TANGER

Нагим Фарид

ЧАСТЬ II

 

 

раз

Поезд прибыл тихо, будто прокрался под купол. Мрак московского вокзала. Журчание воды под вагоном. Розовый, распыленный свет.

Смотрел поверх голов, искал, а его голос снизу откуда-то, зовущий, просительный.

— Анвар, Анвар! — светилось снизу его лицо.

И у меня вздрогнуло сердце. Я совсем забыл, как он выглядит.

— Давай, я сумку понесу.

— Она легкая, я сам…

— Скажешь тоже, легкая!

— Саня Михайловна нагрузила, там твое любимое айвовое или персиковое варенье.

Много милиции в метро. Свет в вагоне ярче, чем на станции. Вялые, безрадостные люди с газетами. Они словно специально хотели показать мне, что не изменились с тех пор, как я уехал, что ничего не изменилось.

ФИЛИПС — ИЗМЕНИМ ЖИЗНЬ К ЛУЧШЕМУ!

ТЕФАЛЬ — ТЫ ВСЕГДА ДУМАЕШЬ О НАС.

НАДОРВИ, СОЖМИ И ОТКУСИ — Bi-fi.

— Давай мне сумку, ты устал.

— Хорошо, а я что тогда буду нести?

— Ну, давай вдвоем понесем.

Сумка перекашивалась из-за разницы в росте, и он то отставал, то забегал вперед.

Тепло. Туман. Низко над дорожкой зависли корявые сучья, будто намеренно искривленные. В серых, ватных клубах громоздко мрачнел дом.

— Какой-то детективный особняк, — сказал я.

— Почему?

— Такие любят рисовать в загадочном детективе.

«В котором произошло жуткое убийство», — хотел добавить я и промолчал.

Под ногами хрупко кракали скорлупки улиток.

Комната на втором этаже.

Суходол. Ослепительная, как солнце ночь! Я так жалею, что поздно встретил тебя. Я бы хотел жить с тобою тысячу лет. Я бы хотел иметь от тебя детей… Мы встретимся с тобой на том свете, знаю, и там я буду тем, кем надо! Ты не бросишь меня?! (Тянется к Анвару). Я бы…

Слышен топот ног на крыльце.

Анвар (прислушиваясь). Ничего себе! Кто бы это?

Суходол. Это он — старый окорок! Ты не бойся, я поговорю с ним и вернусь, я быстро…

Входит Сыч. На цыпочках подкрадывается к окну. Палкой отодвигает занавеску на окне, краем глаза смотрит на что-то во дворе.

Отскакивает. Смотрит вверх.

Сыч (тихо). Алексей!.. Алексей! (Громче). Алексей, вы спите?

Суходол (зевая и сонно потягиваясь, спускается по лестнице). Да вот что-то не спится, Георгий Аббакумович… тоже.

Сыч. Анвар спит?

Анвар поднимается с кровати и на цыпочках подкрадывается к двери.

Суходол (рассеянно). Спи-ит, набегался по Москве. Да и я устал, такие проблемы на работе, что куда там, у-у. А холод-то какой! Говорят, что…

Сыч хлюпает носом и вытирает глаза уголком платка.

Суходол. Что такое с вами? Что-то случилось?

Сыч. Да-а… Сказал Андрею разжечь камин…

Суходол. И что?

Сыч. А он сжег все мои газетные вырезки с 48-го года по сей день, другой бумаги не нашел… идиот.

Суходол (зевая). Да не переживайте, у меня один знакомый вырезал-вырезал, собирал-собирал подшивку, а потом умер…

Анвар усмехается.

Сыч (искоса глядя на окно). Вам вон та дача не кажется странной?

Суходол (зевая подходит к окну и отодвигает занавеску). Ох, устал я сегодня… вон та, Георгий Аббакум…

Сыч (толкает Суходола от окна и задергивает занавеску). Вы с ума сошли?! Все не верите мне… Вас могли бы убить, если б не я!

Суходол (растерянно). Спасибо, конечно, я уж испугался, а сколько время-то уже?

Сыч (глянув на часы). Вы у кого на семинаре учились, Алексей?

Суходол. У Яшина. Ох, замерз я что-то! Холодно как!

Сыч. Хороший прозаик, хороший… поднимусь-ка я на второй этаж — там Алексей Мокеич обычно газеты хранил.

Суходол. Вот! По-моему, мелькнуло что-то там, Георгий Аббакумович!

Сыч (недоверчиво). Может, показалось?

Суходол. Точно. Вот опять.

Сыч. В том самом окне? Свечение серебристое?

Суходол. И с некоторым синеватым оттенком таким…

Сыч. Я же вам говорил, я же говорил…

Суходол. А я ведь действительно не верил. Потрясающе!

Сыч. Гляньте во двор, нет ли там кого?

Суходол (выглядывает за дверь.). Нет! Пусто, вроде.

Сыч (иронично). Так нет или вроде?

Суходол. Да! Нет!

Сыч. Может, проводите меня, Алексей?

Суходол. Ох! Да я бы с удовольствием. Да вот что-то не очень важно чувствую себя, что такое, не знаю…

Сыч. Ну я тогда здесь останусь. Погасим свет и будем вести наблюдение.

Суходол. А вообще можно и проводить — чего бы и не проводить?

Сыч. Стоп! И оставаться нельзя, и провожать тоже. Они догадаются, что я раскрыл их психотронные устройства. Надо действовать так, будто ничего не произошло. (Крадучись уходит.)

Суходол быстро поднимается на второй этаж.

Он прибежал ко мне, обнял мою голову и так стиснул, что я непроизвольно заскрипел зубами.

Суходол. О боже… О, Анварик. Ох, я, наверное, рожу, все, пиздец мне…

…………………………

Вера, какие удивительные у тебя глаза. Я никогда в жизни не видел глаз с таким таинственным зеленым светом. Так странно смотреть в твои глаза и ощущать твою обнаженную грудь. Какие черные сосны… как это удивительно все…

…………………………

Невнятный, сонный звук самолета. Далекий гудок поезда. Лай собак в соснах, громкий, протяжный, будто кто-то говорит в мегафон. То частые, то редкие пальцы и коготки капель на жесть пристройки.

— Анва-арик, — голосом Карлсона бормотал он будто уже во сне. — Не бросай меня.

Хрупко и тревожно пульсировала электрическая кровь в трансформаторе.

Днем желтые листья шли по лесу, ночами дождь вставал вокруг дома. Крыша протекала, и в коридоре капало с глухим картонным звуком, а на кухне звонко, будто кому-то в ладонь.

— О, Анварик, какая у тебя тяжелая виноградная гроздь, как я ее люблю! О, мой господин!

Как странно.

— Вот она, моя любимая сигара.

Как это странно все и удивительно.

Мы очнулись, когда увидели свет снега, он пошел с вечера, и шел всю ночь. Все пространство вокруг надвинулось, взгромоздилось. Ночью было светло. Мы лежали «валетом», и он судорожно обнимал мои ноги. И я обнимал его. Мужское и женское переливалось в нас, и чтобы не видеть всего, что происходит, он накрывал голову одеялом, и все говорил-говорил, заговаривая свое смущение, свой страх, свой полет в пропасть.

— Толик рассказывал, что шел сдавать бутылки из-под кефира, они звякали в сетке, и ему от этого было очень светло на душе и радостно… А потом он сел в тюрьму — избил депутата Верховного Совета в ресторане «Юбилейный». Отсидел, с какой-то бабой связался, работал в кочегарке.

Анвар рассматривает его пальцы.

Серафимыч любил, наверное, этого Толика? А потом и его брата Вову, а Саня Михайловна все гадает, почему ее сын с ними связался, шубу прогулял.

— И в марте вдруг выпало много снега. И мне все казалось, он стает. Я тогда уже как-то отходил, отдалялся от Толика. Мы сидели все на Садовой: Машка была, потом пришла Валя, была самоубийца Лида, и я тогда резко открыл дверь, я больше всех боялся шума, а там подслушивал гэбэшник, тот мужик, а потом мы снова немного выпили и пошли на набережную к морю… в четыре часа ночи. И вернулся я уже утром, в каком-то тумане. Светало, да и не было темно из-за снега, и уже собирался лечь, как пришла пьяная Дуська, мать Толика, вот такая коротышка.

— Толька умер!

— Как умер?!

— Угорел, на хуй! — сказала она, и швырнула мне под ноги Толькину шапку.

Я взял ее, она так пропахла дымом, и запах был горький-горький.

По той же дороге, где мы с Толиком собирали подснежники, несли его гроб на кладбище.

 

два

Снег привнес во все запах тревоги. Звук капель, далекий лай собак. Чувство страха, что все умирает, что рядом со мной и далеко вокруг все предельно реально в своей равнодушной жестокости и сексуальности.

Я стоял в прихожей и слушал, как он поет за дверью.

Край небоскребов и ра-а-аскошных вилл… ла-ла-ла… я есть просил, я умирал… за что вы бросили меня за что, ведь я ваш брат, я человек… ла-ла-ла… не признаете вы мое ра-адство, а я ваш брат, я человек… вы вечно молитесь сва-аим богам, и ваши боги все пра-ащают вам… — он пел громко, с чувством и счастливой болью.

Когда я открыл дверь, он сбился и смущенно замолчал.

— Вот, пожарил котлеты!

— А ты?

— Я уже полторы съел. Ничего, — он радостно тер ладошкой волосы. — Дедушка не отравился, как говорили в одной семье.

— Слушай, это удивительно, как у тебя получается так вкусно картошку жарить?!

— Не жалейте масла, как говорят в одной семье.

— Но она же просто сладкая и какой-то необъяснимый вкус.

— Анварик, скоро Новый год, а у нас за окном целый лес елей и сосен!

— Я сегодня уезжаю.

— Куда? Зачем?!

— На Петровско-Разумовскую надо съездить, зимние ботинки забрать.

— Может, не поедешь… я смотрел твой гороскоп — у тебя сегодня опасный день. Даже обведен красным кружком.

— Надо, сегодня выходной, все дома.

— Ну да, ну да, как говорил учитель Санько… Я сегодня видел сон, Канаева стояла вместе с Вовкой, это не к добру.

— Если приснился плохой сон, нужно посмотреть в окно, и он не сбудется.

Он задумчиво смотрел в окно.

— Этот снег, эти вечные проклятые снега! Эта вечная российская безнадега. Как я мог попасться на крючок, и вот остаться вот так вот?

— А как в Ялте Новый год проходит?

— Пошло, как.

— Не хочешь говорить, не надо.

— Как? На площади, под бронзовым мудаком Лениным стоит елка… и дождь идет.

Я ел котлеты, а он хлеб с горчицей.

— Люблю черный хлеб, — сказал он, сморщился и едва не заплакал. — О-о-ох, крепкая… Но вкусная какая!

Встал, чтобы снять турку с огня, и вытирал слезы.

— Будешь кофе?

— Нет.

— Смотри, какой кофе, с радужной пенкой.

— Нет. Кофе — это жареный песок.

— Опять нет солнца! Которую неделю нет солнца! — злился он.

Я тихо собирался в прихожей. Он, склонившись набок, сидел на стуле и смотрел в окно, глаза его блестели.

— Пока, — сказал я.

Он промолчал.

— Не грусти. Надо съездить.

Он молчал. Его сгорбленная спина казалась очень маленькой. Очень маленькими казались поджатые ноги.

— Иди, иди, чего ты? — вздрогнул он. — Я же тебя не держу.

— Ну и пойду. А чего ты, как будто умираешь?

— Я не умираю. Возьми мою шапку, она теплая!

— Ты что, она мне маленькая.

— Да, маленькая, блин.

— Но я же вижу, что ты сидишь с таким видом недовольным, как будто обвиняешь меня!

— Я не обвиняю тебя… хотя бы шарф мой возьми, он шерстяной. Настоящая, колючая шерсть.

— Зачем, видишь, как эта куртка застегивается.

— Ты придешь сегодня?

— Ну, конечно приду, мне же только ботинки забрать и назад.

— Деньги возьми… вот… вот жетончики на метро… вот, на.

— Ты все свои деньги мне, что ли, хочешь отдать?!

— У меня еще есть. Возвращайся скорее, Анварик-фонарик. Видишь, как здесь хорошо, какая пустынная красота!

На асфальте дорожки еще виднелись замерзшие слюнные следы улиток. Я уходил, а он смотрел мне вслед. Я махнул рукой, чтобы он закрывал дверь.

Над гостиницей «Киевская» большой билборд с одним только словом «МУЖИК». Что за мужик, какой мужик? Доехал до Петровско-Разумовской. Подумал, что вот и год уже прошел. Успел на автобус. Снова снег за окном и серый холод. Подошел мужчина и показал мне удостоверение контролера. Я притворился глухонемым, засопел носом, задергал руками. Он задумался, а потом кивнул головой и ушел. Хотелось с кем-нибудь заговорить, но я был глухонемым.

Встретила Нина Васильевна. За столом сидел хмурый Вова.

— Ты на меня, наверное, обижаешься, Вова?

— Нет. Что же ты думаешь, что мы звери? — говорил он. — Не можешь отдать, не отдавай.

— Твоя жена приезжала, — по-родственному сказала Нина Васильевна.

И я вдруг подумал, что Асель вернулась, её научила жизнь горьким опытом, и она приехала ко мне, чтоб начать все по-новому.

— Какой-то человек, он назвался твоим спонсором, он позвонил тут и сказал, что приезжала твоя жена и просила передать тебе, что они уплатили все твои долги. Еще он спрашивал, должен ли ты за квартиру, — она посмотрела на меня, словно извиняясь. — Ну-у, вообще-то да, говорю. Думаю, раз он спонсор.

Кто бы это мог звонить, что за мужчина? Значит, не вернулась, раз «уплатили». Значит, не то.

— Надежда звонила какая-то, просила передать телефон, я записала, где-то тут, сейчас найду.

Я догадался, что звонил наверняка Гази, радуясь, что сделает мне больно. Потом подумал, что Асель, возможно, звонила Дудановой. Позвонил. Никто не брал трубку.

Из комнаты вышел заспанный Димка с чайником. Он хмуро кивнул мне и прошел на кухню. Я стоял в его комнате и недоуменно пожимал сам для себя плечами. Консервные банки с окурками, жирные вилки и ножи, комья пыли в углах, кровать без белья, значит, спит в одежде. Мне так хотелось рассказать ему что-то страстное, трагичное или смешное. «Если б ты знал, Дима, как хорошо в Крыму, какой чудесный мир, как мне там было одиноко»…

— Мне не понравился твой Суходолов, — вдруг сказал он сзади.

— А что так, Дим?

— А я думал, что он сухощавый, длинный, я его таким представлял по твоим рассказам.

— А он другой совсем, — засмеялся я.

— А ты где сейчас?

— В Переделкино, на даче одной.

— С этим?

— Да, это друга его дача.

— А этот Суходолов чем занимается хоть?

— Сейчас в какой-то фирме патриотической работает.

— А он невзлюбил меня с первого взгляда, когда мы с тобой на вокзал пришли, как если бы он девушка и любил тебя, а ты пришел с другой девушкой, с которой у тебя даже ничего не было, просто знакомой, а он невзлюбил.

— Ладно, Дим, не понял я, что ты хотел сказать.

— Он мне тоже не понравился.

— Ну и ладно, Дим.

— В нем что-то бабское есть.

— Да нет в нем бабского. Он просто литературу любит и помогает мне, вот и все, Дим.

— Не знаю, Анварка, я бы даже в Кремле не стал бы с ним жить.

— Ладно, Дим. Будешь пить?

— Нет. Мне работу искать надо.

— Ну, смотри.

— Нелли вышла замуж за какого-то крутого телохранителя. Звонила сюда, звала тебя в ресторан, бля.

— Да?

— Да, бля. Работает заместителем в журнале «МУЖИК», скоро будет главным.

Я прошел в свою комнату. Летом казалось, что я никогда уже не вернусь в этот дом, в эту жизнь и ничего из того, что было, уже не повторится, зимы не будет больше в моей жизни.

Достал зимний шарф, который нравился Асельке, понюхал его, он хранил запах её духов. Вряд ли это возможно, я, наверное, просто вспомнил этот запах. Он должен был пахнуть ею. Просто мозг запомнил. Смотрел в темноте на скособоченные коробки. Я всегда думал, что придет время, и будет место, где я поставлю эти коробки и выпотрошу их до самого дна, выверну наизнанку, перечитаю записные книжки, прослушаю кассеты и развяжусь с прошлым.

Пил с Ниной Васильевной и Вовой.

— А ты все так же на даче, Вов?

— Да…

Зачем же приезжала Асель? Наверное, по работе, командировка какая-нибудь. Как же грустно пахнет тот шарф. Если бы мы нечаянно встретились, я бы умер. Ей, наверное, рассказали тут про меня. Она и в Алмате в последний день его носила. А если бы она вернулась? «Анвар, давай простим все самим себе и начнем по-новой. Будем в общаге жить. Ты в аспирантуру пойдешь, тебя же приглашали, а я работать буду у Васьки в журнале „Где учиться“».

— А там не холодно, Вов?

— Холодно, вообще-то…

Ей рассказали, как я здесь бомжую и опускаюсь. Все рассказали. Дуданова усилила все краски, рассказала все про меня, как я здесь нищенствую и загибаюсь, сука.

— Это что, уже семь часов, что ли?! Ничего себе, вот же только было пять, куда летит время?!

— Опаздываешь? — поинтересовался Вова.

— Нет, я так. А где же Анатоль?

— Работаит, вот как ты уехал, устает, командуит даже иногда, — обрадовалась Нина Васильевна.

— Ты ему скажи, пусть он мой маленький телевизор принесет!

— Я ему говорила, Владимир.

— Ну, так что толку-то, что говорила? Говорила-говорила, сам не скажешь, так…

Я пошел и снова набрал номер Дудановой. Никто не брал трубку. Позвонил Надежде. Она сразу узнала меня. Договорились о встрече. Голос ее волновался.

Пошел к Димке, он ел.

— Гази с Аселькой твоей встречался.

— Я так и думал.

— Прекрасно устроена в социальном плане, в квартире сделали евроремонт с матерью.

— Прекра-асно, прекра-асно, — тянул я.

— На какой-то совместной английско-казахской фирме работает.

— Прекра-асно.

— Приезжала в командировку.

— Прекра-асно.

— Прекра-асно, прекра-асно, — сказал Димка. — Ебаный неудачник.

— Да, — сказал я и убрал с его лба прядь волос.

Он вздрогнул.

Пришел Анатоль и обрадовался мне. Он сильно изменился, даже стал красив мужественной красотой. Мы выпили с ним.

— А ты заматерел, заматерел…

— Я курить бросал, Анатоль.

Димка с конвертом. Письмо от Полины. Где она теперь, где ее искать? Оборвалась наша связь, Полина.

— Понимаешь, я тем самым хотел сказать, что я не к тому, а к тому, что я не хотел, чтобы ты обижался… — он был пьян, когда успел, пьяный анархист.

— Слушайте, уже одиннадцать?! Вот же только… Куда время летит?!

Я пошел в туалет и смотрел на свой живот. Да, заматерел, и пупок углубился. Всегда был плоский, а вот теперь углубился, даже какая-то одежная ватка начала в нем скапливаться. Странно, сам чувствую, что я заматерел, но из-за любви ко мне Алексея Серафимовича, оттого, что я с ним делаю это, и он со мной. И он своими руками готовит мне еду, и хорошо кормит меня ею. Я три года прожил с Асель и не заматерел. Нет, я с нею так и не заматерел. Вот как я заматерел, твою мать.

Достал из кармана конверт Полины. Открытка со звездой над пустыней и человечком в углу: Le Petit Prince. Бундеспочта так ударила молотком с печатью, что над пустыней появился еще и круглый оттиск солнца.

«Дорогой Человек! Пусть для тебя всегда горит звезда. Пусть ее свет не дает поселиться в твоей голове дурацким мыслям, и пусть ее присутствие на твоем небе иногда напоминает обо мне. Я поздравляю тебя с Днем рождения. Я знаю, у тебя все будет хорошо. „…Мы ответственны за тех, кого приручаем…“»

Маленький рыжий Лис.

Она писала гелевой ручкой и слово «рождения» чуть смазала пальцем. Потом снова пил, снова ходили с Димкой за водкой, пытались снять девчонок.

К последней электричке я опоздал, пустое табло, снег над железными путями, картонная тара летала по площади.

Ехал один в вагоне метро и казался умершим сам себе. Обращался к Асель и понял некую трагичную и такую безысходно трезвую истину, какую можно понять, только когда ты очень и очень пьян. Искал дом Надежды, постучал в ее окно, ветер сдувал с подоконников снежную пыль. Появилась женщина с распущенными волосами, потом злое мужское лицо. Я заблудился и встал в отчаянии.

Пешком вернулся на Петровско-Разумовскую. Дверь открыл Димка. Лег спать на кухне. Болела голова, хотелось есть. Жевал «Дирол». Аселька лежала с одного края, Алексей Серафимыч с другого, почти под столом, я метался в бреду между ними. Проснулся. Димка сидел в темноте рядом со мной, в руке бутылка водки.

— Ты чё, Дим?

— Страшно, бля, Анварка.

В электричке тепло, уютно и как-то правильно, не так, как у меня. Пьяный или с похмелья, ты обладаешь особой трезвостью, как бы иногда проваливаешься сквозь мягкое стекло этого мира в особо трезвую реальность. Надписи, типа НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ или ВЫХОДА НЕТ, виделись мне как приговор.

На станции было особенно холодно. Все в снегу, только деревья черные и черные гнутые рельсы на белом. На кривой дорожке, издалека огибающей кладбище и церковь, я встретил Алексея Серафимовича. Он показался мне особенно маленьким, обиженным, несчастным, и я пошел скорее, чтобы обрадовать его. Он узнал меня и будто хотел пройти мимо. У него были красные, сырые глаза и красные, набухшие веки. Я увидел, что он непроизвольно обрадовался мне и заставил себя стать равнодушным, холодным. И равнодушное лицо его вздрогнуло, трагически искривилось.

— Ты без шапки! — вскрикнул он.

— А, ну да…

— Твою мать, Анвар! Мороков так же уходил за картошкой… а потом звонил из Владивостока. Иди, я же не жена тебе. Ботинки взял?

А ботинки так и остались лежать в пластиковом пакете в Димкиной комнате, вместе с тем шарфом.

— Странно, как все предусмотрено в этом мире, — сказал он.

Приснилась Канаева, и ты пропал. Значит, они уже знали где-то там, что ты неизбежно не придешь ночью, все уже написано…

Он шел теперь такой важный, смешно распахнув куртку на груди, распустив шарф.

— Заборю тебя сейчас нахер!

— Ох, ты бля, силач Бамбула! — захихикал он и побежал боком.

— А кто это?

— Был такой советский фильм, его Толик любил… А пойдем за водой на источник сходим и на кладбище зайдем?

Шли вдоль ограды, и вышли на большую могилу Пастернака, она выдавалась квадратным выступом, на белом камне его молодой вдавленный профиль. Посидели на длинной скамейке. Казалось, сейчас должно что-то произойти, даже, несмотря на то, что знал — ничего не произойдет и не изменится в жизни.

Он стоял в отдалении, в странной задумчивости глядя на камень, ниже могилы Пастернака, там была выбита одинокая фраза: затопили нас волны времени, и была наша участь мгновенна.

 

три

В воздухе появились редкие снежинки, а потом снег повалил, как из трубы крупными снежными лохмотьями. В комнатах стало светлее, мягче и радостнее. Весь день неумолчный гул, шипение и шуршание снежинок в сосновых лапах, их повсеместное и всепроникающее скольжение и круговерть. Выходил позвонить и встретил радостную Глашу Грошину. Договорились погулять вечером. Радовался этому, как знаменательному событию.

Приходил Сычев, радостный, уютный и мягкий, как снег. К вечеру прибежал Суходол, захлебывающийся от счастья и снега.

Суходол. Анварик, наконец-то я добежал! Это ты?

Анвар. Нет.

— Фонарик, я подумал, ведь уже зима, а мы так мало с тобой потребляем витаминов, я купил крымский херес, ты знаешь, что крымским хересом лечили Брежнева. Его печень уже не принимала никаких лекарств, и именно в хересе были все необходимые компоненты…

— И чего, как говорил твой Юка.

— Давай, это, полечимся.

— Можно.

— Сегодня покупаю котлеты у двух девушек, приятные такие, одна взвешивает, другая помогает ей. Стою, жду. «Вы что-нибудь желаете»? — спрашивает вторая девушка. И я, думая, что мне уже взвесили котлеты, говорю: «Я уже все отжелал». Им страшно понравилось. Они так смеялись. А я только потом понял двойной смысл.

— Да, смешно получилось… Мне позвонить надо.

— А я кА-атлеты пожарю. Возвращайся скорее. Я еще тебе булки с маком, с изюмом купил на утро, как ты любишь.

— Они тебе больше нравятся, вот ты их и берешь, а мне нет, особенно с изюмом.

Снег медленно парил, словно бы завис в ночном воздухе. Глаша ждала меня у железных ворот Дома творчества. Пушок на верхней губе. Брови, натужно хмурящиеся при любом вопросе. Ожидание какого-то подвоха или насмешки в глазах. Крепко сбитая фигурка, словно бы тесная ей. Казалось, что ей трудно переставлять ноги, так тесно они сжаты.

— Давай по парку прогуляемся?

— А ты что, у Жоры Ассаева живешь?

— Так, приезжаю иногда.

— А вы что, родственники, я не понимаю?

— Ой, Глаш, долгая история, короче говоря.

— A-а, а ты где работаешь?

— Помощником. Помогаю тем, кому делать нечего.

— Как это? A-а. Ну, ясно, я не поняла в начале. А как ты живешь?

— На желудочном соке, Глаш.

Снег на еловых лапах просвечивается насквозь и кажется, что он полый, надутый изнутри воздухом. Вдали надрывно кричит паровоз, слышна сирена милицейской машины. Гулко, коряво кракнула древесная плоть, потом еще, а снег все сыпал и сыпал. Все звуки казались странными и неземными. В одуванчике фонарного света снежинки и тени снежинок, тени теней снежинок. От снежинок кружилась голова, и казалось, что снег кружится сквозь тебя, уже парит внутри, будто ты стеклянный. Все уродливые поверхности стали прекрасны, округло ровны, небо работало с математической точностью и любовью.

— А ты сама, где работаешь?

— Я в газете работала, где мама работает, там у меня что-то не получилось. На радио опросы делала, тоже им что-то не понравилось. Потом на телевидении, на РТР.

— Та же фигня, да?

— Нет, но там у них интриги… сейчас, пока не работаю нигде.

Она была абсолютно беззлобный человек и везде ходила с мамой, будто замерла в своем детстве. Спешила за ней следом, если вдруг отставала.

— А вы чего, развелись с Аселью?

— Ага, точно.

— А чего?

— Просто я нехороший человек.

— Да, она мне звонила недавно, сказала, что ты мудак конкретный.

— Может, она не меня имела в виду?

— Тебя. Она мне не нравится, самая воображала была на нашем курсе.

Казалось, что если раздеться донага, то не почувствуешь холода. Так все мягко и глухо вокруг, что неслышно шагов, ничего не слышно, и уютно в одежде, будто ты пушистый. Мир замер в снежном гипнозе, и если сделать еще шаг, то очнешься в своей кровати и поймешь, все это приснилось. Можно было сойти с ума от этих сугробов, составленных из мириады легких звездочек, раздувающихся от движения ног, и блистающих мельчайшими, плоскими гранями; от тонко искрящегося, словно обман зрения, ночного воздуха. И потому особенно странным казалось, что я иду куда-то с Глашей, с которой у меня никогда ничего не будет и не может быть, с чужим для меня абсолютно человеком, с чужими мыслями и желаниями. Странно поражала эта не сочетаемость красоты и гармонии мира с нашей парой. Это было преступление, как антилопа с отрубленной головой, как выкидыш. В пустоте мы дошли до моста у кладбища, постояли в глухом вакууме, по отдельности оглушенные красотой мира, и пошли назад. Я проводил ее к даче отчима. Блестят глаза, блестят капельки на верхней губе. Она ждала, что я буду с ней что-то делать. Просто, на всякий случай, нагло смеясь над самим собой, поцеловал ее. Это были не мои губы. И мне было абсолютно все равно, что они чужие, и что мне их не дают, и озабоченно уже что-то обдумывают в темноте маленькой черепной коробки. Вот только жалко, что такая невероятная красота вокруг. Почему так всегда? Что за насмешка? Когда я шел назад, снова надломилась эта ветвь, а потом одна из биллиона снежных пылинок с оглушительным треском обрушила на землю эту махину, полился следом снежный водопад.

Сквозь оснеженные ветви ярко, сочно и глубоко горят окна. В свете фонаря над входом видна открытая дверь, Серафимыч такой смешной в этой своей высокой ондатровой шапке, в куртке, распахнутой на груди, как пьяный деревенский гармонист. Сейчас я его заборю.

— Ты где был?! — бросился он ко мне. — Где ты был, бля?! — с невероятной злобой крикнул он и вдруг сильно рванул меня за воротник, будто желая ударить. — Я искать тебя бегал, ёпт таю мать!

— Ничего себе!

— Что, что?! — его лицо замерло в пьяной надменности, он соображал и вдруг понял, что сделал что-то не то, а все еще держал меня за воротник, и будто уже хотел погладить.

— Руки убери. Убери руки! — крикнул я и вырвался.

— Что, что?

— Вот этого я и боялся больше всего! — не раздеваясь, прошел на кухню.

— Чего, Анвар? Чего? — вбежал он следом.

— Теперь понятно, почему гомики убивают друг друга, как убили Пазолини.

— Ты что, ты что, Анвар? — задохнулся он. — Это не так, не… зачем…

— Не смей меня никогда хватать! — я ушел к окну. — Ты и так уже один раз дернул меня в поезде за руку.

— Прости, прости… я боялся, что ты упадешь!

— И не трогай мою мать! — я ушел в угол, к шкафу.

— Прости! Прости! — Он снова подошел ко мне. — Прости! Прости, Анвар! Я не больно? Я же не сделал тебе больно?! Нет? Прости!

И казалось, что он задохнется, если я сейчас же не скажу, что прощаю его.

— Прости меня, — умолял он с высоты своего маленького роста и вдруг закашлялся. — Ведь тебя бил отец! Ая грубиян, у меня же не было воспитания. Боже, боже, прости меня… Поешь кА-атлеты, я их… Боже, что я наделал?! Прости… Ты же рассказывал, что тебя бил отец… Я больше не буду, не буду материться, я не контролирую себя, это воспитание, да, да, я грубо ругаюсь, о, боже, но я даже не слышу, я ведь на стройке работал.

— Что, неужели мне нельзя сходить на станцию и купить сигареты? — обиженно сказал я.

А он корчился и здоровой рукой сжимал свою иссохшую правую руку мальчика.

Ночью он тихо кашлял, то есть плакал, ему физически было больно.

— Завтра в город пойду, — спокойно сказал я. — Хоть на молодых людей посмотреть.

Жестко, резко сокращались брюшные мышцы, сгибая и дергая его маленькое тельце, как будто он смеялся.

 

четыре

— Ну наконец-то приехал!

— Что, долго, Надь?

— Не очень.

Постель в большой комнате не застелена, и было видно, что она спит с дочерью.

— А у меня теперь таджики живут. Снимают ту комнату. Они урюком торгуют на рынке, — рассказывала она, блестя глазами, переводя дыхание и волнуясь всем телом. — Они по-русски так хорошо говорят. Чуть-чуть только акценту них… Застелю сейчас. Скоро дочка из школы придет, познакомишься…

В комнате холодно. Серый и ясный свет из окна, словно протертый этиловым спиртом. И в этом холодном свете вывернулся передо мной своей убогой изнанкой письменный стол для школьника, вылезли глупые внутренности постели, стул выказал свою недолговечную жизнь, раскрыл свою бессмысленную суть пыльный палас на полу. В этом безжалостном свете ненужным и мимолетным было мое голое тело, и бессмысленно молодым.

Три алкоголика пили на детской площадке.

Отогревал холодные пальцы, сжимая свои яйца. Повернул Надю спиной, чтоб не видеть в этом свете ее глаз. И сразу сильно сжал ее бока, чтобы за этой болью она уже не почувствовала холод моих рук. Странно податливым, автоматически знающим все движения, послушно быстрым было ее тело. Она сидела на коленях на краю кровати, пригнулась, удивляясь, прислушиваясь к этой новой позе и радуясь, что она хотела делать с утра совсем другое, а вот что теперь с нею будут делать.

К алкоголикам боком подходила бомжиха. Боится, что они ее прогонят. Прижимался, перекатывая, ломая член об ее ягодицы, но неожиданно он отвалился в нее и отдельно от меня чувствовал простуженный жар и мягкую шершавость слизистых стенок. Бессмысленно и неудовлетворенно, как карандаш точить в точилке. И наверное, от этого зимнего света сразу же ноющее и холодное кипение у самого корня. Странно, я же выпил. Лег на жесткий палас, она села на корточки над ним. Она уже привыкла к нему и толкла им сладость внутри себя, взбивала оргазм, резко, хозяйственно и привычно. Уже трудно было сдерживать бульки и пузырьки. Я и сам постучался к ней, ударился пару раз лобиком в ее створки. Дотянулся до ее сосков, один выскользнул, я его снова сжал. Так-так — ножка серванта, детский мяч и серпантин под ним, белый потолок, люстра, пол-лица Нади. Она почувствовала ту мою резкость, вздрогнула, совсем не ожидала, забылась… и заспешила, выронила, снова заправила, насела и уже совсем вялым им что-то раздавила в себе, растеклась, орошая меня всего всем своим телом.

Интересно, налили они бомжихе или нет?

Пробило мой насморочный нос, и согрелись ступни.

Минут через десять нас снова вставили в розетку. Она показывала альбом со своими фотографиями в молодости, потом покормила меня. Я звонил с кухни.

— О-о-о, ка-ляй-ка ма-ляй-ка, о, каляйка маляу, — запел я и засмеялся. — Привет, неудачник!.. Как с работой?.. Ясно, ясно… Как там Анатоль, в хор еще не устроился?

Она стояла у раковины и внимательно смотрела на меня.

— Димка, когда же мы пойдем в ресторан «Русский царь»?! — снова засмеялся я.

Потом я звонил Гарнику и тоже пел и спрашивал о ресторане «Русский царь», и смеялся.

— У тебя такой смех отчаявшегося человека, — вдруг сказала Надя.

— Да? Да, Надя, я и сам чувствую.

— Подожди, не уходи, сейчас дочка придет, сфотографирует нас.

— А она у тебя кто по гороскопу?

— Водолейка моя.

— Да, я же спрашивал.

— Не уходи, уже скоро…

Я, конечно, не стал ждать ее дочь.

— А эти таджики не пристают к тебе? — спросил я с насмешливой строгостью. — Что вы тут делаете ночами?!

А она испугалась и посмотрела на меня испуганным и таким мягким взглядом, что у меня сжалось сердце.

По заснеженному городу доехал до Гарника. У них ремонт. Эта злосчастная гипсокартонная стенка, разделившая однокомнатную квартиру на две конурки. Женька, замерший, задумавшийся и широко улыбнувшийся мне из своей кроватки. Так хотелось рассказать им что-то страстное, трагичное или смешное, но досадная пустота в душе, кислые слюни и никакой художественности.

— О-о, кал калай, агатай? — Гарник лежал в махровом халате поверх одежды на раскладушке в кухне.

— Жаксы, жаксы, Гарник.

— Жок, жаксы имес, мен же блем, бала! Негатив есть в твоем поведении, мен же блем… Лучше бы ты слоганы мне придумывал.

Как всегда приглашал работать в свое креативное агентство, убеждал меня. «Кретинное агентство», — думал я.

А потом он взял веник и стал играть на нем, как на домбре. Затянул, охая, крякая и покрикивая, словно аульный акын.

— Дингль-дингль-дингль… Уй-ба-яай! Агатай к нам кельген… Мен сенэ жаратам нехороший ты бала, ой дэ! Ксенька ванный-хе киткен, а я просто нахрен мен, ой де! Дингль-дингль-дингль, уй яйа-а… Ну что? Будешь работать, агатай! Я тебе визитку криейтора сделаю. «Юпитер-таун». Анвар Бегичев. Криейтор. Звучит неплохо… Квартиру купишь, женишься, а, агатай? Обретешь, наконец, смысл жизни.

А я думал, что у меня уже есть квартира в Ялте, и это как-то успокаивало меня и укрепляло в жизни.

Из ванной вышла Ксения. Она была в черном шерстяном платье до пят, и казалась еще более стройной и похудевшей. Я удивился такому красивому и немного восточному рисунку ее лица, ее губам и большим глазам, все как-то выделилось, и я понял почему — ее волосы были убраны в тугой узел на затылке. Они блестели как виниловая пластинка. Хотелось потрогать этот шарик на ее затылке.

— А я сейчас делаю дизайн одного пидарского клуба, агатай.

— Гарник, ну хватит так говорить, — сказала Ксения, словно бы стесняясь меня.

— Встречался с каким-то пидаром-кокаинистом. Сказал, что делал дизайн билбордов водки «Асланов» и магазинов «Кукабара».

— Они же не приняли, Гарник, — засмеялся я.

— Апох, я же работал, агатай. А то, что они не приняли, это уже не важно.

— Да-а… Так, а сколько сейчас время? Бли-ин, уже пя-ать?! Боже мой, куда время летит, слушайте? Вот только было три часа, уже пять, а…

— Анвар? — сказала Ксения и засмеялась.

— Что?

— Анвар, ты то ботинки чистишь, то каждые пять минут смотришь на время. Такое чувство, что у тебя куча дел, ты, типа, деловой, как будто тебе куда-то надо спешить, Анвар. А ведь тебе некуда спешить, в действительности, и делать нечего.

— Да? — удивился я. — Да. Я не замечал… вернее, замечал, но знаете, как это бывает…

И я замолчал, прислушиваясь к себе.

— Да, да, агатай. Зря ты не хочешь работать, мне к весне офис обещали в одном институте.

— Ну, Гарник, не уговаривай, он же сказал, что не будет работать.

Мы вышли с Ксенией, как с женой.

— Да-а, агатай, — сказала она. — Хорошую ты куртку купил себе. Не то, что в прошлом году. Ты — подпольный миллионер.

Доехали до Тверской. Прошли по переходу, и я мельком увидел, что шапка, которую хотел купить, стоит не 250, а 350 тысяч. На выпивку не хватит, — подумал я и не стал ее покупать. Сели в кафе за барной стойкой. У задней стены что-то ремонтировали. Играла музыка, работала циркулярная пила и падали железные стержни. Вывески кафе менялись так быстро, будто в городе шла война, и он переходил из рук в руки.

— Мне теперь кажется, что везде ремонт.

— Да, так бывает. Ты что будешь?

— Может, шампанское? А сколько оно стоит?

— Ла-адно, Ксень… а я буду коньяк, я уже выпил, коньяк с утра.

Музыка и визг пилы заглушали наши слова. Мы пытались заговорить и молчали, с улыбкой глядя друг на друга. Она отогрелась, у нее было вдохновенное лицо. Я еще взял коньяк и шампанское.

— ……………………, — сказала она.

А я увидел, с какой женской силой и откровенностью засияли ее глаза, и забыл, что хотел сказать.

— …………Несу …ман …издательство, — сказала она.

— Что? A-а, а я съезжу в «АСМО-пресс», к Юле Алексеевне за работой.

— А потом я тебя буду ждать у памятника Пушкину, часов в девять.

— Да, хорошо, Ксения. Можно будет потанцевать где-нибудь… Ксень, а можно твой узел потрогать?

Она засмеялась и послушно наклонила голову Трогая этот тугой шарик, я чувствовал ее тело, словно бы держал не шарик, а все ее тело в миниатюре, и она казалась голой. И одновременно что-то такое «мамино» было в ней.

— Как все-таки хорошо, что ты приехал, Анвар, так весело сразу стало!

— Значит, до встречи.

Купил в «Елисеевском» две бутылки массандровского вина: «Портвейн красный» и «Ливадию».

«АСМО-пресс» С пожеланиями успеха в Вашем бизнесе!

Дверь кабинета была закрыта. Я ее подергал. Открыла Юля. Она очень обрадовалась. Я удивился красоте ее черных глаз, милому овалу маленького лица, красным губам, красной кофте с короткими рукавами, облегающей высокую грудь, и узким бедрам в юбке. Там сидел мужчина. Илья Львович Древешков, еще один редактор. И мне захотелось быть веселым и потрясти их невероятным рассказом, смешным или трагичным. Я говорил сбивчиво о Ялте и смеялся; о Переделкино, и смеялся; о шизе советского писателя Сычева, о двухсоттысячных тиражах его книг, и тоже смеялся.

— У Ильи Львовича тоже были большие тиражи, — кивнула Юля.

Я хотел выпить. И уговорил их попробовать портвейна красного. Юля дала мне каталог. Дала мне адреса новых фирм и сказала, что сохраняла для меня специально, что тексты уже написаны, осталось только заверить. Я включил свой диктофон с французскими песнями.

— Ты не болеешь, Анвар?

— Нет, а что?

— У тебя смех какой-то… простуженный, что ли?

Когда мы чокались, у нее дрожала рука с фужером. Она сказала, что уже отвоевала мне редакторское место и что мне нужно принести трудовую книжку. Потом они решали какие-то проблемы с Древешковым. Юля просила его не делать чего-то. Я услышал, как она тихо отметила, что это ее самые любимые песни. Поправила диктофон, у нее дрожала рука. Потом стали собираться.

— Можно я с вами выйду? — спросил я.

Она снова отговаривала Древешкова не ехать на машине, поскольку он выпил. Он усмехнулся.

— Тогда я с тобой, — сказала она. — Ладно, коллега Анвар…

Она взяла меня под руку. Глаза ее блестели, лицо разгорелось. Погладила меня по щеке, потрогала мою цепочку на шее.

— А что там написано на бирке, я не вижу.

— Дом боли.

Она замерла в синем овале стояночного фонаря. Стройная. Бледное лицо и черные глаза. Махнула рукой.

Поехал на Пушкинскую. Кто-то в черном пошел ко мне из темноты скамей у Пушкина. Это была Ксения. Ждала меня, как возлюбленная. Купил джин-тоник. Выпили. Сходили в туалет в «Макдоналдсе». Яркие перебивы тьмы улицы и галантерейного света. Медленно жующие люди, их отражения в черном стекле. Пошли звонить Гарнику. Он не хотел ехать. Я так и видел, как он лежит в махровом халате поверх одежды. Халат ему купила его вторая жена.

Поехали в клуб «Риверсайд». Искали его в темноте. Пока искали, Ксения захотела в туалет. Зашли в ближайший бар, и выпили там, я водки, а она — вино.

— Хорошее, надо запомнить, как оно называется. Я забыла. Извините, как называется это вино? — переспросила Ксения у бармена.

— «Терале», — сказал он. — Показать бутылку?

— Да, «Терале». Нет.

— Может, еще налить?

— Налейте.

Он подлил ей вина, аккуратно подворачивая бутылку, просто автоматически, не рисуясь своей ловкостью.

— Хороший бармен, да? — тихо сказала она.

— Да… Ксения, можно я твои волосы потрогаю?

Она засмеялась и наклонила голову. И я держал этот шарик, словно бы главный центр в ее теле.

— Тале… Как называется это вино, Анвар? Тарле? Нет.

— Трале, что ли? Телере? Терале!

— Точно, Терале, надо запомнить. Ты запомни, а то я забуду.

Ушли. Странно, «Риверсайд» оказался рядом, через дом.

Зашли. Какие-то провинциальные менеджерские рожи, лет за тридцать. И было смешно оттого, что мы так давно, еще с лета искали этот клуб.

На маленьком круглом танцполе, как бы обрезанная бочка, только мы вдвоем. Обнимались и плотно танцевали с Ксенией. Я не знал, что она может быть такой гибкой и пластичной. У нее было вдохновение. Я снова трогал тугой шарик ее волос на затылке. И заметил, как она замерла, увидел ее послушную истому и понял — она чувствует, что я трогаю через этот узел всё её тело и чувствую его обнаженность.

Сидели с ней в углу и листали журналы, как в библиотеке, я казался сам себе простуженным, из окна тянуло. Девушки играли в бильярд, радуясь возможности оттопырить задницу, и поглядывали на свои отражения в зеркалах.

Ксения с завистью разглядывала фоторепортаж из какого-то ночного клуба. Там, на последних страницах, было много фотографий жарко веселых, отчаянно-свободных и творческих людей. Новая российская богема. Они жили совсем другой жизнью, они творили, каждый свое, но складывалось что-то общее, они двигали вперед жизнь, им подчинялись законы времени и удачи. За ними было будущее. Ксения все кого-то искала, казалось, что она ищет себя среди них.

— А ты знаешь, что главный редактор этого журнала «голубой»? — с какой-то гордостью сказала она. — И говорят, что там афигенные гонорары.

— Эта вот девушка похожа на тебя, Ксения.

— Неужели я такая? — Она внимательно смотрела и узнавала себя другими глазами.

Я завидовал тем, про кого пишет журнал, и мне очень хотелось, чтобы и мое лицо жарко и бесстрашно хохотало с фотографии на последней странице. И казалось, еще немного и настанет прекрасное время, все свершится, и я буду грустен и растерян, потому что буду счастлив, и мне нечего больше будет желать.

— А давай пойдем танцевать в «Секшн» на Арбате?

— Давай, тут скушно.

— Давай Димке позвоним и позовем его.

— Давай, — засмеялась она.

Охранники разрешили позвонить. Димка спал. Я его разбудил.

— Мне же побриться надо, — сказал он. — Брюки погладить…

— Дим, кто брюки гладит в наше время?!

— Да, — сонно и лениво сказал он. — Неудачники гладят, наверное.

Он тоже гладил брюки через газетку, спрыскивая водой изо рта. Он тоже любил это упругое, хрустящее шипение капель под утюгом.

— Ты приедешь?

— Не зна-аю, Анварка… А ты с кем?

— С Ксенией.

— Приеду.

— Мы тебя возле кинотеатра «Художественный» будем ждать.

ОФИЦИАНТ Саакян СТОЛ N

Суп дня 2 10 000 20 000

Хлеб 6 600 3 600

Водка 2 15 000 30 000

Мартин/бьян. 1 17 000

ИТОГО 72 600

Доехали до «Арбатской». Ждали. Тепло. Пусто. Медленно идет снег. И я видел в этой пустоте наши фигуры вниз головами. Я — у «Художественного», и она у «Арбатской». Тонкое покрывало снега и только наши следы. У нее было старенькое пальто. Хорошо, что она не стеснялась этого. Не жаловалась Гарнику. Мы вернулись в метро и на коленях проползли под турникетом. Я позвонил из таксофона. Трубку взял Анатоль.

— Это ты, Анвар? — обрадовался он. — А Димки нет, он побрился и куда-то ушел, на ночь глядя. По-моему, к бабе, — хихикнул он.

Стояли с ней у эскалатора, в пустоте гулкого вестибюля. Ночное метро очень таинственное. На эскалаторе медленно вырастал Димка, сияющий очками и гладкими щеками. Прямой, как военный, в облегающем пальто, ладони в карманах, только большие пальцы наружу.

Шли под снегом, в пустоте и тишине. Ксения захихикала.

— Нет, нет, ничего, — она прижала варежку к лицу.

От Димки крепко пахло парфюмом. Наверное, это ее смешило.

— Анвар, — сказала Ксения. — Димка порезался бритвой, а бумажку не отлепил.

— Ох, ты! — Димка ощупал лицо и сорвал бумажку с щеки. — А я думаю, чего на меня все девушки смотрели в метро.

— Нет, ты действительно красивый, Дим.

— Вы знаете, — обрадовался он. — Оказывается, горилла бьет себя кулаками по груди, и самки всегда выбирают того, у кого громче всех звук. А ученые взяли самого неудачливого самца и привязали к его груди барабан, представляете?

— Да?! Англичане, наверное, — засмеялась Ксения.

— Но, и все самки пошли к этому доходяге! А крутые все загрустили, зачморились, короче.

Я смеялся и делал вид, что не верю, чтобы Димке было радостнее.

Снова шли в тишине под легким, искрящимся под фонарями снегом.

И этот всегда неожиданный перебив — из тишины своего внутреннего мира в грохот и дым дискобара, кажешься сам себе очень заметным. И не сразу слышишь и понимаешь, когда охранник тебе что-то говорит. Там неуклюже и грубо танцевала восточный танец полуобнаженная танцовщица. Её откровенные движения не возбуждали, а было как-то стыдно, особенно когда она вращала глазами. Денег ей никто не давал.

Мы так вдруг обрадовались и пили водку с Димкой, а Ксения — текилу. Смешно было, что она у нас спрашивала разрешения выпить. Она говорила, что текилу запивают поцелуем с солью и лимоном. Димка хотел напиться, чтобы поцеловаться с ней, а я уже и так был пьян. Я танцевал, у меня получалось хорошо, и я видел, что Ксении это нравится, и нравится эта просторная и короткая черная майка на мне, и я ни на кого больше не обращал внимания.

Пришли две девушки и нерусский парень с очень милой и простой улыбкой. Они были возбужденные, будто у них перед клубом что-то произошло. Парень что-то сказал и улыбнулся. Девушки посмотрели друг на друга. Вышел молодой турок, встал и вдруг резко затанцевал хип-хоп. Парень снова улыбнулся своей улыбкой и ушел. Те две девушки очень красиво и страстно танцевали вдвоем. Приходил парень и мешал им. Они пользовались его отсутствием и снова танцевали вдвоем, красиво, слитно, как родные существа, как одно существо. Они никого не видели из своего кокона. Снова приходил парень и забирал танцевать одну из них, и они смирялись с этим. И все равно они продолжали танцевать друг с другом, общаясь и сливаясь взглядами.

— Анвар, на тебя эти девушки так смотрели, — сказала Ксения. — Ты мог бы сразу с ними переспать.

— Будешь еще текилы?

— Буду, может быть, самую крепкую, про которую официант говорил.

— Димка?

— А? Что?

— Димка не проснулся, по-моему.

— По-моему тоже.

— Анварка, тебе нравится Че Гевара? — громко спросил Димка.

Ксения засмеялась.

— Нет.

— Хорошо. Я его тоже ненавижу.

— А чего?

— Ничего, так просто.

— Хочешь, Дим, еще выпьем?

Уставшие, разобщенные и пустые мы шли к метро в сером рассвете. Димка обходил фонари и отстранялся от нас. Подходил ближе, а потом снова обходил фонари. За нами тянулись три цепочки следов, одна кривая. За витриной магазина, опустив голову на руки, спал охранник. Громыхал грузовик, рабочие сбрасывали в него мусор из урн. Холодно. Жалко, что уже нет денег на такси. И очень жалко было, что растрепались волосы Ксении, что она устала, посерела, и нервничает перед встречей с Гарником. Жалко, что Димка так и не напился, идет злой, жалко, что все просто кончилось, как и все кончается на земле, но нам еще предстоит жить дальше, и все плохое будет тянуться, длиться, продолжаться и насмехаться над нами.

— Как ты, Дим?

— Ничего, как всегда — хотели экшн, а получили фикшн.

— Анвар, стой, а как называлось то вино?!

— Не помню, Ксения.

— И я, жаль, правда, очень жаль…

По чистому снегу три дорожки расходились в стороны. Димка пошел, приподняв плечи, всунув большие пальцы в карманы, прямая, как доска, спина — даже вздрагиваешь — всегда кажется, что это походка удивительно оптимистичного человека.

В Переделкино, на дороге, в парке Дома творчества встретил Суходолова. Он шел понуро, как одинокая собака. Эти его большие ботинки, брюки гармошкой. Рукава куртки казались большими, едва ли не по земле волочатся, он просто ссутулился так. У него вся одежда на три размера больше, чтоб казаться стройным и высоким. У него были красные, сырые глаза и красные, набухшие веки. И вдруг он подумал, что увидел меня, и вдруг действительно увидел, узнал меня — обрадовались глаза, от смущения перекосилось плечо, и словно бы весь он раскладывался на три части. И я понял, что он не шел на работу, а просто ждал меня на улице, как и в тот раз. Было очень холодно, холода наступали, как оккупация, а он мерз, он не мог быть наедине с собой без меня.

Числа двадцатого января, когда он был на работе, приехала Флюра. Я встретил ее и с непонятным наслаждением показывал Переделкино, сглатывал слезы. Хвалился дачей Чуковского, Катаева и Пастернака. Она удивлялась механически, так далеки были от нее эти имена и не касались ее жизни, у нее не было такой дачи.

Вечером мы сидели на кухне втроем: я, Флюра и Суходолов.

— Пусть она уберет свои потные ноги, — вдруг сказал он.

Флюра пожала плечами.

— Пусть она не касается своими ногами моих ног! — грубо сказал он.

Флюре хотелось также грубо ему ответить, но из любви ко мне она промолчала, слезы выступили на ее глазах. Во мне кипел гнев.

— Подойдите сюда, пожалуйста, — сказал Суходолов Флюре. — Я хочу показать вам один театральный прием.

Она подошла. Он дернул ее за волосы.

— Вы знакомы с системой Станиславского? — иронично спросил он. — Что это у вас за волосы? Что это?! — крикнул он и набросил волосы ей на лицо. — Что ты здесь изображаешь из себя?! — истерически кричал он. — Кто ты такая? Что тебе надо? — визжал он.

Флюра кричала. Я останавливал его руки и кричал на него.

— Зачем ты привел ее, она же не любит тебя? — кричал он. — Не любит!

— Это моя сестра, Серафимыч, — в ужасе говорил я. — Это же моя сестра.

Флюра плакала.

Его надо убить. Грохнуть, что ли, тебя? Жить в его квартире. Бисмилля рахман иррахим… господи, спаси и сохрани… тьфу, тьфу, бля.

И я проснулся.

 

пять

Он ввалился в дом поздно ночью, куртка распахнута на груди, шапка набекрень, красное, тяжелое лицо.

— … — с пьяной насмешкой пробурчал он и добавил: — Ебт таю…

— Что?

— Ничего, спросить уже нельзя? А-а, ты все газеты читаешь, ёбт таю! — он икнул и захихикал. — Ты уже как моя мать, уже и спросить ничего нельзя. Бурчат и бурчат. Давай выпьем?

— Я не хочу.

Выпить с ним, это значит дать ему.

— Мать боялась меня рожать, и ей сделали укол. Мне доктор сказал. И вот из-за этого я вышел такой урод, простите.

Удивительно и смешно злятся мужики, когда понимают, что им не дадут.

— То мать, то эти, бля, братья Мороковы, то КГБ, вот я и просрал свою жизнь. Еще это слабоумие, которое она передала мне. И я, бывший диссидент, можно сказать, который в советское время писал письма в Израиль, работаю теперь в кагэбэшной конторе, — брюзжал он и теребил рукою в кармане член. — Может, выпьем? На выставке во Франции Ги де Мопассан сказал, что снимает перед этим вином шляпу.

А я с наслаждением, скрытно от него, задумчиво, не мигая, смотрел в телевизор на обнаженное тело Шарон Стоун и кивал ему головой. А когда дело дошло до ее громких стонов, резко убрал звук. Искоса смотрел на «Основной инстинкт» и кивал ему головой.

— Что ты говоришь? — спросил я, оторвавшись от экрана.

Он молчал.

— Не хочешь говорить, не говори.

— Коммунизм, разработанный у камина, проводить в жизнь! После тысячелетней истории человечества. Все равно, что сейчас мне выйти и строить коммунизм на дворе. Субботники. Великий почин, ёбт таю! А ведь они до сих пор у власти. Какой-то сифилитик Ленин, потом усатый грабитель карет, теперь алкоголик, потом будет охеренный трезвенник и все этот народ стерпит. Нет, я все-таки не русский…

Он почувствовал что-то и, обернувшись, увидел все это на экране, застыл, ему так неловко стало и стыдно передо мной, будто бы показывали нечто обличающее нас. Мы оба вдруг замерли, хрупко онемели.

— Нет… я русский с моим безволием, которое мне подарила мать, — теряя мысль, медленно продолжал он. — Анвар… у тебя не такая конституция, чтобы содержать женщину… Ты с ней не сможешь писать.

— Я и так не пишу.

— Ты… ты думаешь, сосредотачиваешься, читаешь, ты просто живешь как свободный художник.

— Но ведь ты жил без женщины, и все равно ничего не написал?

— Я? Что я? Меня изуродовали… эти Мороковы, потом КГБ…

Её вдруг обозлила его вечная хандра, будто он в чем-то ее винил, в каких-то своих неудачах. И неприятна его злость, и отвратительно, что он говорит об одном, а сам теребит и теребит рукой в кармане свой член. И он насмехался не над КГБ, не над Мороковым, а над нею. И она знала, что говорит он об одном, а думает о другом, и даже не замечает, что теребит свой член.

И он насмехался над тем, что ее тело потеет. И все добавлял это свое «ёбт таю»… И все же она желала его, словно бы издеваясь над собой. Когда он прижался к ней, у неё вдруг «засмеялся» живот, так же, как у Полины Дон.

— Ты что, смеешься, что ли? — спросил он.

— Нет, это так мышцы живота сокращаются, — спокойно сказала она.

— О, у-у-у, о-о-о, ёбт таю… — вздрагивая и замирая, повторял он.

И она с удивлением чувствовала его злобу и знала, что сейчас у него злобно искривлено лицо. С особенным наслаждением искривлено, оттого, что он думает, будто она не видит этого. Сколько масок у мужчин? Они всегда немножко садисты, особенно если думают, что их не видят и им не нужно быть нежными. Он трахал весь этот ненавистный мир вместе с нею. Через этот потный комок он трахал свое бессилие и отчаяние. Он трахал ее, как приложение к этому миру, пленившему и опустошившему его. И она терпела, даже когда чувствовала его почками или печенью. Она стонала, и слегка презирала его, и восхищалась своим терпением, и стремилась навстречу боли. И вдруг полюбила его. Ненавидела и неподотчетно самой себе полюбила и пожалела этого маленького, уставшего, беззащитно всхлипывающего мужчину.

…………………………

О-о-о… у-у-у… Анварик…

Нет, отпусти, подожди, отпусти. Я не хочу сейчас.

…………………………

Аселька, тебе не больно?

Асель. Нет, нравится, можно даже сильнее. Когда же он кончит?!

Он тянет, он, наоборот, сдерживается, чтоб не кончать.

Асель. Ты тоже так сдерживался, отвлекался, чтобы подольше не кончать, и смаковать, знаешь, как это прочитывается и раздражает, когда мужик нарочно не хочет кончать.

Да, действительно раздражает, очень.

…………………………

После этой его энергичной ярости и короткой, надоевшей уже благодарности, легковесной шелухи разных слов, полное отсутствие его, будто спустили всю его кровь вместе с лимфой. Охлаждение и снова недовольство жизнью, будто он из-за нее, из-за того, что якобы надо работать ради нее, что-то другое теряет в своей жизни, более главное. И снова это его дурацкое, «строительское» ёбт таю, неужели он сам не слышит?

«Он напивается, чтобы забыть, не думать о том, что из-за меня он не свободен, что его любовь ко мне становится тягостью, губящей его, превращающей в офисного робота», — думала ТА Аселька, сидящая во мне.

И странно, что после его грубости, грязи и похоти она чувствовала себя особенно чистой, очистившейся, чувствовала себя использованной и честной. Она чувствовала в темноте, что ее лицо стало проще и светлее. Ей было жалко самое себя, обидно, ей хотелось зарыдать, так теснились чувства в ее душе, и так ей было хорошо.

Дома сухое деревянное тепло, шумел ветер, сыпал с крыши снег, раскачивались верхушки сосен, качалась у стекла высохшая лапка плюща, и уходила, заужалась заснеженная лестница на чердак.

Во сне целовал Валентину Ропаеву. Возбуждал и вдруг увидел, что ее клитор — это маленький мужской член. Немного удивился. Женщина с членом. У нее была дочка. Умственно отсталая.

Девушки, сидящие в ряд, и у всех у них я без удивления сжимал член.

 

шесть

Вдруг Юра и Паша со стороны общаги открыли дверь, схватили мою руку и побежали по бумаге. Паша упал.

Анвар (глядя на часы). Сколько время? Бли-ин, уже семь часов! Боже мой, боже мой, куда летит время?!

Юра. Умоляю тебя! Ты то ботинки чистишь, то каждые пять минут смотришь на часы. Куда тебе спешить? Менты поймают — вообще будет у нас времени, как у дурака махорки.

Юра достает из кучи тряпья куклу Барби, затем книжицу в мягкой обложке, рассматривает ее.

Юра. Прикинь, бабай, он на моих стихах своей жене сам посвящение написал от моего имени, будто я, то есть Я, восхищен его женой и дарю ей эту книгу на долгую память… (Закуривает.)

— Фу-ух, пронесло нас с тобой… Ну, давай, бабай, — он крепко сжал мою руку, смешно стукнулся лбом в мое плечо и пошел, склонив голову набок, подгибая ноги, и махнул рукой на свету, в конце коридора. — Я в Югославию поеду воевать, бабай.

Нашел у Суходолова том Чехова и посмотрел, как надо оформлять действующих лиц, ремарки и так далее, и моя жизнь сложилась в виде пьесы.

Тише, вот проснулся Суходолов:

Темно. Слышен длинный лопающийся звук. Потом еще.

Суходолов… ты слышал? Что это?

— Я тоже думал: что это? Стреляют, что ли? Или дятел? Но какой дятел зимой? Это лопаются сосны. Не выдерживают такого мороза.

— Какой жуткий биллиардный звук.

— И что, что Ролла?

— У нее было так много поклонников из военно-строительного училища.

— В Симферополе?

— Да. А она выбрала меня. Маленького, косоглазого студента культпросветучилища. Она первая сказала мне: «Ты не урод! Никакой ты не урод. Это к тебе совсем не относится!»

«Она, наверное, сейчас толстая смешная тетка, эта Ролла, у нее, наверное, внук мой ровесник»?

Суходолов. Она должна была приехать ко мне в Ялту с подругой по фамилии Гаева. Я купил персик. О, какой это был персик! Полный сока и влажной мякоти, скрываемой всего лишь тонкой пушистой шкуркой. Долго ждал, рассматривал все троллейбусы. Стоял с персиком и дрожал. И смеялся тихо, и смех был как дрожание. Там у стены стояла какая-то алкоголичка. «Ну что ты смотришь на меня?! — вдруг закричала она. — Да не дам я тебе, косой, не дам!» Я и не смотрел на нее, может, глаза косили только. И вдруг я увидел Роллу. Она приехала одна, без Гаевой. Помню, как мы шли по Киевской, мимо цирка. Она кусала персик и неслышно втягивала губами сок. Мы молчали, почему-то боясь заглянуть в глаза друг другу. Потом на улице пьяный парень пошел прямо на нее, и она так хорошо и весело обошла его. Она умела себя так повести, что ее не нужно было ни от кого защищать.

Ветки старого парка на берегу моря цеплялись за нашу легкую летнюю одежду, словно пытались остановить нас. Единственная, не скрытая облаком, горела в небе звезда, которую, может быть, я уже никогда не отыщу в другие дни и не отличу от множества других.

Дома, в одной комнате спали курортники, а в другой — мать с отчимом. Она легла на кровать, а я — на полу. Отчим и курортники были страшно заинтригованы, что к заморышу пришла такая девушка. Они стеснялись ее и уважали. Я не знал до этого дня, что у нее есть столько платьев: синее, голубое, белое, они мелькали передо мной…

Сегодня, в красивом, слегка морозном и солнечном дне с новогодней суетой, в которой поблескивали хрупкие елочные игрушки, я вспомнил ее платья, их цвет и красота раскрасили мою серо-белую память.

Странно, что я так крепко обнимал и прижимал его, чтобы только он нечаянно не ударил, когда кончает.

— О, Анварик… ты… ты самый… ты единственный, о-о-о, как мне хорошо…

Как содрогается, удивительная, судорожная сила у этого дела. У него больше, чем у тебя. Опаснее всего, когда кончает. О, Ксения. Какая маленькая смугленькая грудь, почти мальчишеские бедра, только удлиненные… О, Ксения, какая ты сильная, как ты сильно трахаешь… «АСМО-пресс», с пожеланием. Отнесу Юле Алексеевне трудовую книжку, буду работать с нею редактором и выебу ее.

— …больше всех люблю тебя, я всего себя отдам тебе, все свое — это твоё, я так хочу, чтобы у тебя все получилось…

Замолчи! Вот не дает сосредоточиться, и ведь пиздит же в наглую, просто так принято. Скорее бы кончил.

— …как я боюсь, Фонарик!

Не любит сперму, она ему кажется грязной. Я и сам так со своей.

Анвар. Он любит меня… как женщина. Но он, то, что называется «советский человек», он не может переступить последнюю грань.

— …я буду все-все твое любить, твоих детей, я буду им дедушкой, буду нянчить маленьких Анвариков. Я только хочу, чтобы все было по любви, высокая, стройная и умная девушка. Я буду нянчить твоих Анвариков.

Он гладил и гладил меня по одному и тому же месту, и меня вдруг обозлило это, я вспомнил, что так же гладил Асель, когда задумывался о чем-то своем.

Смешно, что если бы меня сейчас видел Гарник, то мне само собой пришлось бы изобразить на лице «голубую» гримасу, иначе бы он не понял меня, никто из них не понял бы меня, я бы и сам себя не понял… Мне не будет жизни с ним. Он проживет до ста лет, как Саня Михайловна, он меня переживет, пока у него климакс наступит…

— О чем ты думаешь, Фонарик?

Биссмилля рахман и ррахим, какие только мысли… не думать об этом…

— Та-ак, о своем думаю… а тебе какой фильм больше всего нравится?

— «Пепел и алмаз» Анджея Вайды, моего, можно сказать, земляка.

— Почему такое название?

— Наверное, в сочетании самого мягкого и самого твердого, какая-то мысль?

— Пепел и алмаз, интересно. А мне нравится «Касабланка»!

— Хорошее название, а про что там?

— Это гениальный фильм, я его не смотрел.

— Что? Не смотрел? Ха-ха…

— Да, и не буду смотреть, никогда не буду его смотреть, чтобы он так и оставался гениальным.

— Шутник, Степной барон. Кстати, а почему ты Степной барон?.. Ох, я, наверное, сдохну, Анвар!

— Чего ты?

— Тебе не кажется странным, что Сыч давно не приходит?

— Георгий Аббакумович… Да, как будто затаился.

…………………………

…итак, что вы можете нам сказать по поводу этих выборов: Буш или Кэрри, что может значить для нас, победа того или другого…

…………………………

И каждый вечер я ждал его с работы. Замирал в радостном предощущении, будто должно было появиться нечто другое, а потом вспоминал, что только он. Он оставался единственный мой человек в Москве, единственный человек, который спешил ко мне, сам с собой разговаривал со мной где-нибудь в холодной электричке и улыбался своим мыслям и мне уже оттуда. Я лежал в темноте на кровати и чувствовал его уже за несколько минут до прихода. Легкое напряжение и шевеление в этом облаке вокруг дома, в его ауре. Что-то щелкало на кухне, вздыхали половицы, словно проверяя свою прочность, ахнула и оживилась его пустая ниша в коридоре, нет, мне это только кажется, но уже начинала ерзать и подрагивать дверь, и ворковала замочная скважина в ожидании ключа, это от холода… и я уже ясно слышал заполошный стук его башмаков, промерзший и звонкий скрип ступеней крыльца…

…………………………

…каков экономический и политический расклад

…………………………

Быстро и весело щелкал ключ в замке, что-то топало, шелестело, сыпалось, падало, хихикало, кричало мне наверх. Я спускался к нему, и, ловя ребенка в себе, смотрел на его сумки, карманы, на него самого, будто он мог измениться, чтобы радостно удивить меня. С жаждой, будто желая в чем-то удостовериться, читал газеты, которые он приносил, и ждал от него необычных новостей, рассказов и вообще чего-то нового. Мы, наверное, вместе ждали чего-то, надеялись, что нужно чего-то дождаться, и весело проводили свои вечера, тратили друг на друга время. Мы ждали чего-то и ждали потому, что подсознательно чувствовали — наши отношения должны что-то развязать в нашей жизни, к чему-то нас подвести, к концу какому-то.

— Вот смотри, какие яблоки купил! — Он весело тер свои жидкие волосы ручкой. — У нас в Крыму такие раньше были. Откуда яблоки? — спрашиваю. «Из Крыма», — говорят. Вот, узнал. Попробуй, их сейчас даже в Ялте нет. Они назывались Сенап.

— Может быть, Синоп?

— Нет, Сенап, точно помню, и продавались обернутыми в папиросную бумагу.

Холодильника не было, и скоропортящиеся продукты мы вывешивали за форточку на мороз.

Потом что-то начинало звякать, стукаться тусклым фарфоровым стуком, журчать, шипеть и шкворчать на газовой плите, появлялись вкусные запахи, появлялась, отражаясь в полировке стола, запотевшая от московских морозов, бутылка крымского вина. И мы заново вспоминали нашу странную встречу, которая не должна была состояться. И поражались тому, что все еще живем здесь, что спасаемся в этом доме. Получалось, что ради нас, для того чтобы здесь поселился Ассаев, а уж потом и мы, свершилась вся эта трагическая перестройка. И я слушал его, уже не разбирая слов, я слышал музыку его речи.

И ночи наши были такими, может быть потому, что он думал, будто я так уж этого хочу, будто и ту функцию он добровольно исполнял за какую-то женщину, либо сам избывал что-то мучительное во мне. Он стал всем для меня: женщиной и мужчиной, и уже становился персонажем.

И часто мы ходили с ним в тот холодный год в театры, к импрессионистам в Пушкинский музей. Потом, в киоске на Киевском, он покупал маленькую бутылку «Мартини» и я соглашался с ним — с ней нам будет веселее добираться, необходимое для наших организмов утонченное горючее. В электричке я все сжимал ягодицы на холодном сиденье, подкладывал перчатки. Потом мы быстро шли с ним от станции к даче. Такой каленый мороз, что в воздухе запах горения. В носу хрустит от холода. Плоскими кристаллами вспыхивал на дороге снег, и остро, болезненно взвизгивал под ногами. Сосны продолговато скрипели всем телом своих стволов. Я вспоминал, как в детстве шел с родителями от бабушки и закрывал глаза, чтобы быстрее вернуться в наш теплый дом и заснуть. Мерзли и чувствовались коленные чашечки.

Так тепло было на этой нашей деревянной даче, что хотелось зарыдать от счастья. Слышно жаркое локомотивное гудение газовой печи за дощатой стеной.

— Наша маленькая крепость, спасающая от ужаса судьбы, — сказал он. — Анварик, это мы с тобой и как я счастлив!

…………………………

— Анвар, давай убежим в Крым и никогда не вернемся.

Я тихо смеялся.

— Там много твоих собратьев, татар, а значит, и моих тоже.

Я тихо смеялся.

— Слушай, а что означает твое имя?

— Анвар с арабского значит — лучистый свет.

Он так и подскочил.

— Ты подшучиваешь надо мной как всегда, — недоверчиво засмеялся он.

— Нет, это правда — лучистый свет.

— Невероятно, я же говорил-говорил, что ты — Фонарик, это же я сам придумал. Как это красиво — лучистый свет.

 

семь

В вязкой и тяжкой сонной тишине, из другого мира зазвонил будильник. Суходолов поднялся, и мне было очень тяжело за него. Потом я слышал, как он собирался в прихожей. А потом он открыл дверь, и я услышал его возглас, услышал топот ног, морозный скрип, визг досок и чужой голос, у меня сжалось сердце. Да, это был чужой голос Ассаева. Плоско стукнулась заледеневшая сумка, брякнулась рукавица, потом каменно грохнулась обувь. Я встал и быстро оделся. У них был очень напряженный разговор.

— Анвар — Георгий Аббакумович… Анвар — Георгий Аббакумович…

Слышал я Ассаева, стоя у двери.

— Ты че, Леша? Что, мне уже и приехать нельзя…

Спустился вниз. У Ассаева было морщинистое, словно изжеванное лицо. Шапка набекрень. Свесился со стула набок, колени широко расставил. Он замолчал при виде постороннего. Чтобы не обижать меня, как постороннего.

Все молчали. Казалось, что ему странно чувствовать себя хозяином, и странно, что нужно выглядеть сердитым на меня, постороннего. Очень жалко было Суходолова — шокированное облако у заиндевелого окна.

— У вас напряженный разговор, — сказал я, встав в дверях на кухню. — Не надо. Я понимаю, что это из-за меня. Алексей Серафимович не виноват, — говорил я. — Я уйду сейчас.

И я вдруг увидел, как смягчилось лицо Ассаева, он вдруг что-то почувствовал в моем голосе, глубина появилась в его глазах и внимательное удивление.

Суходолов побежал в Дом творчества, позвонить и предупредить, что он опоздает на работу. Ассаев спросил насчет унитаза.

— Так, ничего страшного, — сказал я.

Он снова спросил насчет унитаза.

— ………, — невнятно ответил я.

— Я посмотрю, — отстраненно сказал он.

— Я сам сделаю, Егор Константинович.

Он ушел в ванную. И я понял, что он знает, как я там подкрутил этот рычажок проволокой, чтобы не протекало, об этом знал только Сыч.

Пришел Суходолов. Я поставил чайник.

— Анвар, нельзя спичку в мусорку бросать, загорится, — искоса глядя на меня, сказал Ассаев.

Я увидел, как сжался Алексей Серафимович. Как изменилось его лицо от бессилия помочь мне.

— Я ее в раковине вначале тушу, — легко отозвался я. — И только после этого в мусорку…

Потом Ассаев оделся и молча ушел.

— Он к Сычу пошел, я урою его, он, бля, не знает, как страшен я могу быть, — он сжимал кулачок своей высохшей ручонки.

Потом сидели и говорили о чем-то, но сами только и ждали его возвращения. Серафимыч смотрел на меня, будто карауля малейшую мою реакцию.

Ассаев вернулся и сказал у порога:

— Так, ребята, вы знаете, что я этого не приемлю!

— Ну что еще, Егор, что?

— У вас какие отношения, мужские или нет? — Он, скособочась, стоял у порога, точно боялся зайти на кухню, гримаса исказила его лицо.

— Это тебе Сычев все наплел, да, Егор? Этот старый окорок?

— Не ругайся, Леша.

— Поэтому ты так все осматриваешь здесь, будто невесть что ожидал увидеть?

— Я просто спросил. Мне надо знать.

— И ты пришел и так вот брякнул с порога, а ты не думаешь, что ты, например, Анвара мог обидеть, Егор?

Ассаев сел на табурет, у него был растерянный вид.

— Я же не говорю, Егор, что этот старый козел таскает сюда баб, своих поэтэс-с!

— Прекрати истерику, Леша. Он ходил в ментовку, выяснить насчет вашей регистрации.

— Ох! Он имеет огромную квартиру в Москве, дачу здесь, так ему и этого мало, он хочет и отсюда меня выжить, чтобы устроить здесь бордель.

— Вот вы оба про бордель! Замудохали! Всё, Леша, устал я от вас! — Ассаев махнул рукой и поднялся к себе.

Суходолов дрожал и смотрел на меня остановившимся и будто бы чужим взглядом.

— Анвар, я только сбегаю туда и обратно, ты только меня дождись, никуда не уходи. Поднимись наверх и закройся. Не бойся, я всё улажу. Только никуда не уходи, прошу тебя, не ломай мои планы.

— Да-да, хорошо, конечно.

Потом, когда Суходолов ушел, мы с Ассаевым ремонтировали унитаз. Было неловко рядом с его мужским телом. Было женское желание предложить ему что-то, как-то особенно помочь, чтобы уже не стесняться и не быть зависимым от него и не бояться его.

— Че он?! — злился Ассаев. — Где здесь затопляет-то?

В бачке проржавел и вывалился стержень, крепящий поплавок и цилиндр, впускающий воду из трубы. Мешал сильный напор воды, но все же нам удалось вставить вместо стержня гвоздик. Теперь бачок не шумел.

Я тихо сидел в нашей комнате. Измерил ее: четыре моих обычных шага в ширину и шесть в длину. Действительно маленькая. «Посмотри в глаза, я хочу сказать: я забуду тебя, я не буду рыдать» — одно и то же песенное в голове. Сложил в сумку зубную щетку, бритву, трусы, носки. Оделся теплее. Ассаев вышел на лестницу и смотрел на меня.

— Егор Константинович, передадите Суходолову, что я пошел к тетке…

Он смотрел на меня, как на неземное существо.

— Сегодня, наверное, не приду.

Он повернулся боком, и снова гримаса исказила его худое заросшее лицо, будто бы он крался в какой-то другой мир, а я его не вовремя окликнул и застал врасплох на самой границе.

— Наркотики здесь не храни, — сказал он, стоя спиной ко мне на самом верху лестницы.

— Хорошо.

Вернусь ли я сюда? Так жаль, что не дописал свою пьесу.

Из Дома творчества позвонил Димке. Не брали трубку. Приеду в город, еще раз позвоню.

 

восемь

— У-у, эти черные, изиты, слоны, бля!

Вдруг услышал я в толпе на Киевском вокзале. Дернулся, оглянулся и увидел Юру. Он шел с парнем, совсем чужим, абсолютно не таким, какими были мы все — друзья с первого курса Литературного института.

«Юра!» — хотел крикнуть я и сдержал себя. Хотел радостно засмеяться и сдержал себя. Спрятал лицо и двинулся за ними. Они вышли на площадь. Он еще больше сгорбился и был очень плохо одет. Они подошли к джипу. И я видел, как заискивающе суетится Юра вокруг толстого москвича, подгибает свои колени, льстиво смеется. Грустно было смотреть на этого почти родного человека, с которым столько прожил в общаге.

Выпил чекушку коньячку. Закурил. Почувствовал, что все хорошо. Позвонил Герману, по поводу песни и проститутки. А до этого не мог позвонить из-за 100 долларов долга. Звонил Надежде. Звонил Димке, чтобы сказать, что посвятил ему песню. Нет никого. Куда Нина Васильевна могла деться со своей ногой?

…………………………

уважаемые товарищи пассажиры скорый поезд одесса-москва

…………………………

— Привет, Нелли, это я…

«Анвар, голубчик, привет… ты вернулся… Я буду сдавать на права… помнишь тот красный джип? Степа дарит его мне… Мы переезжаем в новую квартиру, правда очень далеко, не в центре, это пока… Запиши мобильный, там у нас нет обычного телефона…

…написала статью про оральный секс и про секс в ванной. В журнале „Мужик“ опубликовали… пятьсот долларов».

«Привет, Анвар».

— Здравствуйте, Степан Мих…

«Элька хочет машину водить… Ты же знаешь, какое движение в Москве… а у меня сердце… Скажи ей…

…а все они одинаковы, Анвар, от всех пахнет дохлой селедкой… шучу-шучу, Эль».

«Анвар, голубчик, приезжай к нам. Я тебе покажу фотографии, как мы на Кубе отдыхали, только Степа сейчас не пьет, записывай адрес… Нет, не пьет… Да, слушай, Анвар, а давайте как-нибудь соберемся в нашей общаге, ты, Артемий, Гарник, я, все. Напьемся, и будем вспоминать, как плохо нам было, как мы все голодали».

— Не знаю, даже, Нель. Можно… Я тут песню для тебя заказал французскую, по радио «Ностальжи»… Въенн-въенн, Мари Лафорэ.

…………………………

посмотри в глаза, я хочу сказать, я забуду тебя, я не буду рыдать

…………………………

Сегодня негде было ночевать, и я пошел в ночной клуб. Чем ближе подходил к гостинице «Россия», тем меньше казался сам себе. Охранники брезгливо осмотрели мой флаере и пропустили. «Манхэттен-экспресс» изменился с тех пор, как мы были здесь с Асель. Всё, начиная с охранников и кончая барменами, уставшее, постаревшее, обшарпанное и какое-то провинциальное.

Среди толпы танцующих бегали пьяные и веселые офисные работники в костюмах с галстуками и в колпаках Санта-Клауса. Я стоял, прижавшись к колонне. Выпил самого дешевого пива и снова стоял у колонны. Потом освободилось место у стены, я сел. Чувствовалось, что за окном страшный мороз. Читал журнал в прыгающем разноцветном свете.

У тебя симметричное лицо и столь же симметричное тело? Наши поздравления. Биологи и психологи считают, что ты — самый желанный сексуальный партнер для женщины…

Пошел и взял еще пива. Бармен не замечал меня, делая кому-то очень дорогой коктейль. Другой бармен жонглировал разными емкостями. Денег оставалось очень мало.

Я смотрел на девушек, сидящих группками у стены напротив, и мучительное чувство несоответствия чего-то чему-то стискивало мне грудь. Думал о Волкадаеве и Нелли, и мне хотелось задать ему вопрос насчет проституток. Забыл какой. Утратил смысл женщины, утратил смысл семьи, и оставалась только правильная, логичная пустота между людьми, и это мучило меня. Я оглянулся, словно желая спросить у кого-то совета. Какой-то парень смотрел на меня из-за стойки, это ему делали дорогой коктейль. Он улыбнулся мне. Продолжая думать о людях, я тоже улыбнулся ему. В тот вечер я так обозлился на Асель за то, что она купила коктейль за пять долларов. Мне было физически больно. Пять долларов за какой-то коктейль! А потом глотнул у нее и успокоился. Потом танцевали. Потом я пил из горла бренди «Слынчев бряг» возле старой церкви. Я злился, но, оказывается, я был тогда счастлив. Напился, потому что когда пьешь из горла, не следишь за мерой. Был пьяный и смешил ее, мне и самому было смешно, какой я смешной и пьяный.

Позаботься о том, чтобы в твоем ежедневном рационе хватало железа и белков. Ешь меньше мяса и больше рыбы, избегай пищи с высоким содержанием животных жиров.

— Привет, а мы с вами нигде раньше не встречались?

«С девушкой кто-то знакомится, — подумал я. — Так глупо, бля».

…Это позволит тебе держать свой вес в норме и может сыграть определенную роль в предупреждении преждевременного облысения.

У парня был такой голос, что я сразу вспомнил то кафе для «голубых», где был с Кириллом.

Через некоторое время я обернулся. Он смотрел прямо на меня, тот парень, который улыбался.

— А мы могли где-то встречаться раньше?

— Меня часто путают с кем-то, — сказал я.

— С кем же?

— С кем-то из своих знакомых.

— А вы часто тут бываете?

— Нет, не часто.

— Я не назойлив?

Абсолютно спокойное, рассеянно-задумчивое лицо, но когда он перекладывал коктейль из руки в руку, я увидел, что они у него дрожат. И я вспомнил, как дрожали когда-то руки у Серафимыча.

— А вас как зовут?

— Анвар.

— Акбар? — удивилось его лицо.

— Анвар.

— Очень приятно, Анвар, а я — Максим.

Это, конечно, смешно — Ей стоило только улыбнуться, думая совсем о другом, и вот, возле Нее сразу партнер.

— Этот клуб раньше был ничего так, а сейчас, конечно, не то.

— Да, — сказал я, бесцельно осматривая зал. — Вначале все хорошее.

Отступил, чтобы прошли девушки.

— А мы могли бы созвониться, Анвар? — он снова переложил коктейль из руки в руку.

Я едва не выпустил Ее из своих глаз, это Она уже кривила в этой ухмылке мои губы. Это Ее безвольный характер капризничал во мне. Конечно, он был дорого одет, от него дорого и тонко пахло, он был уважителен.

— Нет… у меня нет телефона.

— Простите, — кто-то задел меня плечом.

— Возьмите, это моя визитка. Позвоните, хорошо?

— Хорошо.

Она взяла его визитку, опустила ее в задний карман джинсов. Очень громкая музыка.

Я пошел в туалет. Здесь было тише. Замешкался и чуть было не вошел в туалет для женщин, уже протянул руку, чтобы толкнуть дверь. Какой-то парень резко шагнул на меня из темноты, я отшатнулся. Это был я — в большом зеркале. И после этого мне стало страшно. Мочился и дрожал. Я не знал, где я нахожусь, и кто я, и что меня ждет, и на улице такие холодные, безденежные и безысходные пространства.

Я подошел к тому бармену и сел на маленький стульчик.

— Отдохни.

— Что, простите?

— Не устал жонглировать?

— Я не… жонглирую… я… микширую.

— Меня это раздражает.

— Извините?

— Я говорю, что меня это раздражает.

— Да? Чем же, простите?

— Тем, что это может ёбнуть меня по голове.

— Простите, музыка, я не слышу. Что вам?

— Пива.

— Какого?

— «Афанасий».

— Закончилось. Есть «Будвайзер». Дринк?

Я пошел к другому брезгливому бармену, и он налил мне пива. Денег почти не осталось.

Выпил и пошел танцевать. Танцевал, как все. Потом вдруг побежал и бегал по кругу изо всех сил. Бегал и смеялся, будто кто-то гнался за мною. Потом я стал маршировать, как солдат в армии, мне было все равно. А когда оглянулся, то за мной маршировало еще несколько пьяных парней. Я начал танцевать в присядку, и они тоже. Потом мы снова маршировали и отдавали друг другу честь. На всякий случай подошел охранник. Я устал, взял стул и танцевал, сидя на стуле. Охранник забрал у меня стул. Я попросил у него прощения. Отдал свитер гардеробщику, вернулся и снова во весь дух побежал по кругу, иногда меня заносило. Я бегал и бегал. Из кухни вышли работники в белых халатах и смотрели на меня. Потом я стал ловить световые круги и зигзаги на полу. Потом я танцевал специально не в такт, очень медленно, как идиот. Сел на пол и прыгал на заднице. Охранник сказал, чтоб я встал. Он стоял, чуть склонившись, прижав руки к паху, и чувствовал свое превосходство надо мной. Я встал и сел у колонны. Помахали рукой девушки. Я понял, что они машут мне. Пошел к бармену.

— Можешь налить мне обычной воды бесплатно?

— Нет, — подумав, сказал он.

Я замер и смотрел на него. Он натирал бокалы. Я пошел в туалет и напился из крана. Вернулся, мне снова помахали девушки у стены. Я подошел к ним и что-то сказал в тему. Они оказались очень молоденькими. Потом одна из них, которую я не заметил, пригласила меня, и мы танцевали с ней медленный танец. Она спокойно держала ладонь на моем мокром плече.

— Ту девушку, которая у стены сидит, зовут Юля, — сказала она.

— А-а.

— А это танцуют Ванька с Таней, они влюблены. Мы учимся вместе.

— А где?

— …ский… нный… тут… риста.

Целое поколение юристов подрастает или туристов.

— А еще с нами была Лена, она очень красивая, но она ушла.

— Я-асно.

Я не прижимался к ней из-за своей мокрой майки.

— А ты кто?

— Драматург… Пьесу пишу.

— А-а, а мы думали, что ты под наркотиками.

— Нет, просто настроение хорошее.

— Очень хорошее, — засмеялась она. — Даже слишком. Я ни разу такого не видела.

— Будешь пить?

— Нет, что ты?!

Танцевать с ней было приятно и тяжело. Она всякий раз замирала и напрягалась, будто ей что-то мешало свободно двигаться.

— Слушай, а может ты «Бейлис» попробуешь?

— А что это?

— Это типа молочного коктейля.

— A-а, можно попробовать, немножко.

«Что я делаю, зачем я стою в этой очереди? А хрен тебя знает, Анвар. Да, это я. Так-так, подло, конечно».

— Слушай, нальешь пятьдесят грамм «Бейлиса» за эти вот часы, и «Афанасия»?

Часы Серафимыча в чужих руках. Он открыл крышечку, прикрыл, бросил их под прилавок и пошел наливать.

— Прикольно, он мне что-то напоминает, — облизнулась она, как котенок.

— Что?

— Не знаю… А у нас папа совсем не пьет.

— Молодец, сила воли есть.

— Нет, он только в молодости пил и всё.

— Яа-асно.

— Все! Этот «Бейлис» по вкусу, как «Чупа-Чупс» точно, я вспомнила!

Я засмеялся.

— Правда-правда, попробуй!

— А как тебя зовут?

— Света.

— А меня Анвар.

— Анвар? А ты не похож на азербайджанца.

— А я не азербайджанец.

— A-а, просто я не очень люблю азербайджанцев.

Она так нежно пахла парфюмом, но прекрасен был только ее личный, тончайший и чистейший запах юной девчонки, наверное, запах горького миндаля. Совсем еще детские, девчоночьи губы, как бы подернутые тонко влажно-блестящей кожицей. Нежная желтоватая кожа рук, гладкие, словно бы полированные пальчики. Эти руки еще ни разу не держали мужской член. Не было на них этого отпечатка знания, всегда так явно заметного, ощутимого даже обонянием, наверное, и того, будто проступающего сквозь поры, коричневого налета.

Её компания ушла. Потом мы снова танцевали медленный танец, и она снова напрягалась в моих руках. Я вдруг почувствовал внутри нее этот хрустальный стерженек. Это он мешал ей свободно двигаться, все время напоминал о себе, делал все ее движения болезненными, испуганными, настороженными — этот тонкий чистейший стержень, казалось, его можно прощупать в ней.

На танцполе уже никого не было, кроме нас. Клуб закрывался. Загорался свет, и было ощущение, что разбили новогодний шарик, в котором ты сидел, и вот ты в обычном советском подсобном помещении. И в обслуге этого заведения уже не было чего-то таинственного и зловещего, я заново узнавал своих уставших современников, своих коллег по метро.

— Я заметила, что всегда так свежо на улице, когда выйдешь из клуба.

— Точно.

— Теперь одежда будет пахнуть сигаретами.

— Точно, так всегда.

— Все надо перестирывать.

Шел снег. Он казался древним на фоне этих церковных маковок. Странное было сочетание древних церквей и советских квадратных зданий. Мы немного подождали открытия метро. Она жила в Коньково, очень далеко, но я проводил ее, все равно нечего было делать. Снова напрягалась и твердела. Вся вытянувшаяся, натянутая, стройная, тронь этот ее рычажок снизу и дз-зынь — завибрирует, зазвенит, тонко запоет в ней этот хрустальный стерженек, создавая свою единственную и неповторимую мелодию. А потом сломается, и ей будет так горько и жалко его, но распустившаяся после этого волна размягчит ее, освободит от его осколков, сделает плавными все движения, придаст смелости и уверенности для жизни с мужчиной и вообще в мире. И плакать она будет уже от счастья, как освободившийся человек.

Она оставила мне свой телефон. Света. Коньково.

Я выбрал самую длинную ветку метро, сел в углу и спал, просыпался на конечных остановках, переходил в электричку на другой стороне и снова спал. Менялись лица — заспанные, потом все более свежие.

У Гарника смотрел «Титаник».

— Вот смотри, Анвар, сейчас глаз этой девушки станет глазом, когда она уже бабушка, а он так же сияет.

Это был очень долгий фильм, и я понял, что будет поздно, и я смогу остаться у них. Ксения беззвучно заплакала в конце.

— Удивительно, что за это время наши дома на «Байкале» снесли! — радостно сказал я. — Я звонил по телефону в дом, которого уже нет на земле. Где Анатоль, Анна Васильевна, где все?

— Да, агатай, скажи Ксении спасибо, что она твои коробки перевезла. Ты же пропал.

— А Димка другую квартиру снял, — равнодушно сказала Ксения. — Он уже нам звонил.

— Звонил? — манерно удивился Гарник.

— Да, звонил, он просто телефон Анвару просил передать.

Потом мылся в их ванной. Снова вспомнил свое голое отражение в хромированной выпуклости распылителя, даже виден член. Очень сильный напор воды. Тугие, колючие струи. Опустил распылитель в воду и когда поднес под струю пальцы, почувствовал в воде упругое, округлое и нежное волнение, совсем как у женщины там.

На следующий день Гарник уехал по своим делам. Ксения сидела на кухне. Я рассматривал кассеты. «Шоу гёлз», «От заката до рассвета», «Четыре свадьбы и одни похороны», «Фаринелли кастрат», «Секретные материалы»… Встал, в ленивом гипнозе бездействия пошел в туалет, и вдруг из-за угла прямо на меня выскочила Ксения. Мы столкнулись. У нее сияли глаза, она замерла, чуть вогнувшись в себя. Мы замешкались, я прошел в ванную, застыл там.

Она все решила, сидя на кухне, и потому так сияли ее глаза. Когда мы столкнулись, она уже все решила, и мне оставалось только обнять ее, и мы бы поцеловались, а потом бы упали с нею на пол, а я спал внутри себя. Целую жизнь с любовью и сексом подарила нам эта секунда, и она же все разрешила — все кончилось, мы были уже в разных углах квартиры. Но она все еще стояла у меня перед глазами, как женщина, вынесшая саму себя на ладошке, подарившая мне целую секунду огромной жизни со своей душой и этим своим телом. Будто немного пьяная и у нее такое жаркое лицо, такие черные, блестящие глаза и такой взгляд, как будто она полностью обнажена, осознает это, смущается и потому смотрит чересчур смело, с вызовом и гордостью…

И все стояла перед глазами, снова и снова выскакивала на меня из-за угла. И снова выскакивала. И снова я видел эти ее сияющие, на все решившиеся обнаженные глаза и переводил дух, утишал свое сердце.

«Нет, конечно. А если бы Гарник приехал? Нет, конечно. Нет, точно тебе говорю».

Бесстыдные, застенчивые, откровенные, честные, безоглядные, с гордым вызовом сияющие глаза Ксении. Это была бы не измена. Женщина — никогда не изменяет.

«Мы бы не успели одеться, и у нас бы вид был такой, что все понятно, да, тем более Гарнику… тем более ему».

И снова она вспыхнула из-за угла, эти ее почерневшие глаза, и снова забилось сердце.

Я шел и смотрел всем ментам в глаза. Никто не обращал внимания. Ночью меня все же остановили для проверки документов, и я, наверное, первый раз в жизни был рад этому. Я даже боялся, что он поленится и не заберет меня с собой. Сидел один в теплом «обезьяннике», а дежурный майор, длинный мосластый мужик, поднимал и опускал голову. И я с вопросительной готовностью ловил его взгляд. У него были толстые синие пальцы, наверное, сердце больное. Он задумчиво посмотрел на меня.

— Автор Винни Пуха? — вдруг спросил он. — Четыре буквы.

— Аллан Милн.

— Точно, ты смотри-ка.

«Какая пьеса? Пьеса ни о чем? Кому нужна твоя пьеса? Бессмысленная пьеса без названия. Даже названия нет, даже музыки нет».

— Язык международного общения?

— Эсперанто.

— Врешь небось?

— Абсолютно точно!

— Эс-пе-ран-то. Подходит, а я думал — английский, — он внимательно посмотрел на меня, я понимал, что он с удивлением рассмотрел во мне человека. — Приятно общаться с грамотным человеком.

— Спасибо.

— Бомж, четыре буквы.

— Что бомж?

— Ты — бомж, говорю.

— А-а.

— Работать надо, бабу себе найти, всего делов-то. С высшим образованием человек, а элементарных вещей не понимаете.

— Ну да.

— Так, здесь точки и дальше Ньютона. Чего-то там Ньютона.

— Бином.

— Выходит, что так и есть — бином Ньютона. Придется тебе посидеть здесь, пока кроссворд не отгадаем.

— Договорились.

И я вдруг почувствовал его. Он и сам не знал, ЧТО ему нравится во мне. Он просто чувствовал уважительность, смущение и мягкую покорность этой женщины под моей кожей и кайфовал от этого.

— Есть желание покурить?

— Есть.

— Покури.

— А пепел куда стряхивать?

— На пол. Утром подметет какой-нибудь чурка.

Только его подсознание знало, ЧТО тянет его ко мне, подталкивает подтрунивать надо мной. Как ему выразить ЭТО из себя, хотя бы похлопать меня по плечу или причинить шутливую и необидную боль, типа неожиданного щелбана. И срединное, бесполое нечто разворачивалось во мне, упивалось своей силой и властью.

«Привет, Кирилл! Я приехал!»

В этом кафе маленькие окна с занавесками. Стекла запотевшие, за ними снег. Бармен, облокотившись на стойку бара, смотрит телевизор без звука. На стене висят старинные часы с маятником. «Да, привет, Кирилл! Я вернулся! Как я рад тебя видеть». Когда он придет, я встану и пойду к нему.

В углу одиноко сидела девушка. На ее столе горела свеча в стеклянном шаре.

Денег хватило только на кофе. Я уронил зажигалку, наклонился и отпил вина из бутылки за пазухой. Оно казалось очень жидкой субстанцией, гораздо жиже воды, так оно проникало во все складки и поры.

«Кирилл, какая невероятная страна этот Крым, это море так и зависло возле правого глаза»… Я закурил. Сам зажег свечу на столе.

Внимание, Кирилл (Илья).

Анвар и Илья сидят в кафе.

Илья. Знаешь, до чего я дожил? Я даже ходил на Фрунзенскую. Там, в парке возле туалета, собираются солдаты. За пятьдесят тысяч они позволяют гомосексуалистам кое-что сделать. И я пошел туда. Однажды меня там раздели, ужасно бесцеремонно! Могли ведь и убить… Ты меня осуждаешь, наверное… Анвар, ты все-таки жестоко тогда поступил со мной, ты посмеялся…

Анвар. Извини, я тогда слишком быстро протрезвел. Я был пьян, а ты не отдавал себе отчета.

Илья. А может быть, ты бисексуал, Анвар?

Анвар. Не знаю.

Илья. Значит, у меня есть надежда?

Анвар. Слушай, Илья, я давно хотел спросить: гомосексуалисты что легче прощают, когда им изменяешь с женщиной или когда с мужчиной? (Смеется.)

Илья. Ты смеешься так, как будто кричишь!

Анвар (усмехается и пожимает плечами). Я кричу?

Илья. Боже мой. Боже мой, я так и знал, бежал сюда, как… Ты видел, ты видел когда-нибудь счастливого гомосексуалиста?!

Анвар пожимает плечами. Смотрит на девушку. Дает ей прикурить.

Да у нее своя зажигалка есть!.. Я знаю, как всё кончится, Анвар. Рано или поздно я заболею СПИДом. И все… А когда это случилось со мной в Германии… О-о, я не почувствовал, что сделал что-то дурное. Можешь представить себе — душа моя как будто очистилась от скверны. Мне легче стало смотреть людям в глаза. Веселее, как будто все время до этого я обманывал их. От волнения я попросил закурить у незнакомого на улице, а ведь я не курю. Я был счастлив, как ты был счастлив и согрет улыбкой незнакомой девушки в метро, которая от какой-то своей внутренней радости улыбнулась тебе. Помнишь, ты мне рассказывал? Только теперь улыбался я. Не надо было мне ехать в Германию.

Анвар. Из-за этого?

Илья. Нет. Я думал, что плохо только у нас в Советском Союзе. Советский Союз — это зло, а там добро, там так, как я хочу и мечтал. В тот осенний день я на электричке приехал в Майнц или Дармштадт, сейчас не помню. Старинный такой город. Гулял, ослепленный солнцем и будто бы простуженный, и зашел в один двор, вернее, спустился с улицы по ступенькам. Весь зеленый такой, и зелень старинная какая-то, стены старинные, замшелые. И на меня вдруг нахлынуло странное чувство. Я вдруг почувствовал, что нахожусь в Советском Союзе.

Анвар. Где?

Илья. В Советском Союзе. Все так же: женщина с современной коляской сидит. А муж ее на заводе, наверное. Придет, пивка из холодильника попьет, программу «Время» посмотрит, то есть что там у них вместо этого. У меня мурашки побежали, я даже оглядываться начал, думал, что сейчас увижу что-то советское — памятник какой-нибудь нахмурится из кустов, или еще что-то… полустертая надпись, типа, слава КПСС. Хорошая такая, спокойная такая грусть, что проживешь спокойно свой век под руководством Бундестага. Всё, как всё. Обычное. Обычные. Даже педики никому не нужные. И, конечно, то же самое зло и пошлость, как и во всем мире… Америка — столица СССР… Тебе не надоело здесь? (Оглядывается.)

Анвар. Надоело.

Илья (громко икает). Прости. (Икает.) Есть хороший бар Винстон. Недалеко.

Анвар (смотрит на девушку.) К он какой?

Илья. Тематический. (Икает.)

Анвар. А этот какой?

Илья. Этот натуральный.

Громче заиграла музыка. Звучит песня из к/ф «Сны Аризоны».

Анвар. О! Классная песня! Останемся?

Илья (вздыхает и ёрзает на стуле). Ты знаешь (икает), я не знаю.

Закрыв глаза, Анвар плавно поднимает вверх руки и поводит ими, как в восточном танце.

Анвар. Как хорошо, что я не люблю — это Бог хранит меня. От любви я сгорел бы, разорвался на тысячи кусков, и каждый кусок вопил бы от счастья, но меня бы уже не было. Как хорошо, что я не люблю!..

Илья. Я хочу, чтобы меня не было.

Анвар. Ну что, Илья, я могу у тебя сегодня переночевать?

Илья (икает). Прости. Ты знаешь, я не знаю. У меня же хозяйка. Как она это воспримет?

Анвар. А если мне просто негде переночевать?

Илья. Ты знаешь, у меня ведь уроки завтра… (Икает, вздыхает.)

Анвар (удивленно). Да-а?

Илья. Лучше бы мы в Винстон пошли.

Анвар. И что дальше?

Илья (достает бумажник). Ты бы ушел, а я остался.

Анвар. И что дальше?

Илья. Ко мне бы кто-нибудь подошел, и мы бы с ним познакомились.

Анвар. А как же твоя хозяйка?

Илья. Я бы пошел бы к нему.

Анвар. А как же твои уроки?

Илья. А разве это имеет значение, Анвар? (Икает.)

Анвар (показывая на часы). Знаешь, как называются эти часы?

Илья. Эти? Как?

Анвар. «Король в Париже».

Илья. А-а… (поднимаясь). Извини, я отлучусь на минутку. (Уходит в туалет.)

Из туалета раздается утробный крик. Официант побежал в туалет.

Анвар. Уже семь часов! А только было пять, и уже снова семь!

Анвар направился к туалету, но навстречу официант.

Официант (подойдя к Анвару). Он ваш друг? Он просил передать вам (протягивает деньги). Сказал, чтобы вы его не ждали. Просил вас уйти.

Я вернулся к столу. Я смотрел на весь мир из коньячного пузыря. Тело было мягким и податливым, как резина. Оделся и пошел к выходу. Невыносимо жалко было Кирилла. Вернулся, начал писать на салфетке, долго.

— Передайте ему, что я мудак, — вежливо попросил я официанта. — Я посвятил ему французскую песню на радио «Ностальжи» в следующее воскресенье, в 21.47, после песни Кирса… Кириса Ри, короче Вьенн или Бьян.

Махнул бармену рукой, но тот не обратил на меня никакого внимания.

Пошел вниз по Тверской, надеясь, что это как-то изменит мою жизнь.

В метро, в переходе с «Баррикадной» на «Краснопресненскую», замер среди потока толпы, раскинул руки и крикнул:

— Люди, опомнитесь! — Меня вращало.

Я ждал, когда Димка закончит работу. Все эти люди были смешны. Дико смешной была эта их серьезность и то, что им казалось, будто я им мешаю. Слышал голоса, но людей не видел.

— Ало-о-о… хоро-о-ошо-о… Могу я поговорить с Расулом?.. Спасибо, вашими молитвами… Меня? Валерия. Спасибо… Ой, у меня последний листик в факсе… Да-а… А кому сейчас легко?

Пошли с ним в эту забегаловку возле «Новослободской». Пахло снегом и кожей.

— Анварка, зачем ты им говоришь, что я грузин? — злился он.

— Прости, Дим.

— Зачем ты им сказал, что я кончал самоубийством? Блин, ну зачем?!

— Прости, Дим. Я мудак.

Солонка. Мелькнула девчонка.

— Водки и шашлык.

— Кетчуп, майонез, горчица?

— А все вместе давайте.

Два стакана с водкой передо мной. Потом кетчуп. Салфетки. Водка очень прозрачная и жидкая субстанция.

— Дим, прости меня, я позавчера с одноклассниками убегал из детского лагеря НКВД. Мне зачем-то нужно было, жизненно важно, убить начальника.

Димка разделился надвое, и я посмотрел в эту щель.

— Я кирпичом разбил его череп на три части. В моей крови идет какая-то война, и я с радостью, со всем своим сладострастием хочу выпить за войну.

Димка ускользал от моего взгляда. По-моему, ему понравился этот тост. Потом он покосился в сторону, покосился шатер, и вдруг водка резко пролилась из моего стакана. Я не понимал, как можно так напиться, чтобы проливать водку, и она вдруг снова и опять резко пролилась, будто я специально. Я промокнул водку салфеткой, положил этот комочек в рот и сосал. У Димки были отстраненные глаза за очками и даже удивленные. Этот мой друг брезгливо морщился. И эта моя вечная подруга и ровесница тоже не понимала этого человека, из тела которого я выпадал, вываливался, но каждый раз успевал вытягивать руки. Димка повернулся в профиль, но я все еще видел его в анфас. Потом он повернулся ко мне, но я видел его профиль. И вдруг резко увидел стакан.

— Дим, ты мне еще подлил, что ли?

— …о… у…бя… ыло…ка…

— Ты знаешь, Дим, что на Цейлоне, когда наступает полнолуние, то вводят военное положение. На улюцы города выходят патрули и выезжают все танки, все три танки… танка. Фу-ух…

— Тебе надо освежиться, Анварка.

— Почему вы не спрашиваете почему?

— Почему?

— Потому, что они все любят друг друга. Все! Люди, львы, тигры, обезьяны. Даже слоны! В полно-ик-луние особенно… Мне бы позвонить надо, Дим он…

— В Перделкино вернуться?

Я отчетливо увидел грязные трещины на столешнице, но когда поднял глаза, стол поднялся тоже, поднялся еще выше, и вдруг я почувствовал затылком бетонный пол.

 

девять

«Обычный человек 46-го размера. Не жадный, не спонсор»…

«…не склонна к худобе»… «Соблазнительная украинская пышечка на ПМЖ в Германию»… «Красавица с хорошими манерами, 100 % девственница, для очень состоятельного господина»… «Студентки, модельная внешность, для состоятельных господ»… «…Эльвира, Набережные челны»… «Интересные азиатки для VIPa»… «От меня ушла жена, и я потерял смысл жизни. Автолюбитель. Не спонсор. С ч/ю и без м/п».

Я прочитал и оглянулся, со стыдом глядя в глаза своего стороннего наблюдателя. Это объявление в газете «Знакомства» было про меня. И я, так же, как этот «автолюбитель и не спонсор с ч/ю» потерял смысл великой жизни только потому, что потерял жену. С нею я забывал о главном за бесконечными и пустейшими мелочами повседневной семейщины. У меня была программа-минимум — работать, смотреть телевизор, электоратиться, сдерживать себя, чтобы не обидеть жену, чтобы ночью с удовольствием кончать в нее, и все. Я захотел сесть, хотя и так сидел.

Асель не любила меня. Мгновенно я вспомнил все наши дни до последнего. Это мне всё казалось, что я сомневался в своей любви к ней, а теперь я понял, что это она не любила меня, а порой ненавидела. Я увидел ее лицо — «У меня такие кукольные черты лица», её злобное лицо, кричащее на меня из тех дней, и мне захотелось срочно вернуться назад, сбегать туда и забрать у нее свои годы, свои нервы, силу, все-все свое, даже сперму. Ответить на все ее выпады с убийственным сегодняшним знанием, высказать все, о чем я молчал, жалея ее, оберегая ее. И у меня заболело сердце той напряженной надсадной болью, какой оно часто болело с нею. Как могла молодая, неглупая девушка, начинающая эту жизнь, так мучить своего мужчину, мешать и завидовать ему, с удвоенной силой ненавидеть его за то, что он такой, какой он есть, попался на ее пути. Но зачем ей это было нужно?! Ладно, черт с ней, но зачем это было нужно мне? Вот уже пятый год я только о ней и думаю — с иезуитской целенаправленностью, сосредоточенно, талантливо думаю только о ней. Почему эта случка стала для меня законной? Как это получилось? Кто сказал мне, что я уже могу поставить крест на себе ради случайного и равнодушного человека?! Какой мудак сказал, что мне именно вот таким образом нужно становиться мужчиной?! Что за страшная и тупая татарская сила… Год спустя Асель снова догнала меня и пнула в сердце.

— Какой дурак! — прошептал я.

Стоял, с ужасом чувствуя, как мимо меня прошла жизнь. Я кожей чувствовал колыхание этих рядов. Что это было — заговор, проклятье, приворот, кто заклинил мою голову на ней?! Поднялся наверх, дрожащими руками достал из кармана вырезку из журнала «Вог», с фотографией девушки — Асельки в идеале, и скомкал ее, потом аккуратно разгладил на столе и с наслаждением порвал, жалея, что бумага так быстро рвется. Я уничтожал ее как мистический код зомби.

Далеко на станции взревел локомотив тяжелого товарняка, потом еще и еще. Он кричал и кричал, как одинокий, смертельно раненый слон.

Слава богу, и как я счастлив, Асель, что ты меня бросила! Как счастлив я в своем несчастье, какую великую свободу ты даровала мне, какие светлые были написаны мелодии, одухотворившие мою грусть, какие прекрасные люди вдруг появились, чтобы сочувствовать и весело и беззаботно спасать меня на этом горестном и чудацком пути, как вкусны и жгучи стали все напитки, даже самые дешевые и поддельные. Ей тогда показалось, что она уничтожила меня и прогнала умирать. И я вел себя верно, как человек, который три года провел в доспехах, утыканных изнутри иглами, и когда меня освободили, я закричал, ведь я уже свыкся со своими иглами и тяжестью.

Закурил и не поверил, что наконец-то свободен теперь, что я по-настоящему задумался о смысле жизни, и он мучает меня. Не верил счастью своему, оглядывался, с ужасом ожидая, что сейчас откроется дверь и запыхавшаяся, веселая Асель с ласками бросится на мою шею, а потом пройдет на кухню и скажет, что Епрст++$+)(*&Л, а так же упрчхер%$-3-внписщздец4…

Я стоял, боясь пошевелиться, боясь нарушить хрупкое равновесие между моим одиночеством и великим, прекрасным миром.

 

десять

С недавних пор у него появилась дурацкая привычка ковыряться в ногтях и между пальцев ног. Как я не замечал этого раньше? И эта потливая смазка.

— ………………, — весело смеясь, говорил он и щелкал ногтем.

Но ведь в пьесе нет какой-то мысли, в ней какая-то пустота.

— ……………, — захихикал он. — А он Во-ва, просто ВО ВА!

Какие-то Юра с Пашей, какой-то истеричный Анвар, какой-то непонятный Суходол…

— …все эти Мороковы, Болотниковы, моя мать, кагэбэшники…

Тускло светила лампа под потолком, тени люстры по стенам, я обошел Серафимыча, моя тень на столе.

— …что она могла мне дать, Анвар?

Я привстал, поправил. Он, наверное, давно не мылся, пахло отвратительно, это был мужской запах, крепкий и отвратный.

— …человеческая подлость не имеет границ — вот и вся логика, — сказал он и щелкнул ногтем.

Зачем я собрал всех этих людей на бумаге, зарисовки про наркоманов, как это уже пошло, ты опоздал, надо опережать время, ты наоборот отстал, поздравляю, спасибо, хули… Я изнывал от боли, которую сам же себе и придумал.

— ………… — противно шептал он.

— Нет, спасибо.

— …………… — неприятно хрипел он.

Ему нравятся женские хриплые голоса. Вот он и сам подпускает хрипотцу, думает, что это так красиво, романтично, хрупко и упаднически, и вообще, как в каком-нибудь романе Ремарка. А у тебя и этого даже нет, Ремарка до сих пор в метро читают.

— ……………, — отвратительным шепотом хрипел он.

Издалека, приближаясь к станции, короткими и тяжкими тире гудел товарняк. Серафимыч подтянул коленку на стул и щелкал ногтем. Гудок товарняка ближе и громче. Я взял, открыл ящик и положил, этого там не было. Я стоял и смотрел на свою тень на столе.

Громко закричал товарняк.

— ……………, — говорил он.

Слон… да, это… замерзающий в снегах одинокий слон, он кричит о любви и о том, что все будет не так, он их всех соединяет.

Анвар. Слышишь, как будто кричит слон?

— Что, какой слон? — не понял он.

«КРИК СЛОНА».

— Давай, выпьем? — радостно сказал я.

«Крик слона».

— Давай, я уже боюсь тебе предложить, ёпт таю, — сказал он и весело щелкнул ногтем. — Тем более что в Бразилии карнавал и королю Момо сегодня передадут символические ключи от города.

— Серьезно?

— Абсолютно! А у нас мороз под сорок, ёпт таю.

— Ну, тогда точно надо принять.

И я захохотал.

— А давай пойдем и устроим Сычу психотронное преследование? Забросаем снежками, на хрен! — Он сморщил нос и захихикал.

— Да, только разденемся!

— Ты что?!

Я разделся до гола и с горящими бенгальскими огнями выбежал на снег под наше окно. Падал плашмя на холодный пух, смешил его всякими движениями, а он оглядывался и бегал за мной со своей курткой и весело матерился. Потом мы свалились.

— Как бы член не приклеился к твоей пряжке.

Потом грелся и курил из-под одеяла, а Серафимыч как сидел на стуле, так и заснул, будто его вдруг выключили на полуслове.

Теперь все помогало мне, все было за меня, даже мои враги, сами того не зная, помогали мне, и мне оставалось только успевать скрывать улыбку.

Вдруг сгладились и стали мягкими углы стола, кресло исчезло, и я парил на воздушной подушке, укоротилась лестница, было что-то наклонное, очень удобное и веселое — меня вообще не было в этом мире, я плавал в пузыре, которому подчинялись время и расстояния. Неожиданно громко врывались новости по радио и снова исчезали в пустоте. Я долго смотрел сквозь эту пленку на некий таинственный предмет и только потом понимал, что это чайная ложка. ЧАННАЯ — смешно, какое странное слово… Нет — ЧАННАЯ, ведь это слово что-то обозначает… Невероятно вкусными и короткими стали сигареты. Вдруг заставал себя поедающим некую курицу, неожиданно смеялся и оглядывался. Я стоял на одном месте и протягивал руку Илье, а мое тело в это время, преодолев расстояние до Киевского вокзала и далее, уже подбегало к театру Ермоловой. Я проходил мимо милиционеров, словно бесплотный, небритый дух. Что они могли сделать, ведь все мы подельники и соучастники. Суходолов ждал меня у театра, нервничал, мерз и боялся за меня. Оказывается, зима. Я брался за ручку двери электрички и переходил в общагу. Из урны выглядывал Юра, а девушка в буфете, разливая нам коньяк «Белый Аист», вдруг говорила его голосом: «Фу, чушок, ты мне весь фильтр обслюнявил… мельче нет? У меня сдачи не будет».

— Ты улыбаешься?

— Ведь ты же мне это рассказывал?

— Нет, — удивился Суходолов.

И я понял, что выдумал за него тот рассказ о его несостоявшемся романе.

— Показалось.

— Анвар, я написал Барановой письмо в Союз, тебе каждый квартал будут выдавать государственную стипендию, ты же молодой писатель.

— Что? Да-а?

— Получается — сто долларов в месяц. Тебе надо будет заполнить анкету. Рассказать в краткой форме, что ты хочешь написать.

Часами можно смотреть на тупой носок ботинка.

— О, Анварик, это чудо. Мою статью про гостиницу «РОССIЯ» будет печатать газета «Капиталъ». «КАПИТАЛЬ»! Давай, выпьем, я так счастлив… Я там познакомился с Женей-секретаршей, некрасивая такая, она так по-доброму отнеслась ко мне, она в обход всех, тайно сделает нам удостоверение корреспондентов этой газеты по Москве и Московской области, теперь ни один милиционер…

И вдруг вздрагиваешь, выдернутый им из-под носа заскрежетавшей тормозами машины.

— Ты что?!

Ну и что — у меня получалась гениальная пьеса. Хотелось отправить кому-нибудь радостную телеграмму.

Я выходил покурить и видел, что чей-то гений заново переписал мир. Он стал веселее, красочнее, добрее и открытее, ветки замерли в танце, увидев меня. «Это он», — шептал весь мир. И мне не страшно было бы умереть прямо сейчас.

И он приходил с работы сразу после того, как я ставил точку. Невеселый, задумчивый, рассуждающий о каких-то обычных вещах. Все, что он мне рассказывал, я мог бы докончить за него, закольцевать Маму, Мороковых, Канаеву, КГБ… А вот и он.

 

одиннадцать

С длинными и манерными оговорками я дал ему прочитать пьесу.

— О, браво-браво, где мой монокль? — Он водил дрожащими руками. — Манокыль, манокыль…

Ждал наверху рядом с бессмысленным телевизором. Спускался и в щель двери смотрел, как он шевелит губами и мучительно водит своей лупой по строчкам. И чем дольше он читал, тем тоскливее мне становилось, нехорошее предчувствие скапливалось в груди.

Он сидел на кухне, скособочившись, уронив голову, с обиженно-завистливым выражением на постаревшем лице.

— Ты отобразил скол, я не обиделся, я обижаюсь только на плохих людей… Но ты так прозрачно тут все указал, и Крым, и Саня Михайловна, ведь меня узнают, — говорил он и прятал от меня свою руку мальчика, как от чужого. — Тут и какие-то мои мысли есть, я узнал, они тут даже не нужны… Но этот Суходольцев… ты изобразил такого болтуна, писателя-неудачника, который говорит об одном и том же, это как-то плоско, не видно его трагедии, какая-то схема, — фальшиво хрипел он и казался самому себе трагичной фигурой. — И этот СЕРЫЙ, это же Мороков, ёпт твою. Какая трагичная фигура, а он же элементарно сразу понял все про эту Вакуленко, что она дочь генерала КГБ, что у них среди зимы свежие огурцы, индийский чай, и, как она сама говорила: «Все есть, и никого нет». Он хотел жениться на ней, а когда она его прогоняла, он брал детский пистолет, приставлял к виску и плакал: «Я застрелюсь, она меня бросила». А я говорил: «Иди к Сане Михайловне, ешь котлеты». А я не диссидент, Анвар, я — вечный диссидент. Как же я так мог поступить со своей… — он покосился на меня. — Давай выпьем?

— Зачем?

— Ну-у… сегодня 30 марта, Россия продала Америке Аляску.

— А-а…

— Затем, что жизнь — это промысел божий, Анвар, — назидательно сказал он, теперь он мог себе это позволить.

— Ну да… Ты так сопьешься.

— Не сопьюсь — мне поздно.

Я с ненавистью смотрел на стопку неряшливой бумаги на краю стола. Видно было, что он все же завидует, сожалеет, что сам ничего не написал, и раздражается, как и всякий писатель, вдруг ставший персонажем.

— Это парадокс какой-то! Снег, снег и снег, — сказал я. — Пятый месяц зимы. Кажется, что это никогда не кончится!

Вдруг протрезвел и остро понял, что написал неудачную пьесу.

— И что смешно, ведь обещали потепление, — спокойно сказал я. — И нет солнца, витамина «Д».

— М-м-м, — тянул он, все еще думая о пьесе.

И тут я окончательно понял, что пьеса действительно не удалась. Это была эйфория. Я совсем не смог передать то грустное очарование наших вечеров, и наших прогулок среди сияющих снегов к источнику, и его обаяние, гипнотическую силу его голоса и рассказов, и я осознал бессилие своих буковок перед мощью и великолепием жизни. Чехов и Толстой, и все они, ставшие на краткий миг творчества равными мне, вдруг отодвинулись и вновь встали надо мной ненавистными и загадочными глыбами. «Я развелся с женой и приехал в Москву», — уже крутилось в моей голове то другое, что я должен был по-настоящему описать, но и это умрет, лишь только я поставлю точку в самом конце. Это точно дьявол сказал мне, что я должен быть писателем. Ведь только ради этого я развелся с женой и приехал в Москву.

— ………… — говорил он про пьесу.

— Да-да, — деловито кивал я головой. — Ведь мы, как бизнесмены — вкладываешь все в какое-то рискованное предприятие… И вот крах, как у меня, например, — вслух рассуждал и в подсознании чувствовал, что я не прав и что он сейчас обязательно переубедит меня.

— Да, да, — спокойно согласился он. — Ты еще так молод, ты еще напишешь хорошее что-то… Более, так сказать… Все-таки какой хороший рассказ ты мне принес в том памятном 93-м году, вот где была сжата пружина, вот где было обещание твоего таланта.

Комната покраснела в моих глазах, и я замер словно бы в предсмертной тоске — я вдруг почувствовал, что все можно было сделать по-другому. На долю секунды это сверкнуло в голове, и я ощутил всю возможную прелесть, справедливость и строгую законченность того эталонного текста, но переделка невозможна, так как невыразимо красивые, бесстрашные и классически выверенные объемы той ниши уже заняты истеричной и бесформенной тушей моего «Крика слона». Как я умудрился ничего не сказать о своем чувстве, все слова обтекали самое главное, как капли эту мутную выемку на прозрачном стекле.

 

двенадцать

Грохотал удивительно бесконечный состав товарняка. Суходолов покупал газету в киоске на станции. Продавец что-то говорил ему.

За стеклом киоска, в этом блеске я увидел обнаженных женщин на коробочках с бельем. Удивительна загадка женского тела. Непостижимое, сколько бы я ни смотрел на него, вечно переменчивое, как море, как барханы. Совсем не такое, каким мне казалось, каким я знал и помнил его. Абсолютно не такое. Обычное и необычное. Ненормально удлиненное, и все же пропорциональное. Так странно вытянуты бедра, и, оказывается, здесь совсем не так, как я думал, не выпукло, а вогнуто, и эти странные волны по бокам, и тоже, оказывается, вогнуто, как если бы они были город, составленный из разноцветных переливающихся пластинок, которые кто-то вдруг подтолкнул пальцем, и пошла цепная реакция перемен. Нет, это явно не земное создание, эти примитивные бедра ускользнут от пера и кисти, объектива, их не смоделируешь на компьютере. Они всегда ускользнут всеми своими полутенями, миллионами выпуклостей, плавностью и ломкостью линий. Женское тело убегает от взгляда, то есть убегает от бога, удивляя его, наверное, так же как меня. Оно ослепляет, и всегда видишь эту грудь, эти бедра, как в первый раз, как потрясенный первооткрыватель, как весну после зимы. Нет, они не люди. Тело не принадлежит даже им самим. И кажется, что оно наполнено не плотью, а ядерной реакцией, трепещущим газом и тяжелой водой. И это кипение ряби, взрыв, мельтешение, коловращение и струение линий, при его малейшем повороте.

Товарняк прошел, а я стоял оглушенный и контуженный, и видел, как Суходол открывает рот, подзывая меня к будке. Он позвонил Дане Гурон.

— Еще не прочла, — сказал он. — Как можно?! Я за два часа ее прочел.

— Ну, ясно, — равнодушно сказал я.

Ясно, конечно, будь у меня гениальная пьеса, то она бы сама позвонила, ночью бы разбудила и задыхающимся, захлебывающимся от восторга голосом сказала, какая это замечательная… а так, хули дергаться, бля.

— Так странно, — хмыкнул он. — Я в телефонной будке Старого дома творчества нашел старый телефонный справочник писателей Москвы… И развернул прямо на телефоне Людмилы Радушевской. Я позвоню ей, она ведь тоже драматург.

— Это бесполезно, говорят, она сразу всех посылает в одно место.

— Ну, или письмо ей напишу.

— Была бы пьеса, а то…

— Это пьеса, Анвар, пьеса! Сейчас не так уж и много таких пьес.

Он, наверное, сумасшедший или просто чувствует, что если будет критиковать ее, то все для нас кончится.

— Это тебе так кажется. Тебе одному. Ты — айнэ, без цвайнэ.

Мне было весело в своем отчаянии, и я злился, что я отчаиваюсь лишь из-за этого, и я не хотел чувствовать себя, видеть, думать, переносить себя.

— Может, нам выпить, что ли?

— Я вот все молчу, Анвар…

Мне показалось, что он сейчас начнет ругаться.

— …а ведь сегодня такой день! Сегодня день рождения Эммануила Хаимовича… ну, Лифшица. Придем и тут же выпьем.

Я засмеялся.

— Да, 26 апреля.

— Он Телец, выходит?

— Да, по поведению Телец. Попробуешь эту печень трески? Вот так всегда у меня. Лифшиц тоже говорил: «Вы все про бога и вдруг про морковку».

— Вкусная эта печень, без горечи.

Он отвернулся, и я видел, что он щурится и улыбается у плиты от спокойного счастья, наполняющего его.

— Я тут гулял и вдруг понял, что ты прекрасно отобразил этого Суходольцева, это не плоско, это просто очень сжато. Ты молодец. А во мне присутствует такое чувство, что я как бы и не жил, не присутствовал в этой жизни, и не особенно старался, может быть, это у меня от матери?

— Просто ты поэт, поэт устного творчества.

— Ну-у… ла-адно… Нужен режиссер, который смог бы развернуть твою пьесу. Вон, даже у Чехова в Александринке… — начал он и осекся.

— Да уж, Чехов.

— Пойду, ёпт таю, и позвоню Радушевской! — твердо сказал он.

По тому, как я ждал его, я понял, что еще все-таки надеялся на что-то. Он вернулся растрепанный, растерянный и виноватый.

— Да-а, — тянул он и хихикал.

— Что?

— Действительно. Она меня послала, куда и сказать нельзя.

— А я что говорил.

— Я не ожидал, конечно, да-а.

— Ты знаешь, — деловито говорил я. — Я еще подумал о том, что «голубое» уже устарело, это надо было лет пять тому назад написать, вот тогда был бы взрыв.

Как бы мне хотелось говорить все это про другую, про чужую пьесу.

— Но где мы были лет пять тому, — в его голосе был укор. — Нет-нет, — спохватился он. — Там даже не в «голубизне» дело. «При чем тут это»? — как сказала бы друг Цветаевой и Пастернака Елена Ефимовна Тагер.

— Вот именно.

— Чайник сюда, — по-женски шептал он. — Так, эту кастрюлю уберем… Масло, наверное, сюда определю… эту кость собакам вынесу, бегают в своих драных шубенках, — пришептывал он. — Включу тихо. Моцарта поставлю, сороковую симфонию, — обшептывал он все свои действия.

— Ты такой смешной, когда Моцарта слушаешь, — засмеялся я. — Ты меняешься, как будто всегда надо меняться, когда Моцарт звучит.

— Да?

— Угу. Я потише сделаю, — сказал я. — Так много звуков в нем, что они раздражают. Странно, что он тебе нравится, этот попрыгунчик, этот устаревший музыкант.

— Моцарт?!

Смотрит в потолок, глаза его блестят, дергается кадык.

— Конечно, устаревший, он меня, например, вообще не трогает, если только я не притворяюсь.

Мы молчали. Выкипал чайник. И как всегда неожиданно из крана пролилась вода и резко оборвалась.

 

тринадцать

Было уже тепло на улице и очень мягко в доме и безысходно. Тело зудело и чесалось, словно бы изнутри. Я побрился. Потом подбрил волосы на груди. Потом вспомнил, как он хотел укутать меня в простыню, вспомнил, как он жалел того мальчика, торгующего зимой виноградом. И тщательно выбрил все свое тело, я — маленький мальчик. Мне и самому было приятно, член стоял, когда я брился, будто я занимался сексом с бритвой. Посмотрел на свое тело в зеркале и ужаснулся. С удивлением я обнаружил, что это было почти женское тело. Я вдруг окончательно понял, какую невероятную силу имеет женское тело надо мной, как мучительна мне его недоступность и как желанна его сладость и красота, сравнимая с ужасом смерти. Я увидел, что мое тело так же красиво, соблазнительно, как у женщины, в нем такая же страшная тайна. Я просунул и стиснул член между ног, чтоб его не было видно — тот же женский треугольник. Я снова почувствовал эту женщину внутри себя, и почувствовал-увидел ее нежную женскую оболочку, проступившую, задышавшую над моими жесткими мышцами. Я выгибал, изворачивал свое тело, стараясь делать это особенно по-женски, мучая и освобождая себя. Мне нужно было еще раз удостовериться, что и во мне есть это страшное, женское, недоступное и всевластное, и утешиться. Я словно бы сделал прививку женской сывороткой, залучил в себя женское. Теперь мне было странно, что я не задохнулся с тех пор, как красота и тайна женского открылась мне, враждебно отделилась от меня, поразила и поработила меня, ударила так сильно, что я забыл, куда шел, и блуждаю, сжимая свой член, как огниво в темноте, как последнее спасение. Если бы чуть более кожи и жира вот здесь, то были бы груди, это было бы тогда то самое женское тело. Абсолютно. У меня. Значит, и у женщин есть часть от моего тела. Мы одинаковы и равносильны, как волны в море. Вот, точно так выгнулась бы женщина, а если вот так прислонить ладонь, то я будто бы прикрыла грудь, а если вот так сдвинуть палец, то выскользнет мой сосок. А если вот так раздвинуть ноги, то это будто бы он, там сзади, просовывает свой член, и я могу даже на него опереться. А если вот так прогнуть талию, чуть повернуться, расслабить эту мышцу на ляжке, то абсолютная женская нога и выпуклая ягодица, если бы я увидел в зеркале такое женское отражение, то я бы желал его, я мог бы онанировать, вспоминая ее.

И я еще раз удивился той незаметной боли, которую, оказывается, постоянно и так долго носил в себе. Станок «Жиллет» соскреб с моей кожи этот слишком мужской налет, открыл мне женское, мое личное и немного успокоил и утвердил меня на этой земле, я не чувствовал себя теперь одиноким, ущербным изгоем рядом с убийственным женским телом. И я снова и снова подходил к зеркалу, уравнивая свое мучение с обычным женским телом, таким же, как у Светы, или у Флюры, у их подруги Маруси, у всех. Чуть более выпукло, чуть более вогнуто, всего лишь физика, и нет тут никакой тайны.

Замер и не мог выйти из ванной, боясь встретить мужчину — самого себя.

Я дам Серафимычу то, о чем он, может быть, подсознательно мечтал всю жизнь и чего больше всего боялся в себе.

— Я тебя хочу удивить, — сказал он с таинственным намеком.

— Чем? — я едва не рассмеялся.

— Я. Написал. Радушевской. Письмо. Такое, какое только я могу! Ах, какое письмо — проза настоящая!

— A-а… а вот я тебя сейчас точно удивлю!

— Что, что-то случилось?

— Не совсем.

— Что-то плохое, скажи сразу, Анварик?

— Нет, наоборот, иди наверх.

— Не пугай меня, Фонарик.

Я разделся в ванной и на голое тело надел плащ. Сейчас поднимусь и распахну перед ним плащ. Он сидел в нашей комнате, она казалась маленькой. И вдруг я смутился и понял, что я не могу.

— Чего ты?

— Ничего, я хотел тебя поразить, — сказал я и еще больше смутился.

— Ну что такое? — уже раздраженно спросил он.

Я прошелся перед ним, зная уже, что не смогу, а потом распахнул плащ. Он вначале ничего не понял, а потом гаденько захихикал.

— Ты что… ты что сделал?! — восклицал он и хихикал.

— Я хотел быть как маленький мальчик.

— Ты что?! Я что тебе, старый пидарас какой-нибудь?

— Тебе не нравится?

— Что я, пидарас старый?

— А-а.

— Ты что, весь побрился? Ну ты… ты что обо мне думаешь, что я, старый пидарас…

Ему нравилось повторять это, нравилось чувствовать себя здоровым мужчиной, убеждать меня в этом. Ей противен был его грубый смех, его мужской взгляд, его мужское, насмешливое и пренебрежительное удивление перед патологичным, безвольным и похотливым женским телом, унижающимся перед ним. Я почувствовал её несуразность, нелепую недоделанность и разделенность и знал, что она всегда будет чувствовать свою недоделанность, несуразность и разделённость.

Он снова удивленно захихикал. И ей, безмерно обиженной, как будто бы нравилось все это терпеть, ей было сладко это унижение, это неожиданное неприятие, но где-то там под спудом она уже знала, что когда-нибудь отомстит, так сложится все, что ей придется отомстить.

В конце апреля, в среду, он уезжал в командировку в Крым по заданию своей редакции.

— В Ялте сейчас расцветает иудино дерево, — сказал он у вагона. — Апрель — самое лучшее время в Крыму.

— Да-а, хорошо тебе.

— Съезжу, тем более что фирма все оплачивает. Мать повидаю.

— Да-да, поезжай, надо повидать.

— До встречи, Степной барон! Дождись меня…

Поезд тронулся. Он, выпрыгивая из-за спины кондукторши, махал и махал мне кепкой.

— Мужчина! — отпихнула она его. — Хватит полоскать шляпой.

 

четырнадцать

Мягкий свет фонарей. В разбухших почках клена что-то от разбухшей вагины и возбужденной головки члена.

Ходил целый день. Вдруг увидел — девочка села на корточки помочиться, я потом понял, что это бульдог, и стиснул челюсти.

Делал все что угодно, лишь бы не подходить к столу, и потому позвонил Свете — у нее экзамены. Позвонил Марусиньке просто, чтобы узнать о Кларке, дальней знакомой Асель.

— Клара уехала в Киргизию и оттуда позвонила мужу, что, мол, больше не вернется к нему, — как-то по-родственному сказала она. — Потом передумала, все-таки поедет с ним в Турцию…

— A-а, яа-асно…

— Я тут уборку делаю, — говорила она домашним голосом, и вдруг вскрикнула: — Ай, ай, брось, ну-ка брось… подожди, тут моя собака клей «Момент» прокусила. Кен! Я кому сказала, Кен?!

Неожиданно для себя весело и равнодушно пригласил Марусиньку на выходные, памятуя об ее большой груди и чувствуя себя менеджером среднего звена, который каждые выходные делает шашлык и ходит танцевать.

С потолка свисали груди и трепетали. Я разделся догола. Он был ненормально маленький и вялый хоботок, но он стоял. Он теперь стоял, даже когда был вял. Мыл полы. Придумывал самые тугие набедренные повязки, и, терзая половую тряпку, напрягал мышцы, изгибался и скручивался, это Она стягивала и мучила, хотела сделать больно телу, из которого не могла выскользнуть, она билась и стенала во мне.

Утром с удовольствием выпил баночку джин-тоника — холодная тонкость жести, вспышки капель на солнце. Как сладко пьянят и горчат напитки перед встречей с девушкой.

Марусинька шла от последнего вагона, в коричневом костюме и с таксой на поводке. Я ее сразу не узнал. Чувствовалось, какие у нее тонкие ручки, какие тонкие и стройные под брючками ножки. Она щурилась на солнце и кого-то искала. У нее веснушки пятнами на переносице. Прошла мимо.

Я пошел за нею и тронул ее за рукав. «Ты что же, не узнаешь меня»?

У меня почему-то всегда с нею был немного обиженный, насмешливый и недоверчивый голос.

Шли долго. Такса смешно спешила через дорогу, короткие ноги казались отдельно от тела.

— А как ее зовут?

— Это мальчик, он — Кен.

— Кен, смешно.

Я радовался, что она в костюме, я предложу ей переодеться. Шел и колдовал, чтобы не было Сыча.

Она переоделась, и ей было радостно. Приятно угадывать ее тело под моей красной майкой и синими спортивными штанами, и странно и мило, что моя одежда такая большая на ней. Мне хотелось быть мягким, утонченным и чудаковатым, что-то особенно сексуальное было в этом, и в том, что я как бы и не думал о ней, как о женщине. Жалел, что у меня нет кашемирового кардигана.

Мы выпили кофе, медленно, будто оттягивая нечто. Потом она замачивала мясо в вине. Мысль моя перескакивала с одного на другое, я мог рассказывать ей о чем угодно и потому молчал, задыхаясь от радости.

— А ты знаешь, Марусь, как я шампуры сделал?

— Как?

— Я распрямил железные плечики для одежды.

Её смех показался мне таким знакомым. Кто же так смеялся?

— Марусь, а давай пока выпьем.

— Давай.

Я предвкушал, как радостно выпью с ней, как приятно мне будет напиваться.

— Это одно из самых дорогих крымских вин «Мускат белый Красного камня». В Англии эксперт профессор Тейчер сказал, что это вино неуважительно пить сидя.

Она торжественно встала, слушала и улыбалась.

— Граф Воронцов вместе с крымскими татарами раскопал корешки винограда, который высадили еще древние греки. Из этого винограда стали делать массандровское вино. Массандровским хересом даже лечили Брежнева…

Мы выпили. И я вдруг поразился тому, насколько обычный, даже неприятно сладковатый вкус у этого вина. И ей тоже, по-моему, не понравилось.

Когда нам нечего стало делать, то и говорить было не о чем. Я сидел и щурился на солнце. Странно было представлять, будто ее нет. Мы полезли с ней на чердак, может, поцелуемся там. Мы что-то исследовали, замирали над какой-нибудь чепухой, но поцеловаться не могли. Показалось, что она обо всем догадывается и тоже хочет, но не может решиться. Потом смотрели из оконца на парк Дома творчества, долго, но так и не поцеловались. Смотрели вперед, ничего не видя, чувствуя только свое присутствие.

— Что-то такое пионерское есть в том, как мы тут лазим, — сказал я.

— Что? А-а, да, — кивнула она, не выходя из своей напряженной серьезности.

Вдруг показалось, она совсем не хочет целоваться. Я напрягался, расслаблялся, водил глазами из стороны в сторону.

Ночью, у костра, прижался к ее плечу.

— Может, у нас что-то получится? — шевелил я немеющим языком, и мне хотелось, чтобы она меня не расслышала.

— Нужно быть уверенным в этом, — сказала она. — Не нужно говорить — может… Кенни, Кенни…

Такса бегала в темноте, как большой зверь, и каждый раз возвращалась, проверяя нас, глаза ее горели у костра.

— Скажи какой-нибудь тост, — попросил я.

— Если я скажу, то все испорчу.

— Я столько выпил вина в этом году, что у меня слюноотделение усилилось, — лениво говорил я.

Сквозь ветви чернел дом, и только на втором этаже глубоко, просторно и таинственно светили узкие окна нашей с Суходоловым комнаты.

Потом она легла на кровать, а я на полу.

— А ты веришь в любовь? — спросил я у нее.

Она молчала, и казалось, что она заснула.

— Да, наверное, но когда доживаешь до какого-то момента, то, кажется, что ее уже и нет, а что-то другое…

Она замолчала.

— Другие привязанности какие-то, но она есть, лучше, если б она была.

Кен ночью спал то у нее, то со мной.

Утром ходили за водой на источник. Стучал дятел, я увидел и показывал ей на него. Она долго не могла увидеть.

— Черемуха уже зацвела, к холодам, — сказала она.

— А знаешь, как в Крыму называют черемуху?

— Как.

— Акация. Белой акации гроздья душистые.

— Значит, это акация. Ты так много знаешь про Крым.

— Да-а, знакомый один рассказывал.

— Кто?

— Алексей Серафимыч, писатель, он сейчас в Ялте.

Звонил Гарнику с Ксенией. Сказали, что приедут. Радостно и смешно, как будто я соскучился и хотел общаться с ними, больше чем с Марусей.

— Хочешь, я покажу тебе, где живет Советский Союз?

И мы пошли с ней в старый «писательский» магазин. Купили курицу. На полке вино «Агдам» и «777».

— Давай купим «Агдам»! Это азербайджанский портвейн. Вот когда я слышу «Агдам», то сразу вспоминается Советский Союз, ночной парк, скамейка с вырезанными на ней словами, вкус этого вина и чего-то тайного, запретного.

Купили два «Агдама». Липкая бутылка.

— Хотя я в Советском Союзе не пил. Первый глоток вина сделал после перестройки. Ты чего смеешься?

— Нет ничего.

— Так, говори?

Она показала тонким пальцем внизу этикетки. Там было написано: «Произведено и разлито ООО „Галда“. Московская область, г. Долгопрудный».

— A-а, ясно.

— Тебе бы тоже пошло это имя.

— Какое?

— Агдам. Мужественное такое.

— Как Адам, да?

— Нет, Агдам, так лучше, мужественнее. А что означает твое имя?

— Анвар с арабского — лучистый свет.

Она кивнула и замолчала, значительно и романтично клоня голову набок.

Сидели на лужайке за домом. Пели птицы, совсем по-летнему гудел шмель, осыпались оболочки почек, новорожденным глянцем блестели листья, по-новому подчеркивая изгибы ветвей и разделяя лес на высокие ярусы. На ветру листья трепыхались младенчески безвольно и каждый по отдельности, некоторые задирались и тонко вспыхивали на солнце и тогда по всему лесу метались тени. Удивительно приятно было это вино, как будто «Агдам» — вино нашей встречи. Снова пошел звонить Гарнику. Теперь хотелось как-то нарушить эту нашу уединенность с ней, о которой я так мечтал. Я ждал приезда Гарника и Ксении, словно чего-то специального. Хотелось разрядить эту ситуацию между нами, мы стали ближе друг другу, и теперь хотелось независимости, как в метро. Казалось, что на фоне Гарника и Ксении я снова стану самим собой, отстранюсь от Маруси, и буду виден ей с другой стороны; с ними я смогу более равнодушно регулировать наши отношения с нею. Все будет как надо, вот только их дождемся. Я думал, что уже не застану их дома. Но трубку сняла Ксения.

— Вы чего?! Я думал, что вы уже едете! Я же вас жду!

— Анвар! Мы поссорились! — кричала Ксения в запале ссоры.

— Знаете кто вы?

— Кто?

— Вы — суки!

Она бросила трубку.

Я вернулся и выставил в окно магнитофон. Выпили еще. Потом залаял Кен… Глаша, она шла мимо штакетника, окликнул ее и позвал к нам.

— Это Глаша.

Она смотрела на Марусю с детским любопытством. Кен злобно лаял на нее. Я общался с ней насмешливо, с неким вызовом. Приятно было общаться с нею, чувствуя рядом присутствие Маруси. И ее настороженное поведение сменилось на хозяйственное и покровительное к Глаше, я заметил, что Марусе стало легче. Я очень приятно опьянел, появилась прослойка между мной и миром, и приятно было играть все пьяные манеры всех пьяных людей, радостно чувствовать, как забавно и сладко это получается.

— Девчонки, зимы не будет в нашей жизни! — пьяно махнул рукой и прицыкнул. — Пошлите танцевать.

Вдруг закрутилась посуда, бутылки, завертелся Кен, мазнула сладкая ветка по губам.

— Ох ты… ничего… чуть не упал… иди вперед… ха-ха…

Солнечная, испещренная, зияющая кухня. Я на полную громкость включил магнитофон. Двери распахнуты настежь, янтарный дым колыхался в окне. Косые солнечные полосы на газовой плите, блеск полировки, наши отражения на ней. И все такое мягкое, ускользающее, возбужденное, жаждущее. Я напился из чайника и придумал это: набрал в рот воды и, с хохотом расплескивая губы, обрызгал их.

Они закричали от неожиданной радости, искренне, как только выпившие девушки могут.

— Ну-у, Анвар, кердык-бабай тебе пришел! — смешно остервенела Маруся.

— Все-все! Простите отморозка, больше так не буду, — смеялся я.

Они замерли в притворно-агрессивной обиде. С ухмылкой вызова, я схватил чайник и по очереди выпрыскивал воду из носика на каждую из них, при этом слегка ударив Марусю по макушке. Быстро потер ее, как нежному, уязвимому другу.

Если сейчас зайдет Сыч, то все будет кончено для меня и для…

Они кричали, сбоку ударила вода в глаза, нос, рот.

— Ах, так! Ах, вот так! — вскрикивала Маруся. — Мочи кренделя!

Наши чайные кружки в их руках. Я схватил чайник, но он был пустой, и я откинул его в сторону, за холодильник. Сияет залитый пол. Глаша поскользнулась и коротконого упала, подпрыгнула на попе. Маруся по-хозяйски, дружески подала ей руку и тоже упала. Я протянул им руки, схватили, потянули на себя, упал, стараясь падать в сторону. Рычал, скулил Кен, отпрыгивая от нас. Клонил головку и лаял.

— Стоп! Стоп, ребята! Нам надо выпить!

Я разлил вина. Вода с кончиков моих волос капала в стаканы.

Сейчас зайдет Сыч, и все…

— Смотрите, как пьют югославы!

— А ты что, югослав?

— Херослав… Ты тормоз, что ли, Глаша?

— Она не тормоз, а медленный газ!

— Да!

Я взял зубами полный стакан вина, отклонил, натянул кадык…

Стекло хрустнуло, и вся моя грудь была в вине.

— Слушайте, этого не должно быть, это же французское стекло, оно не бьется! — мельком увидел, как на черной иконке Серафимыча сияют только золотые нимбы святых, и махнул рукой в душе.

Глаша подкинула стакан, он упал и тоже разбился.

— Невероятно! — сказал я. — Смотрите.

Я взял кусок стекла зубами, надавил и раскусил его. Глаша сморщилась.

— Видели?!

Я включил кран, набрал пригоршню воды и ливанул на Марусю, волосы мокро облепили ее лоб. Ее груди метались под моей майкой, прислонилась к стене спиной. Я изо всех сил прижался к ней, целовал ее мокрое лицо, ее губы, будто пил.

— О, у тебя губы в крови! — сказал я и отер их ладонью.

— Это у тебя губы в крови! — засмеялась она.

— А, да, это когда я стекло кусал, — и почувствовал вкус крови.

Маруся выскользнула. A-а, в туалет. Я набросился на Глашу, прижал ее к стене.

— Отстань, у тебя губы в крови, у тебя губы в крови!

— Обещаю — зимы не будет в нашей жизни! А давайте переоденемся, как на карнавал и сходим еще за вином! — пьяно, развязно и смешливо говорил я. — Пошлите, там наверху моя одежда.

Они переодевались в мою мужскую одежду.

— Я не подглядываю, — сказал я и обернулся. — О-о, боже, что я вижу! Извините, извините, я не смотрю, — смеялся я, отворачивался и снова смотрел, как они переодеваются, как мелькают их руки и вздрагивают сырые груди.

Все люди виделись, как за теплым мутным стеклом. Странно было, что они возвращались с работы. В магазине Маруся взяла себе большую банку пива. Она не могла открыть банку. Я взял банку, рванул, открыл и впихнул в ее ручки. Я уже чувствовал его тяжесть внизу и связь с тем, что было у нее там, под моими большими брюками. Она пила. Меня удивило, что столько жидкости умещается в ней. Я вдруг увидел, что руки ее дрожат. Глаша встретила знакомых девчонок, смешно было, что они младше ее лет на десять. Я увидел, что у Маруси вздрагивает челюсть, и она как-то сгибается. Глаша ушла с этими девчонками.

— Приходи, Глаш, — сказала Маруся.

— Не приходи, они не художественные, бездну них нет.

Она уже не могла скрыть свою крупную дрожь. У порога целовались.

Раздевались и поднимались по лестнице. Я вышагивал из брюк. Такая легкая, я просто поднимал ее, держал одной рукой, а другой сдергивал тонкие веревочки и ажурные лоскутки. Опустил ее на кровать, и так удивило ее тело, что я даже замер. У нее была особенно чистая, такая белая и такая тонкая кожа, что казалась прозрачной, а под нею что-то белейшее с синевой. Казалось, что на ее бедрах какие-то тени, казалось, что кожа ягодиц просто жидкая. Розовое, кисельное вздрагивание сосков. И легкий рыжий пух волос на лобке и особенно выпуклые и темные ее губы между белых с веточками вен ее ног. Рядом с ее изогнутой, стеклянно-прозрачной полоской, мое тело казалось особенно крупным, мощно тяжелым и волосатым. Кен метался по комнате, убегал вниз, лаял и снова взбегал по лестнице. Страшно ложиться на нее всею тяжестью, и так жестко выпирал ее лобок, и так мягко и тесно было у нее там. Снова лай Кена внизу, потом ветвистый и быстрый скреб когтей по лестнице.

Я не выдержал и засмеялся, затрясся на ней.

— Что? Ты чего? Ты смеешься? — испугалась она.

— Тихо, тихо… Знаешь, что сейчас делает твой Кен?

— А? Что? Где он? — трезво испугалась она.

— Он трахает мою ногу.

Она тоже затряслась всем телом, и я чувствовал, как все сжимается там, внутри у нее.

Потом звонок. Я дернулся от нее. Она вскрикнула и с обезьяньей ловкостью схватила меня.

— Кто-то пришел.

— Подожди, не уходи, — удержала она меня.

— Кто там?

— Это я.

— Глаш, подожди там… на кухне! — кричал я, сдерживая дыхание, чувствуя, как от каждого крика он напрягается внутри ее трубки.

Я бросался на нее, бился и колотился, не боясь сделать ей больно, уже почти не чувствуя ее. Я оглох, и все нарастал этот сухой зуд, распухал, а она все туже сжимала и остро расчесывала его, он влажно вспыхнул, лопнул и покатился в нее, подбрасывая своими взрывами мое тело.

И я заржал во все горло, таким глупым показалось все это: и серьезность Маруси, и наша общая нерешительность в начале, мои мысли, и то, что Глаша внизу как бы ждет своей очереди. Ее лицо исказилось.

— О-о, о-о-ох, это твой Кен, он меня щекочет! — всхлипывал я.

— А ну-ка, Кен, я кому сказала! — засмеялась она.

— Странно, Марусь, но он ведь понимает, чем мы занимаемся, раз делает со мной такое.

Я тихо отстранился, медленно и все еще твердо и как-то необычно крупно вытянулся из нее. На ее теле мои особенно черные волосы, красные пятна и будто бы какие-то вмятины. Спокойными жидкими кругами подрагивали груди.

— На, вытрись, Анвар, — она протянула мне свои трусики.

Потом я спустился вниз, радуясь, что могу не оставаться с ней наедине.

— Он ушел и не пришел, он обещал придти! — со слезами кричала Глаша.

— Кто?

— Во-ва!.. Я одна, пришла, а вы там трахаетесь…

— Ну ладно, ладно, Глаш, успокойся.

Я успокаивал ее, обиженная, она долго не чувствовала, что я ласкаю ее грудь, а потом оттолкнула руку. Потом спустилась Маруся. Она успокаивала ее обстоятельно, мягко и нежно, уже с осознанием того, что произошло между нами. Казалось, она вся размякла, отсырела. Я пошел в туалет, посмотрел в зеркало и увидел у себя на голове кок — смешно торчат волосы над лбом, как часто после этого.

— Ей сорок лет было, и она уже не верила в любовь, — говорила Маруся. — Но появился мужчина. И она даже забеременела, скрывала какое-то время, ее отговаривали, но она родила здорового мальчика. Живут счастливо.

Маруся посмотрела на меня мягко и застенчиво. Я прижал ее к себе и сразу почувствовал его тяжесть.

Мы выпили тонкую бутылку «Хванчкары». Потом они меня брили.

Вначале Маруся, сидя у меня на коленях. Потом Глаша. Когда Маруся была в туалете, я щупал под майкой груди отрешенной и ленивой Глаши. Потом она ушла искать Вову. Я целовал Марусю, а она смеялась.

— У тебя одна половина лица выбрита, а другая нет.

— Давай, добрей меня!

Мы разделись догола. Она замазала мне все лицо пеной.

— Ты что, и брови хочешь сбрить?

— Ты что, нет, конечно, так получилось.

Я измазал пеной ее груди, и они приятно выскальзывали из рук. Я поднял ее на свои колени. Она смотрела на меня, и странно было видеть ее отсутствующие, обращающиеся внутрь себя глаза. Я двигал ее на себе, она замирала, и забывала брить меня. Казалось, что я вижу, как он изнутри шевелит стенки ее живота.

Сжимал ее подсохшие липкие груди и думал о том, что будет, если сейчас войдет Сыч, думал о Суходолове, о Ялте.

— Яй-а… похудела, и… они… тоже уменьшились.

— Кто? Груди?

— Да… они, оказывается… тоже худеют.

— А-а…

Потом она приоткрыла рот, скосила глаза на мое ухо и часто задышала.

Она не могла видеть, как Кен, высунув язык, усиленно работает над моей ногой.

Почему именно меня, а не ее. Может потому, что она хозяйка, вожак?

Сдерживал смех из последних сил, отворачивался. Вдруг посмотрела так, будто впервые увидела, склонилась и скрипнула зубами над моим ухом.

— Дом помоги мне, помоги, отведи в сторону Сыча, отведи его…

— Иди, посмотри на свое лицо, — сказала она.

Я пошел в ванную. Все лицо было в крови и даже ухо.

Меня радовала и волновала ее ненасытность, казалась игрой, показной сексуальностью, как это всегда бывает в начале. Я опасался той агрессивной силы и неутомимости, которую она умела вызывать во мне, и я утомил, измочалил, безжалостно использовал ее. Удовлетворенный, я с насмешливой и высокомерной благодарностью оставил ее в покое, и тем более поразился, когда понял, что она просто ждала меня, это она дала мне время отдохнуть, чтобы начать все снова.

— О, Маруся! — вздыхал и смеялся я, скрывая свой испуг. И что-то эротически-блядское было в самом звучании этого имени.

Казалось невероятным, что женщина может выделывать такое. Это был танец пизды. Она танцевала с ним брейк-данс в тесных эластичных коридорах. Она почти растворяла его в себе, и своими твердыми крупицами я чувствовал дрожание кончиков ее грудей, движение трубок в ее горле, жар ее глазных яблок, чувствовал все вены ее горящей кровеносной системы. Мне хотелось разорвать ей рот.

Видя это бешенство и безумие, смешно было вспоминать, как я не мог поцеловать ее на чердаке, как она отстраняла-приближала.

Она снова взобралась на меня, когда мы проснулись среди ночи. Я не поверил и даже испугался тому, что он всегда подчиняется ей, будто у нее есть кнопка дистанционного управления для него. Я чувствовал только болезненную твердость его оболочки, внутри же он был вялый, как сырая вата, как кишка. Я вдруг резко проснулся под ней, проснулся от ее рук, стиснувших шею, как спортивный снаряд, от ее острых локотков на моей груди, и возненавидел ее, захотелось ее задушить, стукнуть головой об стену, но он послушно и невыносимо разбухал в ней. И когда это снова подобралось, подступило и произошло, мне показалось, что сперма красная, что я кончил в нее кровью.

Утром было такое чувство, что он проснулся вместе со мной или даже раньше. Смешно было убирать с себя ее руки и ногу, будто за ночь от меня отпочковался странный отросток. Она не отпустила меня и снова нажала эту странную кнопку на нем. Она улыбалась в полусне, а я двигался, зато брюшной пресс подкачаю.

— Зубную пасту забыл купить! — вдруг кончил и одновременно вспомнил я.

Она засмеялась.

— Смешно… всегда так…

— Не знаю, это у вас, мужчин, наверное, всегда так?

Я радовался, что уйду мыться и останусь в ванной один. Но она постучалась в дверь, я открыл.

Смущаясь и будто бы обижаясь, она показывала синяки и кровоподтеки на своем теле.

— Когда моешься после этого, — сказала она со значением под струей душа, — то саднит натертые коленки и локти…

И я вдруг вспомнил такие же Аселькины слова, даже ее интонацию услышал.

— О чем ты думаешь, Анвар?

— Так, ни о чем.

— Нет, ты о чем-то подумал.

— О тебе… Марусь, мне иногда кажется, что ты можешь завязать его на мне бантиком и сделать подарок самой себе.

— Что? — испуганно нахмурилась она.

— Ты так двигаешься сверху, что можешь завязать его бантиком! — я со смехом показывал на свой член.

— А-а, — поняла она и шутливо-обиженно добавила: — Приличный человек после этого предлагает девушке жениться.

— Знаешь, Марусь… Я когда-то из одного только чувства приличия женился. И что из этого вышло — и ей и себе жизнь испортил.

— Да-да, — с серьезным видом кивала она головой. — Смотри, Анвар, у тебя растяжки здесь, как после беременности бывает.

— Ладно… Давай лучше кофе с мадерой выпьем!

— Ты хочешь напиться, Анвар?

— Нет, просто для вкуса.

— У тебя какая-то тревога в глазах, блеск такой трогательный…

Было сыро, и когда мы шли за водой на источник, снова видели много дождевых червей.

— Червь кольчатый, — сказала она. — Гермафродит, откладывает яйца в коконы.

— Ничего себе! Точно?!

— Да, я же биолог по образованию.

— Это удивительно!

Оставили баллоны с водой и лежали в траве на откосе, смотрели на серые облака. Лицо уставало от рассеянного солнца и фальшивой улыбки. Она кинула палку, и Кен просто побежал, не прослеживая траекторию ее полета. Он бежал так, будто был в большой обуви.

— Поедем с тобой летом в Крым?

— К твоему знакомому писателю?

— И к нему тоже.

— А сколько ему лет?

— Почему он тебя так интересует, Марусь?

— Интересует? Нет, просто переклинило. Ищи, Кен, ищи.

Кен оборачивался на нее.

— Кена возьмем с собой, если он не будет ко мне приставать.

— Он будет приставать к твоему писателю.

Кен повернул на меня свою морду, еле видную в высокой траве. Он не мог найти палку.

— Да-да, поедем, — кивала она и щурилась на солнце. — Потерял, Кен?

Он прибежал без палки и скулил, словно это мы были виноваты. Она взяла другую палочку, взмахнула рукой, но не кинула ее, а Кен убежал, подбрасывая набок зад. Поискал и обернулся. Она кинула палку.

— Кажется, что слышно шум прибоя. А почему бы нам действительно втроем не поехать в Крым?

Она слушала меня и щурилась на солнце.

— Молодец, Кен.

Он принес палку и ждал, когда она снова ее кинет.

— Смотри, какие облака, — сказала она, кидая палку. — Низко так, кажется, черный дяденька выйдет из-за угла.

— Да, точно.

Кен принес палку. Она вздохнула и кинула её.

— Здесь облака кажутся низкими, потому что нет высотных домов.

— Да, точно.

Кен добросовестно принес палку и ждал. Она засмеялась.

Возвращались усталые. Я снова хотел сказать о Крыме и промолчал.

Она повернулась ко мне и так глянула, будто хотела, чтобы я сознался в чем-то, и промолчала.

— Марусь, у тебя тоже такой блеск глаз — сиротливый…

Легли спать все втроем и проспали до самой ночи.

— Давай гулять, как ряженые, — сказал я.

— Ура, давай, — сказала она, и что-то еще сказала и засмеялась.

Я вздрогнул, услышав звонкую мелодию ее голоса. Мы разделись догола, и я надел старый драный тулуп, а она — мою дубленку, которая была ей велика. Ярко горел свет.

— …….! — говорила и говорила она.

А я разглядел ее лицо. Оно неузнаваемо изменилось, как-то опростилось.

Её лицо, казавшееся мне еврейским, неопределенным, ускользающим, с этим взрослым, городским знанием жизни в глазах, вдруг стало лицом наивной деревенской девчонки, со счастливо блистающими глазами. Я почувствовал, что знал ее очень давно, когда ее сотворил бог для меня, а потом забыл и вот сейчас в эту секунду узнал. Я знал, что такое у нее будет лицо, когда она, в халате, будет ждать меня с работы и переживать, а потом будет рассказывать мне о событиях своего дня, будет жаловаться на кого-нибудь, а потом будет любить меня так, как это у нее одной получается. Удивительной красотой сияло ее лицо, а она даже и не знала об этом.

Новенькая синева весеннего неба, ярчайшая половинка луны. Высокие сосны кажутся под наклоном и составляют конус в небе. Сквозь их лапы выскальзывают звезды, то удлиняя, то укорачивая свои острые лучики. Одна из них крупная, словно ночное солнце. На жестяной крыше влажно серебрится лунное пятно, на котором покачивается тонкая остистая тень ветви. Холодно блестят все выпуклые части машин. Вдруг быстрое движение звезды — летит самолет. Какой-то интимный шорох и скрип молодой земли под ногами.

— Мы как пастухи, — сказал я. — Кнутика не хватает.

Она влюбленно смотрела на меня.

— Муххамед тоже был пастухом, — серьезно сказала она.

— А кто это?

— Ты разве не зна…, — она удивленно подняла брови.

Я засмеялся и посмотрел на нее, она тоже смеялась, и глаза ее счастливо блистали.

— Маруся, сука ты ебаная, убить тебя хочется!

— А ты пидор… хочется быть в тебе, хочу быть тобой! Хочешь, умру?

— Верю.

Утром рассматривал ее тело и так удивился, что даже разбудил ее.

— Что, Анвар, что?

— Это невероятно — я вижу, как в твоих венах пульсирует кровь!

— У тебя что, рентген в глазах?

— Нет, ты сама посмотри — у тебя прозрачная кожа.

— Да, надо же, не обращала внимания.

В обед она уехала. Завтра ей на работу. Было жарко. Я стоял на крыльце.

Потом увидел на улице Глашу. Я вошел в дом и вышел, и поймал себя во времени на этом крыльце, и понял, что я схожу с ума, что я не могу без женщины. Я приложил ладонь к ширинке — он был измученно вял, но где-то там, в глубине он напряженно дрожал, и яйца поджались твердо, как грецкий орех. И я вдруг почувствовал, что я не хочу женщину, потому что женщина будет только краткой передышкой перед еще большим мучением, я только буду бесконечно скользить по их спинам, непрестанно желая страшного и неизбывного, чего требует этот срединный бесполый монстр.

Выпил бутылку вина и вышел. Жарко. Вокруг теснятся мясистые, жирные листья. И как ужас какой-то отделилась от скамьи Глаша. В молчании мы шли рядом. В Парке Дома творчества в этой душной ночи я коварно напал на нее. Даже ничего не говорил, только какие-то сексуальные энергетические сгустки в виде слов. Я повалил ее на скамью, снял трусы, показавшиеся детскими, и ткнулся в нее топором лица.

— Ты же любишь Марусю… ты ее любишь… Мне она нравится…

— Хватит! — вскрикивала она и сильнее прижимала мою голову. — Я Вову люблю!

Тошнило. Я поднял голову и увидел парящие в ночи снежинки.

Отдышался и снова ткнулся меж ее ног.

— Еще! Да, так-так… Вова!

Сдерживал тошноту, и эти скользкие кулачки вращались в моем горле, снова сглотнул, и там что-то провернулось, хрустнуло и комковатой струей ударило через рот и нос, я сблевнул, и еще раз рыгнул прямо туда…

— Дуряк, дуряк! — кричала она и закрывалась, отряхивалась ладошками.

— Фу ты дуряк, ай, щипет же, фу!

Подошел к дому и отшатнулся в ужасе — на дорожке, у ступеней, в свете голой лампочки, копошились черви. Так много, будто кто-то специально набросал их. Это были ненормально вытянувшиеся, розовые, бежевые, коричневые, красные и полосатые дождевые черви, клубками и отдельно.

Почувствовал ее трусы в своей руке.

 

пятнадцать

— Как таинственно, будто заговорщически перекликаясь, по-хулигански поют соловьи на кладбище… какие-то разбойники… О, боже, как здесь все изменилось! — радовался Суходолов. — Зелень как будто выдавили под поршнем, трава стиснула дорожки. Я бы не узнал наш дом. Какой хороший у нас дом! Как здесь хорошо, Фонарик. За нашими окнами лес. В лес входишь, как в просторную комнату. Как ты чисто все убрал, как сияет все в ванной… А это что такое? Красивое…

— Это заколка женская… Я сестре купил.

— О, давай в лесу посидим, откроем наш сезон, отметим? Ведь я привез тебе завещание, Фонарик, видел бы ты, как тряслась эта старуха перед нотариусом, как она все время забывала твое имя.

…………………………

Ну и что ж, буду вечно послушный я.

От судьбы все равно не уйдешь.

И на что нам судьба равнодушная…

Э-х, нет любви, мы и так проживем…

Э-э-э-х, что мне го-оре…

Жизни мо-оре надо вычерпать до дна-а-а. А-а-а.

Не уходи, тебя я умоляю!

Слова любви сто крат я повторю. Пусть осень у дверей, я это твердо знаю.

Но все ж не уходи, тебе я говорю. Наш уголок нам никогда не тесен. Когда ты в нем, то в нем цветет весна…

— Этой весной очень много чуларки, то бишь мелкой кефали у берегов. Моря не видно за спинами рыбаков. Нашли занятие. Продают ее тут же, за пять рублей килограмм. Сидит старик в большом кресле, рядом надпись: «Учу рыбалке — 5 гр.». Смешно так.

— Саня Михайловна передает тебе привет. Она ни к кому так не относилась, как к тебе. Прониклась. Я думал, она уже никогда не выучит твое имя.

…………………………

Открытое окно в лес. На подоконнике магнитофон.

— Интересно, какое твердое это «Че», у Лещенко: «Ну и Чь-то ж», слышно какой раньше был русский язык…

Мы бросили на землю тулуп и наши дубленки. Свеча крупно освещает листья травы, и только от наших движений вздрагивает огонек.

Что, я не понял?

Да, смешно.

Да-а…

…………………………

Да, это точно про наш уголок.

Это как будто Серафимыч про меня поет.

Дрожащие соски Маруси.

Спины рыбаков.

…………………………

Не бьется да сердце верное.

И одинок я вновь.

Прощай, ты, радость светлая, прощай моя любовь.

Разлука, ты разлука, чужая сторона.

С тех пор, когда граненые упали да со стола.

Мне на полу стаканчиков разбитых да не собрать, и не кому тоски своей и горя рассказать.

Но я Сибири, Сибири не боюся — Сибирь ведь тоже Р-Р-УС-С-Ская земля!

— Это Вадим Козин.

— Д-да, а я раньше не слышал, да.

— ……, — что-то неразборчивое от смущения.

…………………………

Настоящий крымский вкус вина, после глотка во рту много сладкой слюны.

Так жалко было его мальчишески склоненной головы, моргающих ресниц, его маленькой фигурки, этой высохшей ручки.

Таинственно и с какой-то граммофонной громкостью звучали песни в ночной тишине. Странно было смотреть из темноты леса в яркий освещенный уют комнаты. Вдруг увидел абажур и тени его кистей на серых обоях, черные тонкие ветви плюща, зависшие в рамке окна.

Рядом со мной высунулась ветвь, кажущаяся в темноте особенно пышной, пенящейся, она словно бы гордилась своей красотой. Лес мягко громоздился сзади.

Какой странный переливающийся в небе звук самолета.

Тусклый сырой блеск паутины на плюще.

— Как таинственно скрипит на ленте граммофонная игла, и кажется, что они там сидят, а мы только подсматриваем, подслушиваем и эти песенки, кому-то казавшиеся пошлыми, навсегда останутся в душе трагедией времени, изломанной судьбой их исполнителей…

…………………………

Лицо Сани Михайловны.

Обнаженное тело Маруси.

Как будто на кухне тридцатые годы.

Рояль играет так, будто утро, и мы сейчас будем делать гимнастику.

Как будто и в лесу, и далеко вокруг нас тоже тридцатые годы.

…………………………

Нам с тобой, душа моя, жизнью жить одною. Жизнь вдвоем так хороша, а врозь злое горе. Эх ты, тари дари-рам.

Эх ты, жизнь, моя жизнь, сердцем к сердцу ты прижмись. На тебе греха не будет, а меня пусть люди судят. Ну и что ж, черт с ними! Черт с ними!

Меня Бог простит!!!

Благодарно кивает головой.

Две гитары за стеной жалобно заныли. С детства памятный напев: милый, это ты ли?! Эх ты, шутишь-любишь, шутишь-любишь, шутишь-любишь… А ну еще приба-авь!..

— Ты уже на вокзале был пьяный… Ты встречал пьяный… ты зачем… зачем ты пил…

…………………………

— Слышишь, он поет: ну и черт с ними, черт с ними, меня Бог простит!

Это про нас. Я тебя не брошу.

— И даже если мне кто-то скажет: Или я, или ОН, я скажу: ОН. То есть, если кто-то поставит выбор, я скажу — Он!

И я с особой силой чувствовал в этот момент, что я его никогда не брошу.

Вздрагивающая свеча, Суходолов, кружащиеся и в то же время стоящие на месте. Он открывает рот.

Мылся в ванной. И все будто за водянистой пленкой. Все вздрагивает и быстро встает на свои места. Обнимает. Наступаю на унитаз и край ванны. Обнимает, ловит, и я бью его членом в лицо…

…………………………

Все времена разные, но любовь одна и она вечная. Доброе, прекрасное, идеальное для всех моих чувств существо будет любить меня, ждать, все еще хорошо. Холодно, приятно, будто из стужи вошел в жарко натопленную баню.

Искаженное лицо: «Или я, или он!»

Да, я не брошу его, как Мороковы, Болотниковы…

Да, не то, насколько не то, насколько неудовлетворительно не то.

Лежать на животе… Руки надо подложить под лоб.

Хорошо, когда темно…

…………………………

Утро было пасмурное. На кухне горела лампочка, и от этого все казалось особенно мрачным. Тихо бормотало радио. Он стоял у плиты и варил борщ. Вода кипела с таким звуком, будто за окном идет дождь, и казалось, сейчас сверкнет синяя молния. Молодые листья старчески провисли на своих косточках.

— В такой вот день, сто лет назад, на рассвете Чехов навсегда покинул Ялту. Я иногда даже вижу коляску у ворот, и как он садится в нее… чи…оле…

— Что ты говоришь?

— Смотри, какие я свечи купил в Симферополе, они как будто заиндевели, и такой сладкий аромат… И блестки так сияют. Мы их сегодня зажжем.

— Что?

— А, сегодня дата такая.

— Какая?

Далекий певучий гул самолета, будто это естественный звук небес.

— …она прыгала с парашютом и ездила на мотоцикле, удивительно.

— Что, а-а… — я понял, что он снова вспомнил о Ролле. Он часто вспоминал ее, когда пытался объяснить меня для себя. — А почему ее так звали?

— В детстве она не могла выговорить Лора, вместо этого получалось Ролла. Так её и стали называть… Закурить, что ли?

— Ты не умеешь, опять дым в глаза попадет.

— На Учан-Су ходили, водопад, где мы с тобой были. Вовка Мороков увязался за нами, ему тогда лет пятнадцать было. Ролла шла босиком. Она любила ходить босиком. У нее были такие загорелые ноги, красивые, как дар божий. И Вовка все время плелся сзади, чтобы смотреть на нее. Она очень нравилась ему. Он и сейчас хорошо вспоминает ее, когда я скажу: «Помнишь Роллу»? Потом мы ели шашлык в горах. Я отдал Вовке свой. «Она так неприязненно посмотрела, что я объедаю тебя», — Вовка переживает до сих пор. Кавказцы смотрели на меня, и все никак не могли понять, почему она со мной. А когда мы вернулись в город, нас ждала ее подруга Гаева: «Где вы были, я вас жду с самого утра?!»

— И что потом?

— Помню, как мы пили вино в Симферополе. Рвали черешню прямо из окна и закусывали. Потом она побежала за вином на вокзал. Шел дождь, и она бежала босая по желтым листьям. Боже, какие красивые у нее были ноги.

Грохот самолета сминал, комкал небо. Вздрагивали окна и дверь внизу.

— …показательные выступления или парад, не помню.

— ОСОВИАХИМА?

— Нет, ДОСААФа, я еще не такой старый, Анвар.

— И что?

— И у нее не раскрылся парашют.

Я привстал от удивления и посмотрел на него.

— Я ездил на ее похороны в Керчь. Там увидел ее брата. Так странно было видеть Её в брате.

— А я не расслышал из-за самолета, что ты говорил?

— А до этого она поехала со мной в Ханты-Мансийск, когда меня вызвали на областное радио.

— Ого.

— Ехали вдвоем в купе, осенние станции, клеенчатые листья, холод. Она была уже другая. Она сошла в Кирове, поехала делать аборт…

Когда подходили к дому, я увидел, что у наших ворот компания, и кто-то сидит на корточках. Наверное, ждали кого-то, машину, чтоб уехать. И вдруг встал, пошел нам навстречу Гарник.

— О-о, это ко мне, — с деловитой взрослостью сказал я, и у меня что-то вздрогнуло внутри.

— А при чем тут я? — строго спросил он.

Я вдруг увидел, как неприятно, как агрессивно он окрысился.

Гарник шел, протягивая мне руку.

— Сначала со старшим, — насмешливо говорю я, отступая в сторону и показывая на Суходолова.

— Да-да, простите, — смущается Гарник.

Они что-то там… Здороваюсь с Гарником. Ксения с пакетом.

— А при чем тут я? — Суходолов с надувшимся, чужим лицом отстраняется в сторону, надувает свои губы, уходит мимо дома, уносит вперед камень лица.

— Я пойду, погуляю! — с истерической ноткой, зубы блеснули.

Это… Коляров, еще какой-то парень с ними. В пакете что-то белое, жидкое. Все зашли во двор.

— Как я по вам всем соскучился! — сказал я и обнял Гарника, приподняв свое колено. — Я иду, все гуляют. А я один. Где же, думаю, мои друзья? Как хорошо, что вы на меня не обиделись.

— А мы шашлык в кефире сделали, Анвар, — сказала Ксения. — А тебя здесь какая-то девушка искала с собакой, она туда побежала…

— Девушка с собакой?

— Неплохая девчонка, агатай.

Бежит Маруся с Кеном.

— Анвар, ты звонил мне, я уезжала.

Вынесли тулуп, дубленки, старый коврик. Расстелили на нашей полянке. Бегали в дом и обратно. Распахнули двери. Из крана течет вода. Листья на полу. Нужна посуда.

— О, кстати, как вам понравилась песня «Въенн», которую я вам посвятил по радио? — вспомнил я.

— Да, классная песня, — сказала Ксения. — Мне Леонардо Коэн всегда нравился.

«Какой Леонардо Коэн, они все напутали».

— Давайте, выпьем быстрее, — засмеялся я.

Они принесли вино в пакетах. Как зовут второго парня? Артем. Да, Артем. Его Гарник когда-то звал на свою работу. Пластиковые красные стаканчики.

— Давайте еще выпьем, ребята.

— Анвар, не гони!

Готовили шашлык. Ксения зло подшучивает над Гарником. Это она позвала Артема. Гарник подсмеивается над тем, что Артем шмыгает носом. Ксения защищает его. Артем спит.

— Да, так, пьесу вот написал… Секс, наркотики, убийство, ха-ха-ха. Давайте лучше выпьем.

— Слушайте, у нас шашлык не получается, мало углей.

Ксения зло подшучивает над Гарником. Ей явно нравится этот сопливый Артем, изображает из себя эдакого чудака, спит, а мы здесь с шашлыком мудохаемся.

Гарник злится на Ксению. Марусе нравится Гарник. Как-то осторожно, с переменившимся настроением пришел Серафимыч. Я позвал его. Он стоял у дерева, пытался чему-то улыбаться, пытался создавать свою общность с нами. Вдруг резко и как-то недоуменно ушел.

— А кто это, Анвар? — Маруся.

— Знакомый один… писатель, я тебе говорил, который в Крым уезжал. А что вы не пьете? Давайте выпьем!

Я побежал за посудой. Он стоял в темноте на кухне, маленький, потерянный и теребил в руках эти свечи с блестками. Он отшатнулся от меня, как от чужого. Странно было видеть дым за окном и чьи-то фигуры на фоне костра. Слышать смех и крики в нашем лесу.

— Ну чего ты, чего ты? — пока никого не было, я обнимал его, приподнимал и смеялся.

Потом бегал в тот магазин за вином.

Потом перешли в дом. Серафимыч сидел наверху, в нашей каморке. Я на полную громкость включил магнитофон. Артем улегся в пустом гардеробном шкафе. Гарник, как он это любит, очень сильно обхватил Марусю, прижал к себе и закружил якобы в испанском танце.

— В глаза, смотри мне в глаза, — услышал я его слова.

Так он когда-то говорил Ксении. Ксения будит Артема, чтобы танцевать. Кен лает. Я танцую с Ксенией под ее любимую песню: «О-о, Айша». Артем делает вид, что он спит. Потом «Донт спик», под которую я так горевал в Ялте.

Я на какую-то секунду замер и вдруг увидел, как изменился наш дом, как все посерело, поникло, и лампочка под потолком светила мертвенным светом, сквозняк и казалось, что со стен облетают желтые осенние листья. Стемнело. Марусе, видимо, понравился, Гарник. Пошли их провожать. Я оглянулся в раствор дверей, все было с изменившимся лицом.

— Очень хорошая девчонка, агатай, — сказал на дорожке под соснами Гарник. — Поздравляю тебя.

Ждали электричку. Она приехала с яркими окнами. Да, уже ночь. Маруся радостно и по-хозяйски, словно желая сделать мне приятное, провожала их. Ксения села с Артемом у окна. Гарник курил с Коляровым в тамбуре. Так странно было, что они приезжали, и ничего не случилось, и что Переделкино это им ничего не сказало, что оно было тесно, даже наш лес, тупо, бессмысленно, грустно, невкусно и не пьяно.

Я остановился перед дверью и в каком-то тумане пропустил Марусю вперед. Суходолов как бы рванулся мне навстречу. Он рванулся со словами горечи и обвинения, и ударился об нее всей своей аурой. Он ждал меня одного.

— Познакомься, это моя девушка! — сказал я ему. «Познакомься, это моя девушка».

— ………, — что-то такое негромкое и застенчивое сказала Маруся.

«Познакомься, это моя девушка».

— Твоя девушка? — говорит он. — Твоя девушка…

— А, твоя девушка, — повторяет он.

И что-то в нем никак не соединяется одно с другим. И я вижу, что он хочет захихикать так, как только он умеет. Кен лает на него. Он хихикает, как только он умеет.

— Давайте выпьем? — с воровской хозяйственностью достаю из холодильника его «Мартини», разливаю всем троим. Маруся молчит с ожиданием объяснений и чего-то обычного, что бывает, когда юноша представляет знакомому мужчине свою девушку. Он молчит и посматривает на нее.

— …………… — говорит он.

— Давайте, ребята, за знакомство выпьем, — я веселый.

Стук в дверь. Заплаканная Глаша.

— О, Глаша пришла, проходи, будешь пить. Давайте, блин, выпьем!

— Не бу-ду-у.

— Чай будешь?

— Да, буду.

— О-о-о, еще одна девушка Анвара?

— А ты ее знаешь, — сказал я. — Глаша — дочка Бурятова.

— О-о, писательская дочка! ДоПис или писдо — захихикал он. — Писдо, браво, браво…

Маруся оживилась.

Он посматривает на нее. Он словно бы просветить ее насквозь желал. И все прятал сухенькую ручку, теребил ее под столом здоровой рукой.

— Мы гуляли, Вовка сказал, что он будет ждать… а, он…

— Ну что, что нового пишет ваш отец? — Серафимыч закинул ногу на ногу, прихлебывает «Мартини», как воду. — Чем новеньким писатель порадует читателя, так сказать…

— Что? — вдруг очнулась Глаша и начала на него реагировать. — Папа пишет про стригольников, про ересь стригольников… Вова сказал мне даже, чтобы я не мыла посуду, что он…

— A-а, ха-ха, ясно — значит, а-Апять переписывает гэбэшные архивы? Как когда-то про пламенных революционеров, — он прихлебывает из пустого стаканчика, заглядывает в него, забывается, прихлебывает, причмокивает, снова заглядывает.

— Да… нет. Ничего он не переписывает… Вова сказал, что он придет, и мы вместе помоем ее…

— А вы знаете, что про него сказал один уважаемый человек, кстати, филолог, даже в Италии преподавал.

— Сколько я могу его ждать, уже ночь?!

— Но вы хотите это услышать?

— Да… нет… — Глаша недоуменно захлопала ресницами.

— АлкАш и мудак, подражающий Дрюкону или Дрюону… и… Пикулю…

— Что? — обратилась она ко мне. — Что он сказал? — снова очнулась она и смотрела на него, озадаченно хмуря бровки и соображая что-то.

— АлкАш, — занервничал, захлопал он глазами. — Мудак и… — Глаша бросила в него кружку с чаем и вскочила.

Он сидел, склонив голову, и улыбался. Волосы взвились над плешью, с волос капает.

— Ай, я обожглась, — испуганно сказала Глаша. — Я обожгла руку! — кричала она.

Она, наверное, привыкла, что здесь обливаются водой. Я отстранял ее и еле сдерживал смех.

— Давайте, давайте! — хихикал он. — В меня и не такие дуры бросали кружками! В меня поэтессы швыряли бутылкой шампанского, не то что вы… Давайте…

Кен бесился и лаял на него.

— Отстаньте от меня, вы противный! Кто это такой вообще?! Анвар, кто это?! Пусть он уйдет!

Я не успел ее удержать, она швырнула в него баллон с водой из источника, зарыдала и убежала.

— ……………… — сказала что-то Маруся, встала и пошла бочком.

Я тоже начал собираться.

— Давайте… давайте… все уходите… Анвар, позволь, что ты здесь устроил?

— Что, ко мне не могут прийти друзья?!

— Пусть они идут на свои дачи, а мы бездомные.

— Мы с ней здесь ляжем.

— Ну да, мы наверху ляжем, как всегда, — не понял он… — Что здесь ляжете?!

— Внизу ляжем.

— ТЫ с НЕЙ?! Не ляжете! Ведь только вчера, Анвар, ты… — он захихикал.

— Что?

— Останься, Анвар, умоляю тебя! Пусть они все уходят… Куда ты идешь?!

— Мы сидим здесь как два сыча!.. За своей девушкой!

— Девушкой, да это же блядь, а не девушка! Неужели ты не видишь?! Девушка, ха-ха-ха!

— Пусти меня! Я хочу дома, семьи детей, а не тебя! Наши отношения тупик!

— Я не пущу тебя, Анвар! — он схватился за ручку двери. — Я не позволю тебе погибнуть!

— Не пустишь?! — и я с наслаждением, выдавая всю свою внутреннюю ярость и, зная, что делаю то, чего он не ожидает, изо всей силы два раза пнул в дверь. — Не пустишь… Не пустишь?!

— Бей, бей наш дом!.. Когда кони сыты — они бьют копытом!

— Я выломаю дверь! — я снова пнул дверь. — Я устал здесь, мы как в бункере здесь.

— В тебя бес вселился!

— Да, я блядун!

— Стой, нет, Анвар! Я тебя сейчас ударю, ёпт таю…

И я ударил его, он упал на табуретку и ударился головой об стену. На него повалились какие-то пыльные вещи.

Я открыл дверь.

Он выскочил следом за мной на крыльцо.

— Анвар! — шепотом прокричал он во все горло.

Я пошел, вернулся.

— Ты ведешь себя, как ревнивая баба!

А он стоял и трясся. Эти блестки со свечей облепили все его лицо, шею и руки. Кожа искрилась, как у тетки на великосветском балу. Маруся, наверное, подумала, что он это специально, что он конкретный педик.

«Ты ведешь себя, как ревнивая баба! Как ревнивая баба себя ведет! Он как баба ревнивая!»

— Анвар, не уходи! Мой гвоздик пропал!

— Что?

— Пропал мой талисман — мой гвоздик из крыши чеховского дома… это ты его украл!

— Пошел ты!

От ворот прискакал Кен и, защищая меня, отважно лаял и обещал разорвать его при малейшем приближении ко мне. Я пошел к воротам, а Кен возвращался к крыльцу и лаял, словно предупреждая на всякий случай.

Серафимыч замер на крыльце — несуразная, бессмысленная и одинокая фигурка. Под яркой лампочкой вилось облако мошкары. Я сглотнул пересохшим горлом.

По аллее парка Дома творчества кто-то бежал и громко орал. Это была Глаша. Маруся успокаивала ее.

— Я дала ему по яйцам… я пришла, а он спит! Он спит, я подошла и пнула его по яйцам, я разбила вазу… его мать подралась… что у меня здесь?!

На ее лице были кровавые царапины.

— Пошлите ко мне… Что я наделала… его мать дралась… что со мной будет?! Они завтра скажут маме!

— Успокойся, Глаш… Ничего не будет, он сам виноват.

— Да-а, он не пришел… он спит.

Мы уже подходили к даче Бурятова, когда из темноты прискакал отважный Кен.

Мы не включали свет. Я вставал и садился с выпученными глазами. Где-то в темноте Маруся успокаивала Глашу. Легли. В ночи за окном соловьи лупили по рельсам и вспарывали провода. Синими вспышками хохотала тьма.

 

шестнадцать

Недаром мне снился этот ужасный сон про тебя, в котором Канаева протягивает мне кровавый коктейль и говорит: «Пей, это сперма Анвара».

Остальное при разговоре, если он тебе нужен.

В пятницу мне вдруг показалось, что произошло что-то хорошее, и я услышал быстрый, весенний топот его ног по доскам крыльца.

Он шел ко мне и корчился, словно бы в ужасе.

— Ан… ан… я просто так позвонил Стелле Вильевне, а там был Гена, ее сын, и он гАв-гАврит: передаю для вашего друга телефонограмму. Я знал, Анвар, я чувствовал, недаром мне Толька сегодня снился в белой рубашке, я записал, вот.

На мятой бумаге его большими скачущими словами было записано: «Как можно быстрее позвонить эксперту по драматургии Союза Театральных деятелей Лидии Васильевне».

Вот оно, вот так вот оно и происходит.

— Помнишь, как она спросила: а кто вы, собственно говоря, такие?

— Да-да, а мне еще так тоскливо стало. И я, будто насмехаясь над всей нашей ситуацией, ответил как бы с вызовом: «Я Степной барон».

— А я выдал весь свой текст, что я «по работе с молодыми авторами».

— Так, сегодня пятница, я, наверное, не дАждусь! — ликовал он. — Хорошо, что я еще и Радушевской письмо написал… ах, какое письмо — проза!

Всю субботу и воскресенье эта записка, лежащая на серванте как нечто обыденное, вроде записки с перечислением продуктов, которые необходимо купить, радовала и грела меня, вспоминал о ней и замирал в предощущении счастливых перемен. Я был слегка равнодушен, ироничен к себе, чувствовал себя утонченным и ранимым.

— Так, мы с тобой в Москву, наверное, на автобусах поедем, через Ново-Переделкино, а то у электричек перерыв бАлыной будет… Боже мой, боже мой. Сейчас чай попьем, а потом поедим еще перед дорогой. Боже мой, надо пАсчитать, во сколько нам выйти из дома… и Канаева снилась сегодня, блядь такая!

— Посмотри в окно, тогда плохой сон не сбудется.

Он стоял и смотрел в окно.

— Хороший там все-таки вид, — засмеялся он. — Помнишь, Анварик, как смешно у нас мясо висело за окном, и какие-то птички проклевывали дырки, и мясо упало, а я думал, что это Сычев старый окорок.

Выходил курить на крыльцо, как в старые времена, и слышал, как он поет на кухне, подражая Вадиму Козину и Петру Лещенко вместе взятым.

Как сказать ему, что я сегодня встречаюсь с Марусинькой?!

Летний блеск автомобильных крыш на Страстном бульваре. Здание со скромной табличкой Союз театральных деятелей.

Он остался ждать меня внизу, я обернулся в дверях и увидел, как он, уже никого не замечая, в волнении теребит рукой в кармане член.

Широкие каменные лестницы кончились, и я снова узнал эту скрипучую, словно бы уже чердачную лестницу. Кровяное давление поднималось, и все как бы вспухало: ступени, перила, ковер и даже дверная ручка в ладони. Вспомнил этот низкий потолок, стопки рукописей. Она — ссутулившись за столом и свесив каре седых волос, этот блеск ее выпуклых глаз, этот взгляд, будто сомневающийся — понял ее человек или нет? Я ходил здесь сгорбившись, хотя не задел бы головой потолок. Сел в кресло, неожиданно глубоко провалился и сидел с идиотским видом. Сейчас я чувствовал свое превосходство и ждал, что же такое она мне сообщит, теперь получалось, что я им стал нужен, и я приготовился внимательно все выслушать и на все согласиться.

— ……………………, — говорила она, показывая на мою рукопись, на которой было что-то написано с восклицательным знаком в конце.

— ………………, — сказала она. — Да вы не радуйтесь так, еще рано радоваться.

— Да-да, конечно, — в душе просквозил холодок.

— Пьеса интересная, но еще сырая, над ней нужно работать, это как раз то, что нам и нужно было…………………атр………….

— Ах, да-да, знаю этот театр. Нет, это имя не слышал, надо будет…

— ………………жете……………мнили? — уточнила она.

— Нет, да, а лучше я запишу, на всякий случай.

«Надо будет добавить к „Крику слона“, как люди доказали, что не имеют права жить на земле, только бабочки, собаки и дети».

— Ну, записывайте.

— Да, да. Не пишет.

— Вот возьмите мою ручку.

— Знаете как, как будто и ручка волнуется.

— 31 мая, Ярославский вокзал…

— Ну что?! Что она сказала тебе, эта женщина?

Я внимательно посмотрел на него и промолчал.

— Что, что, Анвар?

— Для начала руку вынь из кармана, чувак.

— Вот… все…

— Это пиздец, бля, — сказал я.

— Что все? А?

— Это ВСЕ просто пиздец какой-то.

— Я не понимаю, Анвар.

Я увидел, как он теребит своей высохшей ручкой мальчика сумку, и чуть не расхохотался.

— Они будут СТАВИТЬ ЕЕ в каком-то учебном театре где-то, где усадьба Островского, Щелыково — авторская сцена какая-то, надо на поезде ехать… какой-то молодой режиссер Сергей Бахтияров из этого театра «За Арбатской норой».

— А… о… У…

— Потом по итогам этого одна из пьес поедет в Америку.

— А… у… о, — корчился он.

— Но она говорит, рано радоваться.

— Это ТЫ поедешь в Америку, я знаю, только ТЫ один… Как…ка я счастлив, Анвар, я мечтал, я бога умолял об этом… ты единственный, только ты один прорвался! О, боже.

Он крупно дрожал, тянул меня куда-то.

— Подожди, Анварик, я должен все обдумать, что ты сказал. Давай сюда зайдем. Нет, сюда.

В радостном ослеплении мы зашли с ним в гулкий и пустой подъезд старинного особняка. Огромные площадки, ажурные лестницы, гигантское арочное окно, лепнина потолков, стен и старые советские почтовые ящики.

— Я всё-всё должен обдумать… так… о боже, я дожил, старый идиот, о, Анварик! — он тряс руками и сгибался пополам. — О-о-о… у-у-у… Зачем мы сюда зашли куда-то. О-о-о, Анварик, я никуда сейчас не пойду, я думал, схожу к этой по своей работе мы с тобой выпьем. Анварик, наконец-то, о боже мой, я никуда-никуда не пойду сегодня; пойдем с тобой на Патриаршие пруды, вА-Азьмем бутылку вина, нет, пошли возьмем самого лучшего шампанского в «Елисеевском», может быть, «Голицинского красного»… Ты представляешь, что ты совершил, какой рывок, ёпт таю. Мы им всем показали!

POLY PLAST Всемирная Академия счастья.

Он шел, все еще держа меня за руку, потом вдруг замер в толпе, его повело в сторону, и он засмеялся, странно, будто рассыпающаяся шарманка, у него во рту не хватало сбоку двух зубов, а другие были желтые. И где-то там, за своими лихорадочными мыслями я грустно отметил, что никто и никогда так не радовался за меня, как этот несчастный человек.

«Kaiser „Monarch“» — Купи счастливую рубашку — ВЫИГРАЙ БОТИНКИ.

— Ты давай, иди по своим делам, как ты хотел, — холодно и задумчиво сказал я. — Не будем сегодня пить.

— Ты что, Анвар, ты за кого меня принимаешь? Ха-ха-ха… Какие дела, для меня нет дел важнее твоего, ты что, пошли они все, ты что?! Пойдем на Патриаршие, помнишь, как тем летом? Ведь у нас с тобой такой праздник сегодня! Да, именно об этом я мечтал! Именно так, как сон сбывается!

Winston. Встретимся в баре! Ночные Partyзаны!

— Я договорился встретиться с Марусей через час.

— Ну и что? А-а… что?! Ты шутишь, какая Маруся, при чем тут это? — как говорила Елена Ефимовна.

— Я уже пообещал ей встретиться через час.

Он ехидно, тонко засмеялся, снова обнажая щербатый рот.

— Ты… ты ей… ты уже что-то обещаешь этой скособоченной потаскушке, — он вскинул руки и сел на корточки в потоке людей напротив редакции «Московских новостей». — Ты её везде ставишь, будто это сакраментальная мелодия жизни.

Он корячился внизу, как каракатица. Я ненавидел это его красное, насупившееся лицо.

— Ну вставай! Остынь. Я всё объясню тебе, — спокойно продолжал я. — Втроем будем снимать квартиру…

Он вскочил, поправил сумку и рысью побежал назад.

— Ну куда ты?!

— Поцелуйте меня в жопу! — крикнул он.

Я махнул рукой… и очутился на Пушкинской площади, она шла мне навстречу, щурясь и действительно клоня голову набок, как он и говорил. Так странно было, что во всем огромном городе она идет только ко мне, что я знаю этого человека.

— Ну что они тебе сказали?

— Да-а, плохо, — сказал я угрюмо. — Очень плохо всё!

— A-а, — протянула она.

— Ну что, как всегда сказали, что пьеса бездарная, что время потрачено впустую. Звали, оказывается, чтобы только критику высказать.

— Что ж, не расстраивайся, ты еще что-нибудь напишешь, — говорила она и смотрела на меня с недоверием.

— Все так говорят, а все равно очень плохо, время потрачено и вот я без денег, без всего. Зачем ты связалась с неудачником?

— Не надо так, Анвар, все еще будет хорошо… Давай я пива куплю? Ты какое будешь?

— «Афанасий».

— У тебя еще все впереди.

— Хватит, не продолжай, мне еще хуже от этих пошлых слов.

— Откроешь пиво, Анвар.

— Сама открывай.

Горестно сгорбившись, она возвращалась к киоску, где продавец открыл ей пиво.

— Я понимаю тебя, Анвар.

Она ничем не выдала себя, только испуг в глазах.

— Нет, Маруся, ты меня не понимаешь! — радостно вскрикнул я. — Потому что все наоборот, она сказала, что пьеса интересная, что ее будут ставить, что я могу поехать в Америку, — я легонько потряс ее за плечи. — Вообще одно то, что она назвала ее ПЬЕСОЙ.

Она сидела на скамье, поджав под себя ноги, клонила голову по своему обыкновению и смотрела на меня с испугом и недоверием в глазах.

Сидя на этой скамье, захлебываясь от восторга, ватным от счастья голосом я пересказал ей сцену про наркоманов. Мимо ходили какие-то левые действующие лица и происходили ремарки.

— Как я рада за тебя!

— Марусь, а пошли на Патриаршие пруды.

— Пошли, я тоже хочу куда-то пойти.

И мне особенно хотелось отметить, что мы с Марусей целуемся здесь на скамейке, как те, кому я когда-то завидовал, хотелось посмотреть на это особенным взглядом, восхититься, прочувствовать и запомнить, но не получалось.

Мы спускались вниз по Бронной.

— А вот здесь было классное кафе «У нас на Бронной», где я выпил с первой стипендии. Смешно, а вот в этом доме живет Глаша Грошина, с которой училась моя бывшая жена.

Прошли мимо заброшенного кафе с аистом в кустах, мимо памятника замерзшему Блоку. Свернули, шли, болтая, и заблудились. Ходили между старинных зданий и не могли найти Патриаршие пруды в каких-то трех шагах от нас. Потом уже в недоумении я спросил дорогу у милиционера возле посольства. Он махнул рукой в ту сторону. Уже темнело, пышная, мавританская зелень из-за высокой ограды старинного особняка. Редкие люди. Мы никогда не найдем с ней Патриаршие пруды, они будут обводить нас и никогда не пустят к себе, потому что там сейчас были мы с Серафимычем, мы пили красное шампанское «Новый Свет», кричали, перебивая друг друга и хохотали, в сладостном предощущении будущей новой жизни. А мы с Марусей взяли еще пива и сидели на скамейке, напротив памятника Блоку, через дорогу.

— А поехали ко мне, — сказала она. — Анварик.

Приятно было ехать ночной улицей в открытом метро, в неизвестные еще для меня края Москвы.

Кен бросился с диким лаем и так плясал и прыгал, что завалился на спину.

— Я сейчас, — сказала она и прикрыла за собой стеклянные двустворчатые двери.

На кресле лежал ее маленький портфельчик. Она вышла, склонив голову набок.

— Погуляешь с Кеном, ладно… вот еще вина возьми, — она дала мне денег из большого женского кошелька.

В каком-то отупении я бродил с ним у светящихся окон. Кен с беззаветной храбростью бросался на каждого, кто приближался ко мне ближе, чем на три шага. Он все тащил меня куда-то. А потом я заблудился, а номера дома не знал.

— Маруся, Маруся! — кричал я.

Где-то хлопнула форточка, я пошел туда.

— Маруся! Маруся!

Может, Кен меня приведет? Она стояла с телефонной трубкой в раме ярко освещенного окна и смеялась. И этот ее смех, и поводок в моей руке, и открытое окно на долю секунды вызвали вечное ощущение дома.

Она покормила Кена и закрыла его за стеклянной дверью. Потом мы пили это сладкое, похожее на варенье вино, я продешевил.

— Знаешь, я купила специальный эротический крем.

— Ого!

— Давай его попробуем.

Она сидела на высоком, как в баре стульчике, а я входил в нее, такую легкую и будто бы сосредоточившуюся только в одном месте. Горели окна соседних домов, пищала машина. Она была спокойнее здесь, расслабленнее и стонала, будто раньше запрещала себе это.

Особого удовольствия от крема не было, только жжение, которое хотелось утолить, истереть об нее.

— Можешь помочиться?

— Анвар! Зачем?

— Просто.

— Нет… не получается… никак… он прижимает, что ли…

— Тогда я в тебя.

— Только немножко.

— Нет… у меня тоже никак… слишком напряженно.

Громко заскулил Кен, и я увидел, как он кого-то тянет в приоткрытые двери. Потом, сквозь стекло двери, я увидел, что он привязан к инвалидной коляске, а в ней женщина с закрытыми глазами.

Мы закрылись в маленькой комнатке. Мои ноги упирались в дверь.

Она была художницей этого дела. Если бы она зажала в ней кисть и двигалась так же, как сейчас на мне, она нарисовала бы на холсте причудливые японские завитушки, воронки, мазки, волны и брызги, рыбок, чаек в небе, и даже их крики она могла бы выписать, даже дуновение ветра. И я кончил, хотя и сдерживал себя изо всех сил, даже оттягивал яйца рукой. У мертвого меня она смогла испить бы спермы. И лежала, тяжело дыша, крепко прижавшись. Что-то поправила, поерзала, затаила дыхание.

— Все равно я тебя брошу, — сказал я в тишине.

31 мая, Ярославский, Москва — Кинешма, не забыть

И было между нами светлое спокойствие умиротворения, редкое тогда уже. Он сидел за столом, дышал в кулачок по своей привычке и смотрел в окно. Я прошел к столу, желая, наверное, взять что-то.

— А что такое Танжер?

— Что? — встрепенулся он. — А что?

— Со вчерашнего дня в голове это слово, даже когда в электричке ехал — оно болталось, как пристало…

— Танжер… может быть, что-то восточное, Анвар?

— Наверняка, как название кафе.

— Да, или, может быть, какое-то восточное приспособление?

— Как таганок, да?

— Точно.

— Скорее всего, это город… что-то такое смутно помню из Экзюпери, что это город все-таки. Слово очень хорошее.

— Да, очень…

…………………………

о

п

р

с

т

к

ф

х

…………………………

Мылся под душем и заметил, что с члена слезает ошмётками шкурка.

Серафимыч простыл и кашляет так, как будто вскрикивает девушка в ужасе. Я вздрагиваю.

«Она тоже придет».

— Семьдесят тысяч должно хватить, еще в городе перезайму у Стэллы, — говорил он, хлопоча возле своей сумки с моими вещами.

«Она тоже придет на вокзал».

— Да хватит мне семьдесят тысяч, ну её.

— Я договорился с Неей, это такая еврейская балерина, когда-то в Большом служила, как она сама говорит, ты ее не знаешь.

«Анвар, я приготовлю тебе пирожки в дорогу».

— Мы у нее переждем время, она на «Аэропорту» живет, нам удобнее будет до вокзала, а то представь, как отсюда ночью тащиться.

— Да зачем она нам нужна, блин?

— Её не будет там, не будет, успокойся.

«Знаешь, Маруся тоже придет меня провожать. Надо ему сказать все-таки. Ну как ему сказать, сам же знаешь, что сейчас начнется».

Это была старая московская квартира, из тех, которых остается все меньше и меньше. Но только по этим, затерявшимся во времени многокомнатным плотам понимаешь, какой прекрасной была Москва и совсем другой, нежели сейчас.

— Ты представляешь, на этом сундуке сидел Барышников?

— На этом?

— Да, посиди теперь ты на нем… Ну как?

— Как, как обычно, как у бабушки.

— Анварик, давай я тебе картошки приготовлю, как ты любишь.

— Не надо! Она у тебя сладкая, как будто ты сперму туда подкладываешь.

Он готовил и пришептывал: «Та-ак, не курица, а балерина настоящая. Чайник сюда… В этой кастрюльке, наверное… Только у нас такие упаковки делают — ничего не откроешь! Куда я соль положил? Поссоримся — опять соль просыпал!»

Окна были занавешены плотными синими шторами, и не видно дня, казалось, что само время остановилось здесь, на этом буфете, похожем на собор, на этих лампах из подъезда Зимнего дворца, только странно смотрелся в этом будуаре ноутбук, раскрытый на массивном столе, музыкальный центр, тонкие провода, радиотелефон. В углу огромная и высокая деревянная кровать, такая, что нужна подставка, чтобы забираться. Да, вон она под кроватью… бархат. И странный, совсем не старушечий запах, а запах молоденькой французской женщины, которая уже давно умерла, но ее тонкий, горький аромат все еще жив в этом янтарно застывшем кубе воздуха.

Он приготовил курицу с рисом и зеленым горошком, эту вечную еду гомосексуалистов. Мы выпили тяжелого массандровского «Кагора». Он сидел, дышал в свой кулачок и соображал, что мне еще сказать в дорогу. В этот немецкий шкафчик «Schneider» я всунул кассету, которую взял с собой в Щелыково. И сразу же запела и ударила мне по сердцу Мари Лафоре.

«Вьен-вьен, приходи, приходи».

— Так вьенн или бьян? — начал он и осекся.

— Как нежно и как страстно она поет это. Так никто и никогда из наших не споет! Что с ней случилось, что она так поет?! Кажется, что она даже матерится, вот, слышишь — сейчас она скажет, как пьяная: ой, бля-а!

И я отворачивал от него свое лицо, и сердце выпукло чувствовалось в груди.

Мы так быстро выпили вино, что на стенках бутылки еще осталась эта маслянистая прозрачная пленка.

— Может, не пойдешь меня провожать?

— Ты что, Анвар, ты за кого меня принимаешь? И провожу, и встречу, как положено.

— Я же в пять утра приезжаю.

— На вокзале переночую… Ты что-то хотел сказать?

Нас сморило тяжелой усталостью. И мы решили немного поспать до поезда на этой высокой кровати. Он протянул руку и завел будильник. Я чувствовал его робкое желание, и здесь оно не отталкивало меня. На метро «Аэропорт», в старинной квартире еврейской балерины я стукал его об тяжелый щит кровати, с вырезанной звериной мордой. Он сдерживал стоны, стонал, матерился и закрывал макушку локтями. И когда я с наслаждением кончил в него, выгнулся и поднял голову, я ударился о глаза двух святых, которые в упор смотрели на меня из осиянно-мрачной толпы икон в углу над кроватью.

Я знал, что сегодня делаю это в последний раз. В ужасе он натягивал одеяло на голову, прятался, чтобы не видеть.

Обнял его рукой, он прижался ко мне своим маленьким тельцем, положил на плечо голову, и все отдалялось: уплывали плотные синие шторы, стиснувшие солнечную щель, подслеповатый ноутбук, молчаливый шкафчик «Schneider», автомобильная фара будильника, всё, и мы сами, обнявшиеся с ним на этой кровати, отдалялись в нежном покое от напряжения прошедших дней, от наших ссор, от чужих людей, которых тоже жалко. Никогда еще и ни с кем я не спал так невыразимо сладко. Ни с мамой, ни с Аселькой. Так, наверное, можно спать, только когда что-то безвозвратно кончается в твоей жизни и над головой висит тяжелая и страшная проблема, когда сон как передышка и спасение, когда легче умереть, чем проснуться и все заново вспомнить.

 

семнадцать

Ту-дут-ту-дут

Ту-дут-ту-дут

Ту-дут-ту-дут

Ту-дут-ту-дут

…………………………

Казалось, что поезд идет наискосок.

— А вот, да, познакомьтесь, это Евгений, — вкрадчиво сказал Бахтияров. — Он будет играть Анвара.

Евгению не сиделось на месте, он хватался за поручни, висел на них, садился на шпагат меж скамеек.

— Я такой весь пластичный.

И я изо всех сил сжал лицо, чтобы не выдать, как сильно он был не похож на Анвара.

Они все, даже взрослые мужчины, были такие слабые и пугливые, что я сам себе на удивление начал играть роль какого-то кавказского бандита, даже акцент появился, по-моему, и как будто бы руки стали мосластее.

Крупная женщина что-то крикнула малышу, а потом вернулась к разговору и громко, открыто захохотала.

Меня поселили с актером.

— А ты где служишь?

— Да-а, нигде не служу, — усмехнулся я. — Я не актер.

— А я думал, актер, — вяло говорил он. — На актера похож. Тогда ты молодой автор.

— Точно.

— Я, наверное, в твоей пьесе буду играть, — он посмотрел на меня. — Только не говори, что там есть «голубые» и наркоманы, — он так был уверен в этом, что я засмеялся.

— И «голубые» и наркоманы, — кивал я головой. — Как ты угадал.

Он смутился. Игорь, Водолей по гороскопу, похож на наркомана и Джона Малковича. Очень обаятельная улыбка, улыбка красивой, умной женщины.

— Здесь охерительный самогон, Анвар.

Слышен топот ног бегущего человека. Щелканье замка. На пороге Суходол, раскрасневшийся, глаза его весело блестят. Одной рукой поправляет съезжающую шапку, другой еле держит пакеты, один из которых уже валится. Он приседает, пакет падает на пол, из него выкатываются груши.

Суходол. Все-таки донес! Я так спешил, думаю, будет гореть свет на даче или нет?

Анвар. Ну вот видишь, я дома.

Суходол (прижимаясь к Анвару). Анварик, солнце мое, как хорошо, что ты дома!

— Ослепительная, как солнце ночь… нет, я это не смогу!

— Суходола играл красивый, женолюбивый актер, герой-любовник. — Да у меня рот сломается это произнести! — возмущался он. — Я, наверное, рожу, ха-ха! Я хочу иметь от тебя детей… бла-бла-бла… только ТАМ я буду тем, кем надо и ты меня не бросишь… и бла-бла-бла, я что, без яиц что ли?! Как мне это играть?

И он же расцветал и едва не плакал, когда играл монолог о Ролле. Голос его в этот момент был действительно потрясающей силы проникновения.

«Я что, без яиц, что ли?» — только я, наверное, видел, как наслаждается в нем его внутренняя женщина. Только я слышал, как сладко ей произносить это. — «Я что, без яиц, что ли?!»

Бахтияров сообщнически улыбнулся и подмигнул ему. Особенно им не удавалась сцена «Анвар и Илья в кафе», которую и мне было трудно писать.

Актер (раздраженно). И что вот так вот — бла-бла-бла — сидеть друг против друга?

Режиссер (обращается к автору, но смотрит в окно). Понимаешь, в этой сцене, по большому счету ничего не происходит, вот что они хотят друг другу сказать, они здесь совершенно не двигают, действие на них останавливается, история пробуксовывает…

Автор. Ну так что им попрыгать и побегать, что ли? Режиссер (скрывая улыбку). Понимаешь, нет внутреннего действия, вот у Ионеско тоже ничего не происходит, а… а, может нам убрать Илью или вообще сократить эту сцену. Актер. Конечно, что автор скажет?

Автор. Да-а, надо подумать.

«Действительно, что ли, пойти самогона выпить?»

Тут обиделся актер, который играл Илью, ему нравилось играть «голубого» так, как он себе это представлял. Вдруг и Анвар вспомнил, что ему приятно играть текст о мальчике и слоне.

— Да, — опомнился Бахтияров. — Тогда и слон уйдет.

Решили сцену оставить. Потом режиссер придумал, что Анвар в конце бьет Илью. И Анвар с Ильей обрадовались. Илья вспомнил, как их учили изображать удар табуреткой. Получилось очень эффектно. Анвару нравилось, ему вообще очень нравилось быть агрессивным и таким мужественным, только случайно попавшим в эту пикантную ситуацию, выдуманную автором. Но я бы сам никогда не ударил Кирилла, за что, нет, это нелепо.

Нелепая, случайная и вымученная ситуация, что я здесь оказался, и они занимаются с моим беспомощным текстом. «Ребята, но ведь это ваше начальство все это задумало, что я?» Я видел, что они порой ненавидят меня, исходят бессильной, отчаянной злобой. Иногда, не выдерживая, они выговаривали написанный мною пафосный текст в издевательском тоне, переповторяя его на разные лады и интонации. А я сидел с холодными глазами и улыбался сдержанной кавказской улыбкой. И вспыхивала бессильная злоба на самого себя и на свою жизнь, выписавшую вот такую тяжелую неповоротливую историю. «Зачем я, бля, все это написал… Еще, что ли, пойти выпить… действительно хороший самогон».

— Но ведь это же просто, ребята, играйте, как написано, давайте я сам вам покажу! — воскликнул я и вскочил.

Они все засмеялись. Режиссер ухмыльнулся.

— «Куда ты завел нас?» — лях старый вскричал, да…

— А это, кстати говоря, в этих местах Сусанин действовал, в натуре, Юрок…

— Серьёзно, Бабай!

— Ладно, мы все здесь для учебы молодых авторов, — хлопотливо примирял всех режиссер и отворачивался, пряча от меня улыбку. — Мейерхольд говорил, что даже телефонную книгу можно поставить…

— Понимаешь, вот как у Шекспира, да, у него много героев, но они все вот так вот, крест-накрест связаны друг с другом, как футболисты на поле, что ли. Там ясно — кто-чего-от-кого-хочет.

«Понимаю, но я ни одной пьесы его не могу прочесть до конца, не то что еще и в театре смотреть, неужели вам самим не скучно, не надоело, бля?! Но кто ты такой, кто ты такой, бля, товарищ?»

Пришел вялый, расхлябанный Игорь, явно с больной головой. Приветливо прищурил в мою сторону всю левую половину лица.

— А может, мне вот так сделать? — вяло спросил он у режиссера.

И вдруг ворвался в сцену, сминая и опрокидывая всех, я вскинул голову и увидел здесь Юру, именно таким, каким и видел его всегда — психованным, выкрученным, кажущимся очень жестким, как металлолом. Но ведь этого всего не написано у меня, ни одной, так сказать, ремарки! Все замерли от неожиданности жизни. Анвар забился куда-то в угол, как это и было. А Юра теребил будильник, рвал сумку, пинал рояль, матерился и потрясал кулаками. Он играл жизнь, и она выстраивала игру всех вокруг него. Я всегда мучился из-за громоздкости своего текста, а тут время как бы исчезло, будто он его сжег собою от начала до конца…

— Ну как? — вдруг вывалился на нас прежний Игорь. — Может быть, так?

— Да-а… да! Вот так вот все и оставь, пока.

— Может быть, закрепим?

— Нет, оставь так, пока. Держи в голове все, как сыграл!

Такой же своей расхлябанной походкой, склонив голову набок, он и ушел.

Странно, что им всем эта поверхностная сцена нравилась больше, чем такой затаенный и грустный разговор Анвара с Ильей, чем длинные монологи Суходола.

Я не хотел выходить в тот вечер из комнаты. Почему-то особенно не хотелось.

«Как это красиво, синьор, чтоб я околел!» — закричал из книги Санчо Панса.

Я осторожно придавил книгу к кровати и с тоскою в сердце понял, как прекрасен Дон Кихот — настолько же прекрасен, насколько тяжела и неказиста моя пьеса, и как она вымучена, как там не связаны все герои и как там пугливо припрятаны все концы. От этого и недоумение, правильно сказал тот мужик: пьеса полупидоров в полукедах. И я вскочил в истерике, замер перед дверью и от этого рассмеялся и вышел в теплый воздух.

Няня ходила за водой к роднику, вместе со своим старым мужем и накрашенной старой актрисой. Михал Михалыч шел впереди. А я все время подавал Няне руку, когда нужно было переходить через ручейки и бревенчатые мостики. У нее был испуганно-настороженный интерес ко мне, трогательный в такой крупной и статной девушке с ребенком. Вода была действительно вкусная, как квинтэссенция этого дремучего берендеевского царства, до которого даже монголо-татарские кони не дошли и польские рыцари тоже захлебнулись и сгнили где-то здесь.

Режиссер. Анвар, слушай, и я думаю: кому сейчас нужны все эти кагэбэшные дела? Надо сократить все эти монологи, а лучше вообще убрать.

— Само собой, — обрадовался Суходол густым проникновенным голосом, полным скупых мужских слез. — Нет, я, конечно, могу все это озвучить…

Если актер ронял листок текста, то он сначала садился на него и только потом поднимал. И делалось это как-то особенно, торжественно и напоказ.

И особенно приятно было затаенно переглядываться с Няней в столовой, видеть крупный кудрявый затылок Михал Михалыча, и эти ее глаза.

— Вам не кажется, что кинза пахнет бараном?

— Это не кинза.

— Но что-то очень сильно пахнет бараном.

— Кто-то хочет молоко? Я не буду…

— Анвар, а тебе интересно мое мнение? — спросила соседка Алина, актриса с коротко и красиво обдерганными волосами.

— Да-а, — разрешил я, не ожидая ничего хорошего.

Анвар-Евгений замер с куском котлеты у рта.

— Отвратительно! Извини. Задолбали гомики и наркоши.

Я сидел на длинной спортивной скамье. Гоголевской гурьбой они вышли все разом с балкона, делегацию возглавлял Анвар-Евгений, за ним Бахтияров, Илья, Суходол, герой-любовник и Сыч в шортах.

— Скажи, Анвар, вот как автор! — начал Авнар-Евгений и замялся. — Был у них… — хмыкнул. — Был у них секс или нет?! Потому что непонятно, что они делают в ночных сценах.

Режиссер смущенно склонил голову, но тоже ждал ответа, просто с ними за одно.

— Нет, конечно, — сказал я, спокойно покачивая ногой и отрывая взгляд от лакированного мыска. — Он же советский человек, он не может перешагнуть последнюю границу.

Я увидел коллективный вздох. Им всем стало легко и просто, они улыбались мне и чуть ли не пожимали руки.

— Правильно, я же так и говорил, теперь есть что играть — Суходол стремится к Анвару, а тот его отталкивает.

— Ну да, — насторожился Анвар-Евгений.

— Это как ДА-НЕТ, ДА-НЕТ у Ионеско. Вот эта линия важна, а так, если они просто трахаются, кому это интересно.

— Ну да.

— Это скучно, как всякая патология.

— Ох, боюсь, как бы система не разморозилась! — этот старик-актер в шортах везде разговаривал репликами Сыча. — А я бывал на Пер-Лашез, на могиле Оскара Уайльда… в Париже цветут розы, прикидай да?

Я перешел через мостик, прошел мимо громадного памятника Островскому, который был сделан так, что куда бы ты ни шел, казалось, он искоса наблюдает за тобой. И вот только теперь, на этом поле с высокой сочной травой и ромашками, я вдруг с полной силой ужаснулся тому, что мы делали с Серафимычем. Испугался того, что наделал, будто сдвинул что-то во всем мире, и это безвозвратно и бесповоротно изменило всё, и меня ждет неминуемо наказание. Общаясь с Игорем, с Анваром-Евгением и технически грамотным Бахтияровым, я вдруг осознал, насколько это всё нормальные ребята и насколько им была бы ужасна мысль, что и автор, и его герой гомики. Я думаю, они тогда просто бы не стали играть, им стало бы стыдно и неловко за мой интим, они бы устроили бунт или вели бы себя, как манекены, этого-то и боялся умный Бахтияров. Я ужаснулся тому, с какой простотой и спокойствием, будто это так и надо, я проделывал вместе с Серафимычем то, отчего у них волосы бы на голове зашевелились… и что все это оказалось бесполезным. Я все-таки торговал собой перед Серафимычем, выклянчивал что-то своим телом у него или у судьбы, вот хотя бы эту пьесу. Этой пьесой я хотел освободиться от него и зажить нормальной человеческой жизнью. Все это, якобы женское во мне, было лишь умозрительно. Это было данью моде, это было уродливым замещением жены. Это просто гиперсексуальность. О чем я думал, когда он прижимал к себе мою голову, что это — жалость, хитрость… и как-то быстро и незаметно все произошло… Да-а, теперь я чем-то таким, более может быть расширенным, отличаюсь от всех простых и так сказать пошлых людей. Я имею пафосный, тяжелый и безнадежно устаревший текст, который даже здесь сыграть не могут, я не имею ни копейки денег, подбираю окурки и пью за чужой счет, я не имею дома, регистрации, мне негде лечиться, даже если заболею гепатитом, не говоря уже про СПИД. И я не умею писать таких простых и проникновенных пьес, как тот же Виктор Саврасов или та же Мыздлова, эта простота мне недоступна, как масонская формула. И только они с такой простотой и человечностью создающие свои легкие и короткие пьесы, могут так же скромно и достойно получать каждый год «ТРЕПЛЕВ К. у». Они имеют возможность и средства заниматься своим искусством. Они честные, с ними просто. А в меня, в эту трахнутую пьесу верит только несчастный уродец Суходолов, вернее, только делает вид и заговаривает зубы. Её отмучают здесь и на этом все для меня кончится, тотально. И еще я должен всем, и перед многими очень виноват. В сказочном царстве, где до сих пор, наверное, витает тонкое облачко растаявшей Снегурочки, я шел по лугу и катил перед собою громадное невидимое лицо Правды.

Единственное, что меня грело и улыбало, — это Няня и ее маленький Санька, как будто это была моя семья, любящая меня просто так за меня самого, теперь я с ними творчески самореализовывался.

В понедельник второй недели мы смотрели спектакль по пьесе девочки из Екатеринбурга. Там встречались двое старых друзей, один из них стал богатым новым русским, а другой так и остался бедным. Все особенно хохотали, когда один актер из Нижнего Новгорода играл героя так, как он сам всегда себя вел, когда напьется. И вся страшная жизнь пьесы уходила в сторону, жалко гасла где-то за спинами этих классных ребят из Нижнего и девочка-драматург растерянно радовалась этому смеху.

Няня посмотрела на меня и скривила понимающее лицо. На ее пальце был перстень «Версаче». Я еще ни разу в жизни не встречал таких красивых и нежных рук. Такие округлые руки могут быть, наверное, только у крупных и статных людей. Эти гладкие, длинные и утончающиеся пальцы, их удивительная, интимная обнаженность, будто бы ноги, оголенные до самого лобка. Так лежали ее большой палец и указательный, что казалось, это она сама лежит обнаженная на краю тахты, свесив ногу и руку. Я тронул ее кисть, она повернула ладонь к моей ладони, и мы соединили, скрестили пальцы и сжимали ладони все сильнее. Насторожился и напрягся член. И тем приятнее нам было, что вдруг вышел Михал Михалыч, так смешно загримированный в «коменданта общаги», и такой непохожий на самого себя. Он искал глазами Няню. Саня заливисто захохотал где-то в первых рядах. И всех зрителей рассмешил этот его неожиданный тонкий хохоток. Странно, как дети обожают театр.

Мы сидели с ней на скамье у корпуса и пили самогон.

— Хороший, да?

— Да, натуральный.

Мы нахваливали его друг другу, чтобы напиться.

— И утром голова не болит.

— Да, я думаю, что это от воздуха зависит. Никакого похмелья.

— Если столько выпить в Москве, то к утру отвалится башка.

— Это точно.

— Анвар, а правду говорят, что в том доме по ночам видели привидение?

— Да, говорят же, что это дух его повесившейся дочери, что ли?

— А пойдем, посмотрим.

Нормальные люди и днем обходили этот заброшенный полуразвалившийся особняк. А мы залезли туда ночью. Я жег куски газеты. Никого, естественно, не было. Мы никого и не искали. Мы осматривали вылетающие из темноты черные пласты и молчали, не зная, что говорить, так как мысли наши были уже ясны нам.

Звезды вспыхивали в черных провалах над нами, мы шли по лугу, и трава в ночи казалась особенно густой и мрачной. Джинсы намокли по колено. Вскрикивали соловьи, старчески дрябло свисали еловые ветви, избушка угрюмилась над кручей, родник вульвообразно взбухал под луной. Я взял ее за руку, прошел еще два шага и перевернулся в бездонную траву, где-то далеко, за степным горизонтом мелькнули освещенные подъезды корпусов, скамейки.

Очень крупные, гладкие и упругие губы. Я просунул свою ногу меж ее колен и расстегивал одной рукой ее большой мужской ремень.

Радостно и высоко было лежать на ее крупном, гладком и холодном теле. Горячо и приятно было чувствовать Его и осознавать, что он снова в этом женском. Был удивителен переход от остреньких косточек Марусиньки, к телу Няни, словно бы чересчур женскому, сочащемуся. Руки, запомнившие все Марусино, удивлялись и с восторгом осваивали щедрые владения Няни.

Натянувший на себя самогонную кепочку мой член делал это долго, я устало ткнулся лбом в землю. Няня, прислушавшись, остановила меня и сильно, крупно и по какой-то привычной параболе задвигалась подо мной. Как и многие Тельцы, она не кончала от мужчины, она кончала мужчиной… задышала по-детски, и я вдруг увидел, как сморщился ее нос, лицо, вытягиваясь в отвратительную ежиную мордочку. И она словно бы раздулась вся, потом каменно отяжелела, укрупнились рычаги и коленвалы.

— О-у-ух-х… Мам-ма…

— Нянь, положи на Него свою руку. Я сегодня на спектакле так прямо и увидел на Нем твои пальцы, даже почувствовал.

— Так?

— Слушай, твой Михал Михалыч, наверное, кастрирует меня теперь?

— Ты фто говоришь-то?! — сказала она, коверкая слова, как Санька.

— Он же муж тебе.

— Какой муж? Он моей матери любовник, а я с ним по его путевке здесь.

— А я думал, что он твой муж. Думаю, какой у нее старый муж.

Она счастливо засмеялась. Мне стало больно, я так хотел ее любить, сильно и честно, но я не мог полюбить эту ее отвратительную ежиную мордочку.

— Там, возле корпуса, наши сидят на скамейке… близко, в общем-то…

— Поймут, что мы в траве валялись…

— А мы думали, что ты «голубой».

— А-а, — я засмеялся. — Все так, наверное?

— У тебя так красиво вокруг верхней губы, я думала, что это татуаж.

— Да? А это я на Новый год нечаянно прижег бенгальским огнем. Так тушил, что к губе прижал… пьяный…

Кончил в ее ладонь и подумал: странная у нас страна: менты — бандиты, гаишники — угонщики машин, а врачи — убийцы. Кажется, что слышу шорох, как растаскивают страну.

— Ты мои кроссовки не видел? Посвети зажигалкой…

— А ты знаешь, ведь Анвар совсем не такой, он не похож, не то, — заговорщически сообщила она утром.

Я понял, что она говорит о Евгении. И радостно было снова осознавать неожиданное родство с нею.

— А почему ты — Няня?

— Я Нина! Это Санька меня так назвал, и все так стали называть.

Казалось, что за моей спиной никого и ничего не было, что я вот так вот вдруг очнулся с нею на этом длинном подвесном мосту, в этом дремучем лесу. И я нагибался, словно бы желая вырваться из этого круга Анваров. «Волны качаются раз, волны качаются два, волны качаются три — на месте фигура замри»…

Ватным голосом рассказывал ей о себе, она слушала тихо, внимательно, всем своим видом показывая, как она меня понимает и, словно бы желая стать для меня роднее и преданнее, чем она есть на самом деле. Мы ходили с нею к источнику «Сердце Снегурочки» и были на «Острове любви». Что-то смущало меня. Если бы мы любили друг друга по-настоящему, то, не сговариваясь, обходили бы такие места стороной.

— Ну-у, ну, Анвал! Еще лаз, ну пажалуйста, ну чу-чутку!

И пока Няня наглаживала мои рубашку и джинсы, я катал Саньку на шее, как он очень любил.

— Анвар, а джинсы мои так и не отстирались — видишь, какие зеленые следы от той нашей травы.

— Да-а…

— Ты все-таки синюю в полоску хочешь?

— Ну да.

— А может, лучше белую?

— Так слишком торжественно.

— Ну как хочешь, а я белую одену… Нравится?

— Ага… не устал еще, Сань?

И когда уже шли на премьеру, мы вдруг оба разом поняли, что мне надо было надеть белую рубашку. Вернулись, она ее быстро гладила.

— Я Танюху послала за продуктами в деревню, помидоры, огурчики, колбаску и самогон пусть купит, чтобы вечером посидеть.

— Да-да, молодец. А про сигареты не забыла?

— Спокойно… Да, кгм…

— Что?

— Извини, что отвлекаю, тебе еще речь надо сочинить.

Актеры прятались от меня с заговорщическим видом.

Здесь была даже съемочная группа из Санкт-Петербурга. Говорили, что они будут полностью снимать наркоманскую сцену.

Случилось то, чего, наверное, никто не ожидал: Суходол перетянул на себя все одеяло. Те большие тексты про КГБ и советскую жизнь в Ялте, которые мы скрепя сердце оставили Суходолу, обладали какой-то гипнотической силой. Мне самому жутко было слышать живые слова Серафимыча с настоящей сцены. И они на зрителей действовали точно так же, как на меня в заснеженном Переделкине. А в других местах зрители скрипели и подкашливали. Посмеялись над Пашей, все-таки любят у нас глупых и простых, и… вдруг ворвался Игорь, и все привстали со своих стульев и скамеек, будто боясь чего-то пропустить. А потом, уже в истерике, он запел. Весь текст — «всегда ищи, где мужчина прячет свою женщину, и ты найдешь ее, в скрипке, под кроватью, в пистолете» и так далее он пропел, как в опере. А потом начал корчиться и стрелять, будто бы из игрушечного автомата. И действие уже шло дальше, но я понимал, что Игорь со своими словами все еще стоит у них в голове. А потом появился шарнирный, манерный Илья, совсем непохожий на Кирилла. Он даже и предположить не мог, что Кирилл в реальной жизни выглядит гораздо мужественнее его самого. Глядя на этого самовлюбленного, кривляющегося петуха, я вдруг понял, что «голубых» нет. То, с чем я столкнулся в Кирилле, Суходолове и в самом себе, настолько другое, естественное и странное, что убегает от понимания, и люди, чтобы хоть как-то объяснить себе это явление, создали вот такой вот петушиный образ. И актер знал, что делал: чем грубее он играл и кривлялся, тем более он подкупал зрителя, смешил или, наоборот, огорчал их. Они полюбили его, как здоровые люди любят умирающего больного. Я понял, что и настоящие «гомики», это не гомики, они сами про себя до конца не знают, что сотворил с ними бог и для чего; они лишь надевают раскрашенную маску, принятую и замиренную в этом обществе, униженную и разрешенную, как слабость, нелепость, болезнь… Странно, что многое невозможно объяснить людям, и, если хочешь успеха, то придется быть примитивным и грубым, чтоб было понятно и смешно, другого они не допустят. И конечно, на ура проходили все сцены, где говорилось про алкоголь… Сычев пришел.

А потом Анвар курил анашу, актеру нравилось показывать, что он знает всю технологию употребления, а потом он поставил свою замшевую куртку на пол кульком и разговаривал с нею, как со своей самой любимой девушкой на земле. Это он сам придумал. А потом он набрал полные легкие дыма и вдохнул в нее. И пока он говорил текст про Пасху, из нее тихо выходил дым. Это было смешно и трагично. И у кого-то вырвался тот самый кроткий смех, похожий на стон из глубины диафрагмы, самый дорогой. А потом прибежал трогательный Суходол с грушами.

Анвар садится и читает газету. Суходол достает продукты из пакетов.

Ой, стул чего-то валяется? (Поднимает). Ты что, полы мыл?

Анвар. Слушай, «Пепел и Алмаз» — хороший фильм?

Суходол. Очень! Я же говорил… а что?

Анвар. Сегодня по телевизору…

Суходол (идет к нему). А?! О! У, это же мой самый любимый фильм! Во сколько?!

Анвар. Успокойся, паренек. Я тебя обманул! (Хохочет).

Все замерли. Я даже оглянулся. Все-таки удивительно, странно и страшно, как меня любил Серафимыч! Что это было? Но это было, я-то знаю. И они все тоже это почувствовали.

Звучит песня Мари Лафорэ «Въенн».

И мне хотелось сделать на полную громкость. Но Сергей отгонял меня от магнитофона. Он покачивался, взмахивал руками, словно дирижер.

Как жаль, что нет Серафимыча — он бы так порадовался, я бы даже обнялся с ним за кулисами, и прыгали бы вместе от сбывшегося счастья.

Суходол. А как же любовь, Анвар? Ты веришь в мою любовь? (Тянется к нему.)

Анвар. Любовь?! Любовь придумали Голливуд, «Мосфильм» и несчастные неудавшиеся писатели вроде тебя!

Суходол. A-а… Пойду… схожу.

Анвар. И никогда больше не говори мне про свою квартиру в Ялте, забери ее. Мне не нужно это переходящее красное знамя! Суходол. Мальчик мой. Ты меня не бросишь. Во мне зреет проза, которая прозрачным ручьем польется на бумагу. Мы будем жить, мы будем жить! (Пытается подняться, но, охнув, хватается за сердце, умирает.)

И мне так хотелось, чтобы зрителям всё понравилось, так хотелось энергией своего переживания вынудить актеров на бесподобную и потрясающую игру, что мне показалось, будто так и есть на самом деле, страшно жалко стало всех героев моей пьесы, и так радостно, что я написал трагичную пьесу, что я вздрогнул, и слезы набежали на глаза.

И когда я прозрел и вышел из-под колокола своей головы, я увидел, что за окном стемнело, лишь темнолиловые завитушки облаков на горизонте. Почувствовал, что пересохло в горле и хочу курить. Все страшно и буднично гремели стульями и скамьями, стремясь побыстрее из душного зала на воздух. Кто-то спросил про дождь у того, кто забежал с улицы.

Лидия Васильевна кричала, чтобы все забирали стулья, те, кто пришли с ними из «Снегурочки».

Потом попросила местных ребят, чтобы они установили рояль на место.

Неужели так же было после спектакля той девочки из Екатеринбурга?

— Говорила я тебе, что надо было зонтик.

— Кто ж знал, что здесь так погода резко меняется.

— Тебе что, лень было его взять?

— Закурить не будет… а зажигалочку можно.

— Опа, «Парламент» куришь.

— У меня просто от него легкие не болят, а от всего другого болят.

— Боишься, как бы система не разморозилась.

— Но, прикидай, да.

Прибежал Санька и, рыдая, сообщил, что большие мальчики не берут его с собой играть. Да, они всегда хотели отделаться от него, жаловались своим матерям, он им мешал в силу своего возраста.

Я оглянулся и незаметно для себя развел руки, словно бы желая задержать людей, и объясниться с ними, и сказать что-то еще. Подождите, должно быть продолжение.

Я был поражен тем, что все так просто и в мире ничего не произошло. После всего что было, он казался особенно реальным и незыблемым. Я и сам много раз, зевая, вставал и уходил после спектакля, спешил первым, чтобы без очереди забрать пальто. И я понял, что в подсознании своем ожидал некой вспышки после премьеры, я ожидал братания людского и наступления полного счастья. Выходит, что я и писал с этой мыслью, с подсознательным желанием что-то сдвинуть и изменить в этом мире. «Но это же наивно, — сказал я своему стороннему наблюдателю. — Это наивно, Анвар. Да, так всегда бывает. Ничего, абсолютно ничего не произошло. Они все встали и ушли».

— Ничего-ничего, — Няня распоряжалась по моим делам, давала какие-то указания Танюхе. — Сейчас обсуждение будет… Анвар… Анвар, мы прямо здесь посидим, Женька с Сашей обещали стол принести еще один. Игорь придет с Любой…

Потом женщина, похожая на учителя русского языка и литературы, брала интервью для Ленинградского телевидения, нудные вопросы о родине и любимых авторах. Бегали радостные, возбужденные и бессмысленные, будто пьяные Анвар и Илья, они хотели напиться. Им теперь приятно было заново стать самими собой. Сергей Бахтияров говорил о чем-то с оператором и прочерчивал ладонью в воздухе какую-то линию по сцене. Поправил бейсболку.

«Ну так что ты, твою мать, хотел, заебал!»

Потом все зрители собрались на обсуждение спектакля. Мы сели рядом — я, режиссер и театральный критик.

Сейчас я выскажу этим людям все, о чем я думаю, об их удочках, страхах и сачках, о моем безмерном презрении, о моей благодарности за то, что сегодня они разрушили миф о театре, о том, что всё, что они делают в своей жизни, — это ебаный театр, и потому театра не может быть, и он никого не сможет затронуть. Идите рыбачить, ебачить, ловить бабочек, пить самогон и так далее, но не надо, блядь, заниматься искусством, потому что это даже реальнее, кровавее и трагичнее, чем вся ваша фальшивая жизнь, в которой вы боитесь всего, даже показаться слегка ненормальным, не таким, как все это стадо. И это будет самое честное из всего, что я сделал. Я сел и засмеялся. Няня тоже улыбнулась мне и махнула оттуда рукой и показывала на меня Саньке. Маячило лицо накрашенной сонной старушки. Какой-то мужик смотрел прямо мне в лицо, потом я понял, что он просто задумался и смотрел сквозь меня. Наступило издевательское, насмешливое возбуждение, и я понял, что бессилен перед этим повторяющимся повторением, перед этим множеством множеств, перед этим округло замкнутым кругом, перед этим блядством блядским. Они захлопали.

— Я потрясен! — сказал я. — Ох, вы сами не знаете, ребята, что вы наделали! Только здесь я полюбил театр, когда вымышленные схемы моих героев довели меня самого до слез, когда театр стал жизнью, и я благодарен всем за это. Ведь кто-то из них болен, кто-то, может быть, уже умер, а они вот они, снова живые передо мной.

И они были очень благодарны мне, тем более что они-то чувствовали, ЧТО я им должен был сказать. Я понял, что мои ЧЕСТНЫЕ слова ничего не изменили бы в их жизни, они просто показали бы мой интимный характер, и всем стало бы неудобно и неловко друг на друга смотреть и неудобно жить. Они на какое-то время потревожили бы нерушимую и спасительную пошлость жизни. Все сразу бы кончилось, а тут оказалось, что жизнь продолжается и что я классный, даже лучше, чем они могли обо мне догадываться. И они все тихо комкали реальную жизнь и пропихивали каблуками под занавес, за кулисы и улыбались усталыми и бессмысленными улыбками отдыхающих.

— Очень хорошая пьеса, — встала и сказала какая-то женщина. — Смотришь такие произведения, и становится страшно за то, в какой мир мы выпускаем своих детей, с чем им придется столкнуться, ЧТО и КТО их там ждет. Это правда жизни! Я желаю автору всего хорошего, творческих успехов, тем более что он еще так молод!

И самый неприятный человек задал мне, казалось бы, самый неприятный вопрос. Но он был просто подослан с этой миссией. Потому что они-то уже знали мой ответ. Кто-то шикнул, кто-то сделал недовольный вид.

— Да, я ждал этого вопроса, — сказал я, покачивая ногой. Все замерли. — Вот знаете, Достоевского даже обвиняли в том, что он сам, как его Родион Раскольников, убил старушку. Ну так вот, я вам скажу: Старушку я не убивал.

— Старушку не убивал, — повторил кто-то.

— Не убивал…

И они засмеялись, и захлопали в апофеозе всеобщего счастья. А тот, кто задал вопрос, смутился и сказал: — Нет, я же не специально готовил этот вопрос, мне не важно — автор-герой, спал не спал, вы меня не поняли.

Потом задали вопрос, как я написал эту вещь.

— Как? — воскликнул я. — Я брался за дверь электрички, летящей во вьюжной ночи, и переходил не из тамбура в тамбур, а из сцены в сцену. Я лежал в бессонном поезде Москва — Симферополь на станции Джанкой и видел бабочек, собак и детей, которые одни только имеют право жить на земле.

— Как здорово, — сказал Анвар-Евгений, глядя на меня влюбленными глазами. — Наконец-то мы все увидели настоящего автора пьесы, а не того делового чеченца, про которого казалось, что он не может написать этой пьесы.

Но я почувствовал, что разверзшаяся пустота замерла перед всеми нами.

 

восемнадцать

Мы приехали в пять часов утра, как я и говорил ему.

В этом утреннем, розовом свете, он стоял прямо напротив двери нашего вагона. Нахмуренный, в ожидании. В каком-то ослеплении, когда видишь только пятнами, я вышел вслед за Няней, и кивнул ему. Мы с Няней несли вдвоем ее огромную сумку, а он, как нахулиганивший и наказанный ребенок шел за нами.

— Няня, мне надо будет с ним сегодня разобраться, я завтра тебе позвоню.

Она понимающе кивнула.

— Игоряш, поедешь с нами? Мы на одной машине с Михал Михалычем, еще выпьем, посидим.

После дружного, отстраненного от московской жизни Щелыкова им не хотелось вот так сразу расставаться. Мне тоже хотелось поехать с ними.

Мы остановились у ярко освещенной и холодной стены вокзала.

— …………………………, — говорил он.

Я смотрел, как они все прощались на вокзальной площади.

— …Ассаев с женой… мне разрешил жить у него летом… и тебе тоже…

Как Игорь садился с Няней в машину, как Санька крутил головой и что-то спрашивал у Няни, наверное, про меня.

Мы долго сидели с ним на холодном полупустом Киевском вокзале, шел ремонт путей. Потом появилась электричка, но на ней мы доехали только до Солнечной, снова сидели на скамье на открытом перроне, было промозгло и очень холодно. Тетка стояла с сумкой. Мы сидели, отстранившись. Он вздыхал, будто просил прощения за что-то.

— Извините, а когда же следующая? — повернулся он к тетке.

А я содрогнулся от мысли, что он мог прикоснуться ко мне.

«Надо бы Няне позвонить. Откуда здесь позвонишь».

 

девятнадцать

Я стоял на Киевском, под башней с часами.

Ее машина, Няня там. Она была — яркая, пахучая, со своим открытым, искренним и располагающим лицом. С этим обнимающим голосом со срывающейся интонацией.

— Анварчик, ты меня ЛЮ?

— Да, Няня!

— И я тебя очень ЛЮ! А я уж думала — всё, кончилась сказка.

— А что за машина?

— Форд-Скорпио. Два и девять, это большой объем. Она раньше Клямкину принадлежала.

— Это который в «Песнюках»? Ничего себе, Нянь.

— У него здесь такая стереосистема навороченная, столько прибамбасов. Давай твою Вьен-вьен-Н…

Неожиданно зазвонил телефон, она вынула антеннку зубами.

— Да! — энергично, как и Герман всегда говорил. — Няня. Мушталерова. О, как! Ню-ню… пускайте молоток. Ты че, больная на всю голову? Бумага так называется, просто скажи Генычу, что Няня сказала: пускайте им на визитки молоток… Ну и что? Не вопрос!

Видел бы меня Серафимыч, он скорчился бы от ужаса, да.

— Вот ты пижда! Ну и что? Не вопрос! Запиши телефон Наташки, ей нужно будет денюжку отдать, и пропуск выпиши.

Я положил ладонь на ее черное, нейлоновое колено и повел руку выше. Она передала мне телефон.

— Не клади туда, у меня один телефон уже так вылетел при резком повороте. Фьюить, на хер.

Снова звонок.

— Да! A-а, Экипаж, узнала, — смеялась она открыто с приятно срывающейся интонацией. — О, как! Ню-ню… ну не шмогла я, не шмогла… Сделаю, не вопрос! Сделаю, а вам откат… а вы где сегодня ужинаете? Ню-ню, знаю, а давайте вместе поужинаем?

Я и вправду чувствовал себя важным, значимым человеком, которого любимая женщина везет в неизвестном направлении. И это стильно так, когда женщина за рулем.

— Няня, ты сейчас закурила, потому что о чем-то подумала? Мне так показалось.

— Здесь, — она выпустила дым и кивнула вбок. — В этом комплексе я фехтованием занималась, когда была худенькой и стройненькой, — она щурилась и следила за дорогой.

Так приятно ложится ладонь на ее шею, так красиво начинаются волосы, что непроизвольно улыбаешься.

— Я люблю с этим заниматься, — она кивнула на телевизор с порнушкой с приглушенным звуком.

— Интересно… интересно…

— Да, я себя представляю на их месте.

Удивительно холодные и маленькие груди.

Потом она резко задвигалась подо мной и задышала.

— О, Нянь, сделай еще раз такую мордочку…

Она снова скривила лицо. И я вдруг с удивлением понял, что меня умиляет это, что я очень люблю то, что так недавно меня отвращало и мучило.

— Как у ежика, Нянь.

— Да, я люблю ежей. У меня… вон… целая коллекция… мне все ежиков дарят…

— Нянь, ты знаешь, удивительно, она у тебя такая маленькая и аккуратненькая такая, как у девочки, как будто ты не рожала… А где Санька?

— Они на даче с Татуней… с бабушкой. Она не любит… когда… ее… б-бабушкой называют… ой…

— Что?

— Колется… красиво, когда там брито… только колется…

— А Олежа — это кто?

— А он Иркин брат двоюродный, Светка любовница. А жена с родителями в Панаме, они видать слишком много хапанули и теперь смотались, переждать, а он прилетает обстановку проверить. У них такая квартира агромадная на Таганке. Евроремонт.

— А Галка?

— Что, понравилась?

— Глаза красивые…

— У её Кольки жена и двое детей, а её муж на зоне, он чуть-чуть миллион не украл у Алеф-банка, он там работал, а у них же крыша ментовская, знаешь, наверное.

И мне тоже хотелось срочно найти работу, успокоить Татуню и по-мужски наладить их разобщенную жизнь. И с этим нужно что-то решить.

Остро свежий, тревожный запах не затронувшей нас беды. Радостно было стоять у подъезда с Няней и прячущимся за ней Санькой, после этого неожиданного московского урагана, видеть поваленные деревья, разбитые стекла машин, погнутые билборды. Жизнь показывала, что она не всегда может быть простой и понятной, не всегда поддается человеческому зауживанию и нам, может быть, предстоит перенести такие потрясения, перед которыми мы все будем бессильны. Так близко её лицо. Чистая, лакированная детская кожа, туманная родинка из-под нежнейшего румянца щеки, свежо блестящие глаза, полураскрытые губы. Такое лицо бывает только у здоровых, полных женщин. И это было родное для меня лицо, совсем не такое, как у Марусиньки.

Казалось, что ураган отметил начало моей жизни с Няней и Санькой, примирил с новыми заботами и тяготами и успокоил меня в моих чувствах к Серафимычу.

Мы сидели с ним на Тверском бульваре, рядом с Есениным. Люди вокруг вели себя так, что казалось, в жизни не может быть трагедии, ведь все так смешно и бессмысленно.

— Я не люблю теперь с тобой пить, ты выпьешь и становишься жестоким, — глаза его блестят, и дергается кадык. — Ты погибаешь, Анвар, ты ничего не напишешь с женщинами.

Я потому и приходил на встречу к нему, что страшился упустить что-то литературное в этой жизни, будто боясь изменить литературе в его лице.

— Ты одержим, Анвар, не спеши, — стукал он пакетом о скамью. — Ты еще встретишь свою настоящую девушку, я знаю это, Анварик, я так не хочу, чтобы ты пожалел о потерянной жизни, как я сам о ней пожалел. Получишь еще свои премии, все будет, но верь мне — без меня ты ничего не напишешь. Все, кто от меня предательски ушел, все…

— Что ты меня кодируешь?! — Я достал сигарету, оторвал фильтр и закурил.

— Я не кодирую, я знаю и больше всего жалею, что я в молодости своей не встретил Человека. Люди вытоптали мою жизнь.

«Пидара какого-нибудь, наверное, не встретил».

У девушки сквозь пластик пакета просвечивается книга «КАК СТАТЬ СЧАСТЛИВОЙ». Что-то холодно вспыхивает в животе, округляется и ударяет в член и простату, как в колокол.

— Как там, в Переделкино, есть комары?

— Не знаю.

— А в Москве есть.

— Проводи меня, Анварик.

— Не провожу.

Он вздрогнул и посмотрел с отчаянием. Я чистил салфеткой лакированные носы туфель.

— Анвар, так жить нельзя, ты сумасшедший, ты говоришь одно, думаешь другое, а делаешь третье.

У девушки так упруго сжимается попа при ходьбе, что кажется, еще чуть-чуть и эти выпуклые шарики лопнут или отстрелятся. Бывают выпуклые, но обычные задницы, вполне приемлемые. А бывают выпуклые, удивительной, невозможно красивой формы. Или просто джинсы удачно так скроены? Как упруго делит лифчик на две половинки. Скоро сердце лопнет, уставшее сжиматься при виде этой выпуклой красоты. Он прав. И ужас неизбежности был в его правоте: или женщина, или литература, а по-другому никак. Но почему, почему существует этот ужасный выбор. Мужчина с пивом и простым лицом, на котором застыла его внутренняя мысль и главная суть.

— Она так и сказала: это пьеса, пьеса, уверяю вас, это пьеса!

— Радушевская?

— Да, я от ее имени отдал «Крик слона» в журнал «Драматургия», позвони им.

— Бесполезно. Отказали десять театров и два журнала… Как там погода в Переделкино?

— Анварик, я уже забываюсь, я заговариваться начал, я ничего не соображаю… Что? Если человек говорит одно, думает другое, делает третье, то твоя личность размывается, Анвар. Глубинных отношений у тебя ни с кем не было. Никому ты не нужен!

Невероятно красивая и такая женская в этой своей юной телесной облочке. В этом черном спортивном костюме, настолько переполнена новой и страшной сексуальной энергией, что даже подпрыгивает, идет на цыпочках. «POWER GIRL» на трикотаже груди. Что же мне делать?

— Никакой свободе я не мешал… Потом натаскал каких-то шлюх к весне, к лету — блядь. Затянул ты меня уже в одно дело и тянешь в другое.

— А кто?! Манту марэ! Ты, ты первый полез ко мне в трусы на квартире полковника!

— Я не лез к тебе в трусы!

— Да же… Значит, это я к вам залез, Алексей Серафимович?!

Я вдруг почувствовал, что это «Алексей Серафимович» отрезвило и отодвинуло нас, стало неловко друг перед другом. Этот странный гипнотический кокон, в котором мы были, начал разрушаться.

— Да, ты, Анвар! Во мне никогда такого не было. Что ты сделал со мной, я и представить себе не мог такого. Я думал, что тебе это нужно.

— Мне? А я думал — тебе. Вот и отымели друг друга.

— Боже, такого бессилия я не испытывал ни перед кем! Все пять лет я только и делал, что думал о тебе, устал думать о тебе, я схожу с ума.

— Это ты предал нашу дружбу с самого начала, когда полез в трусы!

Он закашлял, задергался в этих своих лающих рыданиях.

— Ну вот, блядь, заплачь, заплачь еще здесь!

— Как ты так можешь, Анвар? Я брезгую тобой, ты и с ними, и со мной… ты спишь со слонихой, не хочешь меня… не хочешь меня проводить в наше Переделкино… ты подаешь мне при встрече всего два пальца… ты идешь к слонихе, Анварик!

И я вздохнул. Мне легче стало от этого перелома. Это вино прояснило мои мозги, и я вдруг почувствовал, что меня укоряет и мучает не преданный литературе, умудренный опытом человек, сейчас в нем говорила и страдала обычная, озабоченная женщина.

— Ан… Ан… Анваринька, — заклинал он словно пьяный. — Вспомни, как я спешил к тебе, как таскал тяжелую картошку. Лишь бы не обременить тебя ничем, лишь бы ты писал.

Как же мне хотелось расплатиться с ним за весь тот год, за эту картошку. Достать пачку долларов и прямо тут же расплатиться до копейки. Ах, деньги! Именно с ним, Серафимычем, я с особой силой чувствовал себя нищим и безродным неудачником, и жизнь казалась особенно мрачной, тяжелой, безысходной.

— Варик, ты не сможешь, я…

— Не надо меня обманывать и провоцировать литературой, я знаю всё, я как Степной барон знаю всё, больше тебя и твоей Радушевской вместе взятых!

Он сидел с растерянным видом.

ПРОДАЖА АВТОМОБИЛЕЙ «РОСТЕХ» АВТО ФУРГОНЫ МАСТЕРСКИЕ

— Проводи меня, Анварик-фонарик.

— Не провожу.

— Почему?

— К женщине еду! Смазка нужна! Мне даже стыдно говорить с тобой на такие темы.

— К женщине? К этой слонихе?!

— Да будь она худее — она балериной могла бы стать!

— Хорошо, что ты еще юморить способен. Даже твоя Марусинька была лучше этой слонихи!

— Ты же потаскушкой ее называл.

— Я не мог ее так оскорбить, не выдумывай, ты нарочно злишь меня.

Мы замолчали.

— Что такое манту марэ? — спокойно спросил он.

— Убейте меня, по-цыгански.

И вдруг он заспешил, засобирался.

— Все будет по-другому. Мы до чего-то договоримся. Поедем на речку, за водой, на нашем бревнышке посидим.

От его липкого насилия и раздражения я начал задыхаться, я почувствовал эту запирающую меня грань.

— Если… я… с тобой… пойду… то возле метро бля… как погебу… побегу бля… от тебя… ка-ак побегу…

— Анварик, Анварик, мне надо собраться. У меня же деньги. У меня пять миллионов офисных денег на командировку.

Я посмотрел на него и вокруг. Он резво пошел вперед: «Проводи меня, я в улицах путаюсь. Возьми меня с собой в Переделкино». Дошли до Тверской, зашли в арку, двор какого-то театра, там за зарешеченными окнами бесшумно ссорились, махали руками, вспыхивали лицами парень с девушкой. Вышли на Малую Бронную. Из кафе яркие огни на тротуар, музыка, красивые машины, захохотала девушка…

«Что это со мной?! Боже мой, до чего я дошел, до чего опустился я. Что же мне делать»?

— А вот хуй я тебе пойду! — сказал я. — Не пойду. Смеялся над Канаевой, а вот теперь они над тобой посмеются.

— Я знал, знал, что ТЫ это скажешь.

— Вот граница, — я провел носком по асфальту. — Я ее не перейду.

И сам усмехнулся этой отчаянной детскости.

— Анваринька! — шептал он на разные лады, как безумный в толпе.

— Уходи, под машину бросайся или я брошусь… Бросайся!

Он замер, и впервые за весь вечер я вдруг увидел его осмысленный взгляд. И понял, что никогда он не исполнит ни одну из своих угроз покончить с собой.

— Все, не поеду.

— Анвар! — по-детски завопил он. — Ты же обещал, я думал, мы так хорошо посидим, как тогда на твоем дне рождения.

— Все, к Няне поеду, отстань от меня.

На переходе к метро меня задержал какой-то парень.

— А верите ли вы в бога? — нагло спросил он.

Книги в руках, круглый значок на груди.

— Нет бога на земле, кроме Аллаха и Мух-ха-мм-ед — пророк его!

— Ах, вот как, хорошо, а что бог не…

— Пошел ты на хуй! — крикнул я ему в лицо.

Он что-то восклицал.

— Пошел ты на хуй, я сказал!

Серафимыч тащил меня за рукав вниз.

— Пошли, у тебя, наверное, сегодня по гороскопу очень опасный день…

Парень еще немного пробежал за мной и отстал, хорошо, в этом своем бешенстве я мог бы задушить его и пожалеть потом об этом.

«ЭНЕРДЖАЙЗЕР» «ЭНЕРДЖАЙЗЕР»

— Скидки только сегодня, купите батарейки «Энерджайзер».

В метро поражало обилие людей с открытыми ртами — на рекламах. Я пошел напропалую через турникеты. И старушка контролерша остановила меня неожиданно твердым и грубым толчком. Я хотел ударить ее… и я со всей силы швырнул высоко вверх через турникеты свой портфель. У меня заболело сердце. Я вдруг понял слова Канаевой.

— Это ты убил своего Толика! — крикнул я на все метро. — Все, кого ты любишь, — умирают. Даже твой отец, твой Сережа Якушкин, Толик и Ролла!

Он закрыл лицо своими разными ладонями.

Невыносимое и всегда мучительно новое, юное и все более высокое и стройное обнажение женщины летом. Это был выпускной вечер и всюду, всюду женское. Эти юные девочки замерли на самой грани расцвета всего женского в них — и, казалось, что груди их преувеличенно велики, что уже не может быть у женщин таких вызывающих грудей, таких заметных сквозь школьную форму — холмик на холмике — сосков; что их ягодицы настолько преувеличенно выпуклы, как не может быть и у взрослой женщины, и в то же время слишком идеальны, идеальны безжалостно. И эти в мурашках, озябшие под коротким ноги, эти тоненькие вены со свежайшей голубой жидкостью. И эти детские еще личики. Выпущенные теперь во взрослую жизнь они в полную мощь чувствовали, возбуждали в себе и, по-детски смеясь, несли сквозь толпу свой новый женский имидж. Казалось, что там, под тугими швами их джинсов, под короткими юбками и форменными платьями, уже сочится, уже выступает, как капельки на кожице готового взорваться от перезрелости персика. Казалось, что они как улитки оставляют мокрый след. И наверное, если бы в каждую из них сейчас залетело хотя бы по снежинке спермы, все они в один миг зазвенели б детьми, как автомат монетами в 777.

Нечаянно задел плечом одну из них, казалось, что у неё даже кости гибкие, извинился как-то усердно и успокоился. Физически чувствовалась эта патока, бродящая под тонко натянутой кожицей. Серафимыч сидел среди них, как проклятье, как преступная ошибка природы, как обвинительный акт.

Очень много народу было на Киевском. И эти пробки из-за ремонта, скрежещущие звуки. Эти бритые головы, слюнявое мясо ртов, дешевое пластиковое пиво, сигареты и плевки в тамбуре.

— A-а… ты что… А-а-а! — я услышал за спиной сдавленный крик Серафимыча.

Я оглянулся, влекомый чьими-то плечами, и вдруг увидел его вверх ногами, его били головой об перрон и просовывали в этот проем под электричку.

— Нажмите стоп-кран! — заорал я, ломясь через вагон.

Выскочил в тамбур и уперся в этот самый стоп-кран, про который всегда думал: что будет? и сорвал его. Выскочил. Тетка заорала на меня. Никого не было, я увидел это широкое место и пролез под вагон.

— Ну что, баран, руки чешутся, что ли?! Отпусти стоп-кран…

Гремел наверху динамик. Кричала женщина. Серафимыч сидел в пространстве под перроном и протягивал мне руки.

— Вот блядь такая, все руки в чьем-то дерьме испачкал.

Потом над нами замелькали каблуки.

— Здесь, здесь.

— Выходите.

— Нет, не выходите.

— Сидите там, её сейчас назад подадут…

— Этот лысый кА-Азел к тебе в сумку полез, я его задушить хотел!

— Да там же нет ничего, кроме грязных носков.

Одуванчики плыли по реке. Как и год назад, мы сидели с ним в траве на этом нашем склоне, который когда-то давно был берегом.

— Столько уже зла собралось в мире от Москвы до самых до окраин, что меня давно должно было раздавить, но тут тебя выводят на сцену в 97-м, помогает Баранова, которая никогда не помогала, и появляется мистический и единственный такой на земле Ассаев.

Какое бы он отвращение у меня ни вызывал, жалко и смешно было смотреть, как он, забыв про этот синяк под глазом, аккуратно расстилает наш газетный стол, вынимает продукты.

— И вдруг мне сейчас показалось, Анварик, что ничего не случилось, все по-прежнему, и мы с тобой по-прежнему вместе. А что я говорю? Ведь мы вместе, мне только показалось, ведь правда, Анварик? О, я идиот, это мне все привиделось.

Я хорошо понимал это его чувство, так у меня было с Асель. Мне и самому вдруг показалось, что все по-прежнему, мы живы друг для друга и нет грязного пятна между нами, и на моей душе не саднит. Хотелось засмеяться и сдернуть занавеску этого мира, завернуть край травы.

— Ассаев уже спал, и в этой ночи я слушал удивительную передачу. Оказывается, Анвар, существуют такие странные бабочки, которые совершают огромные перелеты и при этом ориентируются по звездам. И на каком-то участке пути их поджидают светлячки, эти бабочки путаются и летят на них, как на звезды, а попадаются на колючки и паутину, гибнут там… чей-то каблук валяется, — он нашел в траве каблук, повертел его и выбросил. — Всегда у меня так, сначала про одно, потом про другое. Я вспомнил, Вовка, вот так же выбросил чей-то каблук, а потом оказалось, что это его собственный.

— Смешно.

— Поезжай в Ялту, подумай, отдохни, Саня Михайловна тебя ждет.

— Поеду.

— О, браво, браво!

На его редакционном диктофоне я поставил «Вьен», а потом «В машине смерти».

— Когда будешь умирать, эту песню поставишь, — сказал он. — А потом скажешь потомкам: несите! И засмеешься.

— Хорошо.

Мы просидели с ним до самого вечера, а когда встали, то оказалось, что он, так же, как Вовка, выбросил именно свой каблук. До темноты искали в траве, и нашли, но приделать назад его уже было невозможно. Он шел рядом со мною по улице Павленко, хромал, и всё ныл и ныл. Вдали светящиеся соты домов. Звук самолетов в небе, то теплые, то холодные полосы воздуха. Гудящий фонарь возле дачи Пастернака, бабочка под ним и ее большая тень на асфальте. Я остановился:

— Найди себе кого-нибудь.

— А! А! — склонился он, тихо вскрикивая и тужась стошнить, чтоб я видел, как я его оскорбил.

Вышел. Какая-то женщина сказала про девушку в коричневом костюмчике. Я сразу понял, что это она. Она шла по дороге с другой стороны, бледная, похудевшая и особенно красивая. Она искала меня на другой даче. Все те дни со мной она была в таком состоянии, что даже не смогла уверенно запомнить наш дом. Она не потянулась ко мне.

— Привет, Марусь.

Приобнял, стукнулся лбом в плечо. Отстраняется со страхом в глазах. Пошли по дорожке.

— Что случилось, Анвар?!

— Я тебе изменил.

— С мужчиной? — спросила она, и в голосе была надежда и заранее готовое прощение.

— Хуже, — усмехнулся я. — С женщиной.

— Я же звонила везде, в СТД сказали, что ДАВНО приехали.

Потом сидели на лавке. Хотелось смеяться. Она несколько раз сдерживала слезы. В голове была пустота и мысли, какой я мудак.

— Я не понимаю, ну что могло произойти за такое время, что могло случиться?

— Я встретил другую, так будет лучше.

— Кому лучше? — она смешно сморщила лицо.

— Извини, Марусь, я не могу сдержать смех.

— Ну неужели, неужели она. Нет, я не то хотела сказать, но ведь у нас все было хорошо, я же…

— Извини, я смеюсь, такое бывает, что в такой момент вдруг рассмеешься.

В окне Дома творчества работало радио. «Зачем же я тебе позвонил в тот майский вечер: а пойдем танцевать, Марусинька»?!

— Вон, этот твой, Алексей Серафимович идет, — как-то отстранено, другим голосом сказала она, и глаза ее мгновенно подсохли. Она отвернулась.

Я искал глазами, но никого не увидел. «Что ему тут нужно?!»

— Анвар, ты, наверное, устал, этот смех, я же знаю, я же психолог…

Лицо ее снова стало еврейским и умоляющим, задрожали губы, и вспухли капли по низу век.

— Анвар, Кен по тебе соскучился, что я ему скажу?

— Кен. Извини, Марусь, что за смех? Для тебя самой так будет лучше, Маруся, я себя знаю.

Пустота в голове. Вставало лицо Няни.

— Твоя куртка осталась.

— Пусть, она сэконд-хэндовская.

Она смотрела на меня, склонив голову набок, как только она одна делала. Странно, что когда ты уже расстался с девушкой, отстранился от нее, только тогда она становится близкой тебе, ты вдруг замечаешь её как очень родного человека, с таким узнаваемым поведением, манерами, интонацией, что у тебя вздрагивает душа.

Она уходила быстро и, конечно, плакала и один только раз обернулась, это ее бледное, с большими карими глазами лицо над подстриженной плоскостью кустарника. Она замерла. Она не верила — у ней было мучение в глазах, какое-то выражение виноватое, как у больных тифом на старинных фиолетово-коричневых фотографиях — так посмотрела, что я закрыл от этого ужаса лицо ладонями.

Няня. Мы столкнулись в дверях. Она прошла, отстраняя от меня лицо. Я снова дурашливо перегородил ей дорогу.

— Подташнивает меня.

— Что?

— …………………, — говорила и показывала глазами.

— Может быть, просто задержка? Такое часто бывает, бывает, что…

Она так посмотрела на меня, что я осекся.

— Может, оставишь его? — спросил я, со страхом ожидая ее слов.

— Нет, я уже решила. Это ты тогда, когда ты…

Мимо нас ходил Санька и говорил себе под нос: «Осторожно, я — человек-убийца! Осторожно, я — человек-убийца!»

— Пока маленький срок еще, неделя-две.

— А сколько это стоит-то?

— Шестьсот… сто долларов, короче.

Я звонил Нелли, но у них сменился телефон. Неудобно было просить денег у Германа, но я позвонил ему. Трубку взяла Соня, Германа не было, и я, вздыхая, поговорил с ней ни о чем.

— Что ты делаешь, Анвар? — резко вступила Няня на кухню.

— Что?

— Ты унижаешь меня! У меня самой, что ли, денег нет?

Странно, что Татуня невероятным чутьем все поняла.

— А куда мы идем, куда? — радовался Санька.

— Возьми скейтборд.

— Ула, ула!

Она взяла простынь и полотенце.

«НАСТЮШЕНЬКА ЛЮБЛЮ ТЕБЯ!

ЛЮБИМАЯ СПАСИБО ЗА СЫНА! Я ВАС ЛЮБЛЮ!

ТАНЕЧКА СПАСИБО ЗА МАСЕЧКУ! ЦЕЛУЮ!

СПАСИБО ЗА ДОЧУРКУ!»

Мы шли по этим крупным буквам под окнами, она их не видела. На ветвях дряблые разноцветные шарики. Высохшие цветы. В коридоре сидели и ходили беременные женщины, казалось, что они несут тяжелый арбуз под халатом. Слесарь ругался с медсестрой. Шел ремонт, пахло известкой и деревом. На втором этаже пусто. Большой вялой рукой она стукнулась в стеклянную дверь. Я чувствовал себя пошлым, худым и кривоногим. Открыла розоволицая пожилая медсестра в чистом белом халате. Няня хотела казаться деловой, но была обмякшей, устало отстранившейся от своего крупного стройного тела. Пока дверь закрывалась, я увидел, как у нее забрали простынь и как она прилегла на кожаную кушетку.

«Продадим б/у коляску-трансформер Пьер Карден. Недорого». «Продам молокоотсос». «Бандаж». «Продам коляску. Польша. Сумка».

Во дворе был удобный склон, и мы с Санькой пытались кататься на скейтборде. Оказывается, это очень трудно. И асфальт такой, что колеса тарахтели. Санька спрашивал про маму с таким видом, будто он все знает, но специально для меня делает вид, что маленький и ничего не понимает. Я думал о том ребенке, каким бы он мог быть. И мне казалось, что он лежит в ней, как мой член, и я возбуждался.

Кто-то звонил по мобильнику, поздравлял с рождением сына и просил выглянуть в окно. Как в рекламе. Не думая о том, они подражали рекламе.

Потом я держал Саньку и катил его на скейтборде.

— Такой большой мальчик, а с папой катаешься, — заметила скучающая тетка.

Санька замер.

— Он не мой папа! — сказал он.

— Ты встань одной ножкой, а другой отталкивайся, а папа тебя…

— Он не мой папа!

Тетка растерянно посмотрел на меня.

— Я не его папа, — сказал я. — Я друг его мамы.

— А-а, друг его мамы, — значительно кивает головой.

Прошли два, очень молоденькие, паренька: один — с цветами, а другой — с большой куклой. Как в Советском Союзе. Они волновались и шутили друг над другом. Прикалывались.

Она вышла на солнечное крыльцо. Растрепанные волосы и помятое заспанное лицо. Я незаметно быстро одернул ее юбку.

— ……………… — сказал я.

— Что? А-а…

Мне казалось, что в ней чего-то должно недоставать, но все как прежде, да, точно. И все-таки, кажется, что чего-то не хватает.

— Мама, телефон! — радостно завопил Санька.

И я тоже с удивлением услышал настойчивые звонки телефона в ее сумке. Она подержала его в руке и положила назад. Он снова зазвонил.

— Мама, телефон!

— Кто? Да, конечно… А, это ты… Перезвоните позже, я сейчас занята.

Снова шли по этим крупным белым буквам. Паренек поправил куклу, и она заплакала по-детски. Няня остановилась и недоуменно смотрела на неё.

Потом шли вдоль проспекта, шумели машины.

— Хочешь мороженое?

— Я хочу, Анвал!

— Будешь? — снова спросил я у нее.

Она кивнула головой.

Продавщица приветливо и радостно посмотрела на нас. Я купил мороженое Няне и Саньке. Она недоуменно посмотрела на мороженое в моей руке и отрицательно покачала головой.

 

двадцать

Посмотрел на трещину в белой стене и сразу вспомнил Крым.

Принимал душ в их ванной, тесной от множества бутылочек Няни. Прижал к лицу нагревшееся на трубе махровое полотенце.

Отнял полотенце от лица, и от ярчайшего солнца все показалось белым — море, галька, люди, крики чаек, шум прибоя. На губах привкус горячей морской соли и белого сухого вина. Потом шел по приморскому парку и прикрывал горячую, налысо остриженную голову полотенцем. Густой, туго натянутый блеск моря. Под синтетически ярким, радиационным ялтинским солнцем сидят на корточках молодые гомосексуалисты, щурятся и скучно ждут богатых клиентов из отеля «Ореанда». На набережной, возле платана видел молодых веселых и богатых гомиков из Москвы. Испугался и бежал. Смотрел им вслед и завидовал, казалось, что они живут другой жизнью — свободной и творческой.

Жара такая, что оплывают свечи, свешиваются веревочно. В пустоте летнего бездействия открывал и закрывал ящик его стола: старый профсоюзный билет, пожелтевшие письма, скрепки и несколько фотографий, разорванных пополам — он молод на них, весел и болезненно чувствуется присутствие тех людей, которых он потом оторвал, иногда видна рука или нога.

Какой-то шум, будто кашляет кошка. Саня Михайловна лежала и рыдала, как девчонка, и тело вздрагивает, будто его трясут.

— Я прямо не знаю, аж прямо страшно делается. Меня душит прямо. Где Алексей? Жалею, что второго не родила. Были мужики хорошие, один на промбазе. Подошел: «Что-то ты одна ходишь?» — «Я мужа похоронила». — «А я жену, давай сойдемся»? Три раза подходил. А я говорю: два раза мужей хоронила, больше не хочу. Вот теперь саму хоронить некому. Я устала от жизни такой. Я бы легла и умерла, и не могу никак. Господи, под бомбежкой была, с горы летела, может, меня смерть не берет?! Сердце держит. Ничто не интересует, Господи, хоть бы я легла и уснула. А у тебя в Москве есть где жить?

— Нет.

— Приезжай. Будешь здесь жить. А Алексей пусть забирает меня в Москву, я не сварливая, как другие, я не пью. У меня пальто есть зимнее и сапоги еще. Меня страх одолевает, что меня кто-то прихлопнет, умру и буду на полу лежать.

— Может лекарство еще какое-то купить по дороге?

Смотрел на таинственно светящееся море. Оно улавливало невидимый мне луч. Хруст гальки. Высокий парень в теплой кожаной куртке подошел ко мне. Наверное, единственная дорогая вещь в его гардеробе.

— Извините, закурить не будет?

— Нет.

Я отошел и с ненавистью смотрел на море.

— А вы, наверное, отдыхаете здесь? — с пидорской настойчивой учтивостью поинтересовался он.

Я скривился, сдерживаясь, чтобы не послать его, и злобно загромыхал галькой в сторону набережной. С замирающим сердцем пошел в «Диану». Там перестановка — танцпол у задней стены, а на старом его месте новенькие столики и стулья, отвратительно пластиковые, черные с блестками.

Ушел и сидел в открытом кафе. Дул плотный теплый ветер, и я прикрывал глаза, чтобы не попал мусор.

Сидел на скамье, мимо прошли дешевые, но дорогие лично для меня проститутки.

— А у вас закурить не будет, мыладой чеовек? — с тайным значением спросил мужчина.

Жирное, женоподобное тело, плюхнувшееся рядом со мной. Так нагло, будто он меня уже изучил. Бывают такие гомики-здоровяки, с очень толстыми пальцами. От ненависти я дал ему закурить, он часто дышал, и руки его дрожали, как у Серафимыча. Он с наслаждением выпустил дым и посмотрел в сторону, будто скрывая мысли своего лица.

— Харашо, не правда ли? — Он снова посмотрел в ту сторону и придвинул к моей ноге свою сырую ляжку.

— Да-а… хорошо…

Кто-то рядом пускал мыльные пузыри.

Я медленно встал, поставил ногу на скамью, поправил майку и со всей силы ударил его локтем в лицо. Полетели искры от сигареты.

— Ой бля-а…

Что-то перевернулось в воздухе перед моими глазами.

— …а-а-а… ш-а-а-а… — кричала женщина, бегущая с ребенком с той стороны. — Ми-шА-а-а… Милиция! Помогите!

И я побежал. Мне казалось, что я слышу милицейские свистки, топот ног за спиной. Все милиционеры здесь были молодые и поджарые. По памяти прошлого года я влетел в этот переход возле дешевой столовки, быстро и спокойно прошел мимо шашлыков, мимо деревянной веранды ресторана и купил билет на пустую канатную дорогу. Сжался на железном полу. Кабина тихо и уютно покачивалась, скрипели блоки. Показалось, что у кассы мелькают фонарики. Могут остановить канатку. Я откинул задвижку, раскрыл двустворчатые двери, встал на колени, а потом свесился вниз, огоньки города махнули внизу, песок под пальцами, жестяная крыша быстро наплывала под мои ноги… Сильно заскрипела кабина, и страшно загрохотала жесть крыши. Какие-то заброшенные мастерские. Шепот и шум, будто кто-то большой быстро шел по воде. Я знал, что здесь недалеко уже и до дома Сани Михайловны.

Няня. Одновременно она своим открытым, срывающимся голосом говорила по мобильнику.

— Вот как будто ждали, когда я тебе позвоню. Гарванич предлагает мне перейти в новую структуру пресс-секретарем, это спортивный комитет налоговой полиции… а я боюсь.

— Знаешь, как мне Нелли говорила, я тебе рассказывал: не боги горшки обжигают.

— А ты мне, Анварчик, поможешь писать, если что?

— Ну, конечно, Нянь! Не вопрос, как ты сама говоришь.

— А ты знаешь, тогда у меня выпадает две-три недели пустых. Может нам действительно приехать к тебе с Санькой, а? Татуня, правда, говорит, что не надо.

— Да, Няня, конечно, приезжайте! — сжался я. — Так здорово это! Я уже соскучился по вам.

— И я тоже подумала, а что? Ведь я пять лет в отпуске не была, как начала с Гарваничем работать.

— А кто это?

— А это он придумал слоган для Билайна. Мы все думали, а он сказал, хер ли думать, напишите: Билайн — пи-пип, и все! Это он придумал — пи-пип! Мы думали, он идиот… Анварчик, ты меня ЛЮ?

— Да.

— И я тебя очень ЛЮ!

В пять часов утра, на самом первом троллейбусе я поехал в Симферополь. Билет стоил пять гривен. Светало, и я с удивлением видел море с этой высоты. Надо будет обязательно запомнить для Саньки, что море открывается на повороте, там, где скала «голова Екатерины». Светлеющие, поросшие лесом горы. Надо не забыть, что в этих местах русский полководец Кутузов лишился глаза. И чем ближе я был к вокзалу, тем больше понимал, что Няню я уже не люблю.

Я перешагивал через эти надоедливые извивы путей. Поезд прибыл на какую-то вокзальную окраину. Я увидел Саньку внизу, а потом Няню в дверях тамбура. Я смотрел на них со стороны, и как бы заново нужно было узнавать их. Я с особой жалостью и болью утраты почувствовал абсолютную пустоту в груди. Зачем? Ну почему все так?! То, короткое мое чувство к Няне испарилось окончательно, как серебряная капля, отставшая от прекрасного ювелирного изделия. Удивительно, я даже не помню, как мы познакомились, с чего все началось, продолжилось и стало тем, что уже есть сейчас. Только помню, там, в Щелыково, вдруг выпорхнуло из-за угла, укутало меня ее облако — желто-волосатое, краснолицее, с ярко серыми сочными глазами и большими пухлыми губами.

— А пойдем с нами за водой?

Мы с Няней не знали тогда, что это была абсолютная кодовая фраза, надолго связавшая нас. Я вздрогнул и согласился.

С горестной пустотой в груди обнимал странного Саньку и влюбленными, сияющими глазами смотрел на Няню.

— Ну пока, Санька, не болей, — сказал пассажир.

— Ну что, Санька, как ты себя чувствуешь? — усмехнулся другой.

— Давай, Санька, отдыхай, как моряк, — улыбнулась девушка.

— Пока, Санек.

— Он всю дорогу проболел, отравился, что ли, — озабоченно говорила Няня. — Весь вагон на уши поднял, я уж думала на таможне выходить и обратно ехать. Но вроде бы легче потом стало.

— Поехали, Сань, тебя там твоя тезка ждет, она тебя вылечит…

Сэкономив деньги на трамвае, я взял «Волгу», чтобы особенно хорошо видеть море и горы, чтоб никто не мешал нам. Санька, как взрослый, сидел впереди. Я тихо радовался той немосковской красоте, которую они сейчас видят. Радовался, что жарко, что скоро блеснет море и они не узнают его, что это? А потом оно распахнется во всю свою ширь, и машина полетит, прямо в этот низкий, плоско полыхающий треугольник. Няня иногда прижималась ко мне с радостно-покорной женственностью, как в Щелыково это было.

— Я заняла у Машки-саратовской пятьсот долларов, и пошли с Иркой на рынок… Я столько накупила, Анвар, ужас просто! И все вроде бы надо, а так посмотришь, вроде бы и не купила ничего. Майки купила, лосины, какие давно уже хотела, мыльно-рыльные принадлежности, молочко против солнца и для загара.

Вот… вот сейчас… вот. Я увидел Ялту и меня что-то удивило. Как же я мог раньше не замечать, что это обычный советский городишко, только еще и курортный. Особенно это жуткое, окраинно-московское скопище девятиэтажек. Я глянул на Няню и угадал ее реакцию: а ты совсем другое рассказывал.

Саня Михайловна так радовалась им и уже даже не знала, чем еще угодить.

— Ну, здравствуй, Санька! Ты Санька и я Санька.

— Как так мам, как так?

— Вот баба Саня.

— И деда Саша.

— Я не деда.

— Кушай, мальчик должен кушать, — говорила Саня Михайловна.

— А вы?

— А я голодная сирота, не пролажу в ворота.

Санька сидел в туалете. Я вышел с лоджии в трусах, которые мне подарил Серафимыч. Она сидела на диване, широко расставив колени, и ждала Саньку. Его трусики в ее руках.

— Какой-то старческий трусняк, Анварчик, — сказала она.

— Да?

— Подойди-ка.

Критически осмотрела трусы, а потом стянула их и взяла у меня в рот, хотя я даже и не думал ни о чем таком. Он казался таким маленьким у нее во рту. Я хотел сказать ей, что я так ни разу и не кончил, когда мне отсасывали, даже если напрягался, просто смешно… Она облизывала его, всасывала, ласкала сильным языком снизу и даже делала глотательные движения, и я чувствовал волнообразные сокращения гортани. Эти ее большие и как бы исподлобья глаза, втянутые щеки, растягивающиеся полукружья губ, и я вдруг почувствовал и хотел предупредить… но она только сильнее прижала к себе и, не спуская с меня спокойных глаз, сглотнула, подсосала и еще раз сглотнула. Отстранила меня.

— Санька, ну скоро ты там? — крикнула она, вытирая ладонью губы.

Женщина в троллейбусе намеренно не подвинулась, и Няня с Санькой не смогли сесть. У меня заболело сердце. Когда ты один — все нормально. Но стоит тебе объединиться с девушкой, как все сразу усложняется и начинаются проблемы. Как будто бог еще раз наказывает вас, как будто решил снова изгнать из рая, как будто мстит мне за женщину, как будто бог «голубой».

В первые дни мы по пропуску Сани Михайловны купались на лечебном пляже, но это было все же далеко, и мы, как и все глупые курортники, стали ходить на городской пляж, прямо под набережной, со всеми ресторанными и магазинными стоками.

— Тебе нравятся эти полосатые плавки? — показывала она на парня по колено в воде.

— Нет, так себе.

— А мне нравятся, они на тебе хорошо смотрелись бы…

Она очень любила выискивать на моей спине какие-то прыщики и выдавливать их. Это было больно и злило.

— Ты не злишься?

— Нет, даже приятно.

— Правда, приятно?

— Да.

— Зая, давай, я еще у тебя из носа жир выдавлю.

— Может не надо?

— Вот, смотри, — она надавила ногтями на мою ноздрю.

— Фу-у, — брезгливо сморщился высунувшийся из-за ее плеча Санька.

— Зайка, тебе вообще надо чистку лица сделать.

— Думаешь?

— Мамуль, море такое блестящее, что его хочется лизнуть.

Сначала обедали в ресторанчиках, а потом уже в общих и недорогих столовках. И снова загорали по инструкции со всеми средствами против и для загара.

Пена выплескивает на гальку, мгновенно тает, исчезает, только галька блестит сильнее. Девушка несла свою грудь, как каравай. Все тело — постамент под ее груди. Сердце саднило, хотелось выпить.

— Смешные эти новые русские, да?

— А что? — подняла она от гальки належалое лицо.

— А он прямо с сигаретой и барсеткой пошел в воду.

— А-а…

— А знаешь, во время революции они были бы революционными матросами, с такими же шеями и цепями, а в советское время были бы стахановцами, ударниками соцтруда, а сейчас они бандиты.

— Ты им просто завидуешь.

— Может быть, хотя вряд ли…

Бог, наверное, избрал меня своим глазом, чтобы я любовался женским телом. И я мучительно не смотрел, глаза косили и будто бы сохли. Неумолимая сила сворачивала голову, и я смотрел, пряча от нее лицо и делая задумчивым взгляд. И говорил ей что-то незначительное о море, о погоде, будто думал только об этом, а не смотрел на женщин. Будто специально, все, как на подбор, удивительно красивые, загорелые и блестящие на солнце, музей достижений современного женского тела. Я будто бы воровал у нее из-под носа эти фрагменты грудей, ягодиц, ног.

— Тебе, видно, очень нравится эта, в стрингах? — Она спокойно смотрела на меня из-под панамы.

— Какая? Эта? Фу, нет, что ты.

— А вон та, в купальнике Версаче? — Она приподнялась на локте и щурилась.

— Как ты видишь, что это купальник Версаче? Так себе, мне не нравятся худые модели, они нравятся толстым мужикам.

— И купальник Версаче не понравился? Я же вижу, что ты врешь, Анвар. Чего ты боишься? У тебя уже глаза косят в разные стороны!

— Ну, это скорее какое-то эстетическое зрелище, что ли.

— А от меня? — с вызовом толстушки спросила она.

— От тебя даже большее.

— Я знаю, что только большее, но не эстетическое!

И вдруг громкий, вспухающий шум прибоя, будто напоминающий о себе, и длинный, всасывающий звук его отступления. Шампунная пена, черная мокрая галька, голубое стекло воды. Нещадное солнце, все вокруг белое, обведенное фиолетовым нимбом. Зеленый пластик водоросли прилип к ее большому пальцу. Крики чаек, купающихся, торговцев пахлавой, лай собаки. «Теплоход „Константин Паустовский“ отправляется по…шруту…ассе номер пять».

Она, раздраженно закрыв глаза, лежала на боку. Я рядом с нею, на мне эти полосатые плавки. Она хотела что-то сказать и промолчала, только веки вздрогнули.

В этом августе, лежа рядом с женщиной у моря, я вдруг остро почувствовал свою смертность. С женщиной всегда чувствуешь смертность и конечность пути. Хотелось выпить и закурить. Хорошо выпить, закурить, грустить и знать уже, что умрешь, глядя в морскую даль, лежа рядом с женщиной — любимой или не очень, все равно.

— О чем ты думаешь? — спросила она.

Мне очень хотелось показать им лайнер. Но его все не было. Были толпы людей на улицах, на рынках, в тесных троллейбусах, озлобленные, яростно агрессивные кондукторы и местные жители. Изнуряющая жара и вечерний смог на Московской и Киевской. Тот же наглый бандурист на набережной, старик в морской форме и с баяном, весы за 25 копшёк. Мне было обидно за отдых Няни и Саньки, и я остро переживал, когда их толкали, обсчитывали, пролезали вперед них в очереди и грубили.

Лайнера все не было, и я решил открыть им прекрасную тайну, которую заготовил напоследок — я повел их по улице Чехова, чтобы показать им Ялту, которую сам очень любил — эти изогнутые, ступенчатые старые дома с большими верандами, насквозь проросшими толстыми ветвями дикого винограда, эти таинственные, каменные спуски во дворы, этих странных, будто бы музейных людей, эти парки, будто бы навсегда сокрытые от простых смертных. Но поразительно, та, прошлогодняя Ялта спряталась от меня, и ТА улица Чехова будто бы отступила за саму себя, за эту обычную, ничем особенным не примечательную провинциальную улочку, и казалось, вновь проявляется за моей спиной, но стоит обернуться вместе с Няней и все пропадает. Словно бы в этой Ялте меня окружала странная граница, переступая которую, я попадал в строительный магазин «Евроремонт», «ПокрIвля для ВАШОГУ дому», продуктовый гастроном, магазин женского белья, дорогой и скучнейший ресторан, гордящийся тем, что все на уровне и как в Москве, я становился обычным семейным курортником, с пивом в руке.

После еды она подкрашивала губы и делала это с таким аппетитом, будто некий ритуал, продолжающий еду.

Я со страхом в душе думал о Массандровской улице, уже зная, что и там меня будет ждать эта невидимая граница со шлагбаумом и невидимым насмешливым часовым.

— О чем ты думаешь?

И я вздрогнул, снова увидев в ней чужого человека.

— Так… Какое странное чувство было у меня в Германии.

— Ты был в Германии? — спросил бы Серафимыч.

— Да, немецкоязычная группа нашего института. Дойчеаустаушдинст.

— Надо же, — она с уважительной готовностью сменила лицо.

— И вот там я вдруг что-то ощутил, это длилось всего секунду, что-то такое последнее на земле. У меня сжалась душа, и я что-то окончательное понял, такое грустное. Маленький городок, то ли Майнц, то ли Дармштадт, не помню.

— Ах, какие названия, — Серафимыч качнул бы головой. — Ты их так называешь запросто.

— Ты не понимаешь, а я не могу объяснить. Что-то общее и такое интимное, стыдное, и конечное. И не важно, какие названия, словно я бывал уже здесь, как я бывал в казахских степях, как я вот здесь сижу. Нет, не то, не могу объяснить чувства.

— Я поняла тебя, — она с уважительной готовностью нахмурила брови.

«Что это было все-таки? Потом меня окликнули, и я пошел-пошел, возвращаясь к автобусу, постепенно одеваясь в земное, становясь Анваром… Бегичевым… нищим студентом третьего курса… стесняющимся своего маленького пениса и незнания немецкого языка»…

Шли с нею и снова увидели веселых московских «голубых». Мне хотелось спрятаться. Казалось, что все в мире «голубые», и только я один с женщиной — трусливый, неудачливый, пошлый.

А через неделю Санька заболел так, что пришлось вызывать «скорую». И врач с провинциальным чемоданом в руке успокоил нас, что ничего страшного, что это не солнечный удар, не сотрясение мозга, а просто курортный грипп из-за акклиматизации, как это часто бывает у детей. Няня дала ему деньги, он растерялся, покраснел и поблагодарил с преувеличенной солидностью.

Саня Михайловна мочила в уксусной воде марлю и укрывала Саньку. Она почти умоляла нас сходить куда-нибудь, чтобы побыть с ним одной. Я увидел однажды, с какой завистью она смотрела на него, как она смаковала и упивалась зрелищем этого маленького человечка.

Когда мы уходили, она прикрывала жалюзи, пила крепкий кофе, выкуривала тончайшую сигаретку и с тайной улыбкой превращалась в добрую фею.

Няне все-таки хотелось показать кому-то все наряды, которые она приготовила на этот отдых.

И везде в городе, за малейшую, обычную, человеческую услугу, она всегда спрашивала со взрослым лицом:

— Я вам что-то должна? — и доставала большой портмоне.

Люди терялись, медленно кивали головой. Она рада была заплатить за тот образ жизни, который вела в Москве, и который ей казался абсолютно законным, незыблемым, и которым она будто бы специально хотела заразить всех местных жителей.

Море сдвигало к берегу пылающие угли. Густая и плотная толпа. Скучающие люди сидели на парапете набережной, пили пиво и слушали оркестр латиноамериканцев, как в Москве. Мы шли вперед, потом назад и на встречу попадались те же самые гуляющие. Раскаты смеха, это рассказывали анекдоты те самые ребята с Арбата. Она обрадовалась им, как чему-то родному здесь и ей хотелось сказать: «Ребята, я тоже из Москвы».

Потом мы танцевали с ней в «Диане», про которую я столько рассказывал. Она скрывала от меня свое разочарование. В этой майке, в этих пятнистых далматинских лосинах она была слишком женщина — неприятно обтянутые женские ляжки, лобок, живот, груди. Что-то откровенное, открытое, раззявленное. Я танцевал вместе с нею как в истерике. Потом, сидя на теплом, почти горячем парапете мы выпили с ней бутылку красного массандровского портвейна, отдаленно знакомый вкус. Словно диковинные животные, независимые и ко всему презрительные, не сгибая коленей, шли высокие девушки в белом. И у всех узкие, врезавшиеся меж ягодиц стринги. Те простые бабы-лохушки, которые сидели в них, испуганно несли впереди себя вот это все — белое, несгибаемое, накрашенное, накрученное и зафиксированное.

Странно, что здесь рядом с нами невидимое, громадное и какое-то лишнее море. Волны реяли под луной.

А здесь много богатых и бандюков. Смотри, как одеваются: Габана, Труссарди, Фенди, Версаче…

Я хотел оторвать море, как надоевшую бумажку, и вдруг рядом со мной застыл мыльный пузырь. Удивительно тонкостенный, с мыльной завитушкой — округло очертившийся пузырек ночного воздуха, в котором, как в магическом шаре, собралась и отразилась вся Ялта.

— …………………………… — говорила она.

А он все стоял рядом со мной, как чье-то послание, как обещание и надежда на что-то лучшее, и в нем клубилась и скользила вся жизнь.

— ……………, — засмеялась она. — Что ты все молчишь и дуешь в кулачок, как будто там дудочка.

— Я дую в кулачок? Как Серафимыч, надо же.

Очерченный шарик опустился на траву, и пропали все его линии, вся накопленная в нем жизнь.

И так неожиданно тихо и пустынно стало нам в этой скрипящей кабине на канатке. Она посмотрела на меня и промолчала.

— Ну что, Няня?

Она снова красноречиво промолчала.

— Ты что-то хотела сказать?

— Зачем ты постригся налысо?!

— Чтобы жизнь моя изменилась!

— Изменилась? Я вижу, что ты меня больше не ЛЮ! — пьяно сказала она, откинула задвижку и открыла дверь.

— Упадешь, Няня! — разозлился я и понял, что скажу ей сейчас всю правду. И вдруг увидел, что у нее точно так же, как у Саньки, выпятилась и дрожит нижняя губа.

— Ты меня не ЛЮ! — и свесила вниз ногу. — Я это увидела, когда ты подошел к поезду, я почувствовала, что ты меня уже не ЛЮ!

— Няня, хватит дурачиться, упадешь.

— Ну и упаду, упаду…

— У тебя губа дрожит, как у Саньки.

— Ты меня не ЛЮ, Анвар!

— ЛЮ! ЛЮ!

И она плюхнулась мне на колени.

— Я тяжелая? Тяжелая? — настойчиво спрашивала она, словно бы мстя мне за то, что она тяжелая.

«Няня!» — взъярилась во мне эта волна, и вдруг в ее серых дрожащих глазах я увидел его. Поднимаясь вверх в этой утлой лодочке, я с первобытным удивлением открыл, что все женщины, с которыми я задерживался в этой жизни, были похожи на друга моего детства казахстанского немца Виталика Апеля. В каждой из них жила частичка его и, видимо, именно это мне и нравилось больше всего.

Саня Михайловна показывала свои награды и грамоты, показала дарственные часы. А потом принесла альбом. Видел молодого Серафимыча. Очень гладкое, скользкое лицо с неуловимой улыбкой и скрывающимся взглядом, как бы знающим некую тайну. Искал определение для выражения этого лица. И вдруг вспомнил собственно Серафимыча определение, которое, как ему казалось, он видел во мне и которое ему нравилось: «Туту тебя такое шкодное лицо… Ты тут такой шкодный». И понял, что для него, неосознанно, шкодный — есть гомосексуальный. Противно, как вспомню об этом.

— …так-то он хороший, Алексей, помогал мне, плиту на печке побелил.

— Плиту?

— Да, за ради красоты. Я уж его не ругала… Потом он снежки на печке хотел высушить.

— Да-а, надо же.

— Какой интересный ребенок был, — рассеянно сказала Няня.

— Другой раз его нечаянно в санатории в холодильнике закрыли.

— Зачем? Как это? — устало интересовался я.

— А он хотел посмотреть, как огонек свечки замерзнет.

— Интересный ребенок.

— Вот только не женился, а хорошие девушки к нему приезжали, вот была Лариса, она мне тоже нравилась.

И вот я шел и наслаждался своим одиночеством. Утренняя набережная, как вымытая и спрыснутая из пульверизатора комната, огромный платан, заброшенная киностудия, приморский парк, я бежал все дальше и дальше, в другую сторону от Массандровской улицы, словно бы хотел пересечь эту странную границу, постоянно отдаляющую от меня мой самый любимый город на земле. Уставал, шел и снова спешил. Пустынные, какие-то промышленные пляжи, бетонные блоки, арматуры, металлолом…

Я прошел еще несколько шагов, ослепленный этим ударом… потом еще несколько шагов. Что это? Этого не могло быть! Какая-то бессмыслица. Это было явное нарушение человеческих законов, разлом… И все замерло, когда стало ясно, что я застал все это врасплох, словно бы увидел мир с перерезанным горлом, с завернутой к ушам кожей. Что это? Опорные стены. С БУН ПРЫГАТЬ ЗАПРЕЩЕНО! В ШТОРМ КУПАТЬСЯ ЗАПРЕЩЕНО! И я, и безмятежные ОНИ, никто из нас не знал, что теперь делать и как дальше жить. С БУН ПРЫГАТЬ ЗАПРЕЩЕНО! В ШТОРМ КУП… Так доступно, небрежно открыто, как в концлагере… С БУН ПРЫГАТЬ ЗАПРЕЩЕНО! NUDE и перечеркнутые трусы. В ШТОРМ КУПАТЬСЯ ЗАПРЕЩЕНО! NUDE и перечеркнутые трусы.

Они валялись там и сям, как кожаные тряпки, комки, кульки и мешки, более целомудренные, чем если б они были в купальниках, более голые, чем они могли быть на самом деле, голые, как абсолютная правда. Странность и отчаяние в том, что это было абсолютно не постыдно, нисколько не развратно, и эта пустота нежелания в груди, будто я лизнул язык своей матери. За моей спиной, равнодушно посвистывая и глядя в сторону, стоял уличенный мною весь цивилизованный мир, с фотошопом, кисточкой и купальником в руке. А впереди, отчерченные кромкой прибоя, на серой и грязной гальке промышленного пляжа валялись они, невозможно утратившие все свои формы, словно бы их вынули из матрицы, в особенно удобных им, расслабленно-натуральных и потому особенно нестыдных и обидно не развратных позах. Мучительно не стыдных. Молоденькая девушка с мальчишеским пупком лежала, развалив длиннокостные колени, в странном надрезе торчал и блестел уголком на солнце этот розовый мясной лепесток. Поодаль нечто новое и мультипликационное спиной ко мне. Кожаные кармашки, округлые куски мяса свисали по бокам, синие морщинистые соски, двигались и встряхивались сальные пояса, жидко расползалось по гальке то, на чем они сидели. Словно они сняли свои женские костюмы, спрятали их, чтоб не портить на солнце, и теперь вот остались в настоящем виде. Они замечали меня, смотрели и не видели, как дальтоники. Одна из них, со странным горбиком на шее, была в бейсболке и курила сигарету, это был какой-то абсурд. Другая листала «Vogue». И этот журнал, и сигарета, и сигаретный дым казались одетыми.

С БУН ПРЫГАТЬ ЗАПРЕЩЕНО! NUDE и перечеркнутые трусы.

Сегодня они сдали мне одну из тайн. И эта новая, гнетущая пустота в груди. Я вспомнил Няню, все ее постепенное и предсказуемое поведение женщины, ее странные отношения с Татуней, и почувствовал, что теперь я начал видеть швы жизни. Я вспоминал Асель, ее маму, «АСМО-пресс», юношескую любовь, обыденность гомосексуализма, «Связь-банк», СТД, ложь, тщету, нехудожественность и пошлую закономерность земного устройства и воочию увидел в воздухе эти грубые стежки и концы белых ниток.

Что-то скрежетало, и вскрикивали чайки. Дорога к моему самому любимому городу на земле бильярдным закрученным шаром укатывалась и плавно срезалась опорной стеной. А я брел назад.

Что-то творилось с банками и киосками обмена валют.

Словно бы еще одно мелкое подтверждение всему, чего я подсознательно ждал и предсказывал с уверенностью идиота — рухнул российский рубль и вместе с ним некий мифический класс некой мифической страны. И появилось новое, ничего не объясняющее, но жизнеутверждающее и успокаивающее слово — дефолт.

 

двадцать один

Отнял полотенце от лица, в зеркале подпрыгивали и улетали виды. Этот резиновый разжиженный туалетный запах, вода, пахнущая железными внутренностями поезда. Хлопнула дверь тамбура, прокричал мимо локомотив, и показалось, что едем наоборот. Глухонемые, торгующие прессой. Наверное, они слышат, просто устали от тупого общения.

Снова купить воды Няне, а эта вода плохая. Закрыть окно, чтобы не просквозило Саньку. Опустить задвижку на окне. Мешает матрас. И вдруг злоба. И злой внутри, я вслух сказал:

— Какие тонкие стволы сосен в лесу, как дождинки.

— Что? Узнай, когда Харьков…

В Москве, как всегда, шел дождь. От вокзала ехали на машине. Старик водитель, скрывая радость, ватным голосом говорил о падении рубля. Ему было особенно радостно, потому что у него дочь живет в Италии. А у меня растерянность и страх. А у Няни энергия и блеск в глазах, она дергалась, явно жалея, что нет с собой мобильника.

Татуня, как и все люди её поколения, как и все неудачливые «демократы», радовалась падению рубля и с приятным ознобом ожидала возвращения ненавистных коммунистов, закрытия границ и так далее. И потряхивала книгой Сорокина в руке.

Из-за денежных перемен в стране снова дорогие сигареты. Больше людей стало возле лотереи. Быстро меняющиеся цифры курса валют на обменниках.

Вдруг резкий телефонный звонок.

— Татуня, ты знаешь Машку Саратовскую? — испуганно спросила Няня, держа трубку прижатой к груди. — Её сейчас привезут… её сестре в обменнике горло перерезали, а на смене должна была быть Машка.

— Саньку выведи, — Татуня вставила сигарету в мундштук и ушла к себе.

Няня быстро одела и вывела Саньку во двор. Стало тихо.

— … а-а-А-А-А!

Её вели под руки двое мужчин. Она подгибала колени и вся вываливалась вперед себя. Весь налет слетел с нее городской. Какое-то мокрое пятно и крик древней обезумевшей бабы.

— А ну-ка хватит орать! — громко и противно приказала Татуня.

И на глазах изумленных мужиков сильно ударила ее по щеке. И в этом мокром пятне вдруг проявились черные глаза и нахмуренные брови. Её пронесли в большую комнату и уложили на диван. Татуня присела рядом. Я стоял в комнате Няни.

— Закрой глаза, — говорила Татуня. — Тебе тепло, ты лежишь на солнечной поляне и тебе тепло, колышется трава и цветы, птицы щебечут в ветвях и тебе спокойно и тепло, где-то далеко ты слышишь шум моря… Ты видишь картину, из которой льется свет и тепло, ты видишь эту картину на стене, видишь? Хорошо…

Я знал, что в этой комнате вообще не было картин. Когда я вошел через пять минут, Машка спала, как испуганная мумия.

С седьмого сентября работаю грузчиком-сборщиком в магазине мебели.

— Двести долларов тебе положу, пока, — сказал начальник и махнул рукой.

Тридцать рублей каждый день дают на обед. Работаю в паре с московским хохлом Иваном.

— Сегодня двадцать — двадцать один обещали, — сказал я ему.

— Что, доллар?! — испугался он.

— Да нет, прогноз погоды, бля.

— А-а…

— Чего зеваешь, не выспался?

— Да ты зазевал, и я зазевал.

— А-а…

Огромные двухъярусные кровати стояли над городом. Я лежал наверху и когда шевелился, чувствовал шаткость своего положения. Там, где дорога уходила вниз, парень в шляпе махал мне рукой. Я оглянулся — на соседней кровати лежала Асель, ее испуганное и заплаканное лицо. Во мраке под нами и вокруг сияли огни ночного города. Мужик с дубинкой проверял документы.

«Надо сказать Асель, что у меня уже другая женщина, что я не смогу с нею снова жить».

— Ты что, снова с ней?! — удивленно искривил свое лицо Юрка.

Он был в шляпе, и меня поразило, какое у него чистое и свежее, как у юноши, лицо.

— У меня миома матки, — сказала Асель и зарыдала.

«Какой ужас, что же делать… надо ей все-таки сказать… что такое миома матки… денег нет как всегда».

В ужасе я прижался к гранитной стене.

— Где тот перстень золотой, который тебе бабушка давала?

Бабушка стучит пальцем по перстню.

— Она его не давала мне, Асель! Просто показала его, сказала, что это перстень твоего дедушки и все… что же делать.

— Да это обычная женская болезнь, полгода уколы делать…

«Слава богу, Юр, я думал, что это рак какой-то… но все-таки надо же ей сказать, что я с другой»…

Тишина, почему поезд так долго стоит на станции? Проснулся и вспомнил, что я уже давно расстался с Асель и приехал в Москву, уже с Ниной.

По утрам Нина ловила мой член губами, а я лежал, прижавшись затылком к стене.

Приятно было с этим суровым чувством в душе собираться на работу. Отводить Саньку в детский садик. Ехать вместе со всеми по общественно-полезному делу. Вот и я завоевал свое право ехать в метро, серьезно читать «МК» и считать себя москвичом. В голове пустота и короткие, семейные мысли и песни, типа: «Пилот, пилот, я инопланетянин».

Труднее всего было собирать кухни и детские комнаты. Если аккуратно работали, то получали чаевые. Однажды в квартире богатого азербайджанца на Тверской улице засверлил стол не с той стороны. Он дико орал и даже матерился по-азербайджански, а я стоял на полу с подогревом и кое-что понимал из его слов. Если бы меня материли по-русски, то я бы стерпел, а тут просто ушел, не желая создавать лишних проблем начальнику, который хорошо ко мне относился.

Когда я переставал работать, то у нас с нею кончался и секс. Она принимала долгую ванну вечером, может быть, мастурбировала там, потом принимала по возможности долгий душ утром. Собираясь на работу, ставила кассету «С легким паром». Потом заклеивала свою выбритую выпуклую щелку белоснежной прокладкой на каждой день, такие же трусики-хрустики, потрескивающие колготки.

Жалея ее и мучаясь, что сижу без работы, я был особенно нежен с ней по утрам и внимателен, помогал ей собираться, чистил машину от грязи. Ее такие трогательные укоры, и тут же ласки, как бы боязнь на секунду выпустить из рук.

— Меня вчера уже предупредили, что если я наконец-то не верну пятьсот долларов, то они заберут машину.

— Так и сказали: заберем машину?

— Да!

— Ты врешь, Няня!

И как всегда наша обоюдная нежность вмиг обернулась лютой ненавистью.

— Да, вру, потому что мне стыдно сказать тебе: Анвар, иди работай, ведь ты же мужик, в конце-то концов.

— Вот моя работа, Няня, — я очертил рукой воздух. — Мне работать грузчиком — это все равно, что микроскопом гвозди забивать, как сказал бы Алексей Серафимыч!

— Как ты себя ценишь!

— Я хочу свое дело сделать, свой личный бренд раскрутить, я…

— Я тоже много чего хочу, Анвар, я тоже хочу, как и ты спать в обед, путешествовать, в бутики иногда заглядывать, да я просто женщиной себя хочу почувствовать, простой бабой за каменной стеной… Но тебе так удобно, я понимаю, тебе просто удобно со мной.

— Опять бомбежки в Югославии, — сказал я, прислушавшись к радио.

— Я уже устала перед Татуней оправдываться, я устала от вас…

Она уходила, возвращалась, говорила, и я знал, что все это станет моим дежавю, все это потом будет другая женщина делать, и я вдруг почувствую, что все это уже было, что Няня так же делала, а сейчас она сделает вот что, и та будущая женщина сделает это за Няню.

Удивительно и даже смешно, с какой железной последовательностью исполнялись все женские пункты, о которых мне талдычил Серафимыч.

— О-о, я поняла! — вдруг сказала Няня. — Я поняла, кто сломал тебе жизнь, я так и слышу эти слова про губительниц женщин, которыми тебя науськивает этот уродец. Ты понимаешь, что он испортил тебя, как мужчину, посмотри, ты даже сидишь как-то по-женски.

— Доллар падает, что ли? Когда падает доллар, в мире сразу начинаются проблемы.

— Это точно!

И я понял, что мне надо быть мужчиной и что я не хочу быть мужчиной, по крайней мере, не хочу быть мужчиной только ради Няни, только для нее. Вдруг бездонная усталость в душе, проще умереть.

Дождь. Мокрые листья березы вспыхивают за стеклом, перепрыгивают с места на место. И сразу же гром, от которого вздрогнула створка окна в моей ладони, и весь дом вздрагивал волнами.

Темно. Сыро. Пахнет пыльным, отсыревшим мертвым деревом. Ночь. С той стороны бабочка. Она трепещет треугольными облаками крыльев и бежит, перебирая лапками вверх по стеклу. Думал об ее бессмысленных и прекрасных движениях.

Четвертого октября уехал Ассаев, приближались холода, и я поехал за серафимычевской теплой курткой. И снова это знакомое чувство в душе: страх перед дальней дорогой без денег, когда, чтобы попасть из одной точки в другую, нужно преодолеть множество преград, незаметных обычному глазу. И все же я доехал.

Прошел год, и я как-то стал замечать Переделкино. Эту церковь, это кладбище, этот мост через Сетунь с ее водой защитного цвета. Это все вдруг стало передо мной и теперь осталось в моей жизни. Увидел, что старый Дом творчества построен в год смерти Сталина. Удивился, как мягко, по-домашнему горят фонари, светя больше внутрь себя и совсем чуть-чуть освещая повисшие возле них голые сучья, и обливая нежным блеском зелень травы, утопающей в желтых листьях. Увидел эти бревенчатые домики в парке, эти асфальтированные дорожки, точь-в-точь повторяющие все изгибы старой тропинки между сосен. Увидел этот мелкий отрез пруда с глубоко и просторно отразившимся в нем небом и деревьями.

Пахнет слезами. Горят уши, даже щиплет кончики. Я осматривал этот дом уже как посторонний. И я все еще боялся, что кто-то выследит, как я иду на дачу.

Пили чай с Серафимычем и молчали. На нем мой старый, продранный свитер. На все мелкие и незначащие вопросы он отвечал односложно. А когда-то говорил без умолку, и сейчас, с ним молчащим, было очень тяжело.

Мне неудобно было спрашивать про куртку, и, когда он ушел в ванную, я запихал ее в пакет и выставил за окно.

Я спросил у него про деньги.

— Есть, как всегда. Тебе нужны?

— Нет, я сам хотел тебе дать.

— Что, богатым стал?

Пошел покурить на крыльцо, как это делал когда-то. Вернулся, с тихим ожесточением собирался в прихожей. Он, склонившись набок, сидел на стуле и смотрел в окно, глаза его блестели.

— Пойду я.

Он молчал и крепко сжимал ладони меж колен. Я вышел и тихо придавил дверь. Когда пробирался за курткой, вдруг увидел его в ярко освещенном окне. Он схватился за голову. Потом побежал к двери. Открыл ее, услышал мои шаги и снова прикрыл. Я зашел.

— Анвар! — с такой родственной интонацией это у него получилось. — Здесь крыса завелась, она бьется об дверь ванной, мне страшно! А с тобой я ничего не боялся…

— Купи отраву.

— Возьми фонарик, Анвар.

— Нет, не надо… Хороший фонарик…

— Куртку мою возьми, я все равно не буду ее носить, она мне не идет!

— Хорошо… Покурим на дорожку?

— Я не курю.

— Я пошел.

— Иди, иди, а то обвинят, что переспал с гомосексуалистом. Всё, иди. Вперед!

— Счастливо тебе.

— Да подавись ты своим «счастливо».

Маленький, он сидел на ступенях лестницы на второй этаж. Я смотрел на эти его смешные туфли с высокими каблуками, сиротливо наступившие один на другой, и мне хотелось заплакать от ужаса того, что делаю с ним. Я вышел. «Что же ты наделал, Анвар?! — я стоял на дорожке, сжимал кулаки и встряхивал ими. — Господи, прости меня. Прости меня за него. Бис-смилля рахман и ррахим».

С октября, по протекции Няни, работаю в отделе PR телекомпании КТВ. Ездил с их начальником Гарваничем в СОВ-ойл маркет консалтинг, все записывал, «как мой личный писатель» — так Гарванич меня назвал. Он очень газовал и дергал свою мощную машину. Так же, наверное, газовали и дергались мысли в его черепной коробке. Я радовался, боялся, и замирала душа. «Ведь был же Гёте тайным советником у князя и писал, оставалось время. А еще есть братья Саатчи, как мы с Димкой… у меня тоже потом останется время, чтобы свое писать».

Машина подпрыгивала вперед. Подташнивало. Вылез возле метро. Увидел урну, но рвоты не было, только горькая слюна. Бомж смотрел с сочувствием.

Позвонил Полине Дон, мне хотелось отомстить Няне за то, что стал тем, кем не хотел, и в этот момент почуял в себе, как в матрешке, всех мужиков, от Германа, Гарника и так далее.

— Приезжай, — просто сказала Полина.

В сонном забытьи приехал на «Сокол» и долго думал, из какого выхода метро к ней выходить, в переходе всё очень резко и жестко, освещение кажется острым и особенно искусственным, зимние, стеклянно-прозрачные люди. Вспомнил и, стесняясь, купил в киоске презерватив, потом ещё. Упаковку одного из них надорвал зубом, чувствуя резиновую склизь. Купил грейпфрут, как всегда — у женщин-Козерогов пониженная кислотность. По дороге вспоминал ее номера — кодового замка, этажа, квартиры, и не помнил, ждал, когда пойдут люди, которые здесь живут. Показалось, что я родился и всегда жил здесь, и потом жил со своей женой Полиной, и вот возвращаюсь после долгой командировки в опасные страны… а разве есть еще какие-то другие люди, связанные со мной?

И было неловко перед нею, перед ее усталой щедростью, и сам себе казался особенно маленьким, неудачливым и бесполым. Она села мне на колени, как бы торопя время и желая разделаться. В большой этой генеральской комнате было холодно и холодный ясный свет за окном, и она внутри казалась холодной, слишком скользкой, и его быстро и тихонько стошнило в этот холодок. Что-то не то творилось там у меня.

Прямо от нее я позвонил Няне и с удивлением видел краем глаза, что Полине это приятно.

Я стоял в переходе и смотрел на это множество полуобнаженных девушек на коробочках женского белья. И вдруг почувствовал, что я не хочу этих женщин, и сам не знаю, зачем смотрю на это бесконечно и чего хочу. Это ОНА с завистью смотрела из меня на то, как красиво, выпукло и туго перетянуты их тела. Она ощущала эту приятную, перетягивающую боль, эти твердые резинки, так резко обозначающие границы твоего тела, это нежное стеснение и желание чего-то несбыточного, невозможного, когда мучаешь самое себя непонятно зачем, потом будет только смешно, когда наряжаешься, подбриваешь подмышки, лобок и ноги, наверное, только для того ненасытного мужчины, который сидит внутри тебя самой и толкает к другим мужчинам, тем, которые ему более или менее нравятся, привлекают его чем-то — глазами, голосом, силой, особым запахом подмышек и шеи, формой рук, бедер, ягодиц или большим кадыком. И я вздрогнул, оттого что шевельнулась в моей руке ладошка Саньки. Он ждал и понимающе смотрел на меня снизу вверх.

Няня снова поймала губами мой член. Удивляет ее механическая приученность к тому, что мужчине нужен секс, как, например, нужно сливать отработанное масло у двигателя.

А потом подняла удивленное лицо, отерла рот ладонью.

— У тебя почти ничего не вышло, — сказала она. — Как это?

Мылся под душем. Сегодня нужно было поспеть к восьми, и вдруг почувствовал, что никто из них не любил меня так, как Серафимыч. Всем своим голым телом я почувствовал многоярусные кольца его объятий. Асель, Няня и все другие, вместе взятые, любили меня только вполовину, нет, на одну третью любви Серафимыча. Я мог теперь мерить его любовью всех, кто скажет мне, что любит меня. Измерение любви — один Серафимыч или одна десятая Серафимыча.

Ездили с Няней в новый супермаркет. Мы ездили туда как на работу, каждые выходные, она заранее радовалась и уже в дороге начинала прикидывать, что нужно купить, и с пренебрежением поглядывала в список Татуни.

В этом огромном ярко освещенном ангаре странным образом она успокаивалась и утверждалась в жизни.

Крупные, мягкие и женственные мужчины с прилежными лицами, огромные тележки, нагруженные с верхом. Женщины ходили вдоль этих ярких стен, размышляли, прикидывали, пробовали, переваривали. И я вдруг понял, что это игра, они только делают вид, что пришли за покупками, а на самом деле следят только за мной одним, и то, что вот эта женщина держится за подбородок, это явный знак. Кружится голова, ярчайший свет и как будто падает давление. С тележкой в руках я стоял в переходе между жизнью и смертью.

— Ты рыбу будешь? — спросила она, будто скрывая свое тайное знание.

— Смотри сама, Нянь.

— Нет, скажи, что ты хочешь.

— Мне нравится скумбрия холодного копчения.

— А давай окуня купим? — толкнула меня Няня.

— Давай. Но только он дорогой такой.

— А тебе окунь горячего копчения нравится?

— Мне нравится скумбрия, я только ее ел.

— Как ты думаешь, какого окуня взять?

— Может, лучше скумбрию? Она дешевле.

— Знаешь — за три рубля на три рубля… Ты только скажи, ты сам будешь окуня?

Супермаркет был как бы место для мужчин и женщин, узаконивших свои уикендные встречи. Они ходили с умильными друг к другу лицами, но готовые в любую секунду разъяриться.

— Скажи, что из мяса надо взять?

— Смотри сама, Нянь, что ты будешь, то и я.

— Нет, я же мясо не особенно, это чтобы тебе, зая, быренько перекусить.

— Может, сосиски?

— Ты что? Нет, ты скажи, что тебе нравится?

— Мне нравятся котлеты.

— Какие?

— Вот эти.

— Может лучше кусок мяса купить? Кто знает, что в этих котлетах. Ты скажи…

От ярости у меня онемели ноги, стало подташнивать и чтобы сдержать себя, я спокойно и нараспев спросил:

— Ня-а-нь, а почему Гарванич — Гарванич? Фамилия такая?

— А-а, — обрадовалась она нашему совместному общению. — Он сам всем говорит, что он сербский князь.

— Смешно.

— Да, как ты — Степной барон… О, Анваруля, я люблю этот сыр!

— Этот?

— Да, ты понюхай его, чем пахнет… ну чем, скажи?

— Спермой.

— Точно, а ты откуда знаешь?

— Ну, у тебя вопросы…

— А у тебя ответы!

— Хочешь, джин-тоник Greenalls возьмем, как он тебе, Анвар?

— Ненавижу, у меня с ним плохие воспоминания связаны.

Я встал на подставку тележки и катился за Няней.

— Какой ужас, — вздыхала она. — Какое-то царство потребления.

Она ужасалась, но ей нравилось здесь.

— А там смотри книги, видео. Кустурица снял какую-то комедию, возьмем?

— Надоел мне Кустурица. Сам себя пародирует. Все кончено.

Какие-то люди искали друг друга и перекрикивались на весь зал. Я чуть не врезался в электрокар.

— Подожди меня, я схожу в бытовые товары. Купить тебе что-то для бритья?

— Нет, я так, мылом.

— Ты што говоришь-то, зай?

— Купи пену.

— Пену, может, лучше гель? Что с тобой?

— Мне плохо, Няня.

— Как?

— Мне просто пиздец, у меня руки отнимаются, давай быстрее и все, пять минут еще и все. И все, все…

— Но куда же ты все спешишь, Анвар? Куда тебе спешить?

У меня падало давление. Девушка у касс оглядывала свои покупки с якобы детским, но на самом деле бездумно-животным взглядом, и закусывала губу, будто бы перед некой проблемой. Толстый женственный мужик с абсолютной уверенностью в законности своего существования обхватил губами горлышко Guinness, глотнул. Безостановочно пищали кассовые аппараты и играла компьютерная музыка, верещали игровые автоматы, хрустели пакеты. Пахло синтетическим переходом от жизни к смерти. Кто-то звонил по мобильнику и трепал барсетку. Я чуть дольше посмотрел на женственного парня и сразу же увидел страх в его глазах, еще немного, и я бы разоблачил его, он отвел взгляд и беспомощно оглядывался. Я увидел в руках кассирши «Печень трески». Вспомнил, как Серафимыч покупал мне печень трески, и, если она была горькая, он сам ее съедал, а мне покупал новую. Как он умудрялся так делать покупки, что я ничего не замечал?! Он будто бы и не покупал еды, но мы не умирали с голоду.

Няня обиделась на меня и нервничала с красным лицом. Из-за ее обиды и этого лица, и оттого, что я очень хотел, чтобы все было мило, как у людей, я рассвирепел еще больше и готов был орать на весь магазин и не упаковывать все это в аккуратные пакеты, а расшвыривать. Вот сейчас. И я глубоко вдыхал и считал до тридцати.

— Что случилось, Анвар?

«Десять, одиннадцать, двенадцать…»

— Так… ничего, Нянь, — я укатывался от нее на тележке.

— Я уже не понимаю, что я такого сделала?

«Семнадцать, восемнадцать».

— Могу же я знать. Ведь ты от меня скрываешь…

Мы вышли на улицу, я катился на тележке к нашей машине.

— Няня, я просто ненавижу всех этих людей!

— Да что они-то тебе сделали?!

«Двадцать девять, тридцать».

Няня закричала и поднесла ладонь ко рту.

— Я их…! — спрыгнул и пытался затормозить, но тележку и меня заносило, а они все ехали, я увидел нагнувшееся ко мне лицо водителя в куртке «Аляска», и вдруг чужой и неожиданно сильный удар… этот запах и медный привкус крови в носоглотке.

Открытые двери машины, Няня что-то объясняет какому-то мужику… а что случилось?

Нелли Рубер-Волкадаева — 500 $

Куда бы мы с Няней не пошли, всегда было ощущение, будто я выглядываю из кармана чужого мне мужика, и вздрагиваю, когда его называют моим именем, и стыжусь перед своим вечным сторонним наблюдателем.

— Нянь, а что за необходимость такая координировать работу в сфере пиар, в целях создания положительного имиджа налоговой полиции Российской Федерации?

— Так, подожди, Анвар, мне некогда.

— У них один имидж…

На этих светских мероприятиях Няня подходила к нужным людям и с особенной беззаботностью быстро проговаривала свою должность, слегка выделяя «налоговой полиции».

— О-о, — с шутливым испугом отстранялись собеседники.

Няня сдержанно улыбалась.

— Да-а, поднялся я, поднялся, — говорил парень с комсомольски-плакатным лицом 1970-го года.

Он с гордостью выпячивал свой цинизм, это было модно, и Няня слушала его с уважительным одобрением и намеренно преувеличенной завистью.

— Эх, мне б еще два таких дефолта, — сожалел он.

Няня понимающе кивала головой человеку, благодаря которому моя стипендия уменьшилась теперь в три раза. Они словно бы состояли в циничном и радостном заговоре против всех нас — лохов.

Welkome-cocktail.

Я ходил с занудным мучением в груди — все лица были знакомы, но я никого не знал и с задумчивым видом пытался вспомнить, где же я их видел всех. Вспоминал — ах, да, по телевизору, но и это ничего мне не давало.

Взял еще водки и бутерброд, официант недоуменно глянул на меня с той стороны баррикады. Рядом, ожесточенно шепча, решали вопрос мужчина и женщина, вдруг что-то вспыхнуло. Ба-а… Они одновременно развернулись и как бы вогнулись внутрь себя. Мужчина поднял бровки, округлил глазки и состроил лицо простого, открытого и доступного полуидиота, а женщина, чуть склонив плечо, а другим как бы прикрываясь, улыбнулась такой располагающей, простой и скромной улыбкой деревенской девчонки, что я сразу узнал в ней одну актрису.

— Что ж это, бля, водочка есть, а огурчиков нету? — спросил бородатый мужик.

Рядом с ним стояли и косились на него две девушки модельной внешности. Наверное, банкир.

— Олежа, бери стакан.

— Слушайте, я, бля, такой мини-мотик купил…

— Смотри, какие девчонки.

— Да ладно ты, бля.

— Девчонки, вы не уходите, постойте пока.

Вдруг группа женщин у стены развернулась и картинно замерла. Вспышки фотоаппарата. Потом фотограф весело шутил и щелкал молодую пару — они стояли, улыбаясь с задорной и милой простотой.

Удивительно, что все они радовались. Часто показывали фотографу язык. И всё радовались, как простые и открытые люди. Ходил кругленький «газетный человечек» со своими инсталляциями, и неинтересно приставал ко всем, настойчиво пытаясь что-то объяснить. Потом тетка, к которой Няня тоже подходила, с хохотом оторвала у его инсталляции нечто похожее на мужской член и, пьяная, дразнила этим свою декоративную собачку. «Газетный человечек» ушел, приподняв плечи и с этой своей застывшей улыбочкой.

Удивительно, как лишние деньги мешали женщинам. Они модно и дорого одеты, слишком, настолько модно и дорого, что это уже казалось чем-то уродливым и смешным.

— Погоди-ка, а что это у тебя?

— Оставь, ты знаешь, я не люблю, когда лейблы выпячиваются, я их прошу срезать прямо в бутике…

— Ну-ка, девочки! — и женщины, изможденные постоянным стремлением похудеть еще больше, чтобы стать еще красивее, картинно замерли перед объективом.

И что-то неуловимо похожее в лицах — это и есть пластическая хирургия. Нижняя губа — полным и гладким, сгибающимся валиком. Когда они говорили, то казалось, что у них насморк и губы обмазаны вареньем. Эти операции подтяжек кожи лица, видимо, делались по одной технологии и такие разные женщины становились на одно лицо — похожее на лицо гомосексуалиста.

И этот их испуганный, зауженный на злободневное ум. Знать, что Кундера — это хорошо, «Парфюмер» уже давно не моден, моден Павич, что «Труссарди» слишком сер и скромен для России, а яркие Версаче, Кавалли и Дольче и Габана слишком жирно и уже испохаблено новыми русскими и особенно нерусскими; «Эскада» для жен чиновников московской мэрии, актуально Жербо, Шервино, Си Пи Компани, Демюльмейстер, джакузи — отстой, а баня хорошо; Ибица — пошло, в моде снова Япония и Камбоджа; йоркширский терьер надоел, электронная собачка «Сони» прикольнее; в пробках удобнее смарт кар… и «я кончила на концерте Паваротти»… Несколько раз слышал о Меннигетти, об Ошо Раджнише, мол, помогает жить в мире с самим собой. «Гималаи — духовный центр Земли».

Странно, что по отдельности, они очень даже умно мыслили, даже с некой анархической иронией над всем, но вместе создавали ауру пошлости и тоски.

— Ха-а-а! — показно замерла группа болезненно загорелых товарищей перед фотографом.

Женщина фотограф присмотрелась ко мне, но я не был селебрети.

Я понял, что вся эта party скоро появится фоторепортажем на задних страницах глянцевых журналов, и мы с Ксенией будем завидовать этой жаркой, насыщенной и творческой жизни этих таких простых, даже наивных и целеустремленных людей, лучших представителей поколения.

Скука и бессмыслица, дорого обставленные дешевые удовольствия, и так далее, короче, еще один вид пошлости — богатство.

Вышли с Няней на стоянку и увидели этого бородатого банкира. Он стоял на подрагивающих ногах и ухмылялся, ширинка расстегнута. Столкнулся со мной взглядом и посмотрел с удивлением. Удивляясь тому, что я там же, где и он, но он меня не знает. Не может припомнить. Он провожал нас взглядом и чего-то ждал. Он хотел посмотреть, в какую машину мы сядем. Няня ссутулилась и по-мужски шла впереди меня, доставая из сумки ключи и панель магнитолы.

Когда проезжали по Лубянке, она закурила.

— Ты что-то хочешь сказать?

— Ты все равно не поймешь.

— Ну так что же?

— Хочу сделать операцию по увеличению груди. Тело крупное, а грудь… ведь ты больше меня любил бы, будь она эффектнее, но тебе все равно, я понимаю, извини.

— СОВ-ойл маркет консалтингу необходима агрессивная сельхоз политика… постулировать… встраиваемость… позиционировать… тренд, — энергично говорил Гарванич. — Ты прямо пиши мои слова.

А у меня ломило и холодно ныло внизу. Хотелось сжать мышцы сфинктера и как бы подтянуть член. Но дальше уже сжимать было некуда. Хотелось помочиться, только тогда становилось легче, но ни капли уже не оставалось. И мучительно хотелось сморкнуться членом, высморкать гадость, холодными кристаллами засевшую у меня в промежности. Скручивало и кололо болью эти мои жгуты, и я скрещивал ноги. И тогда я сказал сам себе голосом Юрки Разбродных: «У-у, Анвар, это у тебя простатит».

Ушел с работы, бродил, смотрел на молодежь на Пушкинской. Пошел вниз по Тверской и встретил Игоря. Он был холодно одет. В кармане пластиковая бутылка из-под кока-колы, в ней водка со дня рождения его друга. Выпили с ним, потом пошли в Дом актера, но там не было того, кого он хотел увидеть. Потом пили с ним у метро «Арбатская». Смотрел на молодежь. И опять то состояние опьянения, и чувство, что я мимолетен в этой жизни: там мелькнули мои глаза, в другом месте мое лицо, поймал свое тело на «Белорусской», услышал где-то свои разгоряченные слова, мои воспоминания. Игорь поехал на «Тайнинскую». Вдруг увидел себя сидящим с Кириллом на скамье Тверского бульвара. Сжимал сфинктер, а он уже сжат, и хотелось распустить мышцы, но они не распускались.

— …ты знаешь, я и не знаю, — неприязненно говорил он. — Я давал твою пьесу своим знакомым гомосексуалистам, она им активно не понравилась!

— Видишь, какую блядскую пьесу написал: «голубым» не нравится, нормальным тоже не нравится, никому не нравится.

— Как писатель ты не прозвучал, а как человек — обосрался.

— Сам придумал?

— Да, простая констатация факта.

— Мне понравилось, я запишу эту мысль.

На лице Кирилла уже начала проступать резиново подвижная и общепринятая во всех обществах маска гомика. Ему остро хотелось обозначить это, выпятить, ловить и просеивать частицы сексуального в воздухе.

Возвращался почти ночью или так рано темнеть стало. Няня ждала меня и бросилась обнимать. Обнимала и тайно обнюхивала.

— Я пахну парфюмом Игоря, мы целовались.

— Ты был на работе?

— Нет.

— Тебя Гарванич искал!

— Я больше не буду его личным писателем, Няня.

— Что-о? — отшатнулась она, и влажно заблестели ее серые глаза. — Он тебя сделает пресс-секретарем СОВ-ойл маркета, Анвар!

— Я не хочу работать с мужиками, которые трахали тебя!

— Гарванич не трахал меня, — эти мои слова все же польстили ей. — А с Велиным все кончено, у него жена и дети, я тебе уже не раз говорила.

— Я не хочу быть его личным писателем! Я не его личный писатель.

Из комнаты выскочил радостный, соскучившийся Санька, бросился ко мне и начал мутузить, а я сел на корточки и не сопротивлялся. Потом лег спать.

Приходили Аллкин друг Коля с Олежей.

— Пойдем, у нас гости, — по-родственному дружелюбно попросила она. — Пиво с креветками.

Я не пошел. Вдруг понял, что могу общаться с нормальными мужиками, только притворяясь прикольным таким чуваком, только подыгрывая им в их бреде насчет машин, спорта, тарифов мобильной связи и т. д., как если бы случайно попал в дурдом, и вынужден был сосуществовать с этими опасными людьми, и до конца все-таки не веря, что они не симулируют болезнь, что их по-настоящему интересуют заморочки этой жизни.

— От тебя воняет так! — сказала она ночью. — Ты что, не моешься?

Открыла форточку и легла, крепко прижавшись к стене.

— Поразительно! Как ты мог?! На вокзале ты так влюбленно целовался с одной, а потом, всего через несколько дней переспал со мной?!

Утром проснулся и сразу вспомнил, что болен. И то, что могу закурить, оставалось для меня единственной радостью, такой, будто покурю, и все пройдет. Надежда длиною в несколько сантиметров. Она миролюбиво сказала, что из Твери приедет ее подружка по техникуму.

— Москву вспомнить и покупки сделать.

— А-а, это с которой вы лесбиянством занимались, — засмеялся я. — Продолжите теперь?

— Тебе ответить?!

— Ответь… не обижайся на меня, Няня.

— Что на тебя обижаться?

— Дурака?

— Выводы надо делать.

Потом она звонила на работу и говорила с Галой о семейной жизни.

— Кто это был? — спросил я из пустого интереса.

— Так, знакомый один, — сказала она.

— Я в Переделкино съезжу.

— Езжай, — и, не сдержавшись, равнодушно повторила: — Езжай.

Мне надо было в Переделкино, я устал здесь, там моя энергия и нужная мне пустота.

— Ты пишешь? — с иронией спросил Серафимыч.

Я с жаром стал рассказывать ему о своих задумках, но теперь он был намеренно равнодушен, так же, как раньше был намеренно восторжен. Потом он стал говорить, что познакомился с каким-то поэтом и называл его сокращенно-ласкательным именем. Познакомились в Ялте.

— Он сам пробивался по жизни, — говорил Серафимыч с гордостью. — Он нищенствовал, но не сдавался…

И еще Серафимыч часто стал говорить, что он — маргинал… я же маргинал… маргинальность. Он хорошенько не знал, что это значит, это было не его слово. И я понял, что он общался с кем-то чужим, кто его так назвал, а он влюбился в это.

— У тебя есть знакомые с простатитом?

— Нет.

— Теперь будут — это я.

Он склонил голову и замолчал.

— Я здесь ни при чем. Это болезнь «передка».

Он пошел меня провожать, якобы нужно сходить за хлебом, это по дороге ему. А потом зашел вместе со мной в электричку, якобы вспомнил, что ему назначила встречу Женя, секретарь газеты «Капиталъ». Ехали молча. Два иностранца сзади нас. Хохочут и стреляют из детского пистолета.

Зашли два мужика контролера, и я снова притворился глухонемым, запыхтел, засопел, замахал руками. Устаешь, конечно, жить без денег.

Серафимыч нагрубил им, а потом гордо вскинул голову, и они увели его под руки.

У него были набухшие красные веки. Брюки по рэпперски смешно висели на заднице, и туфли казались огромными, как у Маленького Мука.

Дождь. Тепло. Моё тело сидит в общей очереди больных мужиков в кабинет уролога. За окном на жестяной подоконник капает и от этих звуков уютно. Прошли замухрышные, но абсолютно здоровые рабочие, потом медсестры. Как нелепы и омерзительны поцелуи. Я вытягиваю, а потом поджимаю ноющие ноги, и оттого, что не могу сморкнуться членом, шмыгаю носом. Какая же у Саньки новенькая, розовая и крепкая простата. Мучила эта добровольная неизбежность лечения. Хотелось движением внутреннего взгляда выдавить из себя этот гной. За все расплата, ты — моя простата. А если бы у меня был еще и гепатит, или аппендицит, они бы делали операцию и не знали бы, что у меня простатит. Вдруг показалось, что позвоночник ослаб и гниет. Лишь бы не СПИД… Аллах, помоги мне, больше никогда не буду заниматься сексом!

Зря сидел в этой очереди, меня с удовольствием не приняли, нужна либо московская прописка, либо деньги. Но мне уютно было сидеть в этой очереди, так и сидел бы в ней вечно.

Я начал понимать философию бомжей, безволие, усталость и бессилие перед жизнью. Я следил за ними, подслушивал их разговоры, сам прикидывал, где бы они могли скрываться в зимние холодные ночи, будто готовился.

С середины ноября лежу в больнице. Московский институт диагностики и хирургии. Отдельный корпус, четвертый этаж — урология. Помогли врачебные связи Татуни.

Вечер. Сумерки. Сыплет снег. От батареи веет тепло. В палате не зажигают света. Внизу через дорогу на глухой кирпичной стене желтый стул на голубом фоне — Офисклаб. Пытаюсь расшифровать этот спасительный иероглиф. Справа заснеженные трубы и крыши подвала, там морг. Вот в этот морг повезут по морозу мое голое тело с распоротой простатой, но мне уже не будет холодно, и я не буду стесняться своего маленького сморщенного члена. С ужасом смотрю на серых и бесполых мужиков, шаркающих по палате, из-под халатов торчат прозрачные трубки, и меж ног болтается на подвязке пластиковый кармашек с желтой жидкостью. Здесь есть все типы мужиков, кроме одного — невысоких, лысых брюнетов.

Офисклаб.

К таксофону очередь на лестничной площадке. Звонила женщина с пятого этажа и под конец: «Всё! Я больше вообще не буду тебе звонить».

Потом мужчина: «У тебя такие вопросы, что требуют раздумья».

Потом я:

— Няня, когда я пристаю к тебе, то ты раздражаешься и придумываешь какой-нибудь предлог и кричишь на меня, раздражаясь именно на приставание.

— Не выдумывай… будет тебе уже… У нас все нормально. Приехать в ближайшее время не смогу, машина встала, оставила ее возле офиса, видимо, придется продавать… Да-а, Гарванич передавал тебе мужской привет и наилучшие пожелания!

— A-а… Спасибо. Я не буду его личным писателем, Няня. Я больше туда не пойду. Все кончено.

— Анвар! Ты больной, что ли, на всю голову?! Так это обидно мне, слов нет! Вы… выздоравливай!

Снова смотрел на кусок улицы. Особенно на фигуры одиноких людей. Мне все казалось, что это я, что в ком-то увижу себя.

Я лежал на кушетке. Врач смазал мне живот и катал по нему валиком, глядя на экран компьютера.

— Печень нормальная… Повернитесь на левую сторону, подтяните колени к подбородку… На левую!

Я услышал хруст презерватива. И это холодное вошло в меня. Очень сильно хотелось поссать, и я прикусывал руку. Вот жизнь, теперь меня трахают этой палочкой УЗИ.

— Да-а, — протянул он.

Я покрылся холодным потом.

— Конкретный простатит! У Вас не было запущенных венерических заболеваний?

— Нет, вроде бы.

Невыносимо хотелось поссать.

— Ух ты! — палочка вздрогнула во мне. — Иди-ка сюда, — позвал он кого-то. — Смотри-смотри, видишь. Вот этот сегмент!

Он увлеченно и жестко водил внутри этой палкой. С моего конца непроизвольно протекла жижа.

— Это камни, да?

— Ну да.

— А это?

— Что? — равнодушно спросил второй парень.

— Смотри… вот… видишь, какая… киста… предстательной железы! Вот… Я такое в первый раз вижу.

— А я думал… И чё делать?

Я чувствовал, как холодный пот потек по спине.

— Надо будет спунктировать. Сейчас я её сфотографирую. Вот этот зафиксируй… Вставайте.

Я не мог разогнуться из-за мочи. О, бог, больше никогда не буду ебаться! Он подал мне туалетную бумагу. Только теперь, благодаря этой необычной кисте, он посмотрел на меня, как на человека, и уже не хмурил брови с отстраненным видом. Потом он показывал мне снимок: черно-серый полукруг и на нем пятнышки, одно действительно большое.

— О вас можно научную работу написать.

— Да-а, классно.

— Я на выходные могу отпустить вас домой.

— Хорошо, классно.

— В понедельник вы здесь, с вечера ничего не есть и побриться.

— Побриться?!

Он нахмурился моему удивлению.

— Надо выбрить лобок и промежность.

Холодное, испещренное крупными снежинками пространство передо мной. Сбоку, на дорожке, два парня подкуривают сигареты. Сгорбившись, я шел «домой». И вдруг один из парней, свернув с прямого пути, намеренно надвинулся на меня, раскинул руки и с пьяной ухмылкой приобнял, приблизил свое лицо… и я увидел суеверный испуг, растерянность в его глазах: «Ой, извини, ошибся!» Он отшатнулся, пошел бочком и снова глянул на меня с недоверчивой и смущенной ухмылкой.

— Да, блин, приколоться хотел над тёлкой, а это мужик, — сказал он, быстро догнав своего друга. — Ошибся как-то…

Тот засмеялся.

Такое уже было со мной, и теперь я понял, что он не ошибся. У меня широкоплечая, абсолютно мужская фигура в мешковатой куртке, но вокруг и на каком-то протяженном расстоянии от нее женская аура — я резко оглянулся, будто хотел застать Её позади себя… Стоял и с брезгливым укором смотрел на это пустое белоснежное пространство между мной и тем местом, где парень в шутку кинулся меня обнимать.

Я пришел после обеда. Татуня курила сигарету в янтарном, длинном мундштуке, в руке книга Сорокина «Сало».

Санька радовался, отдыхала и очищалась с ним душа. Тащил его на снегокате, замирал и зажмуривался — «спуНКтиРовАть».

— Давай, давай, Анвал! — пищал он. — Что ты встал?

«Это, значит, проКАлывАть… Когда же, с кем и в какой момент мне надо было одеть презерватив?! Ох, если бы знать… Может быть, с Надькой или с Марусинькой».

В свое обычное время Няня не пришла. Задерживается, наверное, новая работа. Не пришла она и к двенадцати. Не было ее и ночью, и даже не позвонила. Странный бессонный свет квартиры. Недоумевающие, раздражительные вещи. Татуня ходила в халате, молча, не замечая меня, будто бы обвиняя в том, что Няня неизвестно где.

Сгорбившись, смотрел фильм про войну. По всему заснеженному полю лежали замерзшие немцы, поземка, и я почувствовал, что завидую им всем своим телом, я тоже хотел бы вот так же лечь мертвым и спокойным в снегу.

Потом вдруг вспомнил и начал искать. Я обыскал всё, но так и не нашел. Этой вечной Няниной сумки с мыльно-рыльными принадлежностями не было. Она с утра знала, что ночью не придет. Я лежал на ее широкой кровати и широко раскрытыми глазами смотрел на видеокассеты на высоком шкафу:

«СЕКС ЖИВОТНЫХ МИРА».

Ночь особенно темна перед рассветом. Ранним утром воскресенья, пока Татуня и Санька спали, собрался назад в больницу. Даже здорово, что мне было где жить, там даже столовка есть. И я обернулся на входе в метро. У подъезда встала «Волга», из нее, смеясь своим смехом со срывающимися интонациями, вылазила Няня и шутливо отбивалась от кого-то. Ее зеленое двубортное пальто, плотно облегающее все ее такое женское. Следом вышел Велин, они обнялись у подъезда. У нее еще был я, а она целовалась с женатым мужиком, который ее не любил, просто снова проснулся интерес к Няне из-за ее новой работы, из-за того, что я у нее появился. Ему интереснее было любить ее, обманывая меня. И у нее появились новые перспективы, и я был уже из прежней жизни, которую объяснять новым знакомым — только заморачиваться.

Да, я сам первый изменил ей и не служил, как женщине, но ведь я так спешил к ней когда-то, и не хотелось, чтоб кончалась ее сказка. У меня снова заболело сердце, как оно болело с Асель. Что это за морока такая, ведь я все уже понял с женщинами, что за сила снова бросила меня к Няне, о чем я думал? Мучительная татарская сила.

Острый и болезненный утренний свет заливал эту комнату, в центре стояла высокая кушетка — гладильная доска для больного. У окна возились две медсестры, молодая и старая. Они не обращали на меня внимания, но я знал, что они здесь из-за меня, на всякий случай, вдруг что-то пойдет не так. И в комнате все замершее, нацеленное только на то, что сейчас произойдет.

— Раздевайтесь, — нахмурившись, сказал врач. — Всё… догола.

Я разделся, сжимаясь в глубине своего одеревеневшего тела, видя все сине-фиолетовыми фрагментами и пятнами, и как-то особенно не замечая женщин медсестер, будто они — слепые пятна моего глаза.

— Не сюда, — услышал я. — ……….

Он показывал на нечто, скрытое ширмой. Это было гинекологическое кресло. Взобрался на него.

— ……ги……жь, — сказал он.

— Что?

— Ноги сюда положите.

Она сидела в раскорячку. Беззащитная, развратная и глупая поза. Это все-таки случилось.

— Яйца можете подтянуть?

ОН был маленький, словно клитор. Это она довела меня. Эта женщина во мне усадила меня на это кресло.

— Да, хорошо, — говорил он, словно не видя ничего такого моего.

Что-то звякнуло, как вилка об нож.

Он повернулся, высоко поднимая локоть и снимая облатку с длинной иглы, похожей на провод. Сзади тихо подошли медсестры. Он подвел руки и стал вталкивать что-то похожее на комок бумаги с острыми краями. Он вталкивал это больно и совсем не туда, куда надо.

— Кишечник не чист, — отметил он про себя.

И вдруг там, где мы с нею оба прятались, я почувствовал эту странную боль. Я ее чувствовал в себе, сквозь оболочку другого существа. И явственно был слышен этот внутренний хруст, я почувствовал слухом тела этот треск натянутой плоти. Боль нарастала, но все-таки не становилась моей. Это она сейчас чувствовала себя шашлыком на шампуре.

— …………, — говорил врач.

Но она его не слышала.

— Я сейчас потеряю сознание, — сказал я.

Но губы мои не шевелились. Это она вскрикнула во мне.

— У меня падает кровяное давление.

Потом у нее потемнело в глазах. Слышится звук пощечин. Ширма дергалась в глазах.

— …жете идти, — услышал я.

Я стояла, держа в руке одежду, и не прикрывала свой членик. Потом оделся. Рядом с ней шли медсестры, на всякий случай. Щеки горели. Я пришел в палату и прилег. Наступила тишина.

Они смотрели телевизор и постепенно засыпали. Последний дед зевнул и попросил выключить телевизор, когда лягу спать. Я, положив ладонь под голову, искоса смотрел на беззвучный экран. Это была криминальная хроника. Я увидел Юру. Он смотрел с экрана и зажмуривался, чувствовалось, что там очень яркий свет. Он был в наручниках. Какая-то москвичка говорила о его преступлении с абсолютным спокойствием и постояннооднообразным осуждением на лице.

Ночью была ноющая боль, и я до шести утра просидел на унитазе — так становилось чуть легче. Утром пришел врач и спросил о самочувствии. Я сказал, что все нормально, и увидел, как легко ему стало.

С этого больничного таксофона позвонил Ксении.

— Да, Анвар! Хорошо, что ты позвонил! Я очень зла на тебя! Зачем ты сказал Гарнику, что я звонила тебе, чтобы мы с Женькой все вместе пошли в цирк?! Я не общаюсь с ним и не хочу… и знаю, что ты с ним общаешься. Не нужно больше мне звонить, у нас болен дедушка. Твои коробки где-то у Гарника, где он там снимает квартиру с этой бабой, спроси у него.

— О-о, кал калай, агатай?

— Гарник, зачем ты ей сказал про цирк?

Чувствовалось, что он сидит за компьютером.

— Прикинь, агатай. Ксения с Артюшей. Мне даже легче стало. Он ее жалостью взял. Он ей звонил и плакался, что он импотент. Я хуею с этих москвичей… Но если у Ксении с Артюшей что-то было, когда мы еще были женаты…

У меня сжалось сердце о Няне.

— А ты еще не женился? Жениться тебе надо, агатай.

— Женщина нужна для взрослой жизни, а не просто как пиздалгин, Гарник.

— А ты сдрочи. Меня это спасало… A-а, слушай, тут Финецкий звонил, говорит, что видел в ЦДЛ Суходолова с молодым казахом, говорит, мол, чем-то на Анвара похож, только он поэт.

— A-а… прекра-асно, прека-асно…

— Прекра-асно, прекра-асно, — передразнивал он.

— А мои коробки у тебя?

— Они где-то у Ксении, агатай, она же с ними… Кусошничать? Да, Танюха, сейчас, — крикнул он в сторону. — Я иду кусошничать.

— Да, хорошо, я же не люблю, когда едят по телефону.

— А ты откуда звонишь?

— С таксофона.

— Ладно, агатай, звони, не пропадай.

Он с новой своей девушкой говорил на языке Ксении: «Давай кусошничать» — говорили они друг другу когда-то, прекра-асно…

— Пока, — положил трубку и присел на ступени.

Как странно и понятно, что Серафимыч с другим, ты сам говорил ему: познакомься с кем-нибудь. Все просто, он так же спит с ним, так же говорит ему «твои» слова. Как смешно устроена жизнь. Как больно, я ведь знаю, что он никого не сможет полюбить, кроме меня. И я знаю, как ему плохо оттого, что он ежеминутно видит, что тот другой, совсем не такой, как я. И страдает ежеминутно. И все-таки смешно, что так кончается великая любовь, так бледнеет «ослепительная, как солнце, ночь».

Я тихо и быстро, как вор, собирал свои вещи в спортивную сумку. Написал Няне прощальную и благодарственную записку. Мне было жалко Няню, жалко, что эта морока сблизила и обманула нас. Я должник ее. Татуня курила пустой мундштук. «Тридцатая любовь Марины».

— Да не нужно меня благодарить! — вскрикнула она.

В этом зимнем, резком свете из окна особенно видны морщины ее стареющего лица некогда очень красивой женщины. Няня будет похожа на нее.

— Боже мой, уже пять часов, вот же только было три!

— Прекрати истерику!

— Извините Тату… Татьяна Николаевна. Скажите Саньке, что я уехал в Америку и когда-нибудь вернусь.

— Так это теперь называется, да?

Быстро открыл дверь, но карабинчик сумки зацепился за Нянин плащ, я все никак не мог его отцепить, плащ тянулся ко мне рукавом, и я боялся поднять лицо.

Итак. Декабрь. Я ушел.

Поехал в Переделкино. Все наглухо закрыто. Обошел по снегу дом — никого. Стоял по колено в сугробе и кидал снежки в окна. Никого. Мы с ним сами так когда-то затаивались, не открывали, боясь знакомых Ассаева, Сыча или ментов, и они бегали возле окон.

Звонил из Дома творчества Няне в офис. «Прощай. Целую», — немножко испуганный голос. Потом в «Мужик», еще занять денег. Нелли — ни Рубер, ни Волкадаевой не было. Потом Димке. Его нет. Поехал к нему. Пока доеду, он появится. С «Каширской» уехал на «Варшавскую». Еле упросил контролершу с маленькими глазками пропустить назад в метро. Рассказала всю свою жизнь и пропустила. Приехал на «Кантемировскую». Яркие серые голуби, ягоды рябины в снегу. Купил в магазине бутылку «Крымской вишни». Ждал его на площадке шестнадцатого этажа. Выходил на пожарный балкон. Потом написал ему записку ручкой на двери.

И, стоя в этой Димкиной высотке, я вдруг подумал, как можно просто и нечаянно упасть. Прыгнуть и засмеяться. Я прыгнул, и все перевернулось во мне по длинной параболе до земли, и вдруг вновь встал в своем теле на пожарном балконе, и вздрогнул. Вспомнил Димку: «Так радостно, Анварка, особенно в первый снег, с похмелья взять чекушку водки и мороженое и пойти на берег не замерзшего пруда». Выпил полбутылки «Крымской вишни». Стало спокойно. Я подумал о романе, про то, что могу снимать квартиру с Полиной, мне нужен только год, лишь один год на всю оставшуюся жизнь — напишу роман, а потом хоть бы что, буду в голом виде мыть полы в голубых ночных клубах.

Поехал на «Сокол». Удивительно, что с тобой всегда и до самого конца остаются те, на кого рассчитываешь меньше всего, кого и всерьез-то не воспринимаешь.

Тефаль — ты всегда думаешь о нас.

Надорви, сожми и откуси — Bi-fi.

Пил в вагоне, сидел среди кучи джинсовых ног, смотрел, как меняется обувь под моими глазами.

Как всегда не знал, в какую сторону выходить. Допил бутылку, в животе что-то хрустнуло.

Снег. Беретка. Черное короткое пальто. Свежие и от мороза ярко-серые глаза. Я держал ее за руку и сквозь тонкую кожу перчатки чувствовал холодок колец. Мы стояли в самом центре этой крымской площади городка художников, как пара в стеклянном шарике с зависшими хлопьями снега.

— Что случилось, Анвар? — снова спросила она.

— Нет, ничего, всё нормально.

— Но я же вижу, что-то случилось?

— Все нормально, Полин.

— Какая смешная эта оранжевая шапочка! — неприятно засмеялась она. — Зачем она тебе? Она тебе не идет.

— Яркий цвет от ментов спасает, — миролюбиво усмехнулся. — Они знают, что такие незарегистрированные типы, как я, не будут носить яркий цвет.

Качала головой и все смеялась, будто своим мыслям каким-то.

— Что ж, ладно… Вот мужчина! — показывает на Мика Джаггера на билборде.

— Этот дедушка с бутылкой минеральной воды?! — спросил я.

Он засмеялась своим рычащим смехом. Димка меня понял бы.

Снова ворвался в уши шум проспекта, потом снова стих, когда мы вошли во дворы. Чтобы не молчать, я рассказывал ей про Гарника, у меня всегда как-то легко и весело получалось про него рассказывать.

— Да я чувствую, как я бы с ним…

— Что ты с ним?

— Ну, как бы я поиграла с ним, помучила его как мужчину, я знаю таких мужчин.

«Ты не в его вкусе».

— Что же все-таки случилось, Анвар?

— Ничего. У меня простата вместо мозгов.

Смеркалось, и люди стали розоветь, как перед рассветом.

Пришли в этот дом, как московская пара элитных детей.

— Ох, блядь, штаны в краске испачкала. Где бы это я могла? Так всегда с самой любимой вещью происходит. Аж душа заболела.

— Да, так всегда.

Достала витамины из старинного шкафчика.

— А я знаю, какой день недели, потому что на таблетке «Сплата» указаны дни. Вторник.

— Удобно.

— А ты Достика любишь? Я сейчас Достика читаю.

— Кого?

— Достоевского.

— А-а.

— Это Манька так его называет — Достик. Эта Маня.

— Я музыку свою поставлю.

— Не надоело еще? Удивительно.

— Ну, так я поставлю?

— Ну, так поставь.

— Опять эта вьенн, не надоело… ты хоть знаешь, о чем она поет?

— Женщина страстно призывает любовь.

— Смешно, вьен-вьен — это девочка зовет отца, который бросил их с мамой — приходи-приходи.

— Не может быть?!

— Абсолютли!

— Так даже лучше… А выпить чего-нибудь нет?

— Виски. ИГОРЬ ПРИВЕЗ.

— Выпью.

— Может не надо? Ты когда пьешь, становишься нехорошим.

— Да? А ты будешь?

— Нет.

Выпил, открыв заслонку, покурил в мусоросборную трубу на кухне.

— Это самый дешевый вид виски, ты знаешь? Его в аэропортах и самолетах продают. Он стоит всего семь долларов, что ли.

— Ну и что?

— Ничего, он тебя не уважает, он не художественный человек, в нем бездн нет…

— Вот, я же говорила.

— Что?

— Ничего. Так. Штаны жалко.

— Я позвоню.

— Что? Звони.

— Алло, Денис, слушай, а куда Димка пропал?

— А, Анвар, узнал тебя… Димка, хм, его выгнали из квартиры, он там что-то учудил и затопил вниз три квартиры, всю нашу аппаратуру забрали у него, он пока в нашем офисе на «Беллорусской» живет. Пиши телефон.

— Алло, Димка, привет. Наконец-то, неудачник гребан-ный!.. А я у Игоря. У Гусинского… Нет, однофамилец просто. А ты Полину помнишь, к нам приходила. Та самая. Х-ха-ха… Когда пойдем в ресторан «Русскому цара»?!

— Так плохо после проститутки! — вдруг сказал он. — Просто пиздец, гораздо хуже, чем если бы никого не было вообще, никакой женщины, нетуже сил переживать это… — отрешенно говорил он.

— Надо было позвонить Кириллу, — сказал я и заржал.

Из комнаты вышла Полина. Я улыбнулся ей.

— Уходи!

Бледное, перекошенное лицо.

— Димка, жди меня! — я засмеялся и хотел подшутить над нею.

— Уходи немедленно!

Я ухмыльнулся и пьяно одевался у дверей.

— Вызовите такси Степному барону!

— Пошел вон! — она стояла и тряслась. Казалось, еще немного и ее стошнит на меня.

Я хотел извиниться перед ней. Но она рывком распахнула дверь.

Долго стоял в снегу возле метро. Что же делать? Смыкались под снегом верхушки деревьев. Розовый, занавешенный снежинками тоннель впереди. Снег чувствовался на лице, руках, мириады розовых снежинок стояли вокруг на своих колючках, и пищала тихая американская музыка из игровых автоматов.

Потом стоял в метро и снова думал, что делать дальше. Весь этот день ездил по Москве из конца в конец, и денег уже не оставалось.

— Засудил, бельгиец!

Вдруг обиженно встал передо мною бомж.

— Второго гола не было! — продолжал он. — Два один наши проиграли, засудил бельгиец… Теперь даже если дома выиграют, все равно без толку.

Поехал к Гарнику. Смешно, что он со своей новой подругой Таней снял квартиру, не доезжая одной остановки до «Флотской», где они жили с Ксенией и Женькой. Я посидел на ступенях, зажмурился и позвонил. Потом позвонил еще. Прижался к двери и слушал. Быстрое шлепанье босых ступней. Подошли к двери. Я встал перед глазком, улыбнулся, мол, привет, Тань. Ноги постояли и ушли. Я снова сел на ступень. Ближе всех здесь жил Герман, но у него спать негде и не потревожишь его, все-таки поздно. Сидел. Я понял, что Гарник — весь такой из себя герой-любовник — не мужчина, он поэт. А женщины надеются на его мужественность, что-то требуют для себя. Он мог бы стать поэтом и мужчиной, но не стал поэтом, а потому никогда не станет и мужчиной. А Герман будет изменять жене, и люди будут бегать по кругу, я, честно, не знал, что мир никогда не изменится, но Серафимыч — ангел, бог дал его мне, а дьявол и все остальные вместе со мной, разрушили нашу дружбу. Я вспомнил, как он плакал, слушая музыку Нино Рота к фильму «Ромео и Джульетта». Как он прятал лицо, стеснялся стирать слезы, и боялся шмыгнуть отяжелевшим носом. Как он кофе готовил с этой своей радужной пленкой. У меня была самая лучшая женщина на земле — и это был мужчина.

Вышел из подъезда, так романтично парил под фонарями снег, сыпал на лицо, и кожа чесалась. Поймал водителя и отдал ему позолоченную зажигалку «Ронсон», подаренную Няней, и что-то сломилось в этом неудачном дне. Он не верил, что она дорогая, и беспокоился.

Приехал в центр, как будто в центре мне должно было стать легче.

Пошел помочиться в «Макдоналдс» и вместо того чтобы мочиться, он твердо встал в моих пальцах и вздрагивал внутри себя, я дернул пару раз и, сдерживая дыхание, едва не падая, с ужасом разбрызгивал сперму на этот отдраенный макдоналдсовский унитаз. Сперма была кроваво-черная. И я покрылся холодным потом. Наверное, так и должно быть после таких операций?

Проститутки возле «Макдоналдса» посмотрели на меня с брезгливым осуждением и превосходством. Купил жетончик. Позвонил Димке.

— Алло.

— Димка! Привет!

Ебаный таксофон. Я ударил его кулаком. Молодой милиционер сделал вид, что не заметил. На последние деньги купил еще жетончик. Позвоню ему с «Маяковки», все равно ближе к «Белорусской».

В переходе, будто прося милостыню, пела Сара Брайтман. Шел снег. Парили канализационные решетки.

Горели витрины бутика «ЭСКАДА». Длинные тени снежинок. Внутри, в ярком свете запоздалые продавщицы в черных костюмах и два охранника. Видно было, что там тепло, что охранники шутили.

Позвонил из метро «Маяковская».

И я понял, что дело не в таксофоне, а в Димке, что с ним что-то не так. Но как мне было его найти, этот офис у Белорусского вокзала?

У памятника Маяковскому яркий ослепительный свет. И я увидел, что замерзшие люди в бейсболках и капюшонах снимают кино. Дымили прожекторы, и жаркая, полуобнаженная актриса в открытом авто ехала по бесконечной дороге в сторону «Пекина». Жарили три дымящихся солнца, и так хотелось быть счастливым по-настоящему и тоже ехать куда-нибудь в открытом авто под этими легкими снежинками. Никогда этого не будет.

Потом вспомнил, что здесь, совсем рядом, автостоянка, которую охраняют студенты нашего института. И с последней надеждой я пошел туда. Не могло быть, чтобы меня там никто не ждал. На углу этой улицы большая квартира дедушки Ксении, она спит сейчас с Женькой. В маленькой будке горела настольная лампа. Там сидел поэт Миша Шлопак. Он не видел меня. Я подергал цепь на воротах, и он поднял голову. Вышел, скрипя новым снегом.

— ……………………

— Я бы пустил тебя…, — он не помнил, как меня зовут. — Но там на моем топчане тесть пьяный спит. Куда я тебя положу?

Из-под пухлого снега на лобовых стеклах глухо пульсировали красные и зеленые огоньки сигнализации.

— Ясно. Давай покурим.

— Давай.

— Огонек есть у тебя?

— Есть… Что, с женой поругался?

— Да-а, Миш, точно.

— Бывает. А ты если хочешь, можешь в «Мерседесе» переночевать, мне ключи оставляют. Сегодня не так уж холодно. Могу тебе куфайку дать.

В «Мерседесе» было тепло. Как бы заснуть? Голодный не заснешь. Розовый свет сквозь заснеженное лобовое стекло. И смешные звуки при каждом моем движении, будто кто-то рычит и всхрапывает. Сиденье, что ли, или рессоры? Я взмахнул рукой, и ужасная тьма заклубилась на переднем сиденье, резко вздрогнула машина. Тьма вырастала, разворачивалась и на фоне розово освещенного окна встала гигантская оскаленная морда бультерьера. Я обоссался. Это горячее просто вытекло из меня. Я и не знал, что я из тех, кто на такое способен. Может быть, эта вонь обоссавшейся шавки остановила его. Он снова жестко лег и с настойчивой угрозой рычал при малейшем моем движении.

Напротив стоянки строился новый элитный дом. Транспарант растянут с телефонами и слоганом:

ДОМ ТВОЕЙ МЕЧТЫ.

Утром я не смог вылезти без посторонней помощи, а бультерьер никого не подпускал и стоял надо мной, как над добычей. Мишка боялся звонить хозяину, ходил вокруг и проклинал меня. Хозяин прибежал сам. Он вытащил жесткого бультерьера, а Мишка быстро вытащил меня. Я лежал на снегу и сгибал-разгибал ноги, а он оправдывался перед хозяином. Потом хозяин увидел, что я обоссал сиденье. Он ударил Мишу, и тот ткнулся головой в сугроб.

— Натравить что ли на тебя? — я увидел его лицо. — Борь, — обратился он к бультерьеру. — Чё ты, оторвал бы ему всю мудень, бля!

Потом мы с Мишей оттирали салон смоченной в бензине тряпкой.

— Ну, бля, Анвар Бегичев! Вот так всегда, бля, как пустишь кого. Доброе дело не остается безнаказанным! Затрахали вы уже оба со Штромом приходить. Заплатишь мне ущерб, когда премию получишь, понял?!

— Само собой… Какую премию?

— А это же ты Анвар Бегичев?

В старом номере газеты «КАПИТАЛЪ» была фотография Евы Гумбольдт. Она читала какую-то рукопись. Моя пьеса «Крик слона», вместе с пьесами Татьяны Касаевой, Викуши Саврасова, Вовы Мунчика и Б. Мыздловой входила в шорт-лист премии имени Константина Треплева — «Треплевка». Всё-таки он ее послал, ведь он писал им про гостиницу «РОССIЯ». Кто, кроме него? Где он? В Переделкино нет… А теперь не откликнется, теперь особенно, поляк гордый.

Миша налил горячей воды из чайника в умывальник, прибитый к стене их будки, я кое-как обмылся, занял у него мелочь и позвонил в «КАПИТАЛЪ». Они узнали меня и деловито сказали, что еще неясно, на самом деле, кто получит, кто нет, но на всякий случай приходите в Центральный Дом литераторов, вход со стороны ресторана, и приготовьте речь.

 

двадцать два

— Алло, это Бобруйск? Извините, мог бы я с Димой поговорить.

— Его нет.

— Извините, это его друг, Анвар из Москвы спрашивает, передайте ему…

— Я ничего ему не передам, Анвар, это его мама говорит.

— Очень приятно, а что?

— Его нет, Анвар.

— Как же нет?

— Вы, конечно, можете с ним поговорить, но его нет… как человека разумного его уже нет, — эту фразу она говорила сто раз, наверное. — Он вас смутит.

А Димка, наверное, стоял в своей комнате, дрожал и слушал все это с недоумением.

— Так что можете не звонить из Москвы. Вы понимаете меня… алло…

Это был самый обычный день конца декабря, когда с особой силой кажется, что новый год никогда не наступит, что ничего не разрешится, и безысходно будет длиться ужасно протяженная жизнь.

Толпа торговцев возле метро «Баррикадная». На третьем курсе я торговал здесь детективами и любовными романами от ООО «Пауза».

Пепел и зола в виде снега сыпались на мою голову. Все падала, зависала надо мной эта сталинская высотка… Сразу поведу Серафимыча в магазин, куплю ботинки на высокой платформе, короткую куртку, чтоб он сам себе казался выше… нет, Гарник, извини, не могу дать денег на развитие бизнеса, мне самому надо развивать свой бренд, в целях встраивания в литературный процесс… или как жлоб куплю джип и задавлю пешехода… Серафимыча точно одену!

Люди шли после работы и не знали, куда я иду. Как всегда долго стоял на этом переходе через Садовое кольцо. Примерно здесь заканчивался тот отрезок пути, который так нравился мне и на котором я когда-то надеялся встретить свою самую любимую девушку. На той стороне старик-дом, под которым я умирал зимой. Остановился отдышаться на Поварской. Если пройти дальше, то будет памятная доска Бунину, с его такими памятными мне словами. Я закурил, швейцар злобно посмотрел на меня. Стоя здесь, я мешал ему расслабиться. Может, не пустить. Смешно, бля. Серые и зачуханные старинные дома, убогие деревья в чугунных воротниках. И я вдруг замер с тем странным и пугающим чувством неузнавания себя и всего вокруг, словно бы растворялся. Показал швейцару липовое удостоверение корреспондента «КАПИТАЛА» и бесплотно перешагнул эту грань, за которой мне предстояло претвориться.

Прошел через маленький затемненный зал ресторана. Официанты посмотрели на меня. Поднялся по деревянной лестнице наверх. В дальней маленькой комнате столики с шампанским и много людей. И все были в серых одеждах и с этими сумками через плечо. Деловые люди в бейсболках пронесли камеру с треногой. Никого не узнавая и никем не узнанный, я взял шампанское, сел в уголке и закурил. Да-а, бля, да-а. Молодая женщина с родинкой на верхней губе сидела за столиком напротив.

— Вы журналист?

— Нет, я так.

— Вы автор? А я секретарь проекта. Волнуетесь?

Я, кстати говоря, совершенно не волновался почему-то.

— Вы получите, — сказала она. — Я вам говорю.

Я пожал плечами.

Она попросила огоньку прикурить. Я взял еще шампанское, потом еще и наступило это опьянение, когда ты весь будто бы фольгой обтянут. Из боковой комнаты, куда уходили официанты с подносами, один за другим вышли члены жюри. Засверкали вспышки фотоаппаратов, вытянулись из глубины каминной комнаты микрофоны. Я вдруг понял, что это я получу первую премию. Единственное, что меня нервировало, что может произойти какая-то нелепость, которая всегда мешала мне в последний момент. Волнения не было, а насмешливое чувство, что нужно ждать и быть взволнованным. Назвали человека, и вздрогнули во мне мышцы, просто очень похоже на мою фамилию, там засверкали вспышки. Голос в микрофоне. Громкий общий смех. Секретарша, пряча от меня глаза, вытянула туда шею. Потом назвали еще имя — женское. Видимо, нелепость все-таки имела место быть, как сказал бы Серафимыч и, по своему обыкновению, закусил бы губу. Я и не надеялся, конечно. Глупо, что в голове все еще вертится эта моя речь, потерявшая всякий смысл. Глупо, что я уже рассчитал, как потратить деньги, все до копейки. Остались только мы с Викушей Саврасовым. Вышла Ева Гумбольдт и вдруг посмотрела на меня, еще не зная меня… и я понял, что сейчас она назовет меня. Я уже видел, как в будущем зашевелятся ее губы, я мог бы уже выйти и просто встать перед ней. Мышцы вздрогнули, обозначая мое тело. Руки вспухли и вспотели в карманах, отер их о брюки. Особенно волнуясь и выделяя слова, будто желая придать им еще какой-то смысл и торжественность, она сказала…

— Виктор — прошевелили ее губы. — Саврасов.

Аплодисменты и вспышки. Спокойный, с мягкой и скромной улыбкой прошел мимо меня этот паренек, и мне вдруг показалось, что это я — Виктор Саврасов, я в его теле, а другой человек где-то там, он не имеет ко мне отношения. Я почувствовал, как вспотели мои ладони в его карманах.

Что-то сказала секретарша, и эти гигантские рельсы перевелись во мне на старый лад, и я услышал, что она просит зажигалку. С особенной уважительностью и насмешливым спокойствием я дал ей огоньку. Рука вздрагивала. Я снова ощущал старое тело и свою изношенную ситуацию.

— ………… — сказала она и пропала в клубах дыма.

Не мог попасть зажигалкой в карман. Так стыдно, что она видела меня здесь и знала, что я тоже на что-то рассчитываю. Только сейчас, не получив абсолютно ничего, я понял, как я устал и как страшно надеялся на первую премию, да хоть на какую премию, хоть самую последнюю. Вот теперь Степной барон не волновался, потому что все кончено. Жалко Серафимыча. Я знал, что я сейчас выйду и побегу изо всех сил, как я всегда бежал. Натянутый, прилизанный официант равнодушно и ровно разливал по бокалам желтую прозрачную жидкость, уже не принадлежащую мне. Подташнивало. Страшно захотелось закурить. Будто закурю, и время вернется назад, и все будет по-другому. Я сидел, окруженный толпой, и вздрагивал. Все тянули головы к свету, заглядывали через плечо. Недосягаемое и вновь неприступное лицо Евы Гумбольдт мелькало в световых щелях. Викуша Саврасов стоял возле нее, щурился и по-деревенски прикладывал ладонь козырьком ко лбу.

— Стой, куда ты? — с каким-то блядским светом в глазах сказала секретарша. — Не уходи, поешь — халява.

— …поощрительная премия за поиск новых путей в драматургии, — проговорила Гумбольдт. — И… и, — подняла она палец, прерывая какой-то шум и смешки. Но все это только усилилось.

— И теперь уж ПЕРВАЯ, и первее быть не может, премия присуждается «Крику слона». Я рада, рада была бы приделать этому слону золотые крылышки. Но, как говорится, ребята, чем богаты…

Почувствовал себя пробирающимся в толпе, все оглядывались, постепенно узнавая меня, вышел и зажмурился в ярком свете… видел только нижние половинки людей и тех, кто сидел на корточках. Большой букет и диплом. И все это вываливалось, когда кто-то всовывал в руки микрофон. На какое-то время все узнали меня, взволновались и обрадовались. Волнуясь, я слышал со стороны свои заготовленные слова. Гумбольдт громко засмеялась, как бы поощряя всех тоже засмеяться моим удачным словам. Я и сам не заметил, как заговорил на пошлом и подобострастно-ироничном языке всех награжденных. И бессилен был что-либо изменить. Фотографы перебивали и просили виднее держать диплом. Было тесно, мы толкались букетами.

Я бы радовался, будь здесь Серафимыч, я бы радовался его радостью, представляю, как бы он ликовал. Я изображал бы для него свое счастье и ликовал вместе с ним. Мы с ним вылакали бы здесь все шампанское. Представляя нашу встречу, я уже заранее смущался. Тяжело будет снова его искать и просить за все прощения, в третий раз. У Евы Гумбольдт брали интервью, но когда я проходил мимо, она успела сжать мое плечо своей красивой большой рукой и глянула в лицо. Потом у меня брали интервью англичане. «Где можно прочесть Вашу пьесу?» Потом девушка из агентства Франс-Пресс, потом меня усаживали в кресло эти ребята в бейсболках и решали меж собой: закурить мне перед камерой или нет? «Пришлите пьесу на е-мэйл». И всем я говорил позорную чушь, что я сам не знаю, как написалась эта пьеса, как будто сам бог помогал мне. Потом подошел русский парень и с акцентом сказал, что он представитель Берлинского театрального агентства «Хеншел Шаушпиль», они уже перевели «Крик слона», у них был тот самый экземпляр, который им летом передала Людмила Радушевская. Она передавала его вот так, двумя руками — он протянул руки и крепко сжал воздух. Он вдруг хлопнул по карману, потом прижал ладонь к уху и заговорил на немецком. И когда я на время остался один, ко мне подошел тот смешно прилизанный и натянутый официант, крепко пожал руку и поздравил. Он видел во мне своего брата и так растрогал меня. Но он все не уходил. И я только потом понял, что он говорит, что меня кто-то ждет, там, на улице. Твою мать, Серафимыч, ну конечно, слава богу! О, как я его сейчас заборю! Я не дам ему опомниться! Мир стал легок и бухал в ритме моего сердца, изменились люди, их не было, а словно бы какие-то выемки людей. Веселый танцующий снег, прекрасные старинные дома, полные тайного содержания; милые заснеженные деревца; предупредительный и подыгрывающий мне швейцар… Но Серафимыча не было. Я спохватился, что почему-то хочу узнать его во всех молодых парнях, но стояла только темненькая и невзрачная девушка. И вдруг узнал его портфель в ее руках.

— Здравствуйте… Анвар? — проверяя, спросила она. — Поздравляю! Я знала, что здесь вас найду. Я Женя-секретарша из «КАПИТАЛА».

— Да, я понял, мне Суходолов говорил, спасибо Вам за наши удостоверения.

— Не стоит… я рада, — она оглядывалась на кого-то.

— А где же Алексей Серафимыч, я нигде его не мог найти?! — засмеялся я. — Он где-то рядом, прячется небось?

— А-а, — с каким-то деревенским укором протянула она и склонила голову. — Вы не знаете.

— Нет, — снова засмеялся я.

— Он погиб. Хотели поехать в столовую на Петровке. Долго ждали троллейбус. Он меня называл Анваром, я уж привыкла. А потом он поставил на скамейку этот портфель и вышел прямо на проезжую часть. Чего он…

…………………………

Кто-то бросал снежки в окно. Я вздрогнул и увидел себя в треугольнике света, омертвело уставившимся на бутылку. Вбежал Серафимыч, он ходил звонить. Крылья, наверное, не стал отряхивать от снега, снял их и оставил у дверей.

— Анвар, пошли кататься на снежинках!

— О, точно! — обрадовался я.

— Только паспорт возьми…

В ночном воздухе, освещенном светом из кухни, парили дирижабли и цветы. Кашемир и целлюлит легчайших сугробов. Огромные тени снежинок, подлетая к ним, переворачивались своей белой стороной. Тоскливо и растерянно вскрикивает невидимая птица. Крик у нее теплый, экзотический, и кажется, что где-то близко джунгли.

Я вскарабкался по лестнице до самого чердака, а он курил, раскачиваясь на лапке плюща. Мы кивнули друг другу головой, махнули варежками и привычно сошли на тонкие подрагивающие плоскости, и все вокруг вздрогнуло, перекосилось, закружилось и понеслось. Скользили с одной на другую, балансировали, веселясь от собственной ловкости. Вертя фонарями, проплыл самолет, под ним, сквозь облака, сверкнули огни домов, протянулась цепочка электрички. Тепло от фонаря на столбе… В этих дрожащих, сияющих пузырях мы скользили над морем, в котором горели и тянулись, словно дорожки, огни прекрасного города.

…………………………

о-о, каляика маляйка, о, каляйка маляу

о-о, каляйка маляйка, о, каляйка маляу

…………………………

В его портфеле лежал румяный фаллоимитатор, действительно очень похожий на мой член.

Карманная энциклопедия Хатчинсона с закладкой на Танжере, кассета с фильмом «Касабланка», гороскоп на каждый день, записная книжка со всеми моими адресами и дневники в виде писем.

С тобой у меня появилась сильная грусть. Я так хотел совместить годы, а они не совмещались… Я хотел быть всем для тебя, всем, кем ты захочешь, и прости, если у меня получилось быть только старым пидАром. Я уже не замечаю, что сутками молча говорю с тобой. Рассказываю тебе что-то ночью, идя мимо могил. Не растерял ли тогда по дороге пьяный Жук пепел дяди Мини.

Анвар! Анвар? Анвар. Анвар. Анвар. Анвар. Анвар. Анвар. Неприятно, когда крыса сбивает мою фанерную преграду и мотается по кухне, когда я гоняю ее шваброй…

Когда-нибудь я узнаю, зачем все это. И почему мне так важна твоя жизнь и так любима твоя душа.

Есть минуты, которые умиляют меня до слез, когда я вижу тебя во всем этом наборе шапочки, портфеля и бежевого короткого плаща. И мне кажется тогда, что ты сельский бухгалтер. Я улыбаюсь, давлюсь смехом и обожаю тебя до невероятия. Потом я вспоминаю, что ты мужчина строгий и мне нечего смеяться.

…Теперь он приходит сюда как в гости, оставляет на ступеньках лестницы, ведущей вверх, какой-то рюкзачок и входит в ту самую кухню первого этажа дачи, где он дожидался меня с работы прошлогодними зимними вечерами, быстро переходившими за нашим ужином в ночь. Теперь он надевает оставшиеся здесь свои тапочки, садится на свое бывшее место за кухонным столом, шелестит молча газетой, выходит на крыльцо покурить и возвращается за стол, не снимая куртки. Сейчас он будет уходить, замешкается в прихожей и, как заевшая пластинка, будет повторять одно-единственное слово: «Счастливо». Это он мне желает счастливо оставаться в одиночестве опустевшего дома, который все больше облепляют листья. На ночь осень исчезает, а по утру просто ломится в мои глаза. Я выхожу смотреть на нее и вижу, как синеет глубина непостижимых и словно окаменевших небес, и тогда меня настигает вновь его «Счастливо» и мне хочется орать в это самое небо и разрушить его. Мне хочется обрушить небеса. Господи, господи, сгинь с души с памяти этот год. Провалитесь вы все со своим счастьем постельным. Унеси меня господи в тот город, под те цветущие сливовые ветки моего детского двора, где, подпрыгивая от счастья, встречала меня из школы моя кошка…

Вчера он ушел отсюда, пообещав заходить еще… больше не пришел, буду…

Дорогой сынок поздравляю тебя сново годом и желаю тебе всего наилучиво чтоб было хорошо и легко жить. Леша не обижайся на меня что я так сказала за квартиру. Я уважаю Анбара. Я не брошу Леша тебя. Береги себя я прошу я старая рука дрожит. Я жду тебя. Мама.

Дорогой Станислав Петрович, извините, что задержался с ответом, в будущем этого не повторится. Правда, о будущем я с некоторых пор думаю все меньше и меньше. Когда лупит по этим стенам и крыше дождь, я начинаю чувствовать всю прозрачность своего пристанища и начинаю думать, что ты отсюда за миллионами дождевых капель. Анвар, где ты? С каждым твоим приходом дом пустеет и пустеет. Мы незаметно переходим друг в друга, и при этом можем сидеть как-то уж очень отдаленно друг от друга, пить пустой чай, напоминая и здесь какие-то сообщающиеся сосуды. Даже не знаю, где он живет, и мне кажется, что он в каком-то детском приюте среди взрослых, куда его от меня увезли, потому что я не в силах содержать своего любимого ребенка. Мальчик, прочитавший в детстве столько книг и среди них сказок, на рассвете приедет ко мне, весь в снегу, и слезы умоют наши глаза… О, это утро туманное и седое. Мне никогда не дождаться этого утра. А других я не жду.

Вот бабочка бьется и мокнет за окном. Я только зритель ее несчастья или ее конца. Как бьется она, сколько ненужных и прекрасных движений в темной бесконечности ночи.

 

двадцать три

— Вынь руки из кармана! Сколько раз тебе нужно об этом говорить?!

И всегда такое напряженное молчание мальчика, насупленная тишина.

— Я миллион раз тебе одно и то же говорила! Это, во-первых, некрасиво, во-вторых, неудобно, а в-третьих — опасно.

Длинное, молочное вскипание прибоя, серый драп гальки, тихие горловые звуки, голоса матери и сына все дальше и чайки все тише.

«Почему неудобно и опасно?»

В прощальных лучах солнца сверкнули страстно разодранные библейские облака, и быстро стемнело. Появились звёзды, и звёзды казались ближе, чем огни дальних кораблей.

Приятно было закурить в ночи, курить и чувствовать, как проходит жизнь.