала купаться. И все эти штучки-мучки: «Palmolive», «Lux», «Fa»… а, ну да: «Die frische Fa», «Rexona».

— Да, да. Итак, вы открыли дверь.

— Разумеется. И сразу — пистолет, приставленный к груди: ни слова, старина, назад, назад, тихо, вот так. Голос у него был хриплый, но вел он меня назад, в комнату, ну просто ласково.

— А дама?

— Она, когда купается, не видит, не слышит: вода булькает, плещет, перекатывается на рифах грудей…

— Хорошо-хорошо, это вы расскажете попозже. Прежде всего дело. Это недурно: на рифах грудей… Не забудьте. Но как вы его обезоружили, вот о чем расскажите. Вам было страшно?

— Видите ли, когда этот господин с пистолетом потребовал денег, я твердо решил, что не дам. О чем тут же и сообщил ему. Моя аргументация представлялась мне безукоризненной: я коротко, но весьма убедительно обрисовал ему полную безнадежность его предприятия, ибо, сказал я, в лучшем случае, сударь, вам придется застрелить меня, я сказал, застрелить как собаку, сударь, — вам я признаюсь, что несколько драматизировал всю ситуацию, что, впрочем, было необходимо, потому что меня уже давно душил смех, — ну-с, а выстрел, сударь, сопровождается шумом.

— Вы не боялись, что он пристрелит вас?

— Я объяснил ему, что в его положении стрелять нелогично.

— Фантастика! Словом, так вы и болтали посреди комнаты: у него в руке пистолет, а вы все говорите, говорите, говорите…

— Вы изволили допустить несколько неточностей. Мы беседовали.

— А каким образом пистолет оказался у вас?

— Видите ли, по-моему, для каждой отдельно взятой ситуации существует, так сказать, своя хореография. Он стал вертеть пистолет на пальце, и тут мне вспомнились американские вестерны. Когда он в следующий раз крутанул пистолет, я протянул руку и фактически просто взял у него оружие.

— Но ведь тут нужна была исключительная быстрота!

— Да, конечно.

— И вы не боялись?

— В американских фильмах хэппи-энд обязателен. На это я и рассчитывал… Но когда пистолет оказался у меня и по инерции, заданной еще господином грабителем, крутанулся вокруг моего указательного пальца, я быстрее, чем следовало, отдернул руку, и оружие выстрелило. Пуля попала ему в живот.

— Да. Вам удалось обезвредить грабителя. И, как нам известно, вы тотчас сделали ему перевязку…

— Ничего подобного. Сперва я страшно разозлился. Потому что он упал на пальму, это было любимое растение хозяйки дома.

— Ну да, ну да, однако почему вы оказали ему помощь?

— Игра была окончена. Когда он позвонил к нам, вернее, к моей даме, сразу затеялась игра в ограбление, которая, согласитесь, должна иметь определенные правила, и самое непреложное из них, так сказать, суть игры — взаимная наша ненависть… в противном случае мы преспокойно сидели бы с ним на кухне, попивая пиво. Но после выстрела игра кончилась, так как он истекал кровью. Это и определило ее конец. Перевязал я его не слишком удачно, увы.

— А если бы он застрелил вас?

— Тогда бы я его вообще не стал перевязывать.

— Вы пожалели грабителя?

— Да ну. Играл он плохо и скучно.

— Иными словами, вы все это время скучали?

— Нет. Прошу прощения, нет. Мне было стыдно.

* * *

Фанчико сердито нажал кнопку магнитофона. Папа умолк. Но только не Пинта.

— Отчего ты злишься? Старик переигрывает?

Фанчико взглянул на Пинту, но потом, смягчившись, сказал:

— Это вопрос формы, и только. Но то, что он способен взяться за любую роль, лишь бы почувствовать, что живет?!

— Что значит — лишь бы, умник Фанчико? — пробормотал Пинта.

(ДВЕ КРОШЕЧНЫЕ АКВАРЕЛИ НА СТЕНЕ МОЕГО ВООБРАЖЕНИЯ; МЕСТО УКРОМНОЕ, ПОТОМУ ЧТО ЗДЕСЬ ИМ НЕ ГРОЗЯТ СЛЕЗЫ — НИ ОТ СМЕХА, НИ ОТ ГОРЯ)

Самым элегантным из мужчин был мой папа. Бокал шампанского выглядел естественным продолжением его руки. Он удовлетворенно поглядывал на подымающиеся вверх пузырьки, и для каждого у него находилось доброе слово. Общество собралось большое: роскошные женщины, улыбающиеся мужчины. Пинта сказал про это так:

— Важные головы и важнецкие задницы.

А Фанчико — так:

— Прости, эти женщины вовсе не глупы. Хотя, возможно, их ум и есть их красота, но этого вполне достаточно, чтобы господа в смокингах скулили вокруг них, натягивая поводки…

Пинта, разумеется, тут как тут:

— И крутя хвостами!

Папа вился между ними, как дымок от сигары, однако я вовсе не хочу этим сказать, будто по сути своей он от них отличался или был явно иным; больше того, не могу утверждать, чтобы ему удавалось сохранять какую-то дистанцию с помощью иронии, весьма, впрочем, примитивной и сомнительной по качеству. Но зато как он двигался! Как плавно скользил между накладных плеч и ожерелий! И никто не умел так держать бокал шампанского.

Вот он берет бокал, а свободная левая рука взмывает в воздух. Небрежное, случайное по видимости мановение, но оркестр мгновенно умолк. (Может, среди них был специальный такой человек, который не отрывал глаз от моего папы?) Папина рука свободно упала (опала) вместе с последними звуками фортепьянной мелодии.

Тишина приятна; пожалуй, чуть-чуть выжидательна, но не агрессивна. Почетная гостья улыбается отцу. То ли предлагает себя, то ли просто милостива, непонятно.

— Ну, милый Дежё?

— Мадам, — голос отца вкрадчив, доверителен, — мадам, ваш задочек как эдельвейс.

Ужас и возмущение обращают всех в застывшие восковые фигуры. Папа одним духом осушает бокал шампанского и направляется к двери. Проходя, указательным пальцем толкает одну за другой восковые фигуры, и они падают позади него друг на друга, словно поленья. Портье элегантно (но не слишком элегантно, поскольку он хорошо вышколенный портье) кланяется.

— До свидания, господин Дежё, до свидания.

* * *

В корчме появился Пинта. Это было дешевое заведение, от пола несло грубым запахом керосина, из кухни — тошнотворной вонью рубца, и все насквозь пропиталось тяжелым духом перестоявшего пива.

Пинта взял курс прямо на корчмаря, что-то спросил у него, но тот отрицательно покачал головой.

Завсегдатаи сидели за столиками, пили немного, но непрерывно. Пинта втащил за собой на веревке пианино. Пианино, как и положено, было черное, чуть слышно поскрипывали колесики.

— Что, отца ищешь?! — Завсегдатаи даже не подняли головы от карт. Ничего, в сущности, особенного: за некоторыми из них приходили даже слишком скоро, за другими — никто никогда.

Пинта, не долго думая, подтянул пианино в угол и положил руки на белые клавиши.

— Мой золотой отец, — проговорил кто-то неуверенно.

Пинта поглядел на него ободряюще. Его руки вспорхнули, движение началось от плеч и распространилось вниз, кисти (а также предплечья) извивались, как рассвирепевшие угри, и мучительная белизна пальцев вскрикивала вспышками магния.

— Мюзик, — объявил Пинта (для сведения).

— Мой золотой отец, введи сюда джазиста.

— Yes, Sir.

Повеселились вовсю. Даже картежники бросали карту на стол в ритме шлягера, не говоря уж о тех, единственным занятием которых были кружки. Только маленькая судомойка не смеялась.

С неслышными выхлопами оседает пена.

(ВВЕДЕНИЕ В КУХНЮ)

Свет просачивается через световой двор. Сумерки серой пылью прячутся по углам. Над сдвоенной мойкой карабкается на стену захватывающее дух устройство. Согнутые локти труб переплетаются, ползут, обегают друг друга, поворачивают назад и возвращаются тут же, и все это похоже на вывороченные кишки. Одна труба вертикально падает вниз, словно соскочившая с чертежного листа, вырвавшаяся на свободу толстая карандашная линия; она заканчивается резиновой трубкой, на резиновых губах с коротким всхлипом — с неравными промежутками — появляется капля. (Эта неравномерность вполне способна породить чувство неуверенности.) Движение проржавленного металла прерывают медные рукоятки, которые иногда усложняются и превращаются в краны. Короткое цилиндрическое тело, центр конструкции, выглядит очень тяжелым.

Белые и черные плитки пола отличить в общем можно. Пол понижается к своему (геометрическому) центру, водостоку, над которым зонтиком растопырилась табуретка (голубая — оттого и зонтик). От железного (подозрительного) квадрата под табуреткой концентрическими кругами грязевые разводы. Возле стола, прижавшегося к «противоположной» стене, пол сильно потерт, круги размыты, и здесь виднее, что это действительно грязь.

На деревянной раме мойки, почти закрывая собою отверстие, покоится доска. За нею — можно сказать, под нею — кран. Стоит его повернуть, идет горячая вода. Для этого нужно только сперва убрать доску. На доске грязная посуда, словно мухи на открытой ране, пустить бы на этот завал струю горячей воды.

Две вещи главенствуют надо всем. Первое — композиция из металлического подноса и красного пластмассового стаканчика для яйца, то и другое безнадежно замарано яичным желтком. Второе — кастрюлька, косо стоящая между другой посудой. Перекос подчеркнут зеркальной поверхностью жирного супа. Наполовину соскользнув в суп, оперся на шероховатую стенку кастрюльки кусок хлеба. На нем, уже размякшем, — разрезанная пополам луковица.

Сухая красная луковая шелуха словно маска поблекшей женщины.

(МЯЧ В ГОРОШИНКУ)

В то утро Пинта прикнопил на стену большущий лист лопуха и сказал:

— У стены тоже есть ухо.

Он ухмыльнулся и гордо подергал край своей майки. Фанчико по-стариковски покивал головой, было видно, что он, бедняга, опять что-то понял.

Толстый директор школы не любил нас: ни меня, ни папу. Сейчас-то, конечно, он просто таял.

— О, вот и ты… вместе с дорогим папочкой!..

— Что ж, сынок, вперед, смелее. — Он потрепал меня по щеке и подмигнул (но как-то так, что глаза оставались снаружи).

— Мы им сейчас наложим.

— А публика недурна. — Фанчико обвел рукой площадку. Пинта кивнул: он тоже, мол, видит девочек. Мы стояли все у боковой линии: я, отец и директор.

— Нало-ожим?! — Отец так ласков, так ласков.

Фанчико и Пинта устроились под подбородком директора, как под зонтиком, и с любопытством (нахально) поглядывали вверх. Я тихонько посмеивался.

— О да, если ваш сын покажет свой обычный класс игры! — Усмехнуться он не посмел.

— Кла-асс?!

Директор совсем смешался. Напрасно он поначалу подлизывался — из-за этого вышел из своей роли, забыл, что из нас троих только у него есть власть.

— А у меня — чувство мяча, — буркнул Фанчико.

Пинта как завороженный все смотрел на директорский подбородок, который и правда запрыгал в интересном и сложном танце, выражая бушующие в хозяйском нутре чувства. Пинта всплеснул руками, еще немного, и он захлопал бы в ладоши.

— Ах, какой сладенький, — выдохнул он, указывая на подбородок.

Но толстяку повезло, потому что отец мой начал скучать и его высокомерный, но в то же время молящий взгляд уже скользил неуверенно по тренировочным брюкам учительницы гимнастики, колеблясь, что предпочесть — волнующе высовывавшийся из заднего кармашка платочек или напряженные мышцы обтянутых трикотажем бедер. Я, под предлогом, что хочу согреться, вполне резонно подхватил на ногу катившийся мимо мяч и стал подбрасывать. Пинта одержимо считал, какой ногой я чаще поддаю мяч — правой или левой. Но ему так и не удалось поймать меня. Осведомленный Фанчико одобрительно кивал головой.

— Ну-с, в таком случае… — Директор отошел.

Спортплощадку уже расцветила та суета, без которой не начинается ни один матч. Противник высыпал на поле, тренировочный бег, распасовки; пора было и нам заняться делом. Я дружелюбно коснулся ладонью папиной руки.

— Попрощаемся, — просипел Пинта, давясь смехом.

— Иди к черту.

Тетя Юдит, учительница гимнастики, которая до сих пор стояла к нам спиной, чуть-чуть повернулась и стала в профиль, тем решив для отца моего дилемму: теперь речь могла идти только о ее волшебных грудях! (Отчаянная печаль в папиных глазах.) Тетя Юдит в эту минуту подняла правую руку и…

— Так женственно, — прошептал Фанчико.

— …и пригладила свои красивые черные волосы — поправила локон возле уха; правда, как только она опустила руку, прядь опять легла на прежнее место, но это, по-видимому, нимало ее не огорчило, напротив, улыбка, которая просматривалась на обращенной к нам стороне лица, была, скорее, исполнена удовлетворения.

— Черненькая малышка, — бесстрастно констатировал мой отец; в его словах радость смешалась с покорностью. Фанчико с Пинтой переглянулись и очумело завертелись вокруг папы, крича наперебой:

— Она же их красит! Красит! Красит, чертовка!

Я прокашлялся и добавил замысловато:

— Угу… угу… Чертит, крестовка.

Отец оторвал взгляд от женщины и повернул ко мне лицо, на котором еще пылали шрамы отречения и сожаления.

— Свихнулся.

Судя по интонации, в своем диагнозе он не сомневался.

Противники в полосатых лилово-белых майках, белых трусах и белых гольфах.

— Вроде колорадских жуков. — Пинта скривил губы, но в голосе слышалось больше снисходительности, нежели истинного презрения.

— Молодцы, право, молодцы. — Фанчико был великодушен.

Очень я любил это мгновение: вот мы выходим на поле, нас почти столько же, сколько там их, руки сцеплены за спиной или нескладно болтаются, словно плохо подвязанный галстук, и выглядим мы такими увальнями, недотепами, что зритель не в состоянии сдержать сочувственно-раздраженное «О-о!!».

— О-о!

Так музыкальные клоуны поначалу дают публике нахохотаться, ловко подставляя самим себе подножку и с негодующим видом падая на опилки манежа, — но только поначалу. А потом из оттопыренного кармана своих клетчатых штанов они выуживают инструмент и начинают играть, да так, что у всех наворачиваются на глаза слезы и малыши уже не смеют и пикнуть, чтобы тут же не получить по затылку. Мы с Пинтой очень любили этот нехитрый трюк; Фанчико, разумеется, прекрасно видел, что мы вполне способны даже слишком хорошо провести матч, так что разорванная майка и заплетающиеся ноги — совершенно лишнее. Но ведь, с тех пор как мир стоит, наша майка разорвана и ноги заплетаются.

— Вопрос, очевидно, в том, стоит ли мир? — возвысил голос Фанчико, но ему самому не понравился его голос.

Судья подбросил в воздух двухфоринтовую монету, я выбрал площадку, а Пинта монетку стянул, Фанчико стал правым нападающим, сделал знак — щиколоткой, передал мяч мне, толстяк директор, который опять взял моего отца под руку, тотчас решил добиться немедленных результатов, закричал: бей! — и еще крикнул:

— Восходно!

Лицо отца со скрипом повернулось к нему.

— Вос-ходно? Что вы разумеете под этим?

(Горошинка)

Папа всем своим телом старался скрыть следы женщины: одной рукой он сминал до невидимости салфетку с пятнами губной помады, в другой прятал какой-то невыносимо розовый платочек, ногами разглаживал складки, взбивал подозрительные неровности и втягивал носом плавающий в воздухе аромат духов.

— Право же, очень трогательны его наивные, мальчишеские старания, — покивал головой Фанчико. Для его мыслительных способностей это был исключительно благоприятный день.

Еще внизу, на тротуаре, переминаясь с ноги на ногу перед квартирой отца, я долго раздумывал о том, ворота или дверь это коричневое нечто с ручкой, как вдруг нас чуть не сбила с ног тетя Юдит.

— С точки зрения использования — ворота, с точки зрения местонахождения — дверь, — с отвращением подсказал Фанчико.

Ее полосатое желто-черное платье…

— Послушно, — завопил Пинта.

…следовало за движениями тела. Спина была совершенно голая, ее прикрывало только так называемое декольте.

— Черно-желтая осиная талия, — признал Фанчико. Пинте хотелось обозначить свою всё объемлющую образованность, а также исторические перспективы.

— Французская шлюха, привитая габсбургскому гусарскому капитану.

Тетя Юдит посмотрела на меня удивленно, потом (о подлая, чтоб ей пусто было!) указательным и средним пальцами легонько ущипнула мою щеку.

— Твой отец уже ожидает тебя, малыш.

От этого «малыш» Фанчико подскочил, словно его ужалила оса. Его голос был то его голосом, то голосом отца (скопированным превосходно).

— Что она вообразила о себе? На что дает ей право одна ночь? Вы полагаете, Юцика, что минувшая ночь дает вам какие-то там права? Дает, дорогая, в самом деле дает, но только на одну эту ночь.

— Да, тетя Юдит, — сказал я.

Но где она уже летела в это время, какие взгляды скользили по ее шее, какие присвисты следовали вдогонку!

— Миленькая дешевая потаскушка, — пробурчал Пинта.

Папа вдруг перестал бесцельно кружиться по комнате — возможно, потому, что счел цель достигнутой, — однако его скованность и эта напряженная поза, столь характерная для человека, потерпевшего поражение, практически не оставляли сомнений в истинном положении вещей.

— Черная колючая поросль на лице, — сказал Пинта печально.

— Запавшие щеки между опорами скул и подбородка, — сказал Фанчико печально.

Отец повернулся, чтобы идти на кухню, и я увидел сзади его смятые, гармошкой, пижамные штаны и уныло болтающуюся пижамную куртку, увидел поникшие плечи, которые странным образом опадали внутрь — к шее… вот тут я (по совету Фанчико) громко сказал:

— А мы просадили игру.

Он круто, к моему удивлению, даже стремительно обернулся, приметы слабости по-прежнему были зримы во всем его облике, но взгляд приобрел какую-то сердитую решительность.

— Просадили? Э-этим?!

— Не всегда же все получается. — Но он и не заметил многозначительности моего ответа.

— Послушай, шеф, — возвысил голос отец, и этот голос почти перехлестнул через ту запруду, за которой остаются только слезы и всхлипы. — Неужели ты не понимаешь?! Пойми, есть такие… команды, разбить которые… в пух и прах… нравственный долг человека. Слышишь?

Дурень Пинта едва не спросил.

— Хочешь на нас отвести душу?..

— Ну как ты не понимаешь?! — Казалось, отец бормочет молитву, молитву, перемешанную со скабрезностями. — Каждый самый пустяковый матч требует внимания. Каждый матч надо играть. — И повторил: — Есть такие команды, разбить которые в пух и прах наш нравственный долг.

Он тяжело перевел дух. Пола пижамной куртки откачнулась назад, к потной спине. Живот, голый, беззащитный.

— Не понимаю, — сказал вместо меня Фанчико.

— Ну ладно, — горько рассмеялся отец и, почесывая живот, вышел на кухню, где мы, используя сложно закрученные фразы, в конце концов все-таки проголосовали за яйца всмятку.

(Горошинка)

После того как Пинта, бросая на нас многозначительные взгляды, прикнопил на стену лопух, я отправился принять душ. То была невеселая пора: я еще не любил мыться, но уже испытывал неудобство, будучи грязным. Раздвоенность эта практически выражалась в том, что мыться меня, правда, все еще посылали, но шел я в ванную охотно, хотя и не настолько охотно, чтобы выступить инициатором самому; и, разумеется, я не мог лишить маму хоть малой дозы привычного нытья и попыток сопротивления. Особенно грязны были мои коленки, ведь защитникам не до церемоний.

— Интересно, сколько же лет надо играть в футбол, чтобы всю лужайку унести на своих коленях?

Я долго размышлял на эту тему. А Фанчико сказал:

— В твою рану набилось уже столько земли, что тебя впору записать в кулаки.

И так расхохотался, что запрыгала бабочка на шее. Что ему так уж показалось смешно?

Мама нагнулась надо мной, снабжая весьма недоброжелательными рекомендациями:

— Мыло.

— Щетка.

— И покрепче.

По правде сказать, мама не слишком внимательно за мною следила, из этого я сделал неправильный вывод, что вполне достаточно помыться согласно моему собственному способу; между тем правильность этого вывода, казалось бы, подтверждали равнодушные и суровые складки на мамином лице (будущие морщины?).

Вдруг она самым недостойным образом пригнула мою голову вниз, к воде, и с яростью, противоречившей отсутствующему выражению лица, начала ее скрести и тереть. И так же неожиданно — словно бы все это ей смертельно надоело — уронила щетку в воду и спросила:

— Твой отец пойдет на матч?

Ее правая рука, меня мывшая, бесполезно висела в воде, касаясь моей спины; другой рукой она по-прежнему пригибала мою голову вниз. Как будто хотела навечно оставить ее в положении «да».

— Вы же только и знаете мяч гонять!

Пинта, который балансировал на пробившемся в ванную солнечном луче, заговорил так, словно все внимание сосредоточил исключительно на собственном аттракционе.

— А иначе — зачем мы живем?

Фанчико прервал его: ни к чему все эти рассуждения, они к делу не относятся.

— Ладно. Со мной можно договориться. А ведь мысль прекрасная. Просто trouvaille.

— Тогда другое дело. Расскажи.

— Все равно. Оставим это. Суть в том, что футбол — это настоящее дело. Играя в футбол, мы несомненно живем.

— А если игра не идет?

Пинта, и тут он прав, не дал себя сбить, оглянулся вокруг с пылающим, торжествующим лицом и, обхватив руками солнечный луч, соскользнул во тьму ванной комнаты.

— Играю только я, — отозвался я безжалостно.

Надломленный мамин взгляд на моих губах.

(Горошинка)

Вокруг нас сновали защитники, искали мяч. Фанчико великолепным каскадом обманных трюков совершенно заморочил им головы, таким образом, у нас было время перемолвиться.

— Говорят, — начал Фанчико и подтолкнул мяч, — писание как луковица: чем дальше, тем больше снимаешь слоев. Но нет, — продолжал он и побежал быстрее, так как один из защитников заподозрил, что их водят за нос, — нет: писание как воздушный шар: все новые и новые оболочки опадают с него.

(Горошинка)

Фанчико и Пинту женщины любили больше, чем меня. (Пожалуй, только мама была исключением.) Вполне понятно, что сдержанная, хотя и несколько угловатая, разумность Фанчико к себе привлекала; а у Пинты была совершенно обворожительная улыбка.

Но сейчас я определенно чувствовал, что девушка, подававшая хлеб, смотрит именно на меня. Или это я смотрел на нее, и оттого наши взгляды так поразительно (для меня) часто встречались. (Статистически это мотивировано.) После матча мы сидели в летнем ресторанчике под огромным выцветшим зонтом, в том оцепенении, которое не следует упрощать, полагая, будто в воображении мы вновь проигрываем про себя весь ход состязания. Человек опустошен, его самого как бы нет, и потому это не усталость даже, а скорее отсутствие присутствия.

О пиве, к сожалению, шла слава, будто оно чудовищно горькое, так что нам не оставалось ничего иного, как заискивающими взглядами подманить официанта, а затем, кое-как упрятав тоску в глазах, громко потребовать восемь «Бэмби».

— Пожалуйста, восемь «Бэмби»!

Фанчико стыдливо созерцал плотно утоптанную землю под столиком.

Девушка-хлебоноша (поскольку ей было нечего делать) села на высокий ящик из-под пива и так сидела, почесывая бедро. Она была очень красива, но при том простовата. Возле девушки находился аквариум, где кишмя кишели будущие порционные блюда — уха по-сегедски, карп по-словацки.

— Гляди, как рот разевает! Пошлость! — Пинта завороженно слушал себя.

— Дыхание не обязательно должно быть как-то особенно красиво. — Это уже совиная мудрость Фанчико.

Пинта прекрасно умел ладить с девушками, Фанчико умел тоже, но Пинта был легкомысленнее и действовал быстрее, что вовсе не означает, будто Фанчико в конечном счете не достигал того же, только он, Фанчико, всегда при этом и влюблялся в девушек (а они, само собою, в него), что все-таки не совсем честно. Пинта обдернул свою майку, аккуратно, как того требовал замысел, разгладил холщовые штаны и направился к девушке, которая уже почесывала бедро с внутренней стороны.

Пинта легко поклонился.

— Целую ручки. Вам помочь?

Тем временем официант наискось, исподтишка приближался к аквариуму. Его рука удлинилась деревянной, сучковатой палкой с сачком на конце. Пинта еще беседовал с девушкой, но уже что-то заподозрил и, когда официант сделал последний шажок, отчаянно взвизгнул. Его голос бился между ужасом и озорством.

— Спасайтесь, рыбки! Он здесь!

Девушка-хлебоноша лениво сползла с ящика (на ее ляжках отчетливо пылали широкие следы планок), небрежно оправила юбку, кофту (ох и кофта, пуговицы чуть не отлетали на груди!), застегнула пуговицу, не самую верхнюю, и, легко покачивая бедрами, словно второразрядное видение, исчезла в клубе вырвавшегося из кухонной двери пара.

Я спросил, на который час Пинта назначил девушке рандеву, Пинта ответил, что, к великому сожалению, своим обгрызенным ногтем попросту не мог показать ей на часах предлагаемый час встречи. А на словах? — мог бы настаивать я…

(Горошинка)

Мы вели игру, забили три гола, когда получили один в свои ворота. За наших соперников болели многие, и теперь они все почувствовали, что их время пришло. Я старательно готовился бросить мяч в игру. То была прекрасная и точная минута: минута чистого обладания. Обладать мячом, симпатией одних, неприязнью других, зная, что их воля не имеет значения, их голоса, желающие нам смерти, могут свиваться в темный купол над нами, видимость их свободы и возможностей может сделать их еще кровожаднее, и, казалось бы, каждая малость (исключая главное) подтверждает их правоту, а между тем они у меня в руках (не мяч, нет!), мне ведь стоит только обернуться с деланной печалью, и вот уже мяч у меня, и — полная тишина.

После гола всегда нелегко: в такие минуты противник теряет голову и решает продолжать борьбу совершенно в другом ритме, однако довольно скоро я каким-то образом (все же) оказался перед вратарем, защитники позади меня, разбросанные на все четыре стороны света.

— Защита — категория этическая, — говаривал, бывало, Фанчико. — Их грубость необязательно преднамеренна, но они не делают ничего для того, чтобы не быть грубыми.

Вратарь осторожно двинулся мне навстречу, но по его глазам было видно, что ничего хорошего он не ждет. В самом деле: я без всякого труда, очень просто пробежал мимо него. Подняв голову, чтобы увидеть великолепную и несколько унылую рамку пустых ворот, я увидел также и полукружье зрителей, и, среди множества девчонок, тетю Юдит, которая, заранее радуясь моему голу, высоко вскинула руки, демонстрируя свои подмышки с покрывавшей их странно черной шерстью — нет, не покрывавшей даже, а росшей в них.

— Будто черная щетка. Чещетка! — веселился Пинта.

Я остановился на линии ворот и стал бесстыдно разглядывать их — поскольку рядом с тетей Юдит стоял и мой отец, и хотя на его лице я углядел некоторую напряженность, вполне объясняемую моим прорывом к воротам, однако на самом деле его левое плечо уже приютилось (почти) под мышкой тети Юдит, а правая рука уже начала путь к ее животу.

Итак, я попусту торчал у самых ворот, и тоска и безысходность парализовали меня, и я не в силах был шевельнуться, хотя прекрасно отдавал себе отчет в том, как это отвратительно — тупо застыть в воротах (каждая ситуация имеет свою хореографию, говорит мой отец), да и защитники уже зашевелились: они подымались, скалили зубы.

— Дурак, — сказал Фанчико и в последнюю минуту вкатил мяч в ворота.

(Горошинка)

Забив гол и вырвавшись из объятий ребят, я пробрался к отцу и подставил голову в надежде получить заслуженную ласку. Глаза отца смотрели никуда, когда он спросил:

— Мама?

Я не ответил, зубы сцепились и не пропускали слов — ни туда, ни сюда. Только Фанчико что-то сказал, что-то милое и неловкое: он-то знал, как нужно одновременно любить и видеть.

(ФОТОГРАФИЯ НА ПАПИНОМ СТОЛЕ)

Однажды утром, когда отец, пошатываясь, вышел из кухни в полуобморочном состоянии от чудовищного завала немытой посуды, а особенно от вида серебряного, впрочем, скорее, мельхиорового подноса с припаянными к нему пятнами яичного желтка и когда он вошел в ванную и не обнаружил на месте свою зубную щетку, стакан для полоскания, бритву и унитаз, когда не увидел своего лица в зеркале, а потом, добравшись до комнаты, увидел взбитую постель, а в ней свернувшуюся котенком женщину с желтыми волосами, — вот тогда он подошел к письменному столу, слегка на него навалился, одновременно держась за него, а потом твердо посмотрел мне в глаза (на карточке мой взгляд суров и губы выпячены) и сказал:

— Ты победил меня, шеф, твоя взяла.