Б. Оставленность
Копуляция, разумеется, вовсе не отрицается в мире, устрояемом по законам “агапэ”. В этом смысле “секс”не отрицается в этом мире. Но важна та логика “обращения” отношения между “субъектом” и “объектом”, которую мы видели в истории о прощённой грешнице. Когда Розанов пишет, что семью церковь устраивает как “не своё” — он высказывает — быть может, вопреки себе — весьма глубокую мысль. Именно как “не своё”, не эротически, а по логике несобственного бытия, через абсолютно внешнее соединяет наново людей христианство. Обращение внутреннего во внешнее, “своего” в “не своё” необходимо опосредованно апатией, или, в топологии распятия — зоной оставленности (“Боже мой! Боже мой! для чего ты Меня оставил?”). Сын Божий принёс себя в Жертву, искупив тем самым изначальное событие Грехопадения и переформулировав источник и смысл существования человека в Боге. Изначальный грех, составивший основание размещения человека в материально-природном мире, пере-размещён тем самым в топологии Распятия. Греховность лежащего во Зле природного мира, куда помещён Человек событием своего Падения, совмещена со страданием Христа — и с Благодатью ни чем не мотивируемой и не оправданной человеком Божественной Воли, даровавшей возможность искупления каждому, кто захочет вместить себя в топологию Распятия. Однако между миром Падения и миром Искупления в топологии распятия лежит зона оставленности, которую не минует в своей крёстной муке даже Иисус. Зона эта долгое время служила предметом медитации для христианских подвижников, взыскующих посредством апатичного сосредоточения утишения шумов плоти, необходимого для снисхождения благодати. Однако к 17 веку толкование этой зоны получает неожиданный оборот: аппарат сосредоточения на бесстрастии ума оказался вовлечён в удостоверении достоверности знания. Придав неожиданный разворот мыслям Суареса, Декарт превратил апатию в аппарат методического сомнения и установления самодостоверности Эго.
Устраивая универсум на основе декартовского уравнения когитации (“cogito ergo sum”) — на основе экстатического удвоения самости как ego в этом уравнении — мышление подчиняется тавтологическому удостоверения сущего через subjectum, подминающий под себя “est ” уравнения удостоверения самоочевидности существования. Бог, позиционируемый относительно этого уравнения — действительно только химера. Уравнение предполагает и абсолютный солипсизм мира без другого, и разрушение самости, удостоверяющей себя в Боге, на пути полного удостоверения своей тождественности в качестве субъекта. Нигилизм удостоверения сущего на основе субъекта — этот нигилизм заложен в уравнении когитации. Но равным образом в экстатическом удвоении Я с двух сторон уравнения, т. е. в необусловленном характере “ ergo ”, содержится сила Благодати. Должен вмешаться Бог, чтобы это “ergo “ состоялось. Как хорошо заметил Мамардашвили, следующий акт мысли может и не состояться, мысль не непрерывна, только божественная любовь ведёт тебя через бесконечность испытаний “ ergo ”.
Иными словами, необусловленность “ergo ” в уравнении самоудостоверения очевидности ego — структурно и генеалогически тождественно зоне апатии, опосредующей удостоверение индивида в качестве вовлечённого в топологию Спасения. Подобно тому, как Христос своей апатией образует цезуру в эротическом связывании бытия сущим, так и Декарт своим ergo образует цезуру в тавтологическом схватывании ego субъектом. Схватывание это — процедура эротическая, ибо направлена она на овладение миром через знание со стороны ego в качестве субъекта. Но Декарт даёт нам — весьма двусмысленную, само собой разумеется, как всё в зоне оставленности — возможность сделаться внешним этому овладению, разомкнуть круг онтотеологии, “уперев” своё знание в необусловленность божественного присутствия, дающего мысли дар дления. Мысль — в том числе и основополагающая, о “я мыслю”, может состояться только в качестве дара Благодати, только если мыслящий экстатически удвоен, и является одновременно как субъектом, так и объектом сил мыслимости.
Декарт обладал искусством удерживать это экстатическое состояние в подвижной равновесности, не теряя контакта ни с бесконечным, ни с эротизмом познавательного овладения миром. Паскалю, младшему современнику Декарта, удержать такое состояние уже не удалось — и он отринул искушение эротизмом познания. Но его голос остался трагически одиноким. Позиция захвата присутствия самоочевидностью удостоверения эго через субъект была слишком продуктивна в своём овладении миром, чтобы её можно было отвергнуть жестом, подобным паскалевскому. Трагический выбор между Богом философов и учёных и Богом Авраама, Исаака и Иакова становится не минуем, если нет сил удерживаться в цезуре, просвете ergo. А в самом аппарате захвата эго субъективностью заложена сила, которой просто невозможно противостоять, если позиционировать себя как сущее, склонное, по рецептам Аристотеля, от природы к познанию. С точки зрения удостоверения сущего на основе самоочевидности мыслящего я это означает позиционирование индивида как наделённого сознанием.
Позиция сознания для европейской культуры 17-18 веков — создание таблиц, правил и иерархий в природном хаосе. Эта позиция не дана сама собой, она создаётся непрерывным усилием удержания на дистанции от погружения в природный хаос за счёт, с одной стороны, размечивания природных иерархий в таблицах, и с другой — за счёт выделения страстей души и, соответственно, собственного тела в привилегированный объект упорядочивания, удерживания на дистанции от неумолимости природного движения. Размерность этой дистанции — и есть размерность сознания. Действием позиционирования активный момент этого позиционирования присваивает себе положение субъекта, гарантированного источника действия в построении выказывания “я есмь”. До 17 века присвоение такой позиции невозможно, возможно лишь размещение себя на лестнице существ относительно этой позиции. Ибо — несколько огрубляя дело — можно сказать, что место “субъекта” — “центра” и “вершины” активности — занимает Бог. На деле, конечно, здесь ни как нельзя иметь ввиду субъекта в новоевропейском смысле: действует совсем иная схема “выведения к виду”, которую я бы обозначил как “несубъектную феноменологию”, в которой “интенциональность” направлена от Бога к твари и в которой молчаливость и пассивность того, что позже станет “сознанием” — необходимое условие “присвоения” так понимаемой интенциональности (т. е., в терминах Гуссерля, нет иного синтеза, кроме пассивного). Чтобы “перевернуть” эту систему, сделать позицию сущего как субъекта центральной позицией удостоверения достоверности, требуется весьма серьёзная перемена в самых основах отношения с Божественным Присутствием. Мир из Дара и местодействия Искупления должен превратиться — хотя бы частично, хотя бы в отношении индивидной определённости — в нечто, чем распоряжаются на правах обладания. Картезианство — наиболее яркое воплощение случившегося переворота. Сознание для последователей Декарта — распоряжение объектами познания на правах обладания знаниями о них, как элементами высказывания, подлежащим которого является вовсе не Бог — но познающий субъект. Если рассматривать эту ситуацию в терминах истории о прощении грешницы, то главным действующим лицом, только и достойным вести повествование, становится сама публичная женщина, а её отнесение к Иисусу сквозь призму эротизма — центральным событием истории, её смыслом. Посредством аппаратов эротизма она овладевает Бесконечным — и этим история исчерпывается, а всё остальное — сфера мистики и гипотез, которых овладевающий объектами, как известно, не измышляет.
Тем самым было разрушено структурное динамическое равновесие, дававшее многомерность процессу удостоверения эго-субъективности и не дававшее через цезуру ergo завладеть эго местом субъекта и закрыть для него доступ к est. За описанием последствий такого поворота — его неминуемости — отсылаю к Хайдеггеру. Меня интересует в этом повороте другое (Другой) — судьба не редуцируемого никаким поворотом ergo, составляющего скрытый центр стягивания cogito и sum в сплошную однородность материального мира. Странным образом именно со стороны прославления этой сплошной материальности самоочевидного сущего приходит вопрошание наново о месте и логике апатии, сокрытой в ergo. Сделали это “свободные мыслители” 17 века — первые либертины.
Не вдаваясь в сложные и уводящие нас далеко в сторону детали, отметим только фигуру Гассенди, выдвигающего, во многом в противовес способу мысли Декарта, эпикуреизм с его мышлением нетождественного, иерархией телесного и вытекающей из неё экономией удовольствия.Мир как огромное тело, как своего рода гигантское животное, формы которого тяготеют к более совершенным в бесконечности времени и пространства — как это представлено у Сирано де Бержерака и Теофила де Вьё — что может быть дальше от самодостоверности мыслящего тела! В дальней перспективе можно сказать, что декартовскому трансцендентализму либертинаж противопоставляет имманентизм, и в этой перспективе Гоббс и Спиноза принадлежат к движению либертинажа. С точки зрения стандартных ходов мысли либертинаж легко представить атеизмом и материализмом, коль скоро он не строит мир через трансцендентальные гарантии божественного присутствия. Но из двадцатого века более ясно видится, что либертинаж эпохи Декарта скорее противостоит постулатам онтотеологии, т. е. определённому способу мыслить божественное присутствие. Телесный имманентизм философов либертинажа 17 — первой половины 18 века предлагает мыслить мир на основе абсолютного доверия к божественному присутствию, на основе растворённости Бога в вещах в качестве их природы. Тогда как Декарту, поставившему мир под методическое сомнение, требуется целая система процедур, чтобы избавить мир от происков Бога-обманщика и выстроить основание для самоудостоверения очевидности. Соответственно, нам представлены и две различные стратегии удовольствия: для философов эпикурейского либертинажа удовольствие — достижение состояния равновесной структурности в иерархии тел, тогда как для картезианства — достижение господства над телом за счёт познания страстей. Картезианская стратегия отношения души к телу — ошибочно на большой перспективе принимаемая за христианство как таковое — уже целиком располагает это отношение в горизонте Эроса и не приходится удивляться толкованию радости от любви как представлению любимого предмета в качестве блага, нам принадлежащего. В стратегии первого либертинажа — либертинажа 17 века — заключена возможность иного типа познания: если мир есть иерархия телесности, то не может быть речи об овладении телом со стороны души, о вожделеющем под знаком воли к истине познании. Тело — не предмет представления в такой логике, оно не может быть удвоено актом репрезентации, это — дар, познание которого — выработка практической стратегии умений его принять.Однако необходимо отметить и то, что в основе либертинажа лежит опора на свободу индивидуальной воли размышляющего индивида — т. е. на замыкание сущего в круге свободы. Поэтому “материализм” либертинов — вовсе не слова только, именно от них берёт начало то активное отношение волящего субъекта к Бытию, которое обращает Бытие в материю — в материал для торжества света и воли к удостоверению очевидности со стороны ego-субъективности. Господство субъекта над условиями своего существования и утверждение суверенности разума — главные интенции либертинажа. Поставленное в такую позицию сущее обретает свободу на основе отнесения только к себе и ответственности только за себя. Субъект таким образом разрывает свою связь с прошлым и будущим, чтобы утвердиться целиком в настоящем и утвердиться в своей материальности субъекта.Огромные космические тела не знают ни прошлого, ни будущего, их забота — забота материального роста. Для них нет ни смерти, ни другого. Так понятое сущее торжествует в материальной достоверности своего суверенного одиночества. “Дышит, греется, ест. Срёт, трахается” — эти слова, открывающие описание желающих машин в “Анти-Эдипе” (нет нужды доказывать, какую линию продолжают в истории философии Делёз и Гваттари) — предельно выпукло итожат основания суверенной материальности свободного сущего либертинов. Свобода как своеволие, как забота я о себе и условиях своего материального существования, об экономии своего удовольствия — та суть либертинажа, которая обнажится в 18 веке. Вместо живой Природы (о которой ещё Спиноза пишет “Природа или Бог”) либертинаж, одушевлённый свободой, проистекающей из суверенности тождественного себе Я, неминуемо приходит к обращению Бытия в материю. Бытие как другой сущего обращается в подручный, имманентно представленный в наличие материал, из которого ваяет фигуры удовольствия абсолютно свободное Я. Но тем самым именно либертинаж 17 века создаёт основания для нигилизма — для радикального отрицания Бытия, отличного от бытия сущего.
Собственно, основная позиция первого либертнажа и складывается как этика удержания бытия, отличного от бытия сущего, как другого для сущего — в состоянии ничто. Но чтобы удерживать всё, что не совпадает с имманетностью тела — всякую бесконечность, отличную от бесконечности телесной, — в состоянии химерического ничто, требуется разработка особых техник и аппаратов, удерживающих это ничто на дистанции его “ничтожности”. Т. е. само позиционирование сознания в либертинаже осуществляется средствами, отличающимися от картезианских, сознание оказывается дистанцией, откладываемой удержанием сущего от впадения в ничтожество Бытия, в ничтожество всего, что может превзойти индивидуальное разумение. Но тем самым восстанавливается зона оставленности — сознание оказывается тождественным этой зоне. Если у христианских аскетов и теологов зона оставленности —опасное испытание, “внешнее”, сопричастное душе, взыскующей в качестве “внутреннего” Благодати, то для либертинажа зона оставленности как раз оказывается “внутренним” — тем, чего взыскует высвобождающаяся из химер трансцендентального имманентная себе телесность. Культивируя непосредственность тела вне репрезентации, либертинаж тем самым зону оставленности превращает в пространство космической предвместимости для своих саморазрастающихся тел. Поддержание состояния оставленности оказывается для либертинов онтологической гарантией материальной свободы (и) равновесной структурности тел.
Если для Иисуса апатия — своего рода полупроводник, блокирующий захват в поле эротического обладания, но открытый Любви-Агапэ, проводимой в пространство, очищенное от эротизма, то для либертинов апатия превращается в самодостаточный аппарат удержания оставленности — вне захваченности как Эросом, так и Агапэ. Для Иисуса смысл апатии — трансцендентное отнесение к Бесконечному, отдача себя во власть Благодати. Энергия, дающая возможность удерживать апатию — энергия Агапэ. Закрытые логике Агапэ, либертины вынуждены искать иной источник энергии. Им становится парадоксально переопределённое отношение к Эросу.
Увенчиваемый фигурами Лакло и де Сада, в 18 веке рождается второй либертинаж. Его концептуальный персонаж — Дон Жуан. Либертин, по определению Кребийона-сына, — тот, кто пользуется любовью как средством триумфа фантазии за счёт партнёра, возводит непостоянство в принцип, ищет только приятных ощущений и удовлетворение тщеславия и не доверяет чувствам в любовных предприятиях. При этом, однако, меньше всего либертина интересует — если вообще интересует — эротическая сторона дела. В принципе, это как раз персонаж совершенно асексуальный. Он практикует состояние апатии как невовлечённости в страсти.
Либертины 18 века предложили (как уже разобрано выше, в главке об апатии) трактовать апатию, чтобы не разрушать принцип имманентности пребывания в зоне оставленности, — как отказ от рассеивания энергии в отношении с Другим и его “протезами” — разнообразными этическими идеалами. Потребляя энергию для других (Другого), носитель энергии, кроме простой никчемной траты, ещё и проявляет свою слабость — необходимость в Другом, свою зависимость от него. Если Иисус высвобождается в апатии из эротической зависимости от другого — то только затем, чтобы открыть мир сущего для настоящего Другого — для Бога. Но либертин принимает себя как единственное сущее. Бог для него — всего лишь одна из химер в мире эротического порабощения. Все чувства, какими привязываются к химере другого — жалость, честь, совесть, великодушие — либертин отвергает и разрушает. Тем самым он аккумулирует в себе все те силы, которые растрачиваются обычно на поддержание химеры Другого. Разрушаются не только “паразитические” аффектации, либертин в своей апатии противостоит вообще какой бы то ни было спонтанности страстей. Тем самым страсти обращаются в тщательно сберегаемую энергию, проходя необходимым образом через зону бесчувственности. Зачем собирается энергия? Для совершения самых совершенных преступлений, цель которых — полное растворение в энергии тотального разрушения — разрушения самости субъекта .Ибо самость субъекта — последний рубеж трансцендентного, последний рубеж, удерживаемый Другим. Либертинская жестокость — это отрицание самости, дошедшее до разрушительного взрыва. Таким образом из апатии душа либертина получает источник, открывающийся на удовольствие в тысячу раз более сильное (Сад употребляет термин “божественное”), чем могут извлечь из своих отношений с Другим(и) те, кто следуя своей слабости, этих других (Другого) признаёт как объект своих страстей.
Т. е. либертины 18 века уже исходят из тотальной захваченности мира, в котором размещается человеческое присутствие, активностью субъекта. Любые ходы в этом горизонте так или иначе скрывают на заднем плане самоудостоверение сущего в круге субъективности. Апатическое открытие присутствия для снисхождения агапической энергии оказывается просто невозможным — с обеих сторон на выходах из зоны оставленности нас поджидает субъективность. Иными словами, нет двух сторон — есть только одна сторона, точнее — один способ связи. Если ты не субъект, если ты, следуя логике иисусовой апатии, открываешь себя пассивно-смиренному приятию Благодати — то ты просто оказываешься объектом, или, в категориях либертинов, — жертвой чужого удовольствия, материалом для чужого удостоверения субъективности. Либо ты господин страсти — и тогда ты на стороне разума, либо ты слуга страсти — и тогда ты — жертва чужого разума. Концептуальный персонаж Дон Жуан — тот, кто не хочет принять эту логику. Поэтому этот концептуальный персонаж размещается в зоне оставленности (не даром его так часто связывают с силами Ада) — и практикует апатию как невовлечённость в любые ходы по конституированию субъективности. Но как может функционировать аппарат такого невовлечения, когда мир уже захвачен самоудостоверением субъективности и нет возможности подключиться к какой-нибудь иной логике открытия Другому, кроме как (эротической) логике химерического удвоения сущего в соответствующем ему “бытии” (как материальности)? Невовлечённость может быть достигнута только через разрыв всех возможных пут, которыми связывает эротическую энергию субъективность — всех этих химер морали, того, что Ницше позже назовёт ressentiment.
Силы жестокости, входящие в аппарат удержания апатии либертинов 18 века, подобно лютеровскому отпусканию человека во зло, — необходимый момент разрыва в тавтологии удостоверения человеком очевидности существования в качестве субъекта. Идентификация любви через Эрос и фаллический символизм — необходимое условие утверждения мира субъектным образом, необходимый элемент логики, наследующей элеатам и афинской школе. Либертин посредством апатии, направленной именно на силы Эроса, но имеющей задачей и конечным смыслом противоположное Эросу собирание активной множественности сил — оказывается тем, кто принимает вызов Эроса и превосходит его, разрушает полностью то пространство, в котором другой организуется через эротическую любовь. Либертин предлагает логику своего рода эпохе, выносящего эротическое за скобки любви. “Ergo” уравнения когитации практика апатии пытается превратить в чистое становление абсолютной длительности, собирая экстатическую телесность машин желания в зазоре замыкания круга представленности от cogito к sum. Не в силах разрушить уравнение самоудостоверения субъективности, либертинаж предлагает необычную процедуру, которая не позволила бы Ego сцепиться с Subjectum, — он предлагает процедуру бесконечного апатичного умножения фигур телесного сцепления, про которые даже нельзя толком сказать — на стороне ли они “мысли” или на стороне “существования”. Тавтологизм декартовского уравнения превращается у Сада в процедуру построения текста, превосходящего возможности размещения мыслящего наблюдателя в мире, текста, бесконечно разрастающегося и грозящего в пределе поглотить мир вместе с наблюдателем. Захваченная апатией в качеств центральной процедуры, тавтология культивируемой бессмысленности умножения “эротических” машин превращается в космический процесс, превосходящий сами содержательные моменты, связываемые процедурой тавтологического удостоверения. Мысль лишается возможности субъективации высказывания самодостоверности, устраиваемого тавтологически, высказывание обретает энергию экстатического разрастания и контроль над этим разрастанием, необходимый для сохранения апатии — рождает другой способ конституирования подлежащего, иной subjectum сопряжения сущего и бытия. Трансгрессивное “эпохэ” либертина радикально отличается от эпохэ, осуществляемого трансцендентальным субъектом. Не может быть и речи о том, чтобы, оставаясь в состоянии апатии, мы могли бы в качестве абсолютного наблюдателя осуществлять интенциональный надзор за актами своего сознания, оставляя в скобках только чистые структуры самих актов сознания. Инстанция “высказывающегося”, того, кто производит все эти картины бесконечного сцепления тел, — вовсе не помещена “в сознании”. Апатия своей безучастной включённостью в бесконечное производство машинизмов как раз стирает возможность волевого индивидуального контроля над смыслом и над поиском “означаемого”, стирает саму возможность инстанции абсолютного наблюдателя.
Апатичное накопление энергии вовсе не делает какую-то другую любовь исключительным или преимущественным объектом интенциональной направленности — тогда мы вернулись бы к логике когитальной тавтологии и всему, что с ней связано — в том числе и к обусловленности отношения к другому Эросом. Направляя силы деструктивности против логики другого как таковой — и конституирования себя как момента этой логики — либертин разрывает пространство, очерченное онто-тео-логией, отделяет Бога от Бытия — и открывает — в акте абсолютного нигилизма — простор для нового вопрошания к Благодати. Вопрошания, которое, отправляясь от абсолютного имманентизма Бытия и Сущего, позволяет нам войти в единственно возможную брешь в мире, устроенном “головным образом”, брешь в порядках субъективности. Перед нами открывается совершенно новый горизонт, невозможный для онтотеологии — горизонт, размыкаемый Богом без бытия.
Кажется странным, кощунственным слышать такую речь, держа в представлении тех монстров, какими предстают либертины у Лакло, Кребийона, Сада, Бретона. Уж что дальше от наших представлений о Боге и христианской любви, чем деяния либертинов. Я отнюдь не пытаюсь доказать, что умножение пространства смерти, производимое либертинской деструкцией, — и есть божественная любовь. Но ещё более сложно удержать в уме, ведомом новоевропейским гуманизмом, многочисленные события жестокости из Ветхого Завета, да и само центральное событие Евангелий — распятие Иисуса. Вовсе не пытаясь поставить эти события в одном ряду, я только предлагаю попытаться продумать событие жестокости в текстах подобного рода как личный вызов на борьбу с силами нарциссической жалости самоудостоверяющегося субъекта, удерживающего тотальный надзор над пространством мыслимого за счёт полного выведения за сферу мыслимого сил жестокости. Агапэ получает возможность войти только там, где разжата цепкая хватка ressentiment. Либертинаж, если вернуться к цитируемой выше формуле Кьеркегора, — молитва как борьба с Богом, в которой Бог не вышел победителем. Жестокость либертинажа — это выведенная под возможность взгляда жестокость удвоения ego через субъективность (обычно тщательно сберегаемая в темноте ссылок на бесконечность). Важно не отвергать либертинаж за презрение и жестокость к ближнему, а попытаться продумать, откуда силы жестокости входят в мир либертина. А входят они оттуда же, из той же невозможности встать лицом к лицу с “несокрытым”, откуда доносится до нас ректорская речь Хайдеггера и ангелический лепет делёзианского имманентизма.
Либертинаж открывает нам возможность думать о любви и о Боге иначе, чем в режиме субъект-объектной любви к ближнему. Здесь перед нами предстаёт во всей её противоречивости “плоть” христианства. Либертинаж пытается — в мире, захваченном в круг самоудостоверения достоверности субъекта, — наново предоставить а-субъектным силам Благодати суверенность, но это — суверенность, замкнутая на человека в качестве тела, т. е. плоти, потерявшей свою трансгрессивную открытость искупления. Силы трансгрессии продолжают определять конструкцию плоти, но трансгрессия эта утеряла свой смысл, свою определенность через Другого. Не имея возможности замкнуть суверенность на Боге как абсолютном Другом, силы трансгрессии либертинаж направляет в результате на беспощадное разрушение картографии плоти, образованной когитальной идентификацией ego через субъект. Своего рода обращённый медицинский взгляд: не собирающий корпус из плоти, но разбирающий корпус до состояния плоти, до состояния (болевого) “прикосновения”. Эротическая энергия оказывается парадоксальным образом направлена в либертинаже на цели, противоположные самой греческой логике Эроса: не связывание Неба и Земли посредством мудрости, но их разъединение, не обладание, но лишение — идеалов, субъективности и самой организации плоти в тело из органов. В этой логике “лишения” либертинаж следует исходным интенциям христианства, интуиции “меча”. Однако выявляемая либертинажем проблемность связи оставленности и апатии и попытка сформулировать аппарат апатии, целиком соответствующий состоянию оставленности, обнаруживает фундаментальное затруднение в соединении христианством телесности и света Бытия, призываемого в благодати просветить до дна эту телесность ветхого Адама. Приобретение сущим внутреннего измерения “сосуда грехов” блокирует возможность тотальной постановки сущего на свет Бытия. Эта внутренняя размерность мешает сущему обратиться целиком в профиль, проектируемый на экран онтотеологии. Равным образом, это внутреннее измерение мешает сущему быть захваченным во внутреннюю размерность интенционально-активного сознания. Либертинаж демонстрирует, что свет сознания не в состоянии целиком просветить всю толщу сущего, ходящего под Богом и отношением Благодати. Благодать — по ту сторону естественного склонения к добру (и злу).
Но вместе с тем “сосуд грехов”, лишённый либертинажем необходимого ему отношения с Другим, лишённый тяжести раскаяния, обретает в себе энергию универсального разрушения, энергию свободы-своеволия. Теряя отношение Благодати как определённости Другим, теряя возможность предстать лицом к лицу — сущее теряет и измерение греховности. Т. е. остаётся измерение, внутренняя, противостоящая свету размерность — но исчезает её переживание через Грех и через Распятие. Эта страшная “торричеллиева пустота” — пустота вакуума, сжимаемого к взрыву невозможной мощности. Именно в этом и заключен смысл либертинской апатии. Однако сам взрыв, выброс энергии в соблазнении или оргии — уже непоследовательность, абсолютный либертин никогда не пойдёт на такую трату энергии в действиях на объекты, не соответствующие величию его апатического “подвижничества” — а других объектов мир и не может предоставить. Адекватный объект для реализации энергии либертина — только уничтожение Природы (а оно по определению не возможно) или Бога (в которого либертин не верит как в главную химеру, созданную для порабощения аппаратов удовольствия мифом Другого). Т. о., у апатического накопления энергии в зоне оставленности не может быть выхода, это цель в себе и для самой себя. Тем самым либертин 18 века сосредотачивается на удержании состояния, в котором отрицание возможности реализации приводит к рождению нового типа отношения к сущему — отрицанию сущего, соположенному отрицанию Бытия. Не тот наивный нигилизм просветителей, в котором отрицается Бытие, отличное от бытия сущего, но радикальное утверждение в зоне тотальной негации всего, что может удерживать структуру человеческого присутствия — начиная с отрицания Другого и кончая деструкцией самой субъективности. Экстатическая бездна эрго замыкается в себе, разрывая круг самоудостоверения очевидности и лишая декартовское уравнение возможности смыкания в основание присутствия. Кругу замыкания субъективности либертинаж противопоставляет круг апатического замыкания эрго. Однако либертинаж 18 века здесь впадает в парадокс, реализуемый и в текстовой стратегии: замыкание экстазиса чёрной дыры следования в никуда в структуру либертинского действия в мире сущего приводит к утомительной тавтологичности в умножении сущего — бесчисленными, но как две капли воды похожими друг на друга сценами соблазнения или, в радикальном варианте Де Сада — бесконечным, уничтожающим саму возможность чтения умножением повторяющихся сцен оргий. Скука — вечный спутник либертина. Негативно стирая своё присутствие в мире в качестве субъекта, либертин не в состоянии стереть это присутствие радикально: оно воспроизводится вновь и вновь, и ни апатичное накопление энергии, ни обращение этого накопления во взрыв самой масштабной оргии не спасут от восстановления всякий раз исходных посылок, от которых бежит Дон Жуан: его трагического одиночества как негативной зависимости от Другого, достичь которого он желает не удовлетворимым в мире эротизма огнём желания. Дон Жуан, основной концептуальный персонаж второго либертинажа, соблазнён Другим, и эту силу соблазна он пытается реализовать в мире сущего, ухватить её как структуру присутствия. Однако субъект соблазнения (в додекартовском смысле этого термина) не ухватываем в мире сущего, где всего лишь можно самому обратиться в то, от чего бежит либертин — в картезианский субъект обладания. Дон Жуан не может войти внутрь соблазнения, он всегда — снаружи, и потому этот акт будет с тавтологической утомительностью возвращаться, пока на пороге не возникнет фигура Командора Сущего…