Ярко светит солнце; потом небо заволакивает тучами. Мусорщики спешат поскорее закончить свои дела. В переполненном баке, на самом верху, лежит пара стоптанных женских туфель. Рабочий не обращает на них внимания; когда он торопливо хватает и поднимает бак, туфли падают наземь. Одна кувыркается по мостовой, вторая плюхается на тротуар у подъезда. Рабочий замечает туфлю у себя под ногами, только споткнувшись об нее. Он поднимает ее, хочет бросить в скрежещущую, всепожирающую пасть машины, но пасть как раз с лязгом захлопнулась, и туфля летит на асфальт. Мусорщик нагибается за ней, машина тем временем трогается, он бежит следом. Вторая туфля остается на тротуаре.
Спустя час ее там уже нет. Начинает моросить дождь. Блестит мокрый асфальт.
«Если вдуматься, свободы у нас меньше, чем у рабов в древнем мире. Встаешь изо дня в день в один и тот же час, на работу идешь туда же, куда и вчера, делаешь всегда одно и то же. Ни поохотиться в королевском заказнике, ни даже улицу перейти, когда хочется: жди, пока загорится зеленый сигнал», — пишет в редакцию один читатель. А вот Эрве Гилбер в своих последних двух книгах утверждает прямо противоположное. Он рассказывает, как гибнут свободные люди в наше время, когда, как они надеялись, возможности человеческой свободы становятся беспредельными. Когда приверженцы самых разных религий, женщины, гомосексуалисты, цветные, пройдя через кровавые столкновения и долгие судебные процессы, добились наконец, чтобы их равноправие перед законом было признано торжественно и публично, а неутомимые активисты различных эмансипационных движений, члены всякого рода меньшинств, по тем или иным, мнимым или подлинным причинам чувствующие солидарность друг с другом, после больших побед как раз ушли на отдых.
Между происходящими вокруг нас трагедиями и степенью добытой в борьбе индивидуальной свободы причинно-следственной связи нет. Речь идет разве что о том, что эмансипационные движения порождают куда больше проблем, чем ожидали или надеялись их участники. И куда больше таких осложнений, которые невозможно решить ни путем проведения в жизнь универсального принципа святости человеческих прав, ни средствами просвещения. А ведь как все вроде бы хорошо шло. Казалось, времена больших, официальных конфессий, господствующего положения белых, террора живущих стаями самцов-расистов и воинственных вождей гетеросексуальных племен раз и навсегда ушли в прошлое. В эту фантастическую эпоху женщины, особенно гордые своим званием женщин, даже склонили самых чувствительных из заядлых гетеросексуалов к тому, чтобы те уже научились понимать разницу между клитором и влагалищем. Потому что не так-де все просто: сунул, а там само пойдет. В это фантастическое десятилетие чернокожие осознали не только свои права, но еще и свою красоту. Множились и росли, как грибы, маленькие конфессии и секты. Свои самостоятельные общества и печатные органы основывали садисты, мазохисты, онанисты; отдельную группу создали радикально настроенные лесбиянки, которые категорически отвергали любые половые сношения с мужчинами, поскольку сама возможность пенетрации представлялась им чем-то тождественным политическому угнетению. Еще в одну группу объединились те умеренные лесбиянки, которые делали себе детей с помощью голубых мужчин: но точно так же организовывались в отдельные группы, посещали отдельные бары, носили особую одежду, даже усы и волосы по-особому подстригали мужчины, которые всем прочим предпочитали оральные, анальные, уринальные или даже фекальные радости, или сношения с кожей, лаком, активно или пассивно. Когда вышел в свет третий том монументального труда Мишеля Фуко «История сексуальности», разразилась гроза. «Бедный мой зайчик, и чего ты только ни нафантазировал!» — однажды вечером сказал своему молодому другу уже тяжело больной, однако до конца скрывающий свою болезнь философ. Эрве Гибер накануне вернулся из Мексики и, поскольку в самолете у него внезапно поднялась температура, пришел к зловещему выводу, что заразился СПИД'ом. «Если бы каждый вирус, который с этими чартерными рейсами постоянно облетает вокруг земли, был смертельным, весь земной шар давно бы уже обезлюдел».
Поистине странное утешение в устах больного человека, который знает уже все фазы протекания болезни. Четвертый том своего монументального труда Фуко не успел завершить. Гибер, которого он, сидя на кухне своей квартиры на рю де Бак, назвал зайчиком, тоже уже мертв. Даже обладая очень большим опытом, трудно ответить на вопрос, что за существо человек: живущее в одиночку или в стае? Это — вопрос, обойти который не дано никому. В молодости ответ вроде ясен: ведь ты выбираешь себе пару, рожаешь детей, воспитываешь их; но уверенность твоя с годами мало-помалу утрачивается.
Суть вопроса, собственно говоря, не в том, живешь ли ты в социально регулируемой стае (коллективе). Нет, вопрос в другом: если ты живешь в социально регулируемой стае: в семье, орде, стаде, племени, нации, государстве, если ты живешь организованно, — то почему при первом же удобном или неудобном случае ты восстаешь против стаи, почему норовишь переступить, сломать, обойти те формы, которые придают твоей жизни определенные рамки, почему вскармливаешь и в себе, и в других такие отклонения (девиантности), которые делают тебя неприступным и неприятным для других? Почему поедаешь, почему подрываешь, почему разоряешь, почему разворовываешь то самое государство, без которого не можешь существовать? Двойственность эта в современных массовых социумах бросается в глаза еще сильнее, чем в замкнутых, архаичных сообществах, хотя деревенских дурачков, воров и бродяг вдоволь хватает и там.
На окраинах современных обществ мечутся и страдают, цепляясь за свою индивидуальную свободу и не зная, что с ней делать, бесчисленные бродяги и одиночки. Смысл их жизни исчерпывается в каком-нибудь экстравагантном юношеском бунте, последствия и травмы которого они тащат на себе всю жизнь. К тому же, в конечном счете, они ничем почти не отличаются от тех огромных безликих масс, которые, ни о какой особой личной свободе не помышляя, живут обыденной, уравновешенной жизнью, а выражать свою индивидуальность вынуждены в каких-нибудь излишествах и мелких пороках. Эти излишества, в общем и целом рассматриваемые как формы протеста и предлагаемые в широком ассортименте как товар, незаметно привели современные массовые общества назад, к магии, хотя те же самые общества не могут полностью отказаться и от своих просвещенных воззрений в сфере психологии, от мечты о ментальной прозрачности и стабильности. Ведь само существование всей современной административной системы, развитие и поддержание на должном уровне нынешнего технического и технологического потенциала невозможны без постоянного совершенствования, оттачивания разума. Эти люди бьются и мечутся, пытаясь сохранять равновесие между магическим и ментальным. Конечно, когда речь идет о таких громадных массах людей, ясно, что они не способны поддерживать уровень технологических и технических знаний на уровне соответствующего эпохе ментального знания, но не могут ничем заполнить и зияющие лакуны. Для выполнения таких операций у общества нет ментальных методов и приемов даже на самом элементарном уровне. А поэтому ментальная регрессия современных массовых обществ почти неизбежна. Модернизация, совершая все новые и новые толчки и всплески, наращивает технический потенциал, но в ментальном плане оставляет пустые, ничем не заполненные провалы.
Не удивительно, что огромные массы людей отворачиваются от того скудного ассортимента перспектив и обещаний, который предлагает им разум, и возвращаются к ритуальному, мифическому, магическому, ко всему тому, с чем знание, добытое индивидуальными путями и средствами, ничего общего не имеет. Бывало, на первых поп-концертах высвобождались неуправляемые инстинкты, толкающие к насилию и разрушению, — сейчас такие инстинкты бушуют на футбольных матчах, приобретая здесь куда более опасную форму. То ли музыка за это время изменила публику, то ли, может быть, публика как-то локализовала свою повседневную агрессию, переведя ее в приятные ощущения и в наркотики? Так ли безобиден футбол, как он сам о себе утверждает, и если он действительно безобиден, то следует ли видеть всего лишь случайность в том, что именно на стадионах столь часто летят ко всем чертям социальные условности и соглашения?
Во всяком случае, такие категории, как грех, вина, как-то незаметно исчезли из повестки дня. Между добром и злом больше нет разницы. В обыденных дискурсах стало принято избегать оценочных определений. Убийство и секс стали объектами ритуального показа, культовыми темами. Они быстро приходят на смену ментальному знанию, строгости и аскетизму самопознания, самоограничения, на смену различным упражнениям, призванным способствовать самопознанию человека. Они делают ненужными прежние психологические школы.
В литературе самая большая забота сегодня — линейность, историчность фразы и вытекающая отсюда жесткая, однонаправленная структура.
Слишком близко находится море, которое не дает ласково-теплому континентальному воздуху осени застояться в горах, колеблет его своими порывами. Чутье еще способно их разделить. Чутье, я бы сказал, еще улавливает теплое дыхание суши, сквозь которое теперь просачивается морская прохлада. «Не понимаю, зачем мне дают танцевать эти роли, — читаю ночью дневник Нижинского. — Я люблю показывать себя. Меня в жар бросает от них. Я люблю свой жар, но не люблю, чтобы за мной ухаживали». В ночи порой слышится лошадиное ржанье. «Я не дам себя соблазнить». На рассвете опять просыпаюсь от ржанья.
Светает, а они все еще разговаривают. «Ты не мог бы сказать мне, в чем суть наших отношений?» Это звучит фальшиво, она даже голову наклоняет немного: дескать, вопрос не стоит принимать совсем уж всерьез. За окном брезжит рассвет: такое нечасто приходится видеть. «Не знаю, зачем тебе это нужно… По-моему, это взаимное и равное по силе влечение, на которое мы все-таки реагируем по-разному, так как не знаем, что делать друг с другом. Если в наших взаимоотношениях есть суть, то — вот она». Это лишь полуправда; по ее голубым глазам видно, как она угадывает и переваривает вторую половину. «Пожалуйста, сформулируй попроще». «Не знаю, известно ли тебе это слово, влечение». Вопрос в данном случае звучит не так, а по-немецки. Она смотрит непонимающе; в такой ситуации надо попытаться прибегнуть к французскому. «Attirance, wenn du willst séduction». В ответ — нетерпеливый кивок: слово известно ей на обоих языках. По всей очевидности, она не может понять, к чему он клонит. «Это всего лишь означает, что на свете есть люди, которых влечет друг к другу, а других — нет. Проще не скажешь. Взаимное влечение дает людям переживания, другим недоступные. Как будто позволяет шагнуть в какое-то неизвестное измерение. В одно и то же время эротическое, чувственное, духовное и религиозное; в неизбежности его есть что-то сакральное. Если хочешь знать, у нас все началось с того, что ты покраснела, тогда, в двери. Ты испугалась меня, а я — тебя. Но, чтобы избежать недоразумения, ты сразу же подала два тревожных сигнала». «Полно, что еще за сигналы?..» «Ты сказала, что ты — никто. Мы шли в тумане по берегу озера, и ты произнесла именно это, ты именно это нашла нужным сказать в тот самый момент, когда превратилась во мне в кого-то. Влечение как раз и значит, что характер другого выкраивает себе пространство, устраивается там, размещается. Это было больно, очень больно. Второй сигнал ты подала на другой день, на торжественном ужине, тайно. Ты сказала, ты на глазах у всех шепнула мне на ухо, что у тебя не было и нет никого, ты одна. Ты не можешь, да и не хочешь жить, сказала ты несколькими часами позже, за столиком в ночной корчме, а чтобы я острее это почувствовал, взяла меня за руку. В рукопожатии этом таилась не только мольба, чтобы я усилил тебя своим бытием, потому что тебе было страшно, что я, может быть, не принимаю тебя всерьез: ты словно бы говорила мне: докажи, что ты нашел в себе место для меня. Ты хотела, чтобы я взвалил на себя ответственность за тебя. Что опять-таки — религиозное, сакральное, спиритуальное измерение; называй как угодно. И можно просто его отвергнуть. Все это — несомненные факты, но ни я, ни ты не знаем, что с ними делать. Нечто вроде начатой фразы: чем дальше мы ее пишем, тем меньше шансов, что завершим». «Я говорю в первом лице единственного числа, по-другому не умею, а ты свои слова сразу переводишь во множественное».
«Herzlich Willkommen im Paradies», — говорит кто-то по-немецки в моем сне. Что по-венгерски значит: добро пожаловать в рай. «Hier werden alle Ihre Wünsche in Erfüllung gehen und Sie werden für alle Ihre erfüllten Wünsche gleichzeitig streng bestraft. Wir bestrafen aber hier auch die Wünsche, die nicht erfüllt werden konnten». Где мы исполним все ваши желания и за каждое исполненное желание строго накажем. Но накажем и за те желания, которые не сможем исполнить.
Всегда восхищающий меня своими продуманными, краткими формулировками труд Иоханнеса Хофмейстера «Wörterbuch der Philosophischen Begriffe» («Словарь философских понятий»), впервые изданный в 1954 году, в статье «Uomo universale» великолепным образцом универсального человека называет, наряду с Леонардо, Гете. Справедливости ради отметим, что Хофмейстер цитирует Манке, по мнению которого Гете — не просто человек, внимание которого охватывает все мыслимые направления: это — человек, характер которого отвечает исчерпывающему толкованию универсума. Гете — такая личность, которая, подобно самому мирозданию, «сосредотачивает огромное многообразие характеров в единой индивидуальности, которая, таким образом, как неделимое единство остается индивидуальностью, вне всяких сомнений, исключительной». Не думаю, что кому-нибудь придет в голову сказать подобное о Леонардо. Леонардо тут нужен лишь для того, чтобы Гете не оказался совсем уж одинок в немецком универсуме. Если ты родился немцем, то, конечно, тебе ничего иного не остается, кроме как отождествлять Гете с мирозданием.
Если же ты не немец, то ты вовсе не обязательно будешь придерживаться того же мнения: ведь даже при самых благородных намерениях ты в немецкое мироздание не вписываешься. Венгерская поэтесса Агнеш Немеш Надь, например, говорит, что Гете — огромная, плоская гора. Честно говоря, такое, чуждое всяким иллюзиям определение мне больше по вкусу.
Сейчас, например, сидя в поезде, где-то на полпути между Франкфуртом и Геттингеном, я не могу избавиться от мысли, что немцы, уже развязав Первую мировую войну, основательно насолили Гете. Бабушка моя, будучи девицей, знала его поэзию наизусть, но за десятилетия, прошедшие после той войны, двадцатитомник Гете в бордовом кожаном переплете мало-помалу покрылся пылью; я уверен, никто, кроме служанки со щеткой, к этим томам, теснящимся на длинной книжной полке, вообще не притрагивался. А Вторая мировая война окончательно вычеркнула Гете из списка живых поэтов. Зато воскресила Кавафиса, Пессоа. На руинах Германии расцвели два новых немецких языка; оба они к языку Гете имеют мало отношения. Простое немецкое слово «Бухенвальд», скажем, уже невозможно произнести так, чтобы тебе сразу пришло в голову его первое значение: буковый лес. Если верить Семпруну, бухенвальдское дерево Гете было уничтожено пожаром, начавшимся после какого-то воздушного налета. Нет такого немецкого языка, на котором сегодня, при упоминании его дерева, не пришло бы в голову нечто совсем другое. В европейских гимназиях в списках обязательного чтения до сих пор остаются кое-какие отрывки из «Фауста», ночная песня странника — потому что она короткая, — ну, и «Страдания юного Вертера», которые, уже из-за смехотворного названия, ни одна живая душа нынче не читает. Наблюдения Камю, Беккета, Месея и Дюра, касающиеся меры, причин, масштабов и последствий страданий человеческих, во всех отношениях расходятся с тем, что мог чувствовать и думать в свое время Гете. Великая книга нашей эпохи — даже не «Посторонний», не «Годо», не «Савл», а произведение Маргерит Дюра, «La douleur».
Маргерит Дюра в первом лице единственного числа, в оборванных, проглоченных фразах, повествует о том, как она ждала, ждала одержимо, встречая на вокзале поезда с людьми, возвращающимися из концлагерей, — своего любимого. А когда Робер Антельм, поддерживаемый под руки попутчиками, не тогда и не туда, когда и где она его ждет, но действительно возвращается, она не узнает его, а осознав, что не узнала, кричит, убегает в ужасе, теряет сознание. Потом кормит его, ухаживает за этим беспомощным обрубком человека, несколько раз в день, после приступов поноса, моет его, и когда они, спустя несколько месяцев, первый раз уезжают к морю, говорит ему, что больше не может с ним жить. Тому, кто переживет, как собственную судьбу, эту историю, во всей ее реальности, безумии, жестокости и трезвости, кто почувствует самого себя безнадежно травмированным, душой и телом неполноценным человеком, — что ему делать со страданиями Вертера?
Точно так же и с «Фаустом». Если смотреть из нашего несчастного столетия, то «Фауст» — в моих глазах — не поэма, созданная универсальной личностью, а тонкое, очень рациональное, очень субъективное описание некой огромной депрессии, превратившейся в постоянный недуг, почти не подвластной осмыслению и анализу. Гениальность этой поэмы — в ее историчности. Объекты депрессии не названы в ней конкретно; более того, все названия, которые в ней фигурируют, сознательно нацелены на то, чтобы ввести читателя в заблуждение. Примерно так поступают с именами своего бога евреи. Им приходится пользоваться невероятным количеством имен, — лишь бы не произнести настоящее имя. Гете демонстрирует, как с помощью бескрайнего и беспроглядного нагромождения слов можно скрыть истинный предмет разговора. Он создал модель не только немецкой, но и всей современной европейской ментальности. Он нашел способ, как упорным, ежедневным трудом можно скрыть собственную реальную сущность. Он последовательно говорил совсем не о том, что знал, и тем самым заложил основы современной европейской практики умолчания. Смерть Вертера именно из-за глубокой склонности автора ко лжи и становится таким потрясающим событием для всех, кто и сам охотнее выберет смерть, чем необходимость признаться в любви человеку, к которому ты ничего не чувствуешь: ведь смерть позволяет унести с собой тайну своей истинной любви.
Вертер предпочитает лгать самому себе, выдумывая несуществующую любовь, чем признаться в чувстве, которое он питает к другу. Эккерманн — человек несравнимо более живой и непосредственный, чем Гете. Он поступает точно наоборот. Он прямо называет предмет своего восхищения — и восторгается им как бы вопреки тому, что Гете с утра до вечера мелет ему плоские благоглупости. Эккерманн не может не делать этого: ведь он — по собственному рецепту — яростно борется со своей депрессией, точно зная, о чем умалчивает ради этого. У Гете никогда не находится правдивых слов о том, что заставляет его, в присутствии Эккерманна, пускаться в бесконечные монологи. И вообще: почему он стремится каждый день быть рядом с тем, кому ничего, кроме пустых банальностей, сказать не может. Гете научил читателей Эккерманна, как излагать постыдные факты, связанные с личной жизнью, в такой отвлеченной форме, чтобы они уже никого не смущали и не отпугивали. В то же время неугасимая любовь Эккерманна очевидна для всех, любой европейский мужчина, любая европейская женщина сами уже пережили ее. Это любовь, которую молодой питает к пожилому, рвущийся вверх — к авторитету. Это — эротический ритуал, который молодые европейские девушки и юноши, принадлежащие к среднему классу, должны усвоить без всяких вопросов и сомнений, чтобы затем передать его хитрости и уловки далее. Культурно-исторические истоки этого ритуала можно назвать с большой степенью точности.
В такой форме христианство, стремящееся сначала к аскезе, позже к пуританству, сублимирует греческую любовь к мальчикам, чтобы сохранить схему педофильной связи во всех ее моментах. Согласно античным представлениям, взаимное влечение между молодыми и пожилыми запретна. Отношения эти тесны и завязываются на всю жизнь, но в плане эротики должны оставаться с обеих сторон непропорциональными. Мне было двадцать лет, когда я прочел «Вертера», а потом едва ли не все вещи Гете, одну за другой. Не то чтобы кто-то пугал меня: дескать, без этого тебе не жить. Привела меня к этому некая-то абстрактная культурная потребность, но вскоре передо мной открылся некий знакомый, неистовый мир, который не влек меня, хотя волновал невероятно. Это было нечто вроде заросшего кустарником, исхлестанного ветрами и бурями ландшафта со всякими пенистыми речками и ручьями, на берегах их виднелись рощи, леса, которые обещали покой и отдохновение, хотя прятали под своей сенью кровожадных, но неодолимо манящих к себе существ. Тексты эти нашпигованы были деталями характерных тюрингских пейзажей, тех самых пейзажей, которые я знал со времен своего восторженного отрочества. За образами этих книг мне виделись реальные ценности моей собственной жизни. Я читал нечто такое, что во всех своих аспектах отличалось от моей жизни, но рифмовалось с чем-то таким, чего я — без этого двойного отражения — не сумел бы назвать. Сегодня я бы сказал: в произведениях этих мне являлись такое качество, такая структура, которые суть часть автономного языка литературного произведения, хотя не используют ни единого слова из общеупотребительного языка. Оно, это качество, говорит о том, о чем эпоха даже не упоминает, а если бы кто-то об этом заговорил, то встретил бы лишь бескрайнее недоумение или полное непонимание. Гете, кстати, тоже вызвал бы недоумение, признайся он в том, что страдает тяжкой депрессией. Однако у него был прием, который позволял ему прятать закодированное содержание своей болезни под видимостью гиперактивности. Именно он ввел в моду замалчивание депрессии — хотя тем самым и дал ей право на существование. С тех пор многие экспериментировали с тем же самым, однако такого совершенства, как он, не удалось достичь никому. В конце отрочества человек не только должен осознать в себе мужчину или женщину, которые абсолютно ничем не отличаются от прочих мужчин и женщин, — но еще и в этом осознанном мужчине, в этой осознанной женщине в течение очень короткого времени найти такую, ни на кого не похожую личность, которая заведомо и на всю жизнь приходится по вкусу другой, обязательно противоположного пола и тоже ни на кого не похожей личности. Задача эта нерешаемая. Мне ее тоже не удалось решить. Не смог решить ее и Гете. Поскольку же обо всем этом сам он мог говорить лишь в зашифрованном виде, столь многие в конце своего отрочества следуют по его стопам и по сей день. Это однако всего лишь фасад истории. За фасадом зияет пропасть нерешенных структурных вопросов культуры. О них и молчит Гете — вместе с нами — так весомо и многозначительно. Вертер хотел бы быть влюбленным, хотя он влюблен. Он хотел бы найти объект влечения в женщине, но в то же время делает жизненное признание другому молодому человеку, своему ровеснику. Личность этого молодого человека он должен скрывать под завесой тайны уже потому, что в произведении нам излагается такая история, которую в целом и в ее подлинных измерениях способен увидеть только этот молодой человек. Есть на свете один человек, который знает о герое больше, чем автор. Этим Гете сказал читателю нечто такое, что даже читателю не позволено разгадать. Герой имитирует влечение к женщине, воспитывающей детей, потому что не может пробудить в себе такое влечение, которое ему следовало бы чувствовать на самом деле. Рядом с избранным предметом влечения стоит и готовый образец: настоящий мужчина, к которому он однако испытывает отвращение. Темные чувственные порывы и императивы, диктующие герою поступки, тем в меньшей степени покрывают друг друга, чем старательнее герой следует избранному образцу или данной ментальной технике. Сексуальность и личность не совместимы в духе существующих требований культуры. Это в конце отрочества, в начале юности понимает любой человек.
В такие моменты — то есть в конце отрочества и в начале юности — человек окончательно ставит крест на определенных моментах своей личности или своей сексуальности — и в одиночестве несет бремя этого отказа, не имея возможности ни с кем разделить его, а главное, вынужденный молчать о нем перед самим собой. Общий обет молчания — вот то, по чему безошибочно можно узнать личность современного европейца. Всем нам свойственна эта черта — нехватка чего-то; чего-то такого, что в каждом отдельном случае было бы довольно просто назвать, но мы ритуально не называем.
Беда Вертера не в том, что его влечет к замужней женщине, которая, будучи добродетельной, не может ответить ему взаимностью; беда его в том, что он должен питать в себе влечение, которого на самом деле не чувствует, в то время как его снедает тоска по другому человеку, тоска, в которой он не может себе признаться и о которой не должен знать тот, по кому он тоскует. Если он признается в этом себе, то пойдет навстречу своим личным требованиям, но наперекор тем требованиям, которые предъявляет к человеку, в зависимости от его пола, культура. Гете представляет нам не неизбежную трагедию этой ситуации, не ту трагедию, которую переживает, вызывает и воплощает каждый европеец, в зависимости от своего пола; Гете показывает мелодраму, построенную в соответствии со вкусом буржуа. Каждый, кто после осуществленной на самом себе операции самокалечения еще остается в жизни, может страдать и оплакивать себя, как Вертер. Предназначение «Вертера» — быть книгой прощания, и это предназначение он выполняет. Гете успешно попрощался в нем с самим собой, влюбленным в своих друзей. Это удалось достичь — с помощью Sturm und Drang — оставшемуся в одиночестве просвещенному человеку. Одновременно со своим биологическим созреванием он облекает в интеллектуальную форму ту жизненную ложь, благодаря которой затем придает легитимность, даже перед самим собой, всем прочим, менее значительным неправдам. Свою трагедию он переживает как мелодраму, как бы смягчая и приручая ее, и, консервируя трагическую ситуацию, глубоко жалеет себя. Тема эта возвращается, уже на уровне грустной и надменной зрелости, еще раз, на страницах книги «Избирательное сродство», где бушующим страстям противостоят, убивая их, заботы строительства парка и теория разрушения обмена веществ. Первая мировая война ломает святость обета молчания Гете; Вторая же лишает ее смысла и уничтожает. «Гетевское содержание» фраз Камю, Беккета, Месея или Дюра равно нулю. Эрнст Юнгер и Владимир Набоков — последние, кто сохраняет его дух.
А тем временем континенты где-то сползаются, соединяются, в других местах — лопаются и отрываются друг от друга. Вопрос, больно ли это, тут не встает. Еще бы не было больно! Но боль эта никого не волнует — подумаешь, континенты. Утешение — разве что в геофизике; хотя и оно всего лишь утешение, а не объяснение.
(2000)