двадцать два
ту-дум-тудум
ту-дум-ту-дум
ай… офе… реты… кол ад…
чай, кофе, пиво, сигареты…
Здесь желает кто-нибудь?
— Постель уже выдают. Ты будешь брать?
— Ну а как, нельзя не брать.
— Дорого, конечно. Сюда когда ехала, была одна цена, сейчас уже другая.
— А они как в рублях или в гривнах берут?
— И так и так можно, в пересчете если.
— А-а, у Вас загранпаспорт.
— А-а, ла-адно!
…………………………
Так странно было в этом баре.
— Странно, что здесь одни парни.
Кирилл все вздыхал и будто бы ждал кого-то еще.
— Анвар, что такое «заматерел»?
— С мужчиной это происходит обычно после женитьбы. Женщина что-то такое выделяет — мужчина становится мягким, более женственным, что ли… А что?
— Мне кажется, ты заматерел.
— Да? Хм. Я бросил курить, поэтому, наверное.
— От этого сразу полнеют.
Открылась дверь, и все, кто был в баре, обернулись.
— Я потерял смысл жизни, Кир. В Ялту поеду.
— Думаешь, ты его в Ялте найдешь?
— Не знаю, вряд ли.
Выпили, вернее пил я один. И снова все разом оглянулись на дверь, чтобы посмотреть, кто пришел, и оживились ненадолго.
И я тогда понял, чего они ждут, чего я жду вместе с ними. Мы ждали, что откроется дверь, и вместе с влажным воздухом донесется тяжелое дыхание океана, а в черном проеме будут колебаться и вытягиваться огни прекрасного города, а потом увидим красивых, свободных и загорелых моряков, которые пришли к нам.
Ночью меня разбудил таможенник. Я дал ему свой паспорт. Он начал его листать. Остановился. Дальше листает.
«Какой загранпаспорт?» И отдал его мне. Потом подошел к женщине. Она долго рылась в сумке, ища паспорт.
Махнул он рукой и ушел, не стал ждать.
…………………………
— Всё, Анвар, проехали! Я так боялся, ведь у тебя там нет прописки! — сказал Суходолов, и я увидел его лицо, светящееся в темноте с нижней полки.
— Я уже и двадцать долларов приготовил для взятки! Вот. — Захлебываясь от радости, шептал он.
— Не-ет, это украинская, я молился, чтобы пронесло, слава богу!
ту-дум-ту-дум ту-дум-ту дум ту-дум-ту-дум ту-дум
…………………………
Хамски пьяный, я валялся на верхней полке, а он всю ночь трясся за меня и с ужасом ждал таможенников.
— А я думал, что это русская таможня.
По вагону пробегали световые полосы. Я свесил голову. Его глаза радостно и выпукло взблескивали в темноте. Хотелось подшутить над ним. Изобразить какой-нибудь припадок.
Тишина. Звонко-пустой стук молоточка внизу, подо мною. Потом уже вдалеке. Еще дальше. В проходе валяется обувь. Чья-то голая ступня свешивается. И этот приятный страх в душе, когда куришь в тамбуре.
…………………………
И вдруг в этом громко вспухающем шуме прибоя, будто напоминающем о себе, и в его борьбе с берегом, находишь сочувствие к своей борьбе за жизнь, что-то родственное. И длинный всасывающий звук его отступления.
— Сдается мне, что вода холодная все-таки.
— Да ничего она не холодная, она в самый раз сейчас.
— Да? А вы чего не купаетесь?
— Да я… что я… ты купайся…
— Сначала энергетического напитка выпьем, а то холодно все-таки.
— Да ничего не холодно, ты даже не попробовал.
Волна набегала, приподнималась, заворачивалась и стекленела, чуть приоткрывая прибрежное дно. А потом отступала с журчащим, картавым звуком струясь по гальке и шевеля ее.
— Такой звук, как будто горло кто-то полощет.
— Иди, купайся, Степной барон.
Своей тонкой ручкой он теребил сумку. Он так хотел, чтобы я радовался, как всякий человек, который что-то дарит, открывает новое для другого.
Галька была холодной, а вода еще холоднее. Приятно было вдавливать ступни в мокрый песок, крутить ими, шевелить пальцами. Прибой пошатывал меня, нужно было стараться, чтобы удерживать равновесие. Как-то сами собой приподнялись плечи и руки сжались в кулаки. Я оглянулся — он, улыбаясь своим мыслям, осторожно вынимал из сумки простынь. Я поплыл, и через какое-то время кожа перестала чувствовать холод. Вода была тяжелой, сопротивляющейся, со странным горьким вкусом. Я нырнул и головой почувствовал, что вода все-таки очень холодная.
Он оглядывался и то разворачивал, то сворачивал простынь. Пошел с нею мне навстречу, заранее радуясь и предвкушая, как укутает меня. Но по лестнице спускались два мужика в плавках, тапках и с барсетками в руках. Они как-то особенно громко говорили по-украински. И он смутился, скомкал и прижал простынь к груди, а потом пошел за мною. Я сам взял у него простынь и вытерся ею. Он смотрел в сторону.
— Боже, какие идиоты… Специально так громко разговаривают, чтобы еще раз показать, что Крым принадлежит им… Наше, наше… А он никому не принадлежит.
— Мне так легко стало после воды.
— Вот, я же говорил тебе!
— Я даже не ожидал.
— Вот, и не холодная, ведь не холодная же?
— Да, только кажется, хорошо, что вы меня уговорили… боже мой!
— Что?
— Слушайте, только сейчас понял — я же сегодня первый раз в жизни искупался в море, представляете?! Блин, как же я забыл, надо было это как-то особенно так…
— Ну да, наверное, нужно было, чтоб оркестр здесь играл туш, а ты по красной дорожке спускался к морю?
— Ну, что-то хочется, хоть выпить за это энергетического напитка.
Он быстро разлил вино в розовые пластиковые стаканчики. Красное вино казалось черным и шершавым. Тело высыхало и согревалось.
— За то, что Степной барон сегодня первый раз в жизни омылся в морских водах. Я так рад, что тебе понравилось, за тебя… и все.
Когда мы замолкали, было слышно прибой. Он шумел то тихо, то громко. То близко от нас, то смещаясь в сторону, и он мог удлиняться, укорачиваться в своих вздохах. Волны выплескивали из глубин и улавливали солнце из-за гор позади нас, от этого море казалось пыльным. Это невероятное, невыразимо живое и переменчивое море, мучительно тревожило душу. Вот я выпил, теперь я закурю. Вот я выкурил сигарету, а что дальше, что мне еще сделать, чтобы почувствовать жизнь?! Вот мои голые, подсохшие от морской соли ступни на гальке, рядом уставшие московские туфли. Вот я снова слышу прибой и мне страшно, что он не устает в своем однообразном, неумолчном движении, уже который век. Вот я снова слышу шум прибоя и крики чаек и киваю головой каким-то грустным словам Сух од олова. А ведь я в Ялте, да, это я в Ялте, так странно. 15 сентября, сегодня первый раз в жизни искупался в море, и мне не понравилось. Лежа в заснеженной Алмате, я думал, как растворюсь в его мягких объятиях, сам обниму его и закричу от счастья, но только устал от встречных морщинистых волн и своих бессмысленных движений в пустоте воды и замерз.
— А вода не соленая, а горькая… и запах какой-то.
— Иодом пахнет, это очень полезно…
Жидкими зеркалами колеблются, перетекают, бесконечно разбегаются на одном и том же месте волны. Особенно серебрится у горизонта, а небо глухое, ватно-серое. Море дышит, взблескивает нежно, свежо, словно тело, с которого только что сняли кожу. Море блестело, как клитор.
Потом мы долго поднимались к Ливадийскому дворцу. Вдоль тропинок стояли старые, советские еще таблички с указанием, сколько пройдено метров. Море шумело все глуше и ниже. Наверху было теплее, воздух казался стеклянным, и пахло нагретой солнцем хвоей.
На боковой тропинке появились люди.
— Вова, а это?
— Дуб.
— А то?
— Пиния.
— А ему сколько лет, Вов?
Мы обогнали их. Грустно шли по старому асфальту, над нами веером зависали плоские и ровные лапы деревьев. Солнце еще таилось кое-где на бронзовых мускулисто изогнутых ветвях, на толстых шишках. Дальше начинались какие-то советские постройки, и вдруг я услышал песню, будто и это холодное море, и этот дворец, ставший теперь коммерчески невыгодным музеем, саккумулировали для меня всю свою грустную, прощальную энергию в виде этой мелодии.
— Как я люблю ее! — я задрожал и пошел через кусты.
И он встрепенулся. Я чувствовал спиной его радость, созвучную моему счастью и грусти. Он был счастлив, если что-то могло сообщить мне хоть малейшую радость. Это была спортивная площадка санатория, из которой сделали кафе без названия, просто кафе. В центре одинокий пластиковый столик и два стула, другие столы и стулья были свалены в кучу у трибуны. Девчонка, загорелая, как скумбрия, грызла семечки.
— Вот интересно, девушка, где вы нашли такой бархатный янтарь?
— Какой бархатный янтарь?
— Который у вас в глазах.
— А-а, — сказала она и опустила глаза. — Папа подарил.
— Тогда дайте, пожалуйста, портвейн «Ливадия», два по сто, нет, по сто пятьдесят и два кофе.
— А кофе со сливками?
— Без.
— А чё вы? Возьмите со сливками.
— Да нет, девушка.
— Возьмите, так вкуснее, все равно по одной цене.
— Спасибо, девушка, просто сливки с вином не очень сочетаются.
— A-а, ну да.
Она засыпала кофе из пакетика и, пряча глаза, ждала, когда вскипит чайник. Super Eagle. Amerikan Flavour.
— Как же мне нравится песня, которая сейчас у вас играла.
— Это на кассете, а мне «Отель „Калифорния“» нравится.
— Хорошая песня. Мы вон там сядем.
— Где хотите. Все равно никого нет.
Я шел к нему и весело и развязно нес в пятернях стаканчики с вином и кофе. Мы сидели за столиком в центре этой площадки. Сквозь чернеющие уже кипарисы, с вялыми метелками верхушек, виднелось море, оно как будто стояло до неба. Тихо. Пусто. И вдруг снова заиграла эта мелодия, я обернулся. Девушка ждала моего взгляда. Я показал ей большой палец.
Мелодия поднималась и плыла над парком, над дворцом и морем, по-над всеми нами, распространяясь все дальше. Чайки кружили в небе. Как, откуда в его югославскую голову влетела эта мелодия о России, о погибшей семье, о расстрелянной яхте «Штандарт».
Мы хрустнули пластиком и выпили молча, за то грустное облако общих мыслей между нами.
— На этом месте, где мы сейчас с тобой сидим, — сказал он, — когда-то стоял деревянный дворец Александра Третьего, мы, по сути, сидим на его фундаменте… он умер в этом дворце, и его сын Николай в ужасе выбежал и просил отца: «Сандра, научи! Сандра, научи!» А в сорок первом году, когда наши отступали, этот дворец сгорел от окурка неизвестного русского солдата… И вот теперь здесь спортивная площадка, эта песня, и мы с тобой сидим, и что-то будет еще.
И я увидел этот дворец, этого юношу царя, ужаснувшегося своей участи правителя огромной империи, как будто он все предчувствовал, увидел этого солдата, докуривающего свою самокрутку, и увидел нас, странным образом объединившихся в этом мире, застывших на мгновение в этом потоке, в Ливадии, с одноразовыми стаканчиками в руках.
Девушка принесла нам тяжелую пепельницу Winston, хотя мы не курили.
Она специально сняла фартук. Хотела что-то сказать, но промолчала. Протерла стол.
— Может, еще что-то принести?
Он нахмурился.
— А есть вода без газа?
— Не-ет, только с газом.
— А вы газ вытрясите.
— Что? — испугалась она.
— Да так, шутка, — засмеялся я.
— А-а, поняла.
Я посмотрел ей вслед. Такое худенькое личико, и такое женственное уже тело. Закурил. Он смотрел в другую сторону.
— Как жалко людей, — сказал я. — Миллионы ни за что погибших людей, как жалко.
Девушка ходила за своим лотком и трясла бутылку «Ялтинской» газированной воды.
В Ялту мы приехали уже ночью. Из-за гор темнело очень быстро. Ночь падала. У причалов высоко качались белые яхты в невидной воде, как в черном эфире. Одна опускалась, а другая взлетала. Натягивались и опускались в воду канаты. Было видно светящиеся капли. Смыкались и скрипели мачты. Море колыхалось мощно, бесшумно и страшно. Когда волна вздымалась особенно высоко, верхушка ее стеклянно освещалась.
Яркая дюралайтовая надпись «ФИЕСТА». Много молодежи. И танцевальная музыка. Серафимыч пошел и встал в очередь к барной стойке. Я подсел за столик. За ним сидели пожилой мужчина и девушка.
— Не помешаю, товарищи отдыхающие?
— Конечно, садитесь, — сказал мужчина и подвинулся, хотя и так было много места.
— Привет! — сказала девушка, прямо и открыто глядя в мои глаза.
— Привет.
— А ты чего не танцуешь?
— Мы только пришли. Как видите.
— A-а, ну да. А мы давно сидим, но все равно не танцуем…
— Хочешь? — сказал мужчина, подвигая мне свой коктейль с трубочкой.
Было темно, слепили крутящиеся прожекторы. Я отодвинул трубочку и отпил глоток.
— Так это джин с тоником.
— A-а, это она купила, — устало сказал мужчина.
— А ты откуда? — спросила она.
— Из Москвы.
— А мы из Сибири, может быть, знаешь Ханты-Мансийск?
— Слышал.
— Я ее дядя, — сказал мне мужчина.
— Я-асно, а вот мой дядя!
— Здравствуйте, — сказал мужчина и снова подвинулся.
— Познакомьтесь, это Алексей Серафимович, я — Андрей, мы московские бомжи…
Она засмеялась.
— А это товарищи из Ханты-Мансийска.
— Да-а, интересно. Я же там работал… Вот, Анвар, я сок взял и херес.
— А ты чего не танцуешь?
— Я танцую.
— Тогда пойдем.
И мы пошли с нею в круг, по которому струились полосы и световые вихри. Очень хорошо танцевала девчонка в короткой юбке и белых кроссовках.
— Это рок-н-ролл.
— Что? А? Знаю, что рок-н-ролл.
— Вот так, закручивайся ко мне.
— О-ох, не кружи, — она быстро одернула подол.
Она не ожидала, что я буду танцевать с ней так сильно, резко и жестко. Я закрутил ее к себе и сквозь платье почувствовал грудь, она будто ударила меня своими жидкими колбами. Наверное, оттого, что мы были пьяными, у нас получалось все легко и свободно, мы угадывали друг друга, будто репетировали.
— У-у-ух, устала, упаду, голова кружится, нет, не кружи меня!
Она смотрела с испуганным удивлением. Меня поразила эта мгновенная покорность в ее лице и самоотдача. Потом мы танцевали медленный танец. Странно было танцевать на этой залитой искусственным холодным светом площадке под черным звездным небом, видеть замершие черные деревья вокруг, и вдруг вспухающую пену в черном пространстве за парапетом, и за музыкой не слышать прибоя.
— А он мой дядя, — сказала она мне на ухо.
— Да-а, знаю.
— Да, я же говорила. Мы из Ханты-Мансийска.
Музыка прервалась. Ветер трепал зонтики, сдувал салфетки и пепел из пепельниц. Мы стояли обнявшись. Снова заиграла. Она вспотела под платьем. Я чувствовал ее упруго-мягкие груди, крупный, пуховый живот. Её бедра стукались об мои ноги. И она снова открыто и прямо посмотрела мне в глаза, когда поняла, что я уже знаю, что она под платьем абсолютно голая. Она прижалась, я слухом тела услышал, как хрустнули волосы ее мягкого лобка об твердую джинсу моей ширинки. Оттого, что на ней не было лифчика и трусиков, оттого, что ткань платья была такой тонкой, ее тело казалось особенно мягким, обнаженным, интимно открытым мне. Я повернулся в танце и посмотрел на Серафимыча.
Он сидел, закинув ногу на ногу и, склонив голову, слушал того пожилого мужика. Они, наверное, были ровесники. Я махнул ему рукой, он поднялся из-за стола.
— Не грузись, он просто дядя, мы отдыхаем, — повторила она.
У нас очень хорошо получалось танцевать, значит, и секс был бы легкий и страстный.
— Ребята, я тоже из Баку, дайте развернуться старику! — вскрикнул Серафимыч и смутился.
Он, как и все замечательные люди, абсолютно не умел танцевать, но очень старался. Я смотрел, не смеется ли кто-то над ним. И даже в этом жарком и смешном танце он не забывал припрятывать свою руку. И я знал, что никуда не пойду с этой девушкой, ведь я для него праздник. А потом, когда он уедет, у меня будет много других девушек, а эти дни пусть я буду праздником для него. Когда он еще так порадуется? Потом приду сюда. Да, потом. Кафе «ФИЕСТА».
— А, это, а где здесь… — она облизывала губы, глаза влажные, смеющиеся.
— Туалет? Не знаю, должен быть, надо у официанта спросить.
— Ты подожди, я сейчас приду, — она быстро уходила в темноту и оглядывалась на меня.
— Ну, ты здорово танцуешь! — обрадовался Алексей Серафимович. — Хорошо так, мне понравилось.
— Ты тоже. Пошли, пошли отсюда.
Мужик глянул на меня исподлобья и снова ловил жесткими губами соломинку коктейля. Мы ушли.
— Как мне хорошо с тобой, Анвар. Хорошо, что мы от них ушли. А Толька бы не ушел, точно! Он бы еще потом и подрался бы с кем-то, а я…
По «Московской» мы дошли до улицы Куйбышева, вдруг слышно, как журчит вода в арыке. На «Подъемной» лишь один фонарь.
Он раздвинул куст и дико покосился на меня. Наверное, хочет помочиться. Я отошел, а он протянул руку во тьму, и вдруг в ней взблеснула серебристая ручка. Кусты будто бы отодвинулись, и то, что мне виделось фиолетовыми кляксами в глазах, оказалось необычным светом из маленькой двери в стене. Мы поднимались вверх по каменным ступеням, я оглянулся на болтающийся свет последнего, земного фонаря, и дверь закрылась. Поднимались все выше и выше. Пахнуло душистым кизячным дымком. Мы почти протискивались меж узких стен татарских домишек, проходили мимо маленьких, укутанных виноградными лозами двориков, в которые спускались деревянные лестницы с веранд. К перилам привязаны почтовые ящики. Всё хрупкое, шаткое и таинственное, как театральные декорации. На свету лампочки были видны капилляры и косточки виноградин. Свернули и снова поднимались. Может быть, мы заблудились? Так долго подниматься невозможно.
— Айдам мин синэ йюратам, — вдруг явственно услышал над самым ухом.
Оказывается, я стоял у фанерной стены, за которой странные существа с мужским и женским голосами. Так темно и это радостное чувство любви к ним, будто я уже растворен в их голосах и телах. Эта была кодовая фраза, и она что-то значила в моей судьбе, следовало ее запомнить. В кромешной тьме я увидел сиреневые пути, и с каждым новым шагом, с упертой в коленку ладонью, я все меньше слышал и чувствовал самого себя, от моего тела, истончая его, раскрывались два огромных сияющих отверстия.
— Анвар, Анвар! — сквозил в них тихий голос.
— Анвар, Анвар, — тихо звал я.
Он вышел из темноты.
— Все правильно, — сказал он. — Я уже стал забывать имена.
Такой шкодный в этой своей хулиганской одежде.
В темноте я различил странный, никогда прежде не виданный мною летательный аппарат. Он стоял на виноградниках, над огнями незнакомого города. В нем три места. Впереди сидел пилот.
Мы лежали с ней на лоджии. В открытое окно было видно черное небо и еще более черную гряду гор. Громко, длинно свистели, шелестели и простригали ночной воздух цикады.
Потом она привстала, и мы сжали наши ладони, пальцы между пальцами.
— Ты садись сверху, осторожно, медленно, чтобы не больно.
У нее получилось, и она сидела, по-настоящему чувствуя его внутри себя первый раз в жизни, а потом стала двигаться, все сильнее, резче, вырвала ладони, застонала и мелко, как утка крыльями, замахала руками.
— У-у-у… все… пиздец мне!
Он стал невероятно красивым, словно бы киноактер в самом удачном своем кадре, когда вдруг проступает вся доселе скрытая красота человека. Я остро почуял в его словах страх и обреченность, словно он предчувствовал беду. Он так это сказал: «пиздец мне», что и мне стало страшно, я понял, что все это не шутка, что я и сам попался. Только сейчас, в осенней Ялте, на этой ночной лоджии, я увидел эту женщину в нём. Она проступила, засветилась из него. Это была совсем молоденькая, хрупкая, белоснежно изящная и самоубийственно преданная девушка, преданная настолько, что уже страшно и за самого себя, за свою спокойную линию жизни.
Я видел ее всю. И она смотрела на меня открыто, бесстрашно и словно бы с вызовом, оттого, что стеснялась и любила меня, понимая, что никого еще так не любила и ни на кого еще так не смотрела. И я не думал сейчас о том, как бы мне так сделать, чтобы не кончить до наступления ее оргазма, чем бы отвлечь себя? Ей не нужно было этого, сама того не зная, она управляла мной, доставляя мне наслаждение, она сама умирала и плакала, просто потому, что любила по-настоящему, и я это чувствовал уже на физическом уровне и подчинялся ей, потому что не мог не подчиняться. И мне снова стало страшно.
— Почему ты такой жестокий? — влюблено шептала она. — Ты трахнул меня со страшной силой… С какой-то татарской силой.
Я проснулся от шума дождя и грома. Хлопала влажная занавеска. Верхушки гор освещались как днем, отчетливо и резко проявлялись отдельные сосны, трещины в скалах. И снова вспышка. И снова иссиня-серый прыжок вершин и сосен. Вспышка, и новый скачок всех вещей вокруг. Вспышка и снова моментальная фиолетово-черная, кособокая перестановка всего вокруг. Я встал, закрыл окно, пошел в туалет и замер. Я увидел Саню Михайловну, она стояла, прижавшись к стене телом и руками, меня она не замечала. Была такая вспышка, что еще полчаса, наверное, в кромешной тьме я отчетливо видел весь мир, каким он оттиснулся в моих глазах. И девушку я запомнил тоже как вспышку. И эти его слова: все, пиздец мне. Он был моя самая лучшая женщина на земле, легкая и удобная, как шелк на эрегированном члене.
«Малако, сметана, яйца! Туарог!.. Малако, сметана, яйца! Туарог!»
Я выглянул в окно, пасмурно, но на вершинах гор солнце. Внизу, глядя вверх на окна, стоял мужик и с перерывами кричал: «Малако, сметана, яйца, туарог».
— Ночью была такая гроза!
— Да?
— Вы что, не слышали, разве?
— Нет.
— Не может быть?
— Просто понял, что дождь был, полы мокрые и сырость… я отварю яйца, сыр возьму, а скумбрию взять?
— Ну, много уже.
— Возьму, проголодаемся там.
Он собирал продукты, мыл ложки и посуду холодной водой с содой и напевал. Из ванной я услышал шаркающие шаги Сани Михайловны.
— Алексей, ты не болеешь?
— Нет, с чего ты взяла?
— Ты плакал ночью, я подумала…
— Выдумаешь тоже! Иди, иди к себе.
— Может быть, тебе женьшень пожевать, у меня есть?
— Ну-у, заладила, иди к себе. Мы сегодня на Чертову тропу поедем.
— И куда тебя несет, Алексей? — раздраженно сказала она.
Ехали на машине с мужем его одноклассницы. Он сел впереди и общался с ним солидно, по-мужски о зарплате, о ценах в Москве, о политической ситуации.
— Кругом одни пидарасы! — соглашался водитель. — Что в Москве, что в Украине.
Потом Серафимыч рассказывал ему про его жену, какой она была, когда они учились в одном классе. Мужик смеялся, как мальчишка, заново узнавая свою жену.
— Так радовали эти спутники, потом Гагарин, Хрущев приезжал.
— Да-да, — радовался водитель. — Точно.
— И когда американцы залетели на Луну, даже наша учительница говорила твоей ленивой Черфус.
— Точно, ленивая, — радовался водитель.
— Говорила: «Обратная сторона твоей жизни не интересна, как обратная сторона Луны». А что Луна? Что эти названия ее кратеров. Что они ей? А мне по-прежнему интересна обратная сторона жизни задумчивой еврейки Черфус.
— Нормально, нормально живем, — водитель смущенно усмехался и потирал ноздрю. — Точно задумчивая.
И все время пока они разговаривали, я видел, что он чувствует мое присутствие и думает только о нас.
По верхней дороге мы проехали Ливадию, Мисхор, Ласточкино гнездо, Алупку, Симеиз, потом выше в горы. И странно было, что у этой раздолбанной машины хватает мощности так высоко подниматься в гору. В некоторых местах асфальт был разрушен из-за оползней, дорога срывалась со склона. Потом появился провал. Дальше ехать было невозможно. Мужик взял с нас деньги только за бензин. Мы долго не могли найти вход на эту тропу. Он все искал табличку в память о партизанах.
— Давай пройдем здесь по Сократу.
— В смысле по сокращенному пути, смешно.
— А все здесь так говорят: по Сократу пойдем.
Тропы не было. Был удобный подъем среди скал. Мы лезли все выше, и виднее становился простор и море. Появлялся азарт подъема. Порой становилось страшно, когда понимал, что нет пути наверх, и назад уже невозможно спуститься. В некоторых местах камень похож на отполированное изогнутое железо, действительно, много ходило здесь людей. Видны были желтые потеки от воды, стекавшей здесь весной. Передохнули, сидя на макушке камня, почти парящего в воздухе. Снова лезли. Слоистые, изломанные, как халва, глыбы. Жутко было отклоняться и чувствовать спиной высоту и провал с морем внизу. Впереди была зеленая пещера, образованная склонившимися низкорослыми деревцами. Мы пролезли в нее и вдруг сразу оказались в другом мире, будто произнесли какое-то заклинание, или как птичка, неожиданно влетевшая зимой в открытую форточку теплой квартиры. Пыльный, железный и опасный камень закончился. Открывался удивительный вид — невысокие тонкоствольные деревца на нежной зеленой траве. Подлеска не было, чисто, словно бы подмели и отчетливо видны густые солнечные лучи, сквозившие наискосок стволам. И стволы и трава, истончаясь в этом рассеянном тумане, казались еще более нежными, бестелесными.
— Как жаль, что это из бука мебель делают.
— Да, понял уже.
Мы шли медленно, как зачарованные. Потом открылось зеленое плато с пышными, отдельно стоящими матово-голубыми деревьями. И я все удивлялся этой равнине, зная, какая страшная высота под нами.
Позади огромный провал, будто здесь конец земли, и дальше только эфир. Я пошел-пошел туда и понял, что это море, расстилающееся вдаль, вдруг встает до вершины огромной скалы справа от меня, и незаметно сливается с небом. И казалось, что небо поменялось с морем местами, а может быть, и вовсе нет ни земли, ни моря, ни неба, ничего нет. Я стоял на самом краю земли, и какая-то сила вздрагивала во всем теле, и подталкивала меня спрыгнуть. И снова вздрагивала, и я замирал, спохватывался, утишал неожиданное сердцебиение. Хотелось стоять бесконечно, растворяться, как море в небе и наоборот, но я видел, что он страшно боится за меня и еще более страшится подойти к этому обрезу.
— Смотри, какие-то ягоды.
— Это же кизил, ты что, не ел?
— Нет, конечно.
Ягоды по вкусу были похожи на вишню, только без приторной сладости. Рот стал бархатным, сухим, язык цеплялся за щеки.
— Если ты ешь ее в первый раз, то нужно загадать желание.
— Да, раньше надо было говорить.
— Это не поздно. Вот… начинается.
— Что?
— Это старая римская дорога.
Под ногами камни, похожие на отполированные желтые кости, утопавшие в земле, поросшие травой.
— Представляешь, эти камни выкладывали римские легионеры и тащили по ним свои повозки, жезлы с орлами, а потом спускались на побережье.
Времени больше не было в мире. Мы шли с ним вдвоем по дороге римских легионеров, в абсолютной тишине. Справа зеленая сочная равнина в тумане, впереди над нею серые, голые скалы, странно светящиеся в этот пасмурный день, а слева, в двадцати метрах обрыв и эфир. Он молчал. А я перекатывал во рту кизил. Казалось, еще чуть-чуть, и там, за поворотом этой римской дороги откроется страна, о которой мы мечтали, в которой нас давно ждут. И смешно было нести в руке пластиковый пакет с вином и закуской, будто я в Москве, иду от киоска до дома.
— Странно, — сказал он. — Я ведь выше всех в классе был, я как-то быстрее всех вырос, и такой сильный, меня боялись.
«А я наоборот был ниже всех и думал, что больше не вырасту».
— А оказалось, что это и был весь мой рост, с тех пор больше…
— Смотри, там дом, что ли, какой-то! — досадно было видеть здесь чужое человеческое присутствие.
— Что там, не вижу? — он сощурил глаза. — А-а, это метеостанция, ее разбомбили во время войны.
Мы нашли уступ. Невысокие деревья образовывали комнату. Мы сели в ней, трава была сухая и пружинистая.
Он расстилал салфетки. Я не помогал ему, он сам любил это делать, и хорошо так получалось, как будто он работал в ресторане.
Я прополз вперед и замер над самой пропастью. Далеко внизу Форос. С этой высоты все различалось до малейших подробностей. Светло-серое небо, море, постепенно отделяясь от него, синело, потом сгущалось до темноты, а у самого берега, возле длинных и тонких бун, оно было зеленовато-голубое. Ослепительно белый асфальт набережной, два белых домика, почти невидных под шиферной, наверное, крышей, маленькая машинка неизвестной марки. И снова показалось, что мы на самом боку земного шара, дальше белый космос. Я не стал говорить ему, что мы очень близко к краю сели. Было сладостно сознавать, что мы сейчас поедим, выпьем вина, и я после этого закурю, выпущу густой дым, как продолжение дыхания своей жизни, и он поплывет, растворяясь в ветвях.
Зашевелилась трава впереди, равнина скрывалась в тумане, резко захлопало по листьям над нами.
— Дождь.
— Хорошо, что сюда не попадает.
— А ты почему не ешь ничего?
— Я ем.
— Ну, я же вижу.
— Ладно, вот, ем.
— Жалко, что костер нельзя разводить. Давайте за вас выпьем?
— Давай, — он поднял стакан.
— Осторожно, бутылку свалите.
— За тебя, Анвар.
Я засмеялся. А потом курил лежа. Он сфотографировал меня.
— Так смешно у тебя сигаретка изо рта торчит.
— Представляю.
— Знаешь, Анвар, если лицом вниз лежать, то в траве целый мир.
— Странно, что мы здесь с московскими сумками, да?
— Да, как в метро. Смотри, у меня ключи остались от квартиры на «Войковской».
— Выброси их!
— Да? Да, я их выброшу.
— Давай их в пропасть выбросим.
— Давай. На, ты выброси!
Он стеснялся своей руки и потому дал их мне.
— Давай, я их закину, а ты думай, что это ты сам их выбрасываешь.
Я встал и швырнул ключи. Они звякнули в воздухе и канули в пустоту.
— Егор Ассаев одобрил бы мой поступок, он буддист.
— Ассаев, Ассаев. Это который лагерный поэт?
— Да, диссидент. Я его знаю немного через Канаеву. Представляешь, он живет летом в Переделкино, а зимует где-то в Мордовии, где он сидел когда-то, там у него жена. Просил меня в прошлом году пожить у него, присмотреть за дачей.
— А вы?
— Я же у Канаевых-Мороковых жил, в центре, как настоящее лицо московской национальности. Надо бы возобновить переговоры, вдруг удастся пожить у него? Ты как, барон?
— Вы шутите, что ли, я не пойму?
— Я вполне серьезно, барон.
— Конечно, Алексей Серафимович! Это же Переделкино!
— Точно! — вдруг подскочил он. — О, какой же я идиот, как же я забыл?!
— Он говорил, что там какой-то старичок-писатель присматривает. Пойдем, пойдем скорее, Анвар. Я вдруг все наперед увидел сейчас, как мы с тобой будем жить в Переделкино, присматривать, хули! Я ему такое письмо напишу, что он не сможет нам отказать!
У него тряслись руки. Я засмеялся.
Было уже темно, когда мы спустились на Севастопольскую дорогу. Снова пошел дождь. Остановился рабочий автобус с надписью «СМЕНА». Я напоследок посмотрел вверх. Очень высоко над землей, в черной пустоте неба, почти в космосе, зависла и светилась эта Форосская церковь, ее купола и кресты, она казалась очень маленькой. Странно, что совсем недавно я стоял у того маленького окошка с горящей свечкой в руках.
— Сколько стоит до Ялты?
— A-а, не дороже денег, полезай.
Я хлопнул дверью.
— Ты че так хлопаешь? — весело крикнул старик-водитель.
— Холодильника дома нет?
— Есть, «ЗИЛ» называется, знаете, какая у него дверь?
— Тогда ладно.
Приятно было ехать в этом тесном автобусе, под дождем, в полной темноте. Сильно трясло. И один парень все чертыхался — не мог нормально выпить пива из пластиковой бутыли, брызгал на лицо, проливал на грудь, и все смеялись, и косились на него, когда он снова хотел выпить.
— Дай сюда, — другой мужик взял у него пластиковую бутыль, отер горлышко ладонью и хотел уже приложиться, но тут автобус так тряхнуло, что пиво, ударившись о дно бутыли, пенной струей плеснуло ему в лоб. Все снова засмеялись.
— Специально что ли, а? — удивлялся мужик, отирая лицо. — Эй, не дрова везешь!
— Да где там повернешь?! — вдруг откликнулся водитель. — Перекрыли, приехал кто-то, шишка какая-то.
— Совсем оглох дедушка, — сказал парень.
Все снова засмеялись.
Иногда, далеко внизу светились огни корабля, и тогда казалось, что мы летим над морем в маленьком самолете. Потом побежали огоньки поселков в стекле водителя, потом скользили в боковых окнах, потом кренились в большом заднем стекле, заваливались назад, пропадали и снова светили, сползая набок. А когда круто забирали в гору, то, казалось, эти огни светят в стеклянное дно нашего аэроплана. Вдруг пропали, будто их накрыли черной шалью. И уже очень высоко над нами, на горе, слившейся с небом, появились огни горного санатория для туберкулезных больных, и казалось, что это иллюминаторы инопланетного корабля. Мелькнули и срезались за невидным в темноте выступом скалы. Сегодня я безмерно раздвинул пространство перед глазами, привыкшими к стенам блочных домов и подземелью метро.
На лоджии сыро и холодно. Саня Михайловна принесла мне толстое одеяло.
— Бабушка Леши стегала одеяла на продажу, а я у нее научилась.
— Вы сами сделали?
— Сами.
— Ничего себе, Саня Михайловна.
Пока он копошился на кухне, я лежал на его стороне тахты, согревал для него место. Цикады сегодня молчали, наверное, отсырели их скрипки.
А потом он лежал рядом со мной и тихо рассуждал сам с собой, что он будет делать дальше по жизни. Меня удивляло и обижало, что он говорит о себе без меня. И вдруг у меня непроизвольно родился этот глупый Аселькин вопрос, который меня всегда раздражал: «Ты что, меня не любишь?»
«Ты меня любишь?» — хотела спросить она у него, но не для того, чтобы просто обрадоваться его ответу: «Да, люблю», а чтобы понять, в её он власти или нет. И я прикусил язык.
Он лежал и думал о чем-то. И я снова поймал себя на этом Аселькином вопросе: о чем ты думаешь?
«О чем ты думаешь?» — хотелось спросить мне, чтобы знать, как ей выстраивать свою личную стратегию. И ни один его ответ сейчас не удовлетворил и не обнадежил бы меня. Мне нужно было, чтобы он отдал мне все. Мне хотелось проверить его зависимость от себя и своего тела, как единственной своей заслуги, убедиться в этом.
— Вот, Анвар, — волнуясь, говорил он. — Это дерево растет только в Никитском ботаническом саду.
— А что это?
— Это китайское дерево любви.
— Какой треугольный лист, жесткий.
— Будто неживой, а он живой.
Он хотел еще что-то сказать мне, но отвлекся на маленький прудик.
— А ты знаешь, что в этом пруду снимали черепаху Тортилу?
— В этом? Такой маленький.
Он фотографировал меня на фоне сада, моря, и я радостно раскидывал руки, играя преувеличенную радость, изображая непосредственность, искренность и детскость — все то пустое, мучительное и необязательное поведение всех содержанок и содержанцев.
После Никитского сада я снова купался на Массандровском пляже, море блестело, и над прибоем прыгали капли, как стеклянные шарики. И снова он разворачивал и комкал простынь. И я выбегал к нему из моря, как в его мечте. Но снова две хохочущие тетки помешали ему укутать меня.
Этот радостный озноб — после вечернего купания зайти в открытое кафе и погреться возле мангала, почувствовать, как сжимается кожа, как болят соски, как все обострено, и кажется, что ничто не кончится и все повторится. Мы пили Мартини. Он сидел и по своей привычке дышал в кулачок.
— Хорошо, что ты простынь взял, а то бы я замерз.
— Да-а, — сказал он и закусил уголок губы. — Да-а.
Море белое, ртутно-светящееся, мягкое, полностью слилось с небом, и казалось, что наш стол и выступ кафе зависли в эфире над пропастью, что мы постепенно соскальзываем в нее. Хотелось подобрать ноги, поджать их.
— Как приятно вермут согревает грудь.
— Да.
Потом слева я увидел две длинных серо-голубых полосы, разделяющих море и небо на горизонте. Потом я понял, что это не кромка моря, а вытянутые облака в небе. Потом я увидел над этими облаками длинный катер, словно некое чудо, и я понял, что это не облака, а просто какие-то пятна на воде. Некая странная субстанция в абсолюте спокойствия, странно обволакивающая и скрывающая низ кораблей. Казалось, что она может налипнуть на руку и стать продолжением тебя или ты можешь стать частью этого моря, как одна большая душа, одно большое сердце, или бесконечно разлитое влагалище. И удивительно разочарование, когда входишь в море, а это просто вода, жидкость, и можно снять плавки, можно снять кожу — мучительная, прозрачная безысходность.
Мы не успели съездить в Гурзуф, к той скамье, на которой сидели в ноябре девяносто третьего и которую я вдруг с такой счастливой грустью и надеждой вспомнил в заснеженной Алмате, когда Аселька со мной уже не разговаривала. А так хотелось снова услышать тот шум прибоя, пить вино, бесконечно убегать глазами в море и оставаться рядом с собой.
Темно. Старик тащит с рынка какой-то щит. К ноге прицепился пакет и шуршит. Старик, то ли от лени, то ли от усталости, не снимает его и бредет мимо светящейся витрины английского магазина «BRADLYS».
Пили еще вино в открытых осенних кафе. И так приятно пьяному мочиться в писсуар заброшенного пляжного туалета, вжиматься лбом в стену и слушать шум прибоя, и чтобы это никогда не кончалось.
А потом уже ночью поднимались с ним в кабине по канатной дороге. Тихо проплыли рядом с башней, большой циферблат остановившихся часов, лунная зыбь на жестяной крыше. Шум набережной и большой Кировской улицы все тише, слышно как скрипит своими суставами кабина, как гудит колесико. Она утло вздрагивала при каждом нашем движении. Мы проплывали по-над дворами с умывальниками, над старыми жестяными крышами, мимо освещенных занавешенных окон с тенями людей, мимо больших мрачных санаториев с пустыми, занесенными листьями террасами, расступались и клонились по бокам кипарисы, опадала вниз дорога. Полого спускались и отражались, дрожали в море огни набережной, маяк равномерно ронял зыбкий столб. И вся ночная Ялта сияла по обе стороны под нами, будто отраженная в воде. Когда мы слышали людские голоса во дворах, мы замолкали.
— Ребята, огоньку не найдется? — спросил кто-то из темноты под нами. Мужик сидел на корточках на опорной стене дороги и смотрел на нас.
— У меня спички есть! — обрадовался Серафимыч.
— Вот ловите.
Мы сбросили ему коробок.
Было видно, как выходит в море корабль. Скользя по черному стеклу воды, он бесшумно и мощно разворачивался на световых столбах из иллюминаторов. А потом печально прокричал, прощаясь с городом.
— Вот, сейчас покажу тебе, — он поправлял рукой волосы и копался в сумке, снова поправлял волосы.
Я ждал.
Он осторожно достал из сумки маленький сверточек и развернул.
— Вот, смотри.
На его ладони лежал старинный, четырехгранный, кованый гвоздь.
— Это гвоздик из крыши Чеховского дома в Ялте, мне плотники дали.
— Ничего себе.
— Он у меня уже семнадцать лет, это мой талисман. Я его никому не показывал.
— Можно, я посмотрю?
— Тебе можно, — он с опаской протянул мне его.
Я смотрел, а он мучился и наслаждался тем, что показывает его здесь, где была опасность выронить и потерять навсегда.
— Надо же, даже не ожидаешь, что он такой тяжелый. Возьми…
— Да, — он вздохнул с облегчением, сам того не замечая, и так же аккуратно завернул его и спрятал в сумку.
Вечером, доставая из холодильника курицу, он разбил тарелку.
— Жалко, это была моя любимая английская тарелка.
Горячей воды не было, он мыл кастрюлю холодной водой с содой и два раза выронил на пол крышку. Это неожиданно раздражало.
— Что я сегодня все роняю? — шептал он.
Потом, когда он варил суп, неудачно выскользнула стеклянная крышка и плеснула на него кипящим жиром.
— У меня сегодня, наверное, опасный день.
А под конец он порезал палец осколком тарелки.
— Точно, опасный день!
Он смазал палец йодом, а я залепил его пластырем.
Саня Михайловна затаилась в своей комнате.
— ………рум…вар, — сказал он и грустно задумался.
Я пьяно и внимательно посмотрел на него. Все, что попадало в поле зрения, не сразу проявлялось в моих глазах — предметы как бы догоняли взгляд.
Он вздрогнул, как во сне, или у него локоть соскользнул, и заговорил. Потом задумался. Склонив голову набок, смотрел в потолок. Глаза блестели, зрачки дрожали, дергались. Он что-то сказал и хотел еще говорить, но потому что мог говорить долго, он молчал и гладил пальцами край стола. Лицо его разгладилось, освободилось от мелкого мусора морщинок и складок, скрывающих его истинную красоту. От грусти и боли расставания он стал мягким, светлым и женским — женщины всегда искреннее, ярче и трагичнее мужчин, когда грустят перед разлукой. Мне хотелось потрогать его. Чтобы удостовериться, что это он.
— …го ноября 1982 года в Ялте было страшно холодно. Приехал Болотников. Он тогда женился на еврейке Тане и все говорил, что у Набокова жена тоже еврейка. Мы с ним поехали в Севастополь, сидели в этом кафе в Херсонесе и в последний раз видели Брежнева в кадре, он только едва так делал рукой, а через два дня умер. Потом смотрели на море, и в траве, под ясным солнцем копошилось что-то, какая-то скорпиона. Болотников пересказал мне свою прекрасную повесть, напечатанную в «Юности», говорил о нашей вечной дружбе.
Он говорил, подперев голову рукой, веки опущены, лицо замерло, только губы шевелятся, а я пьяно смотрел на него.
— Ясный синий свет жизнь прокручивает. И уже в этом свете его трехкомнатная квартира в Москве, его Таня, пишущая бульварные романы под псевдонимом Таня Волконская, и он, Набоков, моющий посуду, опубликовавший одну-единственную повесть, предавший нашу дружбу.
Странно, этот человек любит меня. Любит так, как никого никогда не любил. Любит так, как и меня еще никто не любил. Любит так, как будто бога нет.
Загорались и гасли окна в общаге напротив, синели во тьме телевизоры, мелькали фигуры, вспыхивали огоньки сигарет, а мы сидели на этой кухне, как в светящейся колбе. И я физически чувствовал его любовь на себе, как тепло, как загар. Он так прощался, что становилось страшно, казалось, мы никогда больше не встретимся.
И я вдруг понял, что это последняя в моей жизни любовь. Скорее всего, так, потому что такого не может быть два раза.
— …самоубийца Лида покончила с собой в три часа ночи. А в Ялте был дикий гололед, и машина не могла ее подобрать и увезти в морг. На каких-то тряпках ее несли в гору милиционеры.
Я хотел разлить вино по бокалам, а оно не лилось. Он сказал, что надо вынуть пробку, но я и сам это уже понял.
Потом звонил телефон.
— Что там? — спросил он.
— А, позвонил кто-то, и тишина, — пожал я плечами.
— Такие щелчки и молчание, да?
— Ну да. Гулкое молчание, а что?
— Это местный гэбэшник, по старой памяти.
— Как понять — гэбэшник?
— Бывший кагэбешник, ныне безработный… Так они звонили мне и молчали в советское время. Виселицы рисовали в письмах. Уничтожали меня… А ты должен что-то написать, я знаю, я верю в это.
Только он один и верил в это.
— И я хочу выпить за тебя и за твое творчество.
Он говорил о моем таланте, и мне показалось, что я безмерно талантлив, я с такой силой ощутил и ясно понял это, что меня удивляло, как я еще ничего не написал, и верилось в то, что я напишу очень много и очень хорошо. И казалось, что даже уже написал. Он был гипнотизер, наверное.
На вокзале я отстранено обнял его, и вдруг он сделал такой звук горлом, что я вздрогнул — точно такой же звук делала Ольга Шнуркова, которая преданно и бессмысленно любила меня в школе.
— Малако, сметана, яйца, туарог… Малако, сметана, яйца, туарог… — как всегда по утрам кричал под окнами крымский татарин.
Я съел вареное яйцо, будто попробовал мясо женщины, мягкое, гладкое, сырое, холодное. Во рту, на нёбе, на кончике языка чувство женского, ощущение женской кожи. Я вдруг услышал этот нежный, сыроватый, резиново-детский запах женских сосков. И снова губы и кончик языка тронула плоть соска. И ладонь сама вспоминала лак и мучительную шероховатость всего женского тела, жесткость волос, и все-все.
Я лег и встал, посмотрел на вещи и предметы вокруг, казавшиеся особенно обыденными и немыми. Посмотрел на мучительное море. Потом на чаек, заблудившихся в девятиэтажных скалах общаги напротив и кричащих.
Я не избавился от своей муки, она только затаилась, как будто копила свою страшную силу.
Ходил по набережной как в тумане. Навстречу попадались одни и те же люди. Пошел на Массандровский пляж. Сильный ветер трепал куртку. Сидели люди на ветру за столиками, хлопали большие зонты кафе, сдувало салфетки, две тетки разливали вино по бокалам. Летали чайки, и все время казалось, это что-то или кто-то падает вниз. Падает-падает и вдруг взмывает против законов природы. На тележках стояли вынутые из воды скутеры, и от этого было еще холоднее. Снова слышен прибой. Утопиться, что ли? Вот было бы самое время и состояние. На холодной гальке пляжа сидела по-турецки девушка и читала книгу, ни на кого не обращая внимания. На странице схематичная фигура человека. Как можно вот так сидеть и читать? Какие-то хиппи лежали на своих резиновых, грязных ковриках, один из них был в юбке — она, оказывается. Дальше отдельной группой компания азербайджанцев. Две девушки с ними. Парень тянул одну из них за ногу в белом трико, все смеялись. Дальше, напротив парня сидела девушка в одних трусиках и прижимала колени к красиво сплющившейся по бокам и побелевшей груди. И было мучительно больно смотреть на худенькую спину с обозначившимися ребрами и округлую тяжелую полную грудь, а со спины большой таз и складки там, где приподняты и расставлены чуть в стороны бедра. И я делал вид, что не смотрю. Дальше у стены сидели и ругались бомжи, потом семья, потом распластанный толстый мужик, дальше еще один, уткнувшись головой в гальку. Как будто рогом уперся. Потом уже машины и деловые мужики. И длинно шипел прибой. Я пошел назад — семья, бомжи, азербайджанцы, опять тянет ее за ногу. Прибой. Где они? Хиппи спят, это не она, это он, это у него цветные штаны похожи на юбку. Та же схематичная фигура человека на странице. Где она? Прошел мимо. Вернулся. Вот она: та же худенькая спина, ребра и тяжелая грудь, удивительное и мучительное сочетание, так же сидит, прижав колени — стесняется. Как бы я хотел потрогать ее сзади, хотел, чтобы вот так же сидел кто-то напротив меня…
Женщины в кафе уже отпили из своих бокалов половину. Больше никогда сюда не приеду, что мне здесь делать, идиот. Снова упало, взмыло — чайка. В напряженной пустоте мучительной безысходности брел по улице Рузвельта, единственной в Советском Союзе. Отель «Бристоль», старая морская мина у дверей ресторана, тепло укутанная аптекарша за витриной. СПИРТА НЕТ.
Вечерами я задыхался от чувств и спускался к набережной в счастливом ожидании необычной встречи, исполняющей и завершающей мою жизнь. Когда той ночью я услышал запах дымящегося кизяка, я почувствовал, что уже был здесь когда-то давно, этот дым вскрыл тайный код к моей душе. У меня что-то было в этом месте. И под конец пути я не выдерживал и бежал, выбегая на «Московскую». И если бы счастье случилось и позвало меня с собой, я мог бы решиться на многое.
До набережной я сворачивал на Массандровскую, странным образом меня манила к себе эта улица лунных пятен. Замирала душа при виде этих деревянных комнат, прилепившихся к каменным стенам домов и зависших над улицей на деревянных сваях. Я шел так уверенно, будто знал цель своего пути, будто кто-то назначил мне здесь встречу и уже давно ждет меня и моего условного знака. Таинственно светились окна домов, все выше взбирающихся по отвесному склону, а с другой стороны низенькие крыши, и уже слышен шум прибоя, смешивающего и примиряющего все времена. Я шел, повторяя все ее изгибы, и с замиранием в душе чувствовал себя то ли контрабандистом, то ли фанатиком тайной религии, потом останавливался перед лунной стеной впереди, предчувствуя что-то, но, зная, что еще не время, поворачивал и шел назад, не оглядываясь. Когда-нибудь вернусь сюда и дойду до конца.
Толпа заметно поредела. Летние люди разъехались. Возле банка «Украина» сидел нищий старик в парадной форме моряка, с орденами на груди. Я дал ему пять гривен.
— Моряк?! — с радостною надеждой спросил он.
— Моряк, — соврал я.
Мы по-братски пожали друг другу руки, и я пошел раскачивающейся походкой.
Хорошее было настроение.
Снова сижу в дискоклубе ДИАНА. Взял пива, потому что от вина уже болят почки или печень, но что-то там болит. Руки холодные, как лед. Дрожу, даже кружку боюсь взять. Так вздрагивает рука, что даже смеюсь. Увидел молоденькую девушку, одиноко сидящую в углу. Такой нежный белый свитер и черная юбка. «Девушка, можно вас угостить?.. Девушка, вы одна? Девушка, вы не одна? Какая улыбка красивая. И так далее, и так далее… Девушка, девушка. Подойди да спроси, что ты сам с собой общаешься?!» Потом пришло много людей. Пьяные турки компанией, иностранные моряки, наверное, с американского военного корабля, все остальные — местные. Я курил и улыбался своему состоянию. Под этим сиреневым светом моя зеленая зажигалка вдруг стала голубой, а ее красная кнопка — яркооранжевой, и белые одежды исходят, дымят иссиня-фиолетовым светом, будто люди растворяются. Страшным упругим боем бьют динамики. Вздрагивает ложечка в чашке, и брючина шевелится на ноге. Если не двигаться, то сердце начинает сбиваться со своего ритма. Вдруг мне стало хорошо и радостно, и люди показались не такими плохими, и даже дружными, и так уютно вокруг. Зачем-то подмигнул кому-то. Выпил еще две кружки холодного местного пива «Оболонь». Губы приятно онемели и затяжелели скулы, будто на них железные пластины. Захотел, чтобы продавщица цветов вернулась. Она вернулась. Я купил розу за десять гривен и попросил передать ее той девчонке в углу, нежной и хрупкой. «От кого?!» «А хрен уже знает от кого, от Степного барона скажите!» Девчонка издали пожала плечами. Потом подойду к ней. «Ты показалась мне такой нежной и хрупкой, что я решил передать тебе хрупкий подарок природы»… и так далее, короче, пью. Уши горят и вот-вот отделятся от головы, а может уже, да и по фигу.
Мама-ма-марихуана, это не крапива, не кури е-ё-е-о-о-о… И вот я уже хорош. Вхожу в эту музыку, закрываю глаза и танцую так, будто утром умру.
Моя нежная, моя маленькая девочка, которой я подарил цветы, куда-то исчезла, пока я танцевал. Ее уже нет, и официантка спокойно убирает стол… САМБА! Дижанейро… Па-па-па-па-пау-пау. От грома тошнит, и немеют руки. Они поубивать, что ли, здесь всех решили, на хрен?!
Мелькнула лестница, как быстрый эскалатор. В туалете… в зеркале издалека, как из тумана проявилось мое отражение… я даже провел по зеркалу рукой, чтобы проверить реальность лица… женская прокладка валяется внизу. Чувствую, уносит и тянет назад, хватаюсь за кран, и кран вместе с холодной струей, вместе со стеной, вместе с зеркалом и моим изображением в нем скользит вверх и наваливается на меня. Потом вдруг… Не помню перехода. Снова в «Диане». Мелькнула девушка с большой грудью и длинной улыбкой. Свет падает, как снег, будто сижу в зеркальном новогоднем шарике. Вдруг в глазах рекламный щит — ЗАВЖДЫ КОКА-КОЛА. Вспомнил, что я в Крыму и что Ялта — это Украина! Пробежали охранники в казино. Кто-то присел напротив. Толстые пальцы с печаткой. Сигарета. «Парламент». Что они так серьезно сидят, как будто только что договорились банк грабить! Вот еще пальцы с наколкой. Пью. Пальцы ушли, на столе уже тонкие нервные руки. И вдруг уже пью бутылку вина вместе с Верой. Как-то быстро. Да, Вера, Рак по гороскопу. Я узнал ее, и очень обрадовался, что она одна.
— Ты вчера такая грустная была с этим бандитом, это же убийца какой-то, честно говоря, он так мучил тебя в танце, я видел. Мне так жалко было тебя, честно говоря.
— Что?! А он и есть убийца, он из Новороссийска.
— А ты чего с ним тут делаешь?
— ……………………
— Чего? А-а-а, ясно.
Она сегодня, наверное, очень долго была на солнце — её зеленые глаза так горели, что казались пустыми. Все в них видно, даже бархатную шероховатость самого дна. И все равно даже из-под донышка идет свет, будто ее голова наполнена солнцем, его сиянием. Она моргнула, и я увидел в глазах тень от ресниц.
— Что? Я? Я Степной барон.
— ……………………! — засмеялась она.
И я смеялся вместе с нею. Я казался трезвым сам себе. Надо же. Потом мы танцевали. Она была удивительно стройная и худенькая под своей большой джинсовой курткой. Маленькие твердые груди, как удивительное и приятное продолжение тела, а не что-то отдельное, двигающееся само по себе. И красивая, крепкая попка, как у многих курортных девушек, потому что часто плавают в сильной воде моря.
— А я думала, что ты «голубой».
— Я?! Ты что? Почему?
— Игорь Петрович сказал, что ты пидор.
— Надо же… Азнаешь, Вер, говорят, что пидоры всегда чувствуют других пидоров.
— Да? A-а. Хорошо, что он тебя не слышит.
— Вер, а что у тебя на майке написано?
— ……………………
— СЕНЕГАЛ. Удивительно — целая страна Сенегал на твоей груди умещается, и даже буква Е посередине растянулась… Вер, ты знаешь, они здесь все так ходят, будто у них два пистолета под мышкой… Ты, братан, походку сделай попроще!
Она закрыла мне ладошкой рот. Такая маленькая и крепкая. Удивительные у неё глаза, казалось, что они в темноте будут светить на ее лоб и щеки. Они были старше ее самой на сто лет, такая трогательная в них женская доброта и мудрость. Мы спешили говорить с ней, пока не было музыки, потому что потом ничего не слышно.
— Вер, у тебя глаза в темноте светятся?
— Нет.
— Вер, а ты знаешь, в Ялте даже у кошек теплые глаза.
— Здесь у всех солнечные глаза.
— Кроме вашего Игоря Петровича.
— Давай уйдем отсюда?
Мы пошли к выходу, там почему-то толпился народ. Мы спустились вниз по железной лестнице. По переулку вышли на набережную.
— Вера! — крикнул я. — А что это?
— Ты что?! — кричала она. — Это же шторм.
— Да? Я же оглох от музыки.
— Ты вообще глуховат, по-моему.
Море поднялось высоко, наверное, на метр. И странно было стоять на статичной набережной и видеть в нескольких метрах что-то кошмарное, зыбкое, клокочущее. Не замечая того, мы попятились, казалось, что и все дома пятятся назад. Я прижался виском к холодному камню стены. Мелко дрожала крышка старого почтового ящика.
— Что?!
— Голова кружится! — крикнула она.
— Ага!
Гигантская, жидкая глыба, крупно вздыхая, набегала свободно и размашисто, стеклянно вспыхнула в луче фонаря и пропала… вдруг набережную потряс удар, а потом над нами поднялось и выросло заиндевелое дерево. Замерло на долю секунды, и обрушилось вниз тысячами кипящих капель. Нас накрыло свежим и холодным дымом мельчайших брызг. Странно было, что море черное, а взрывающиеся волны — кипенно-белые.
— Ни-че-го себе, Вер!
— Знаешь, какие у нас в Новороссийске штормы? Ого! А в мороз из-за штормов так намерзает. Такие наледи на сто метров, ого! У нас ветер 50 метров в секунду.
— В Новороссийске?
— Да, про которую Малую землю Брежнев писал.
— Отойди, это очень сильная волна катится, очень!
— Что, очень?!
— Да!
— Давай, наоборот, подбежим.
— Давай.
Что-то лопнуло, треснуло и с жестким хрустом сломилось. Кипящая лава вздыбилась, легко перемахнула причал, зависла над парапетом набережной и рухнула на фонарь. Я прижал Веру к себе и поцеловал скользкое и горькое лицо. Нас снова накрыло влажным прозрачным облаком.
— Хм, — спокойно и отстраненно хмыкнула она, как мальчик.
Пена схлынула, осталось несколько густых клоков. Потом только я понял, что это осколки керамических плафонов. Фонарь стоял, словно облетевший цветок. Остро-затхлый запах древних водорослей с морского дна и сырой рыбы.
Мы шли, прижимаясь к стенам домов. А впереди и позади нас то и дело вспыхивали белые взрывы, замирали в черноте неба и резко осыпались. Мусор из опрокинутых урн утягивало в море.
— Давай еще посидим?
— Давай.
— Сюда зайдем, здесь тихо.
Тушь растеклась по щекам. Удивительно, что никто не замечал, какие красивые у нее глаза, какой мягкий зеленый свет. Сидели в «Ностальгии» и как бы пытались скрыть, что мы насквозь мокрые. Официант с охранником, отодвинув занавеску, смотрели в окно. Официант охал и смешно отшатывался, сам того не замечая. Я посмотрел на два окошечка под потолком и понял, что в советское время здесь был кинотеатр.
— Вер, я здесь такую классную песню слышал: позови меня с собой, я пройду сквозь злые ночи… все про меня, и так точно, я думал, умру от тоски.
— Это Пугачева поет.
— Странно, я иногда совсем не узнаю ее голос. Точно, Пугачева?
— Точно. А почему ты Степной барон?
— А вот смотри — есть наркобарон, есть цыганский барон, кто еще, да газовый барон, а я просто Степной барон, ну просто, я родился и вырос в степи, значит, Степной барон, просто сочетание красивое.
Я знал, что она хочет есть, я и сам проголодался, но у меня уже не хватило бы денег, и я снова взял выпить. Потом подошел охранник и сказал, что вход платный. Да, хорошо, что не заказал еды. Я рассказывал ей про «Чертову лестницу», про то, как Пушкин поднимался по ней, держась за хвостик мула, про этот сказочный буковый лес, просвеченный солнцем и зеленую нежную траву, про дорогу, выложенную римскими легионерами. Она сидела, ссутулившись, сунув ладошки в карманы куртки, и слушала с трогательным вниманием. Это была та девушка. Она так слушала, что хотелось рассказывать бесконечно. И конечно, эти ее глаза.
— Я завтра позвоню, — твердо сказала она. — И пойдем с тобой по этому маршруту.
И было радостно от этих ее слов, от шторма, беспричинное ликование от всего, что вокруг. Жалко, жалко, что я так мало взял с собой денег.
— А ты знаешь, АНВАР, в ялтинских подъездах и домах слышно море, оно шумит, как в раковине. Давай выпьем за море.
— Хм.
— Подожди, сейчас ударит, и выпьем.
Ударяло часто, и нам не пришлось долго ждать. Тело слышало сквозь стену, как волны бьют в берег.
— Прикольно, — сказала она. — Смотри, соломинка вздрагивает от ударов, прикол.
Спокойно, красным светом без лучей, вспыхивал маяк. Шипели и дымились фонари. Мы дошли до конца набережной, странно, что под этим мостиком вода журчала как обычно. «А Игорь Петрович… — хотел спросить я. — А твой Игорь Петрович»… и не решался.
Я увидел в темноте железную табличку гостиницы «Крым». Как я ее раньше не замечал.
«Надо снова её поцеловать».
— Ты позвони, там будет Саня Михайловна, но я постараюсь взять трубку.
— Я позвоню.
«Вот сейчас».
— А если нет, то я в субботу буду ждать тебя в «Диане»… Я буду с книжкой, а то ты меня не вспомнишь.
— Я позвоню.
Она нажала кнопку вызова.
«Вот сейчас, да».
— Ну ступай, иди спать, — раздраженно сказала она.
Внутри загорелся свет. Охранник открыл ей дверь. Пропустил, видимо, уже знает ее. Я смотрел, где загорится окно. Ни одно окно так и не загорелось. Она тихо вошла в номер и легла рядом с убийцей.
Шел по «Московской», увидел светлую выемку кафе на той стороне речки, на «Киевской», и обрадовался, так не хотелось идти домой, но там сидели одни только парни. Помочился в кустах напротив цирка. Постепенно, из сереющего воздуха проступали деревья и стены домов. В ночном киоске у объездной дороги догорала свеча, женщина спала, положив голову на руки. Несколько огарков на банках с пепси-колой.
Сижу в дискоклубе «Диана» и читаю «Ночи Кабирии». Фильм не понравился, а читать приятно. На танцполе дурачатся только две маленькие девчонки и мальчик на одной ноге и без руки, как он забрался по этой железной лестнице? Танцует брейк на спине. Их собака сидит, смотрит и лает иногда.
Взял водки с соком. Допью и уйду отсюда, все ясно уже и так. Закурил, от этого света голубые пятна на сигарете. Выдохнул дым, и он плоскими клубами заструился в лучах светомузыки. Хорошо. А зачем мне уходить, раз уже пришел? Можно выпить еще пятьдесят с соком и потанцевать напоследок. Да, надо выпить. Лучше сразу сто выпить, быстрее опьянеешь.
Пришли крымские татары со своими серьезными застенчивыми девушками. Девушки сидели прямо, сложив руки на коленях. Официант смешной и трогательный с этой своей блатной походочкой. Школьники наливают водку из-под полы, суровые и смешные, тоже подражают каким-то бандитам. И не знают, что настоящий бандит — это я. Какой ты на хрен бандит, Степной барон? Да, ты прав. Сейчас два глотка сделаю и закурю. Приятно закурить. Так вздрогнула нога, будто хотел сорваться и убежать. Бывает. Им смешно, конечно, что я здесь с книжкой. Зато я отличаюсь. Оригинал. Идиот ты, а не оригинал. Мей би, мей би.
Снова эти важные богатые турки. Сейчас составят столы. Волосатые руки в перстнях и браслетах. Это итальянцы.
Собака скалится, прижимает уши, поджимает хвост. Убегает, отпрыгивает от танцующих, не понимает, что делают люди. И ты здесь, как эта собака. Вера не придет.
Выпил и ушел. Сидел на набережной, курил и все удивлялся огромной несуразности платана, будто это первое дерево, которое начал строить бог без учета земных законов, и эти громадные рычаги ветвей, каждое, как отдельное дерево, держатся, вопреки физике, только на силе бога. Можно было Вере его показать. С платана сорвался лист, но, не долетев до земли, исчез, потом другой, пропал, и я понял, что это летучая мышь.
И вот я снова в «Диане», как проклятый. Зашел к диджею и заказал песню. Вот сейчас. «Песня „Побег“, для пацанов из Днепропетровска». Нет, после этой. «Для Веры из Новороссийска, в память об ее зеленых глазах, „В машине смерти“ от Степного барона, в подарок». Какая классная песня. Какая грустная. Так жаль, что она ее не слышит.
Я очень люблю танцевать, когда мне плохо. С замиранием вхожу в толпу людей, поднимаю руки, закрываю глаза и рыдаю в танце, и забываю, где я есть, может быть, это уже не я, а только извилистые волны этой грустной мелодии. Я так хотел бы войти в транс и раствориться в нем, вообще раствориться во всем этом мире. Мой танец для печали. Это единственное, что у меня есть, в чем я могу забыться и потому мне так больно и так хорошо. И я улыбался с закрытыми глазами.
И вдруг уже танцую с этой, с улыбкой. Медленный танец, так сказать. Крашеные волосы. Полные и длинные губы, помада размазалась по щеке. Ненормально большая грудь. Все мерзко, все пошло, но улыбка все-таки приятная, неимоверно женская, развратная и приятная.
— Я запомнил твою улыбку.
— А?!
— Я! Запомнил! Твою! Улыбку!
— ……………………
— Что?!
— Ты! Меня! Смущаешь! — губы так и поползли…
— Будешь что-нибудь пить?
— Да, джюс.
— Что?!
— Джюс. Водка с соком.
— А я тоже сегодня пью только водку с соком.
— Что?!
Бармен странно посмотрел на меня и сделал нам водки с соком. Этот коктейль он назвал «отверткой».
— А ты чё, «голубой»? — вдруг спросила она.
— Я?! Почему ты так решила? — они что, сговорились все? Её серые глаза испугались. Я понял ее испуг, она же не знает меня и подумала, что я могу ее ударить.
— Ты танцуешь так… особенно, когда сводишь ноги вместе, это ужасно.
— А ты местная?
Как же гремит эта музыка.
— Нет, я из Джанкоя, я здесь работаю.
— Кем?
Она замялась, посмотрела на меня и по сторонам.
— Я проститутка. Сто долларов за ночь, — сказала она с какой-то гордостью. — Я с подругами.
Это странное чувство, когда узнаешь, что девушка проститутка. Эта пауза. И стараешься не изменить лицо, чтобы не обидеть.
— Всего сто долларов, — просительно сказала она. Махнула кому-то за моей спиной, улыбнулась этой своей улыбкой.
— Это дорого для меня, извини, Ира.
Она сказала, что я «голубой», только потому, что она проститутка. Ей легче было признаться в этом гомику и не стыдно с ним общаться. Я, видимо, ей и так понравился. И она бы, конечно, хотела со мной. Телец. Везет мне с Тельцами!..
Подруги смотрели на нее с ленивым вниманием. Все или крашеные блондинки, или жгучие брюнетки. Она снова кому-то улыбнулась, раздвигая улыбку, как щит, рекламный щит. И грудь. Улыбка и грудь. Очень красивая улыбка, длинная, томная, наивная и безобидно развратная. Развратная уже от природы. Жалко ее. Я ей понравился, но деньги все разрушат между нами.
Потом все куда-то сорвались, и она тоже. На работу забрали, видимо.
И вдруг вижу себя со стороны стоящим и орущим у барной стойки. Рассказываю барменам, уставшим от пьяного дружелюбия, как сделать газировку без газа, как самим сделать текилу: нужна минералка, спирт, сок алоэ и еще кое-что, некоторые баронские ингредиенты, о которых я им сказать не могу… изображал из себя и говорил, что я тоже бармен из Оренбурга.
Они тактично кивали головой и автоматически двигали руками с посудой. Бармены были Рак и Скорпион. Скорпион учился в мореходном училище. Мог стать капитаном. Работают два через два.
Из динамиков что-то скрежещущее, будто наверху, среди огромных, железных и резиновых механизмов, вырабатывающих звук, что-то оторвалось.
Понравилась одна с короткими волосами, в длинном белом свитере с плечиками. Похожа на Асель. И еще на кого-то. Провинциально все знакомы друг с другом. Здороваются. Склоняясь к уху, что-то говорят эдакое. У всех все есть — знакомые, мужья, дети. И только я остался один во всем мире уже навсегда. И я испугался, показалось, что я — другое существо, но сам не замечаю этого и хочу, хочу быть с ними. А они все удивляются и из деликатности не говорят мне об этом. Может быть, действительно, со мной что-то не так? Но ведь я же родился от женщины. У меня есть сестра, она тоже женщина. Они нормально общались со мной. Что же не так? Бог, видимо, еще не определился со мной.
Снова этот официант, с этой своей развязной, блатной походкой, будто он не официант, а так это, прогуляться вышел.
— Эй, братан, походку сделай попроще!
— Ты чё, крендель! — скривился он, как настоящий вор. — Отдыхаешь — отдыхай, а у нас тут свои законы!
— Законы? А ты чё, в законе, что ли?!
— Нет пока.
— Тогда что — блатуешь, что ли?!
Жалко рубашку. Хорошо, что только с официантом подрался, и охранники только раз ударили, тот козел толстый, исподтишка. «Ночи Кабирии» жалко. Серафимыча книжка. Будь я больше и страшней, официант сделал бы вид, что не расслышал моих слов. Эх, ребята, вы не моряки.
Потом уже, издалека пробился в уши шум невидимого моря. Такое чувство потерянности в мире, и Ялта — уже не Ялта, а город вообще. И я — это не я, а кто-то другой в моем теле — нет ни Серафимыча, ни Москвы — какой-нибудь вор с потерянной судьбой, придет в каморку, тихо ляжет в угол, глянет на знакомую трещину в стене, а там идет пьянка, и что-то делят.
Обтянутые кровавыми многоточиями дюралайта странно светятся деревья и арки закрытых летних кафе. Сквозь мятущиеся листья льется свет маленьких витрин. Огни пустых аттракционов. Теплоходы с горбатым дном и большими винтами, на подставках. Вокруг фонаря, как привязанная, то и дело вспыхивает летучая мышь. Такой черный и бездонный провал Черного моря, так гулко звучат мои шаги, так похоже на шаги робкого человека шуршит за мною грязный целлофановый пакет, что тускло освещенная набережная с огромными декорациями зданий, платанов, магнолий и пальм кажется подмостками моего одиночества, на которые меня вытолкнули, а я горблюсь, пытаюсь спрятаться и ничего не понимаю.
Замер у подземного перехода возле телеграфа.
— Ну что, довольна твоя душенька? — спросил сам у себя и удивился, насколько у меня пьяный голос и что я вдобавок еще икаю.
Шаги каблуков из тьмы переулка. Двое. Я замер. И тихо выступает на свет фонаря маленький ослик, похожий на сумасшедшего. Откуда он здесь? Мы стояли и смотрели друг на друга. Как будто хотел попросить закурить.
Шел, вздыхая и замирая, чтобы не икать. Дальше, там, где начинается улица Куйбышева и всегда журчит вода в арыке, что-то непонятое в сером утреннем тумане. Тихо бормочет радио в «БМВ» с распахнутыми дверьми, милицейская машина, люди в дешевой гражданской одежде склонились над кем-то. Вижу труп, накрытый целлофаном, черная жидкость, кровь, торчат ноги. «Такие классные, почти новые ботинки». Стоял в отупении. Икота прошла.
Саня Михайловна ходит. Светящийся угол дверных щелей. Та вечерняя тишина, когда отчетливо слышно людей на верхнем этаже, как они что-то двигают по полу, звонки их телефона. Изредка, когда сверху, с объездной дороги в окна попадал свет фар, на стене возле дивана появлялись полоски, светящиеся квадраты с мелкой в них жизнью, пятна, похожие на бабочек — все это беззвучно, невесомо двигалось, переставлялось, кружилось и порхало по комнате.
Страшно. Как страшно каждый вечер, а чего страшно, и сам не знаю. Без денег, без работы, осенью в чужом городе, один на диване в углу — я, Энди-неудачник, и это уже не смешно.
Саня Михайловна включила телевизор. Он свистит, как радиостанция, но экран не загорается.
— Не показывает, — жалуется она. — Двадцать ноль семь уже. Это в Москве, значит, уже двадцать один…
Хрен знает, чего я хочу. Хрен.
— …ни ухадай мелодию, ни пик час. Другой раз интересно бывает.
Потерял нить в лабиринте. Что-то сломалось в мире, или сломалось во мне. Хрустнуло, и все полки попадали.
— Покажет, Саня Михайловна. Как ваше здоровье?
— Как немазаная телега, так и я. Честно.
Стоит, держась за косяк, сонно хлопает веками и тихим голосом в нос, привычно и почти радостно, жалуется на здоровье.
Вспомнил, что давно не курил. Забилось сердце, и загорелись кончики ушей.
— Боже, дай мне женщину.
Что же ты сразу не дал мне женщину, которую я бы раз и навсегда полюбил и не мучился бы так?! Странно, всегда, когда обращаешься к богу, замечаешь, что рука сжимает член. Не буду ждать звонка от Веры. Все еще жду. Зачем она тебе? Что бы вы делали? Здравствуй, пишу тебе о своих… Нет, не так. Здравствуй, моя самая любимая женщина на земле… Здравствуй, моя самая любимая женщина на земле, которой нет у меня.
Внизу, рядом с лестницей общаги, сидела женщина на скамье. Дискотека — тупик. Безысходно. Опять потом всю неделю из темной воды глаз будут выныривать женские, лиловые головы, и в ушах сама по себе биться перепонка.
Смотрел телевизор. Где-то упали акции. Перещелкнул на другой канал. Показывали «Крепкий орешек» на украинском языке, это, с непривычки, было смешно, но я знал, что голых в этом фильме нет, кроме Брюса Уиллиса. Перещелкнул. И на этом канале упали акции, хоть бы женщина какая-нибудь об этом рассказывала. На ОРТ говорили, что в Америке упали акции, но потом стали неуклонно расти. Выключил звук. На всех биржах маленькие человечки в одинаковых рубашках с надрывом открывали рты, кривили лица, ерошили себе волосы, дергали галстуки и махали во все стороны руками, складывая из пальцев кружочки и крючки, даже подпрыгивали. В напряженной тишине вдруг громко и сладострастно застонала где-то женщина и замолчала. В телевизоре все вздрогнуло и замерло. Потом снова этот стон.
— Не может быть?! — я застыл оглоушенный.
Что-то сломалось в сердце. И когда это повторилось снова, я с ужасом… и вдруг понял, что это на улице так лает собака. Собака. Это же собака.
— Вообще уже, — голос прервался, и горло самопроизвольно сглотнуло.
Чуть не рассмеялся, увидев в зеркале приспущенные штаны и свое бледное, искаженное лицо. Вышел на лоджию и глянул на общежитие. Также сидит женщина внизу. В синем свете вестибюля золотились ее локоны. Муж, наверное, выгнал — так склонена голова.
— Это Вера! — звонил и звонил телефон.
Я схватил трубку. Тишина. Потрескивание и шорох, явное присутствие человека там. Я вспомнил Алексея Серафимовича, и увидел того кагэбэшника алкоголика, которого мы встретили нечаянно в Гурзуфе.
— Пошел на хуй, — осторожно сказал я. — Его нет.
Послушал тишину, будто записанную на граммофонную пластинку, и повесил трубку.
Машина. Дерево осветилось, неприятно, будто летучие мыши вспорхнули. Эта все сидит на скамейке. Волосы жидко золотятся по плечам. Челка. Лица не видно. Подперла подбородок рукой и ждет чего-то. Еще одна вышла — большая, мужеподобная женщина в спортивном костюме. Впереди собака, мускулистая, приземистая, лопатки в стороны торчат. По-хозяйски обнюхала сидящую золотистую и побежала во двор. Большая женщина посмотрела на сидящую, видимо, что-то спрашивая.
— А ты че здесь сидишь? — наверное, спросила она.
— …………………, — грустно ответила сидящая. Было видно, что ей не до разговоров.
— ……….па-а-аня-атно, — видимо, вздохнула большая женщина. — Опять поссорились? Охо-хо, — она закурила.
А сидящей даже не дала закурить. Я бы угостил. А может, и предлагала.
Мол: «На хоть закури». А та не захотела с горя.
— Ты знаешь, я бы тебя пригласила к себе, — искоса поглядывая на сидящую, сказала большая женщина. Что-то крикнула в сторону, видимо, подзывая собаку. — Но у меня же… ну ты сама знаешь, что там у меня… Ты же знаешь, что про меня говорят, будто я лесбиянка… это правда! Что-о, ну и трахайся сама? Ну и сиди здесь сама! — разозлилась большая, посмотрела на сигарету и выбросила ее.
— Да вот же я здесь стою! — удивленно сказал я. — В соседнем доме, на четвертом этаже, за шторой! У меня тепло и целых два дивана.
Нахохлилась. Сидит там, угрюмая. Наверняка в сером мохеровом свитере и «вареных» джинсах. А лицо мелкое и злобное. Ну и сиди.
Пошел, помочился. Кухня. На подоконнике, за тюлевой пеленой: МАССАНДРА. Портвейн. Красный Крымский. Сейчас если выпью, сразу побегу на набережную.
— А ты ее пригласи!
Застучало сердце. Вспотели ладони. И удивился, что хорошие и простые мысли приходят так поздно. Сидит одна на холоде. Вышел на большую лоджию и тихо сказал: «Девушка, пойдемте со мной на дискотеку».
А муж, наверное, спит давно. А она сидит. А муж курит сигареты одну за одной, клянет ее и думает, как ему хорошо было, пока не женился. А теперь вот сердце болит.
Вино. Красное, теплое. Так ведь спиться можно. Ушла уже, наверное? Муж вышел и сказал: «Пошли, хватит тут сидеть, на хрен!» И она пошла с радостью.
00.15 на часах зеленым пунктиром. Лоджия. Штора. Глянул искоса — сидит! Только, кажется, поменяла позу. Зуб сразу перестал болеть. В окнах высотки, на восьмом и двенадцатом этажах, синхронно меняется синий свет.
— Что же она, всю ночь так собирается просидеть?!
Не знаю. Муж уже спит, наверное? Или нет, не спит, порнуху смотрит, точно, что ему. Две девушки в кожаных куртках зашли под козырек. Хорошие ноги. Светят в ее сторону фонариком. Так бесцеремонно, вы че?! Не знают ее или пьяные? Насмехаются над нею.
Приходи ко мне. Просто приходи. Я ничего не буду делать. Но она сама захочет. Увидит меня. Поймет меня. Как хорошо мы канем с нею в темноту. Мягкое, нежное, округлое, теплое и глубокое. Когда мужчина с женщиной ложатся в темноту, то они проваливаются через щель между диваном и стеной в другой мир.
Дрожу и тихо смеюсь у черного блестящего окна. Ушел на маленькую лоджию.
Лучше бы у того окна курил, она бы тебя увидела! И зачем я кончил с этой Верой?! Меня бы больше на эту сидящую осталось. Хва-атит.
Смех прервался, будто во рту лопнул пузырек. Так все дрожит и так меня во мне много.
Темно. Цикады раздвигают ночное пространство. Залаяли собаки. В начале объездной дороги вспыхнул огонь. Угловато очертился в дальнем свете фар куб высотки. Покосился, а потом на его бетонной стене, как на экране, появился и завертелся новогодней елкой кустарник; задрожала и резко встала черная тень кипариса; медленно, издалека проявились и вдруг остро упали на стену черные, длинные, с тонкими охвостьями сучья карагача, извиваясь, поползли по окнам, балконам — до самого верха, переломились о крышу; на угол стены пришла с дороги сгорбленная тень человека, вдруг у нее страшно вытянулись ноги. И все это повело-повело в сторону, все разделилось на резкое и мутное, наложилось — и разом исчезло вместе с машиной. Медленно встала из тьмы глыба многоэтажки.
— Зачем она тебе?! Ни дома у тебя, ни квартиры, ни будущего. Ни тестостерона.
Удивительно, что я во что-то верил когда-то, а ничего уже не будет — один глобализм и жизнь после смерти. Сигарета дрожала в пальцах, думал о миллионе долларов.
Если сейчас гляну, и она там, точно позову ее! Хватит мне тебя слушаться. Хватит тебе мучить меня. Мне уже давно пора повышать свои акции! Точно позову!
Ужас! Она сидит. Она же простудит там все у себя!
И это ее все представлялось, как родная собственность, милая, по-детски беззащитная.
Может, подложила что-то? Если через полчаса еще будет сидеть — точно позову! Уйди, уйди оттуда! Не нужна ты мне. Я знаю уже, как все будет. Уходи. Неужели эта горбатая слоновья сила во мне проходит всего на всего сквозь игольное ушко женщины?
Помыл руки. Пошел помочился. Помыл руки. В зеркале увидел свое лицо, странно бледное и неподвижное.
— А меня Степной барон.
— Странный у вас титул.
— А вас как, девушка… Очень приятно.
Вот гляну сейчас, а ее уже нет. Твой муж ничего не будет знать. Да и что он? Мы не сделаем ему плохо, ведь я так хорошо к тебе отношусь. И мне с тобой так хорошо, что ему ТАМ зачтется за это. А утром ты уйдешь. А он очухается, и будет чувствовать себя виноватым. Если хочешь?
— А с какого ты решил, что она замужем?! Кто мне сказал об этом?
Вот оно! Говорил себе — не ищи любви, она сама тебя найдет. Бога просил. Вот она, пожалуйста! Сидит одна. На холоде. Ждет. Нашла меня, единственного, какой-то интуицией. И не важно ей, что это семейное общежитие, что холодно, поздно и страшно — она чует меня.
— Ну, наконец-то ты все понял, мой милый, как я устала ждать тебя!
И с ней-то у меня все получится. Так, что я сам себе, ей и счастью своему удивлюсь. И глупо захочу мира во всем мире. Слушай, а ведь это все уже не просто так. Она никуда не уйдет, она тоже знает, что она уже не одна. Надо переждать, чтобы убедиться.
Она также сидела в темноте, на скамейке. 02.40. — спокойно высвечивали часы.
— Ничего себе! — преувеличенно удивляюсь я. — Это чудо какое-то! Она что, собирается всю ночь так просидеть?
Открыл окно — неожиданно теплая, как всегда в Крыму, густая волна воздуха. Теплый, дымный и пряный татарский запах. Тихим караваном лежат горы. Небо уже чуть светлее их горбов. Закурил. Затягивался, не жалея легких. Она не может не заметить огонек сигареты. Несколько раз щелкнул зажигалкой, задумчиво смотрел на огонь.
— Смешной. Он хочет, чтобы я его заметила. Внимание привлекает.
— Я хочу, чтобы ты меня заметила.
Как золотятся локоны по плечам. Крашеная, наверное. Челка. Даже пробор виден. Похоже, смотрит на меня исподлобья. Подперла подбородок ладошкой и смотрит. Подними голову, спроси что-нибудь: закурить, время — у меня все есть.
Спокойно выпустил дым, а сам дрожал. Колени подгибаются. Дрожали пальцы, плечи, поджимало живот, и вся дрожь сбегалась к груди, скапливалась, резиново сжималась, пульсировала и снова разбегалась по телу, тряся его, будто кто-то со стороны. Я усмехнулся и задрожал сильнее, даже согнуло набок.
Нет, она ничего не спросит. Ну как она спросит? Это же кричать надо. Нет, я выпью, а то не смогу говорить от спазма. Я и так уже сколько не пил. Скажет, что ты дрожишь, как маньяк? Что я сопьюсь, что ли? Да ведь и она уже у меня есть! Если столько налью, то нам с ней еще хватит.
Потом налил себе еще бокал. Сел за стол, подпер подбородок рукой. Тепло, только челюсть мелко и мощно дрожит, бьет в ладонь.
Мне показалось, что у меня с нею одна большая столешница — девушка касается её со своих ступенек, видит меня со своего края, чует запах вина, у нее вздрагивают ноздри, и слезы щиплют глаза.
— А ведь я так долго искала тебя и столько шла к тебе. Если бы ты знал, что мне пришлось пережить на этом пути!
— А если бы ты знала, сколько горечи и страданий пережил я без тебя, самому себе и стольким девушкам испортил жизнь!
— Я сидела и думала, ну когда же он придет ко мне?! А ты все дурачился, мелькал в окне то с сигаретой, то с вином, эх ты, трус!
— Да, да, я боялся спугнуть тебя, как мираж. Потерять тебя. Невыносимо без тебя!
— А мне без тебя. Я в ужасе сидела на этой скамье.
— Да, я знаю, так бывает — живешь-живешь один, и вдруг так ужаснешься, что ты ОДИН среди людей… И хочется выскочить на площадь и заорать, или сесть и сидеть всю ночь напролет и ждать кого-то, трезво-ужасно сознавая, что он никогда не придет…
— Да так, ничем не занимаюсь. Не могу найти любимого дела.
— А ведь я хотел на дискотеку тебя пригласить. Давай потанцуем… как хочешь…
Сейчас напьюсь, а она уйдет. Сидит. Видимо, заволновалась.
— Дев!.. Девушка! — сейчас ведь крикну громко.
А что крикнуть-то? Надо выйти к ней.
— Фу, ну конечно! Девушка, видите, я уже собираюсь?
Приятно упругое тело, свежий запах майки, острый озноб от одеколонной пыли на шее и за ушами. Уши горели, а руки были холодные, как лед, и от этого казались изящными и утонченными.
— Девушка, вы что же, собираетесь всю ночь так просидеть? Можно я с вами посижу. Мы сидим с вами, как будто у нас обоюдное горе.
Выпил, уже ничего не чувствуя, только ожог в трахее.
Девушка, пойдемте, все хорошо. У меня было вино, но я его выпил, боялся к вам подойти.
И это счастье, что прежде, чем идти домой, мы пройдемся с нею до ночного киоска и купим вина и еды.
Вышел во двор и чуть не вскрикнул, камешки под ногами лопались и взрывались на всю округу.
Привет… Привет… А может, не ходить, Анвар?
Чувствовал себя в своем теле, как в огромной подводной лодке. И удивился темной силе, которая все знала за меня.
Помочился. «О-о, ка-ляй-ка ма-ляй-ка, о, каляй-ка маляу»…
Привет… Девушка, вы что, собираетесь так всю ночь просидеть…
Отошел к кусту. Сквозь листья.
Парень какой-то. Муж? Дурацкая куртка! Познакомиться хочет?
Бросил окурок. Ушел.
«О-о, ка-ляй-ка ма-ляй-ка, о, каляй-ка маляу»…
Привет… Девушка, вы что, собираетесь всю ночь так просидеть? А что? А чего? — скажет она. — А хули?! — нет, она так не скажет. — А что? — устало спросит она… Ничего, девушка, просто мне одиноко. Страшно одиноко, воти все… таки надо будет сказать: страшно одиноко, и все.
Шел, видя и слыша себя со стороны, и в то же время немного держался за себя — изредка чувствовал ноги, шум в ушах, будто кто-то быстро шел по воде.
Страшно одиноко, и все.
Нет ее, что ли?! Не-ет — золотится макушка, сидит. Кошмар — так долго сидеть! Сажусь вон там, на корточки… Ну и что — люди?! Всю жизнь будет кто-то мешать! А может, я ее знакомый? Привет. Привет. Чего? Мне так плохо без тебя…
Там никого не было. По инерции вошел в вестибюль. Щелкает и моргает свет люминесцентной лампы. В отупении постоял у лифта. ГР.ОБ. — Егор Летов.
Посмотрел искоса.
Песок. Перья. Скомканный мешок.
Этого не может быть?!
— Ты же видел ее? Точно видел! Да ты же и сам видел.
Прихожу домой. Курю. Смотрю. Она сидит! Золотятся на плечах ее локоны. Челка. Может быть, я не с той стороны подошел, проскочил как-то так, может, она испугалась и отодвинулась в темноту?
Курю. Жду. Смеясь, парочка уходит.
«О-о, ка-ляй-кама-ляй-ка, о, каляй-камаляу»… Ее как будто не замечают. Спускаюсь вниз, подкрадываюсь. Та же страшная перемена — её склонившаяся голова, макушка с милым пробором…
Это она!
…а через шаг переступаю страшную границу — золотой пух волос темнеет, тускло, плоско, гладко… еще через шаг — замерла, омертвела голова, неестественно сжимаясь в уголок скомканного мешка из-под цемента. Желтый, из многослойной бумаги. Края с зубчиками, середина смята. Уголок из-за ступеней высовывается. И вот с этим уголком я общался всю ночь.
Квартира и все вещи в ней казались маленькими, мертвыми. Долго смотрел на мешок под общагой. Она еще больше повернулась ко мне. Смотрит только на меня. Золотые локоны, челка, серебрится овал лица. Ногу на ногу закинула.