Дважды, две ночи подряд, я смотрел по телевизору, как были приговорены к смерти и казнены бывший румынский президент и его жена.

Это было два разных документальных фильма: один сделан немцами, второй — французами; оба — с участием румынских киношников. Для рассказа об этом ритуальном событии те и другие использовали, разумеется, один и тот же отснятый кем-то материал. Смонтированы фильмы по-разному, но эффект на зрителя они производят одинаковый.

Грядет Рождество; через несколько суток стукнет ровно десять лет со дня убийства тиранов. Уж не знаю, почему телевизионные компании наперебой кинулись включать в свои программы эти фильмы — и почему показали их именно в эти предрождественские ночи. Час был довольно поздний. Наверное, так чувствует себя школьник, которого в наказание за озорство оставили в опустевшей школе и велели пятьдесят раз написать какое-то дурацкое предложение. Фильмы эти вновь ткнули меня носом в такие вопросы морального и эстетического характера, на которые я не находил ответов за все предыдущие девять лет. С холодным рассудком я воспринял тот факт, что убийство четы тиранов доставляет мне удовольствие.

Смотрел на экран и думал, что удовольствия этого я в принципе должен стыдиться; но — не стыжусь.

К супругам Чаушеску у меня и прежде не было ни жалости, ни сострадания. Фильмы двукратно подкрепили это мое ощущение.

Я — сторонник судебных процессов, которые опираются на строгие правовые нормы. Я — не сторонник наказывать смертью. И, несмотря на все это, совесть моя равнодушно молчала. Данный судебный процесс, в котором правовые нормы и не ночевали, не оскорблял мой вкус, не возмущал мое чувство меры. Правда, меня не отпускало смутное ощущение, что в этом процессе все-таки есть что-то, против чего у меня могли бы быть возражения (но их нет), что во мне вроде бы должен быть некий другой человек, которому полагается протестовать против моей моральной черствости и эстетической неразборчивости (но человека такого во мне тоже нет). От этого ощущения в душе у меня возникла странная пустота. Следующие несколько дней были в моей жизни не самыми приятными.

Низменное удовольствие находится в опасной близости к удовольствию высокому. Для переживания этих двух видов чувственного удовлетворения отдельных нервных волокон не существует. Сладострастие и боль тоже способны соприкасаться. Не только у человека, но и у животных. Каким бы ни было наслаждение: низменным ли, благородным ли, — оно ускоряет или, напротив, затрудняет, спирает дыхание, и в то время как тебе кажется, будто сердце на долю секунды остановилось, приливы крови вызывают чувство сладостного удушья и затуманивают сознание. Физиология млекопитающих — на все случаи жизни одна. Взлетающая вверх кривая сильного волнения, вызванного политическими событиями или религиозными переживаниями, не так уж сильно отличается от взлетающей вверх кривой при соитии. В высшей точке блаженства, когда стремишься к недостижимому, мне чудится близость смерти.

В такие моменты напрочь уходит куда-то способность к нравственной оценке происходящего, а механизм самоанализа подает продолжительные сигналы (вроде «временно отключено»). Никакие комплексы не препятствуют более видению и другим видам восприятия. Не только в конечностях, спине, шее, но и даже в паху, животе, кишках, в лучисто-волокнистых мышцах сфинктера заднепроходного отверстия возникает непроизвольное напряжение. И в том случае, если я убиваю тирана, и в том, если смотрю, как убивают тиранов другие. Противоречивые, судорожные контрактуры и стяжения мышц. Вот почему так забавно наблюдать сцены массового политического или религиозного экстаза. В конце концов, ты ведь сам решаешь, что выносить на публику и что держать про себя. Поэтому так страшна массовая истерия. У собак, когда они в панике, возникает эрекция; от восторга они скулят и мочатся, шерсть у них на спине встает дыбом. В криминалистике это явление тоже знакомо. Грабители, воры, убийцы в сладострастном волнении, предшествующем преступлению, испытывают настоятельные позывы к опорожнению. А в момент совершения злодеяния у них происходит эякуляция.

В обыденных обстоятельствах человек держит свои аффекты и эмоции, относящиеся к кругу низменных удовольствий, под строгим контролем. И у него есть весомые причины для этого.

Если он не будет соблюдать хрупкие, капризные границы между ненавистью и любовью, между низменным и высоким, если сосредоточит единую систему своей физиологии не исключительно на благородных наслаждениях, — то страх, подозрительность, обида, неугасимая жажда мести, реванша, хаос алчности, зависти, себялюбия, тщеславия тут же поглотят его. А может быть, и — не только его. Достаточно одного человека, склонного к истерии, — и он потянет за собой остальных. В Марошвашархее нарыв прорвался, Югославию затопил на долгое время. Украину, Россию пока защищает совсем тонкая пленка.

Сон разума рождает чудовищ, это чистая правда. Ненависть же и мечта о реванше рождают монстров даже в том случае, если человек уверен, что он всего лишь искал выход своей боли — или своему чувству справедливости.

От опасности, которую я представляю сам для себя, меня ничто уберечь не может, кроме последних, бдящих, трезвых лоскутьев моего разума.

Словно боясь, что они могут вырваться и убежать, ненавистных и грозных супругов Чаушеску усадили в голом тесном помещении, в узком пространстве между стеной и двумя сдвинутыми столами с металлическими ножками. В помещении было, должно быть, холодно; а может, члены трибунала, одетые в военную форму, просто не позволили подсудимым снять верхнюю одежду. Они почему-то очень спешили. Им очень нужно было как можно скорее с этим делом покончить. Еще бы: законных полномочий судить этих людей у них не было. Так хозяин старается поскорее, на ранней заре заколоть свинью, любимицу семьи. Ведь пока диктатор и его супруга живы, любая попытка реставрации будет выглядеть законной, и тогда самим судьям конец. Вопрос тут стоял так: кто кого убьет раньше… Елена Чаушеску одета была в светлый плащ на меховой подкладке. Она тесно запахнула его на груди, словно таким способом пыталась защититься от тех, кто ее судил. Ей было зябко — скорее всего, от страха. Но нельзя сказать, что она утратила выдержку: до самого последнего момента она владела собой. Она знала, что их ожидает, и говорила об этом прямо. Тем не менее вела она себя так, словно оказалась не объектом государственного заговора, а стояла лицом к лицу со сварливой соседкой, к которой на огород забрели ее куры. Николае Чаушеску держался далеко не столь мужественно. Правда, близкий конец был для него вовсе не очевиден. И защищала его не только присущая ему ограниченность. Человек этот, проживший к тому времени семьдесят один год, на протяжении сорока четырех лет был членом Центрального Комитета. Это — много. Он растерянно озирался, смотрел на жену, маленькие, хитрые глазки его беспокойно бегали, на губах то и дело появлялась нервная кривая улыбка. По лицу его было видно: он не очень-то понимает, что тут, собственно, происходит.

Одет он был в тяжелое темно-синее зимнее пальто. Наверное, ношение такой унылой и неудобной зимней одежды предписывалось каким-нибудь секретным решением Варшавского Договора. Самое большое пальто выделили Яношу Кадару. Супруга Кадара получила тоже довольно просторное. Живкову пальто явно было мало. На Гусаке оно выглядело плохо скроенным. Носить такое пальто полагалось с большой темной шляпой. Но в тот день глава румынского государства надел меховую шапку пирожком. Стараясь брать пример со своей, более выдержанной жены, он положил руку на стол, вцепился в лежащую на столе шапку, вертел ее, мял. Время от времени бросал взгляд на часы: где там медлят спасители, почему медлят? Выражение лица у него, когда он смотрел на часы, было такое, словно он думал: ну хорошо, я не понимаю, чего тут хотят от меня эти люди, но все равно настоящее заседание ЦК скоро начнется.

Оператор, снимавший суд, направлял камеру то на супругов, то на членов трибунала. Видимо, в помещении не нашлось точки, откуда получился бы общий план. Но крупным планом тоже никто не показан: может, фокус объектива не позволял, не знаю. К тому же камера в руках оператора, когда он неуверенно поворачивал ее то туда, то сюда, колебалась, дергалась, дрожала. Не только потому, что он, очевидно, в этом деле был дилетантом — скорее всего, ему никак не удавалось взять себя в руки, подавить страх и жажду мести. Иными словами, добиться, чтобы эмоции не мешали ему выполнять свою задачу.

Именно полный, абсолютный дилетантизм фильма и придает ему эстетическую завершенность. Что вовсе не обязательно равнозначно эстетической ценности. Так ли, эдак ли монтируй его, итог не изменится. В этом смысле цельность фильма близка к совершенству, ибо в нем не найдешь такого предмета, угла освещения, персонажа, звука, приема, которые не были бы низменными, отвратительными и дилетантскими. Пространство фильма (метафора диктатуры) не открывается никуда. Ты даже не знаешь, где находишься. Окна завешаны, дверей не видно. Антураж, атмосфера — все здесь невольно воплощает в себе тот духовный и эмоциональный опыт, который ты не мог не приобрести, проведя жизнь в условиях диктатуры. Хотя бы уже по этой причине фильм доставляет тебе удовольствие. Оператор тоже не может покинуть пространство фильма — ему это и в голову не приходит. Свободу ведь не приносят на блюдечке с голубой каемочкой. Кроме убийства тех, кто тебе ненавистен, ты должен думать еще о чем-то. Оператор же полностью отождествляет себя с гневными речами и репликами членов трибунала, и тебе тоже ничего больше не остается, кроме как следовать за прихотливыми зигзагами в ходе этого странного судебного заседания. Которое могло бы привести к катарсису, к прозрению, но лишь в одном случае: если в момент вынесения приговора двум тиранам ты, вместе с членами трибунала, приобщился бы к высшей истине. К сожалению, этого не происходит.

Прорыва к истине и не могло произойти: ведь судьи и подсудимые тут похожи друг на друга до неразличимости. Все они — одинаково глупые, безобразные, невежественные, грубые, пошлые. И — с точки зрения высшей истины это, пожалуй, важнее всего — в их поведении, в их словах нет ничего, что сообщает человеку достоинство. Никто еще не встречал истину, которая была бы напрочь лишена достоинства.

Следуя взглядом за (лишенным даже намека на достоинство) движением камеры, пытаясь уловить логику в действиях и речах (утративших всякое достоинство) ничего не понимающих людей, я и сам не заметил — хотя с тех пор минуло почти десятилетие, — что гнев, удовлетворение, радость, испытываемые мною, порождены не любовью к справедливости, а мстительностью. Дело однако обстоит еще хуже. Если бы я хоть чуть-чуть поднялся над мстительностью по отношению к тирании, я бы должен был заметить кое-какие нюансы. Да, тираны идут на смерть без всякого достоинства; однако они по крайней мере способны сдержать, скрыть свой страх. Судьи, напротив, боятся не только того, что им не хватит времени казнить чету диктаторов, и тогда их самих прикончат одной автоматной очередью; куда сильнее страшатся они того, что должны убить двух великанов. Они не в силах избавиться от представления о себе как о лилипутах. Подобных примеров мы в истории никогда еще невооруженным глазом не видели.

Надо признать: когда перед казнью тиранам связывают какой-то тонкой и жесткой бельевой веревкой руки за спиной, из уст Елены Чаушеску звучит единственная в этом спектакле человеческая фраза. Да, они с мужем готовы к смерти, но протестуют против того, как с ними обращаются. Защищают они не достоинство свое, а — все еще — авторитет. Страх, испытываемый военными, настолько велик, что возникает опасение: вдруг они не смогут исполнить свою скандальную миссию. «Чего вы так боитесь?» — раздается в возникшей сутолоке отчаянный, но не лишенный иронии женский возглас. И, чтобы картина была совсем полной, в последней сцене подает голос и тот, кому говорить уж точно не следовало бы, — оператор. Он из-за своей камеры обращается к врачу; дело происходит уже во дворе. Руки у врача трясутся так сильно, что ему не удается прижать стетоскоп к артерии застреленного Чаушеску. Или хотя бы оттянуть вниз веко: пальцы его не слушаются.

«Подними ему голову. Пускай все у видят, что он мертв».

Врач какое-то мгновение колеблется. Он не уверен, что просьбу оператора следует выполнять. Выйди он из своей роли, сделай то, о чем его просят, — и он прервет ту тысячелетнюю традицию, которая связывает его профессию, пускай последней, тоненькой нитью, с Гиппократом. А значит, окончательно отвергнет моральный закон человечности, подчинившись тому, самому ужасному, к чему принуждает нас диктатура. И — больше нет ничего святого… Врач выполняет просьбу. Приподнимает и показывает нам мертвую голову Николае Чаушеску. Затем все же оттягивает нижнее веко, чтобы мы могли заглянуть в мертвые глаза диктатора.

Таков тот страшный итог воспитания чувств, с которым мы переносим в новое тысячелетие губительную логику диктатур.