Мать Терезу спросили, значит ли для нее что-нибудь ее слава, важно ли для нее, что ее интервьюируют, фотографируют, снимают в кино. Мать Тереза чуть-чуть лукаво склонила набок голову в белой косынке и, собрав свои морщины в самую обворожительную старушечью улыбку, ответила: это — жертва. Последовала короткая пауза. Репортер явно не очень-то понял, что хотела сказать этим мать Тереза. Она же будто открыла для себя доселе неведомое ей пространство между серьезностью и суровостью, и морщины от ее завораживающей улыбки вдруг исчезли. Каждый сделанный с нее снимок, сказала она, спасает одну душу. Нынче, например, ее так много снимают, что чистилище опустело.
Репортер все еще колебался. Пожалуй, он даже ужаснулся открывшемуся перед ним масштабу мистерии и хотел поскорее найти любую хоть сколько-нибудь рациональную зацепку. А мать Тереза, словно бы стыдясь, что приходится объяснять такую простую вещь, простую как апельсин, добавила: благодаря всем этим съемкам (и она легким кивком указала на кинокамеру) она стольких людей спасает от вечных мучений, сколько делается снимков, потому-то в чистилище теперь пусто.
Иначе говоря, она спасает своим жертвоприношением не обязательно тех, кто видит ее изображение и то ли понимает, то ли не понимает слова ее. Просто в мире распространяется добро, оно действует.
Не знаю, как оно есть, и не знаю, как будет, но во всяком случае на какое-то мгновение я заглянул в адские муки моих собственных заблуждений и ошибочных поступков. Мать Тереза несколькими фразами разрешила дилемму, которую нетрудно сформулировать и на рациональном языке и которая мучит меня уже десятилетиями, но до сих пор я не мог ее разрешить сколько-нибудь приемлемым образом. Решаю всякий раз в зависимости от обстоятельств, хотя и сам не знаю, доволен своей публичностью или стыжусь ее. Пожалуй, не знаю этого и сейчас, но, по крайней мере, чувствую природу фальши.
То, что утверждает мать Тереза на своем мистическом языке, есть, разумеется, суровый приговор тому, что творим мы каждодневно по двадцать четыре часа в сутки, выставляя напоказ наши портреты и словеса. А ведь дело-то и вправду проще пареной репы. Каждый образ, который ведет одного человека к другому человеку, есть жертва, нечто святое и мистическое. И каждый образ, который просто демонстрируют, независимо от намерений, есть идолопоклонство и святотатство. Тот, кто передает другому существу не свое личное, но божеское, сам остается, конечно же, незаметным, простым посредником, этим-то его личность и затрагивает личности других людей. Тому же, кто не способен так жить и говорить, остается довольствоваться навязанными ему ролями, и он всего-навсего демонстрирует толпищам различные свои свойства. Если же человек ощущает себя лишь посредником, этим раскрывается сама личность его в целом; саморекламирование, напротив, ее закрывает.
Другие культуры, изначально наложив запрет на изображение человека, угадали эту проблему, но наша культура, мечась между идолопоклонством и мистикой, вовсе не принимает это к сведению.
Будь то диктатура или демократия, публичность каждому определяет его роль. Другой вопрос, что роль не отражает личность полностью, а таких ролей, в которые умещалась бы вся личность в целом, не существует. Преимущество демократической публичности состоит в том, что каждый волен, по крайней мере, сам выбрать для себя свой ролевый круг. Моя роль в том, что я писатель, коему надлежит, согласно общественному мнению, иметь определенные представления об антропологии, психологии, политике, ну и разумеется, о языке, хотя различие, например, между разговорным и письменным языком, которому следовало бы стать одним из подлинных предметов моей работы, в действительности, не слишком меня занимает. Демократическая публичность столь же мало терпима к моим соображениям по этому поводу, как и публичность диктаторская. Право, поговорим лучше о чем-нибудь таком, что интересно многим.
Итак, исходя из моей роли, мне, в сущности, стоило бы стать не писателем, который, подобно матери Терезе, говорит только о том человеке, которого перед собою видит, а скорее актером, который своей личностью должен взывать ко многим людям одновременно и вызывать их самих на разговор. Мне следовало бы стать таким актером, который воспринимает литературу просто как некую роль и, благодаря своим мимическим способностям, с готовностью преодолевает огромное расстояние уже не только между разговорным и письменным языком, но и между языком писателя и актера. Писание в общепринятом представлении — это то, чему человек обучается в школе, и хорошего писателя можно прежде всего узнать по тому, что он, как великий актер, выступает со сцены перед публикой. Коль скоро я принимаю эти два основные принципа, тогда, как актер, сам выбираю между обеими ролевыми системами. Я могу играть роли аутиста, отшельника, святого столпника, проклятого поэта, которых, кроме их творений и маний, не интересует ни Бог, ни человек; или, напротив, могу играть пророка, который день-деньской размышляет о судьбе нации, а не то и всего человечества, или могу играть страстного трибуна, у которого всегда и обо всем имеется собственное и притом непререкаемое мнение — от расписания работы ларьков до регулирования рек, — вот только никогда этот трибун не скажет ни слова о каком-то одном человеке, об отдельно взятой личности, не желая обременять всех прочих столь незначительными частностями.
Я жил при диктатуре, уже некоторое время живу при демократии, но никто никогда меня не спрашивал о том главном, что является предметом моей работы и даже смыслом жизни: о некой воображаемой личности, в окружении других воображаемых личностей; все они не совсем я, хотя и с другими отождествлены не могут быть тоже, разве лишь постольку, поскольку все они живут, замкнутые исключительно в форме некой фразы, в среде определенно организованных других фраз. И люди не спрашивают меня об этом не потому, что так уж глупы, непроницательны или необразованны, а потому, что самая эта дименсия объявляется запретной тою самой средой, для которой они работают. И поэтому, когда я соглашаюсь на публичные выступления, мне представляется, что я скорее являюсь инструментом для самодемонстрации других людей. Я покорно подыгрываю некоему режиссеру, отсюда иду туда, делаю вид, что пишу или, например, читаю, и глупости всякие говорю, когда меня о том просят, ведь фильм вроде бы снимают обо мне. Но если я отвечаю на вопросы какого-нибудь радиорепортера, который делает вид, будто в совершенстве знает все мое творчество на том основании, что перед интервью мельком пробежал несколько фраз из какой-нибудь моей книги, тут мне приходится быть начеку, чтобы хоть как-то перестроить его дурацкие вопросы, но чтобы при этом слушатели все же не заметили, что парень толком не понял ни одного моего ответа. Когда же от всего этого мне становится тошно, я удаляюсь, не соглашаюсь выступать перед публикой, и тут перехожу в такой ролевой круг, который не соответствует моему типу и, следовательно, фальшив.
Мать Тереза построила дом для одного человека, для умирающего, которого увидела на улице, и совесть не позволила ей оставить его без помощи. Она говорит, что многим людям, с такой же судьбой, которых она не видела, которых не знает, о чьих бедах, правда, слышала, но не встречалась с ними, она может посвятить лишь свои молитвы и потому отдельно молится о том, чтобы правительства облегчили их жизнь. Это — дело правительств. Ее же дело — беды, заботы, страдания одного конкретного человека, с которым ее свела судьба, которого она может назвать по имени. Меня судьба сводит с воображаемыми людьми, с теми, кого никто, кроме меня, узнать не сможет, если я не напишу о них хоть одну во всех смыслах настоящую фразу. В моем доме не могу жить даже я. Но, если необозримое множество газет, радиостанций, телевизионных компаний выстраивают свою власть и возводят себе дворцы на фундаменте обобщенных человеческих свойств, которые никому не чужды и поэтому статистически поддаются охвату, то им никогда не создать ни единого человека, ни единой добротной фразы.