Город Золотого Петушка

Нагишкин Дмитрий Дмитриевич

Стрелец натягивает тетиву

 

 

 

1

Стрелец так долго натягивал тетиву своего лука, что, когда Игорь открыл глаза, был уже новый день и в дверь кто-то настойчиво стучался.

Когда мама открыла дверь, удивленная и недовольная тем, что им мешают спать, так как был очень ранний час, на пороге показался Андрюшка Разрушительный.

Его растрепанные волосы, которые не поддавались никаким расческам, были взъерошены, а в глазах Андрюшки было смешанное выражение счастья, испуга и еще чего-то, пожалуй желания рассказать всему свету о том, что стало ему известно, или, вернее, невозможность молчать о том, что он увидел. Он с этого и начал, едва открылась дверь:

— Ой, Игорь! Что я нашел! Что я нашел!..

Мама Галя сказала ему:

— Андрей! Надо здороваться, когда входишь!

— Ой, что я нашел! Здравствуйте… Идем, Игорь, скорее!

— Рано еще, Андрей, — сказала мама Галя.

— Пусть идет! — сонным голосом отозвался папа Дима со своей кровати. — Рано вставать полезно! — и, зевнув, добавил: — А я еще часок посплю. Можно, Галенька? — и отвернулся к стене. А мама Галя пошла умываться, щуря слипающиеся глаза…

На улице Андрюшка отвел Игоря за угол и сделал большие глаза, привлекая его внимание всем своим видом:

— Слышишь? Ничего не слышишь? Ну, послушай…

Сначала Игорь ничего не мог расслышать, а потом скорее угадал, чем услышал, слабый, жалобный писк. Он огляделся на ветки деревьев, под которыми они стояли.

— Ну и что? — спросил он.

Андрюшка весь сиял и светился:

— А ну, послушай еще! Слышишь?

Писк повторился. Но слышался он вовсе не с ветки, а откуда-то сбоку. Игорь стал рассматривать траву, огляделся вокруг.

Андрюшка с торжеством сказал ему:

— Не там ищешь!.. Вот он, птенчик-то! Вот здесь!

Андрюшка оттопырил воротник рубашки с длинными рукавами, что была надета на нем сегодня, несмотря на то что обычно Андрюшка Разрушительный целыми днями — с утра до вечера — ходил в майке. В горячем, пахнущем потом пространстве, между голым телом Андрюшки и клетчатой ковбойкой, копошился маленький птенец со встопорщенными перышками, с хвостом, заломленным куда-то в сторону, с желтым клювом, который тотчас же раскрылся и издал жалобный писк, едва птенец завидел над собой голубое небо и взлохмаченные головы мальчишек…

— Видал? Каков, а? Я его с собой теперь носить буду, в рубашке. Здорово? Все сидят в столовой, вдруг: «Чиви-чик!» — неизвестно откуда! Хо-хо! Здорово! Он у меня вырастет знаешь какой! Я его выдрессирую. Вообще-то птицы плохо поддаются дрессировке… Но я, знаешь, настойчивый! Видал, он уже кричит, когда я ему палец покажу. Привыкает ко мне.

Птенец, и верно, пискнул опять, когда Андрюшка поднес к его клювику свой грязный палец: «Чи-и-вик! Чи-и-и-ви!» Но в голосе птенца прозвучало что-то такое, совсем не похожее на привычку к счастливой возможности оказаться на голом мокром пузе Андрюшки, у него за пазухой, что Игорь сказал с жалостью:

— Андрейка! Он же хочет есть!

— Накормим! — сказал Андрейка солидно. — Сегодня на завтрак — сыр, творог, блинчики, мы это дело организуем. Знаем, не впервой!.. Я, брат, Дурова в цирке сто раз видел! Это, брат, знакомое дело — со зверями заниматься…

— Где ты его взял?

— Только никому ни слова! А то много найдется таких хороших — всех птенцов растащат! Я уж знаю… Ну — слово? Никому? Договорились?

Хотя Игорь ничего не обещал Андрюшке, тот потащил его за Охотничий домик, то и дело нащупывая птенца через рубаху — тут ли? Ему и самому не терпелось показать неожиданно найденное гнездо с птенцами. Но он хотел сам испытать всю радость — вот так же, с таинственным видом, притащить к гнезду поодиночке всех ребят, какие только были в доме отдыха. Ему до конца дня хватило бы этого дела, а уж как бы глядели на него остальные ребята! Рыжеватые вихры Андрюшки топорщились во все стороны, глаза сияли — думаете, это простое дело — найти гнездо?! Не всякий мальчишка сумеет это. Тут такой глаз надо, такой глаз! Они знаете как прячут свои гнезда!.. По-всякому…

За Охотничьим домиком был расположен грот, сложенный из ракушечника. Это была целая пещера, поместительная, сухая, с очагом из камней, с песчаным дном. Хозяин Охотничьего домика перекопал в одном месте неширокую дюну, заросшую соснами и черемухой, убрал лишнюю землю, обложил срезы плитняком и ракушечником и вновь соединил дюну мостиком, накрыв им грот сверху, который теперь можно было обнаружить лишь сбоку.

Оказавшись в траншее, обложенной плитняком, Андрюшка остановился, пощупал птенца и сказал Игорю:

— Попробуй-ка сам найди, где оно, гнездо-то! А я вот нашел! Ну!

Игорь с некоторым недоумением осмотрел серые камни вокруг.

Но тут разноголосый писк привлек его внимание. Игорь поднял глаза и прямо перед собой увидел гнездо. Собственно, не гнездо, это была обыкновенная расселина между плитняками, выстланная пухом и волосом; и три широко раскрытых рта, с желтыми клювами, кричавших что есть силы…

Ласточка-береговушка стрелой пролетела мимо ребят, едва не задев их крыльями, низко-низко. Птенцы заорали еще пуще. Но ласточка не ответила им. Клюв ее был закрыт, а из клюва торчал огромный мохнатый шмель, которому не повезло на охоте в это ясное утро… Вторая ласточка, свистнув крыльями, промчалась по траншее, обеспокоенная присутствием чужих.

— Видал теперь? — сказал Андрюшка Разрушительный. — Еще три штуки в гнезде. Вот!

— Какие они маленькие и беспомощные! — сказал с жалостью Игорь, глядя на птенчиков.

Андрюшка благожелательно поглядел на Игоря и сказал ему великодушно-покровительственно:

— Можешь одного и себе взять.

— На что он мне? А ты хозяин над ними, что ли?

Игорь нахмурился, с неожиданно нахлынувшим чувством неприязни оглядывая Андрюшку с его остренькими блестящими глазками, с его засученными лихо штанами, с его рогаткой, торчащей из оттопыренного кармана, — очень что-то не понравился Андрюшка Игорю в эту минуту.

Нахмурился и Андрюшка. Он с вызовом сказал:

— А кто? Ты, может быть? Я их первый нашел — и точка! Понятно?

Игорь вдруг неожиданно для самого себя сказал:

— А ну, положи птенчика обратно в гнездо! Слышишь? Знаешь, есть такой закон: слабых не обижать.

Андрюшка, вынувший было из-за пазухи птенца, чтобы устроить ему свидание с другими, что сидели еще в гнезде, повернулся к Игорю и, показав фигу, сказал:

— А вот это видал? Нет такого закона! Законодатель!..

— Есть такой закон! — сказал Игорь и придвинулся к Андрюшке вплотную.

— Нету!

— А вот есть!

— Вот и нету! И ты на меня не напирай, а то так суну, что и своих не узнаешь! — Андрюшка был возмущен до глубины души: вот так друзья, для них готов все сделать, а они — на тебе, еще чего-то выдумывают! В эту минуту он был уверен в своем праве и готов был отстаивать его вплоть до самой жестокой потасовки, уж он этому учительскому сынку покажет, что такое класс! — А ну, давай… Нет такого закона!

Вдруг между Андрюшкой и Игорем встал Андрис, уже давно наблюдавший за этой сценой. Со сжатыми губами и сведенными бровями он стал перед Андрюшкой.

— Есть такой закон! — сказал он. — Клади птенца на место!

Андрюшка готов был драться. Но с двумя — это было неразумно, и он отступил, понимая, что ему трудно было б справиться с Андрисом. Зло обуяло его.

Он схватил своего птенца и с силой бросил его о камни.

— Можете подавиться вашим птенчиком! — сказал он.

Мягкое пушистое тельце с растопыренными, едва оперившимися крылышками и разинутым клювом ударилось о камни и беззвучно упало на песчаную дорожку. Тонкие ножки содрогнулись и вытянулись сухими прутиками. Желтый клюв раскрылся, закрылся и — опять раскрылся, уже бессильный, мертвый… Песок запятнал пушистую одежду птенца…

Андрис и Игорь да и сам Андрюшка Разрушительный невольно вскрикнули и кинулись к птенцу. Но всем им разом стало понятно, что он уже не живой и что ему не поможет даже самое горячее их сочувствие и жалость… Андрюшка закусил губы: ему вовсе не хотелось убивать это маленькое, еще минуту назад живое существо, которое могло двигаться, кричать, так смешно щекотало его голое пузо, сидя за пазухой, шевелило ножками, куцым хвостиком и коротышками-крыльями и которое лежит теперь в песке, как безрассудно сломанная игрушка. Жалость и раскаяние овладели Андрюшкой, он готов был расплакаться от этих нежданных чувств, но в этот момент он полетел вслед за птенцом от удара Андриса, который не смог сдержать своего возмущения, и теперь уже настоящие слезы брызнули у Андрюшки из глаз — удар пришелся по больному месту… Андрюшка вскочил и — отступил перед занесенной вновь рукой Андриса. Кто знает, как влетело бы Разрушительному Андрюшке, если бы Игорь не остановил друга. Распаленный Андрис, коротко дыша, сказал:

— Понял теперь? Есть такой закон!

— Есть такой закон! — покорно повторил Андрюшка, понимая, что он кругом неправ и ни у кого ему не найти сочувствия.

— Возьми птенчика и зарой его где-нибудь! — приказал Андрис.

Андрюшка поднял с гримасой отвращения птенца, который так и обвис у него в пальцах, как тряпичный. Андрис сказал:

— И не жалуйся, пожалуйста, не ябедничай. Тебе бы надо еще всыпать, да ладно уж, хватит…

— Что, и такой закон есть? — криво усмехаясь и вытирая слезы, спросил Андрюшка, соображая, куда ему пойти, чтобы не наткнуться на ребят и чтобы вся эта история не стала известной, — не очень-то интересно, если все будут знать, как он убил птенца и как его самого побили…

— Есть такой закон! — сказал Игорь.

Андрюшка только покосился на него — вот уж законники нашлись. Впрочем, досталось-то ему за дело, ничего не скажешь! Андрюшка был человек справедливый, хотя и увлекающийся. Он поежился — ну и рука у этого Андриса, точно палкой ударил! С этим, надо бы дружить, а не ссориться…

 

2

Однако происшествие с Андрюшкой стало известно, хотя непонятно было, кто о нем рассказал.

За завтраком отец строго спросил Игоря:

— Ты не в курсе того, кто и за что побил Андрея? Что у вас там случилось?

— Просто ни на минуту нельзя оставить тебя одного! — добавила мама.

Подавившись, Игорь ответил сразу на оба вопроса:

— Не в курсе. За что надо было, за то и побили.

— Спасибо, — с язвительной миной на лице сказал отец. — Теперь мне все ясно. Решительно все. А тебе досталось?

— Не за что! — ответил Игорь.

— Ясно.

К столу подошли Петровы. Папа Дима поглядел на Петрову, чувствуя себя виноватым в том, что они уехали в Сигулду, не дождавшись ее. Но Петрова, усаживаясь за стол и отодвигая от себя все, как она называла, существенное, с аппетитом принялась за творожники. Лишь покончив с ними, она спросила не папу Диму, а маму Галю:

— Ну, как съездили? Хорошо, да?

— Там так красиво! — сказала мама.

— А я все утро проспала, — сказала Петрова. — Вы хорошо сделали, что не будили меня. Я бы прокопалась и вас задержала бы, а туда лучше ехать на рассвете.

Мама засмеялась и сказала:

— Мы и не стали будить вас, пожалели.

Рассмеялась и Петрова и сказала маме:

— Ах, Галина Ивановна! Вы просто прелесть!

И они как-то особенно, по-женски, переглянулись, видимо хорошо поняв друг друга… Петров, уничтожая бифштекс, который он совершенно засыпал перцем, сказал:

— Присоединяюсь к авторитетному заявлению моей супруги. Благодаря вам у нас составилась прекрасная партия в преферанс, и я целый день лицезрел свою жену, что случается не всегда…

— Какой ужас! Так вы весь день играли в карты? — спросила мама Петрову. Та кивнула головой. Мама Галя сказала: — Ну, я думала, что вы найдете себе более приятное занятие.

— Что сделано, то сделано! — с комической улыбкой ответила Петрова. — Но вы знаете, я обыграла его так, что ему и не снилось никогда быть в таком проигрыше!

— Везет в картах, значит, не везет в любви, милая моя! — сказал Петров. — Это меня вполне устраивает. Согласен быть в проигрыше, у тебя непрестанно! Ей-богу! — И он поцеловал жене руку.

Папа Дима почему-то порозовел и принялся стаскивать с руки сожженную кожицу. Она легко отдиралась прозрачной тонкой пленкой, на которой ясно виднелись точки пор.

— Боже мой! Где это вы так сожглись? — спросил Петров.

— Да на днях перележал на солнышке! — ответил папа Дима, еще более розовея.

— Сметаной надо мазаться в таких случаях, — участливо сказал Петров. Он посмотрел на Игоря: — Ты за что Андрея побил? Я из окна видел, как он из грота вышел, сопли, извините, на кулак мотал.

— Я его не побил, — сказал Игорь, которого сдерживало чувство товарищества. Ну, кому какое дело до всего этого? И он сморщился, вспомнив серо-желтый комочек в песке.

— Не побил? Напрасно, — сказал Петров. — Противный мальчишка: два дня назад залез на дерево перед самым моим окном и принялся свистеть. Два часа свистел, пока я в него не запустил словарем иностранных слов.

— Почему иностранных? — спросил Игорь.

— А свои я на него уже все израсходовал! — сказал, смеясь, Петров. — За два часа, сами понимаете, можно очень многое высказать.

— Если б вы слышали, как он этого Андрюшку ругал! — сказала с притворным ужасом Петрова.

 

3

Балодис очень симпатизирует Вихровым. Точнее, он симпатизирует маме Гале. Папу Диму он принимает, как принимал бы любого мужчину, — как товарища, с которым сегодня по пути, а завтра их дороги разойдутся. Он не оставляет своих попыток расширить кругозор своих новых друзей, видя в них людей любознательных и добрых ко всему, на что падает их взор, ко всему, что принимают они близко к сердцу. Балодис угадывает, какую роль в жизни папы Димы играет мама Галя и сколько сил у этой милой женщины; он угадывает, что без мамы Гали Вихров, быть может, и не имел бы уж возможности справиться со своей болезнью, и это еще больше привлекает Балодиса к ней.

— Завтра я еду в рыболовецкий колхоз, на побережье, к родне, — говорит он. — Может быть, вы составите мне компанию? Выедем в открытое море на два дня. Вы увидите, как латыши добывают корюшку и салаку. И потом поедем в колхоз, где у меня тоже родня. И вы увидите, как делается вот эта знаменитая вещь! — Балодис отрезает кусок бекона и тонким пластиком кладет его на хлеб. Розовое сало, пророщенное слоями мяса, выглядит необыкновенно аппетитно, и мама Галя невольно делает то же самое. — В самом деле, поехали? — говорит Балодис.

— Ну, колхозы-то есть и на Дальнем Востоке, — необдуманно говорит папа Дима, которому не терпится опять забраться в Рыбачий домик — в последние дни ему работается как-то уж очень хорошо, и он с ужасом думает о том, что кто-то и что-то может ему помешать.

Балодис легонько хмурится.

— Эх вы, дачники! — говорит он как бы шутя, но отказ Вихровых познакомиться с его родиной поближе вызывает в нем досаду.

Как и все латыши, он любит Латвию любовью ревнивой и взыскательной. Она кажется ему краше всех других республик — особенной, неповторимой, достойной всяческого внимания, восхищения и преклонения. И все, что есть у нее, тоже особенное, необыкновенное, не такое, как в «старых республиках», и, когда кто-нибудь недостаточно восхищен тем, что он видит здесь, — и богатыми рынками, и чистотой городских улиц, и добротными продуктами, за качество которых можно не беспокоиться, и вежливыми продавцами, которые, даже отвечая отрицательно на вопрос покупателя, обязательно добавляют: «Пожалуйста», и чистенькими школьниками, и обилием цветов в скверах, — Балодис сердится, как очень воспитанный человек, скрывая это, но сердится.

Однако на этот раз он воздерживается от длинной тирады.

Они, эти товарищи, выросшие в «старых республиках», не понимают, что Советская Латвия молода, очень молода. Нельзя, как делают это, празднуя даты, присчитывать одиннадцать месяцев советской власти в 1940–1941 годах к трем годам немецкой оккупации и таким образом почти на пять лет увеличивать опыт ее советского строительства. По сути дела, ей столько советских лет, сколько странам народной демократии. И за то, чего достигла промышленность, заметьте — передовая промышленность Латвии, ее колхозы, ее люди в такой короткий срок, их надо уважать, очень-очень уважать!

Отказ побывать в колхозе кажется Балодису очень обидным. Но он справляется со своими чувствами, не дает им вылиться наружу и с обычной улыбкой говорит:

— Во всяком случае, если у вас появится такое желание, буду рад служить вам всегда!

И он очень мило целует руку у мамы Гали и делает легкий полупоклон в сторону папы. «Ах, что за воспитанный человек!» — с удовольствием говорит себе папа Дима… Балодис не молод, он очень велик и тяжел, но как он держится — по его походке, манерам, подтянутости нельзя ему дать его лет, и дело не в том, что он уж очень моложав, а в том, что он не дает годам взять над собой верх, не дает себе распускаться: как бы он ни был утомлен или нездоров, он не позволит себе не побриться или небрежно одеться. «Культура! — говорит себе папа Дима. — Все-таки они молодцы, латыши!» — думает он и вспоминает, что не успел сегодня побриться — поленился…

— Честь имею! — говорит Балодис и уходит.

Он, конечно, выйдет в море. И будет тянуть сеть. И рыбаки забудут на это время, что он инженер, чуть ли не профессор — на нем будет надета непромокаемая куртка и зюйдвестка, от него будет пахнуть рыбой и ветром, а руки у него такие же сильные, как у них, и им не придется стыдиться своего рыбака, избравшего другие дороги в жизни, не менее-тяжелые, чем их пахнущая солью дорога.

А напрасно все-таки папа Дима отказался от этой поездки.

Хуже бы ему не стало.

Но папа Дима думает об очередной фразе, которая так и не удалась ему вчера, а сегодня становится ясной и убедительной, и он отправляется на свою дорогу, тоже нелегкую, если разобраться в этом деле.

 

4

Аля и Ляля завтракали сегодня без мамы, с отцом — маленьким, сухощавым молодящимся пожилым человеком. У него седые, отпущенные до плеч волосы, длинноватый нос, глаза в целой сетке глубоких морщин, светлая кожа лица, как видно никогда не знавшего загара, тонкие пальцы музыканта. Казалось, он играет роль в какой-то пьесе из жизни начала девятнадцатого столетия, так утонченно держался он на людях, да, видно, и наедине с собой. Вероятно, это было потому, что он в дни своей молодости встречался с такими людьми, как Шаляпин, Собинов, Нежданова, как Блок, которые нынче казались такими далекими, такими далекими… Рядом со своими дочками он выглядел словно рисунок на старой гравюре, изображавшей разорившегося дворянина. Он ел так, как, вероятно, едят на званых обедах или на дипломатических приемах, тщательно соблюдая все приличия.

Что же касается Али и Ляли, то они, в одно мгновение проглотив завтрак, вдруг принялись смотреть по сторонам, явно чего-то ища.

Вдруг Аля стала подкрадываться к мухе, которая села на стену. Раз — и муха оказалась в ее кулаке. И Ляля занялась тем же. Отец, внимательно поглядев на их занятия, тихо сказал:

— Девочки, это нехорошо.

— Папочка, — не обращая на него никакого внимания, в один голос сказали Аля и Ляля. — Нам очень нужны мухи. Мухи, папочка! Нам нужно очень много мух. Мы тебя хотим попросить, когда ты пойдешь работать, не выгоняй своих мух из комнаты, а собирай в коробочку. Хорошо?

Скандализованный отец только высоко поднял брови, но тотчас же привел их в прежнее положение: его жизненным девизом было — ничему не удивляться и не тратить свои силы на всякие пустяки. Он жил в высокой сфере интересов искусства. Кто знает, что подумал он в эту минуту, но лицо его опять приняло выражение сосредоточенности и некоторой отрешенности. Девочек воспитывала мать, он не вмешивался в ее дела. Впрочем, и она сама была такой же, как ее девочки…

Игорь заинтересованно следил за Алей и Лялей.

Аля подошла к нему, держа в кулаке пойманных мух.

— Игорь! Ты не знаешь, где водятся мухи? Много мух!

— А что?

— Знаешь, я и Ляля нашли гнездо с птенцами. Если бы ты видел, какие они чудесные! Маленькие! А рты у них — во-от такие! — Аля показала руками какие. — Пищат, когда мы им показываем палец, клюются! Такая прелесть!

— Где вы нашли гнездо?

— За Охотничьим домиком. Нам твой Андрис показал. Он сказал, что их надо кормить мухами. Ляля ненавидит мух, но мы решили взять над птенцами шефство. Гляди, гляди, Ляля ловит мух. Ой, как смешно!

Отвращение боролось в Ляле с чувством долга — шефство так шефство! Ну почему птенцы не едят творожники или блинчики? Было бы все так просто. Один творожник — и на весь день пища!.. Мухи, конечно, гадость! Но птенчики… Вспомнив о птенчиках, об их раскрытых ртах, Ляля захлопнула ладошку, готовая выпустить муху тотчас же. Но муха, лишь слабо пожужжав, немного, затихла, и Ляля успокоилась.

Папа Дима прислушался к разговору. Он посмотрел на Игоря:

— Андрюшке-то за птенцов попало? — спросил он.

Игорь только кивнул головой. Ему было теперь не до взрослых.

Вместе с Алей и Лялей он помчался, едва проглотив свой кофе, к Охотничьему домику, где птенцы, широко разевая большие рты и отчаянно пища, ожидали помощи от своих шефов. Ну конечно, шефов! И Игорь с полным основанием мог считать себя их шефом, когда заступился за птенца, зажатого в потной ладошке Андрюшки Разрушительного. Правда, ему не пришло в голову кормить птенцов. Ну что за хорошие девчонки эти Аля и Ляля…

У гнезда толпились ребята. Ласточки со свистом носились над траншеей, не осмеливаясь подлететь к гнезду при таком скоплении народа. Но в безобразно раскрытые рты птенцов так и сыпалась всевозможная снедь, на взгляд Ляли, возмутительная гадость, — всякие букашки, мухи, оводы, шмели, толстые гусеницы. Птенцы все принимали, если не с благодарностью, то с жадностью. И Ляля поднесла неожиданным питомцам всех своих мух по очереди, держа за крылышки. «Ох, как они здорово едят!»

Отчаявшись добраться до своего выводка, ласточки — отец и мать, — сидя на ветках, сами съели свою добычу и опять улетели ловить летающую снедь.

Игорь через плечи ребят глядел в гнездо.

У гнезда стоял Андрюшка и командовал дары приносящим:

— Теперь этому. А теперь этому. Этот уже съел четыре мухи и одну гусеницу — пусть переждет.

Андрис стоял в самом конце траншеи и улыбался.

И вдруг Игорь сказал Андрюшке:

— Андрей! Где третий птенчик?

В гнезде было только два птенца. Третьего — самого крупного, уже почти утратившего свой нежный пух, у которого крылышки были длиннее, чем у его сородичей, и желтая каемка вокруг жадного рта уже потемнела, — в гнезде не было.

— Андрей! Где третий птенчик?

— Я не знаю, — сказал Андрей. — Прихожу, а его уже нет. Только двое. Вот этот и этот. Всего два. А третьего нету…

Ребята замолкли, уставившись на Андрея. Андрей побледнел. Плаксивым, но упрямым голосом он сказал:

— Прихожу, а тут всего только два птенца. Ну, честное пионерское!

— А ты пионер? — спросил Игорь.

— Пионер…

— А галстук почему ни разу не надел?

— Так жарко же, Игорь!

Игорь и Андрис переглянулись. Если человек дает честное, к тому же пионерское слово, ему нельзя не верить. Но в их глазах вставала утренняя сцена: Андрюшка со злостью кидает о камни живого птенчика…

— Есть такой закон: не врать!

— Ну и что из этого, что есть? Я же говорю, было два. Два!

Теперь все глядят на него молча, выжидательно, — серые, голубые, черные, большие и маленькие, веселые и сердитые глаза ребят устремлены на него. У Андрюшки краснеют глаза, что-то жжет их, и предательские слезы текут, непрошеные, по щекам.

Маленькая Наташка, которой из-за ее роста не удавалось дотянуться до гнезда, а потому растянувшаяся на мостике и свесившая голову вниз, моргая белесыми ресничками, сказала тихо, видя жалкое положение Андрюшки:

— Ну, два же было! Два же! Я тут давно лежу, смотрю, как их — птенцов-то — родители питают. Два же! А потом Андрюшка пришел и ребят привел. Ну!..

А слезы текут по щекам Разрушительного Андрюшки.

Вечерние зори буйствуют на небе — недавно еще голубевший небосклон вдруг становится алым, словно там, за соснами, вспыхнул пожар и отблески пламени окрасили небо своим тревожным светом; отблески эти волнами стелются все дальше и дальше, заполняя собой весь видимый мир — и дюны, и море, и берег с песчаным приплеском, и зеленые сосны, и дома делаются красными… Но вот по алому полю неба пробегает сиреневая тень — это запоздалая тучка, будто птица, опоздавшая в свое гнездо к ночи, несется куда-то. Она летит ниже озаренного закатным огнем пространства, ее не освещают его отсветы. Солнце где-то за водами залива скатывается все ниже, и лучи его хватают все выше, пока, наконец, не гаснут на недосягаемой взору высоте, золотя далекие перистые облачка. И за сиреневой тучкой, торопливо промчавшейся вдогонку солнцу, на закат, бегут еще и еще другие, секунда от секунды все темнея и темнея и опускаясь ниже… Медленно гаснут алые блики в окрестности, и вдруг сосны прорисовываются на небе густо-синими силуэтами, и очертания домов становятся мягче. Синие тени падают на берег, и в этих тенях все приобретает какой-то ненастоящий вид: знакомые лица становятся неузнаваемыми, обычные краски меняются — красное кажется черным и белое делается синим, воды залива темнеют, и фиолетовые гребни волн нехотя перекатываются по заливу, расстояние обманывает глаза, и дальние фигуры кажутся близкими, а ближние далекими, и уже нельзя различить, кто идет навстречу — темные пятна распадаются на несколько поменьше или вдруг сливаются в одно… Точно во сне, когда нельзя разобрать, что видится из виденного днем и что сам усталый мозг рисует, создавая из ничего, из воображения…

Мама Галя сидит, обхватив руками колени и отдаваясь каким-то своим мыслям. Игорь, тесно прижавшись к ней, сидит и не сводит глаз с потемневшего залива да с яркого красного облачка, которое все никак не гаснет на закате и говорит людям: «Не бойтесь, не бойтесь! Завтра опять взойдет солнце, ночь ведь проходит, и опять настает день, и так всегда было, есть и будет!» — «А что тебе видно с такой высоты?» — спрашивает Игорь у облачка.

Он начинает дремать и почти засыпает — пожалуй, это во сне он разговаривает с облачком. И вдруг мама говорит:

— Ну, Игорешка, пойдем папе навстречу. Вот он идет.

Они поднимаются и идут к каким-то фигурам, которые еще маячат на берегу, — одна, вторая, третья… Но это не папа Дима.

Ах, папа Дима! Зачем ты заставляешь нас ждать тебя? Нехорошо!

— Ну, пошли домой! — говорит мама Галя.

И они плетутся, чуть шевеля ногами.

 

5

Папа Дима и мама Галя собрались в город. Игорь недовольно сморщил нос:

— Мам!.. Ну мам! — сказал он просительно. — Мы тут с птенцами…

— Знаю! — сказала мама. — В общем, собирайся без лишних разговоров. Чистую рубашку — быстро! Так… Теперь брюки. Так. Вот и все… Вернемся засветло, успеешь еще насмотреться на своих птенцов.

— Ты и так целыми днями один да один, — сказал отец.

Нечего было и думать отговориться от поездки, когда между папой и мамой было такое единодушие. Одевшись по-городскому, в костюм и легкую шляпу с вуалеткой, которую мама шила сама, но такую красивую, что никто бы не поверил, как быстро мама сделала ее, она выжидательно поглядела на соседний дом. Оттуда вышли Петровы и направились к маме Гале и папе Диме. Значит, они едут вместе, вот интересно, ничего не скажешь…

Петров сказал важно:

— Ну, товарищи, ежели я единогласно признан капитаном экспедиции, прошу беспрекословно выполнять мои указания. — Он поглядел на свои золотые массивные часы со светящимися стрелками и цифрами, которые он привез из-за границы, так же как и широкий длинный пиджак с глупыми разрезами по бокам и сзади, и сказал: — Первое — нам уже пора. Второе — второе последует по ходу действия. Пошли, пошли.

Он не раз бывал в Риге, хорошо знал город и предложил свои услуги в качестве проводника. Веселая электричка, то и дело посвистывая, понеслась почти по той же дороге, которая и привела сюда Вихровых тогда, в первый день, когда они приехали в Город Золотого Петушка.

Да… Город Золотого Петушка стоило посмотреть!

И, едва путешественники наши вошли и углубились в Старый город, Игорь уже не жалел об оставленных на Взморье делах — птенцах и прочем.

Отовсюду здесь вставала седая старина. И каждый камень Старого города говорил о давних временах, о бесконечном потоке времен, пронесшихся над городом. Многое в нем было не похоже на сегодняшнее, настоящее, всем видом своим говорило о нравах давних, забытых, о жизни, навсегда ушедшей в небытие, о том, что не может уже никогда повториться, — и дни уж не те, и люди уже не те.

Узенькие улички Старого города были тесны и сыры. Из подвалов домов тянуло прелью, затхлостью. От каменной кладки домов пахло сыростью, которая здесь пронизывала и камень чудовищной прочности, бог знает когда положенный и чьими руками. На этих уличках не могли разъехаться не только две машины, но и две повозки неминуемо застряли бы здесь, если бы упрямые возницы вздумали не уступать друг другу дорогу и не подождать за углом, пока проедет тот, кто первым на улицу въехал.

Здесь не было зелени, ни одной зеленой былинки не пробивалось сквозь каменные, из тесаного плитняка, панели, пугливо жавшиеся к самым домам. Стены здесь были огромной толщины, и мирные окна домов из-за толщины косого среза выглядели как те бойницы, что видел Игорь в Турайдском замке.

Петров сказал, что бывали на этих улицах схватки, когда каждый дом становился крепостью, а иногда и могилой своего хозяина: богат был ганзейский город Рига и много находилось охотников до его добра, что пряталось в этих многоэтажных складах, с воротом наверху и крепостными дверями на первом этаже, и в этих домах, принадлежавших гильдейским купцам и именитым дворянам, роды которых насчитывали сотни лет существования.

Из окна в окно можно было протянуть соседу заряженное ружье, если нечем было больше ему защищаться. Но из окна в окно мог прыгнуть вооруженный враг, если овладевал он соседним домом.

А когда город перестал подвергаться таким пиратским нападениям, окна не стали шире. Барону, епископу, королю — всем властелинам, чья твердая рука правила городом, — нужны были деньги, и взять их можно было только с тех, кто жил за крепостной стеною. Налог на дым, налог на дверь, налог на окна, не говоря уже о других налогах, заставляли горожан делать окна поуже и трубы поменьше.

Вот по этим самым улицам ходили знатные дамы в белых париках, гильдейские старшины в шляпах со страусовыми перьями, воины в кожаных штанах и ботфортах, задевавшие своими шпагами стены домов. Может быть, вот именно здесь вели поединок не на жизнь, а на смерть какие-нибудь знатные юноши из-за взора прекрасной дамы, и, может быть, вот в этом подъезде умирал, скрипя зубами, израненный ландскнехт или шведский стрелок, который до последней капли крови оплатил свои кроны, полученные от хозяина, и которому не повезло в схватке.

Глухо звучат голоса в этих узеньких уличках. Каждое слово, сказанное вполголоса на улице, слышится во всех этажах, во всех окнах домов. Но сколько криков боли и гнева, сколько воплей страданий и возгласов ненависти, ни один отзвук которых не достиг ушей твоих соседей, умерло в этих стенах!

Ах, как не хватает здесь глазу хотя бы одной зеленой стрелки. Сухой хлам лежит в закоулках. Подвальный сквозняк веет вдоль улиц. То тут, то там обваливается штукатурка и обнаруживается толстый, крупный кирпич, которого теперь уже и не делают. То и дело в дверях, сколоченных из крепчайшего дуба, уже тронутого временем, попадаются глазки́: было время, когда хозяин не открывал свою дверь, окованную полосовым железом, не бросив взгляд в глазок — друг или враг за дверью?

Из дома, оставив распахнутую настежь дверь, выскочил мальчишка и помчался с гиком и прискоком по улице — пионерский галстук его так мало вяжется с видом этих высоких, узких зданий с высоко вознесенными шпилями. На шпилях укреплены самые неожиданные фигурки, вырезанные из железа. Вот монах с требником в скрещенных молитвенно руках. Вот кошка, выгнувшая спину и поднявшая свой черный хвост. Вот веселый трубочист с лестницей на плечах. Вот корабль с надутыми парусами, летящий по небу. Каждый хозяин по своему вкусу и выбору делал над своим домом фигурку, которая невольно выдавала какие-то его мечты. Может быть, человек, которому не везло в жизни, поднял над своим домом трубочиста, приманивая к своему дому счастье. Может быть, уйдя на покой, бывший моряк любовался на дорогие ему черты любимого корабля, откованные умелым кузнецом. А суеверный человек, борясь со своими страхами, над домом укрепил черную кошку, символ неудачи, чтобы навсегда отвести от себя страх этой приметы.

Во все глаза глядели наши путешественники на все, о чем говорил им Петров, — ах, вот какой он интересный! И какая страшная жизнь была!

— Ну, жизнь-то не страшна, — сказал Петров. — Меня другое страшит: умные управдомы — как я боюсь этого! — постепенно поснимают всю эту прелесть во время очередного ремонта. И пропадет все очарование. Ты, Люда, помнишь, вот на том доме была фигура святой Сусанны со старцами?

— Да! — оживившись, сказала Петрова. — А я все смотрю-смотрю и чувствую, чего-то не хватает. Ах, какой же дурак ее снял?!

И вдруг они вышли неожиданно на сквер, который сверкал всеми красками радуги. Молодые деревца весело шелестели свежей листвой. Шумливые стайки ребят носились по дорожкам сквера.

— Ах, как хорошо! — сказала мама Галя. — А вы говорили, что здесь никто не занимался древонасаждением.

— Дорогая Галина Ивановна! — сказал Петров. — Эти скверы сделали не ганзейские купцы, не епископы и не ливонские крестоносцы, а их потомки…

— А точнее?

— В сорок четвертом году гитлеровцы с того берега артиллерийским огнем встретили наши части на этом берегу. Здесь тесно стояли дома, была страшная скученность. Начались пожары. Выгорели целые кварталы. Здесь каждый метр земли полит кровью наших людей. Строго говоря, эти скверы — могилы тех, кто жил в разрушенных домах и был уничтожен снарядами и огнем…

— Какой ужас! — сказала мама Галя.

— Эта красота оплачена кровью! — еще раз сказал Петров.

А Петрова добавила:

— Вот в том доме помешался наш батальон. Васька, то есть я хочу сказать, Василий Михайлович, — она кивнула на мужа, — прикрывал стык батальона вон там, у набережной. Там его и ранили… Боже мой, как мне показалось далеко, когда я его тащила на плащ-палатке, и каким тяжелым он мне казался, хотя он тогда совсем не был таким. — И Петрова шутливо ткнула мужа пальцем в его заметный живот.

— Вы тащили? — спросила мама Галя.

— Да. Я была медсестрой в этом танковом батальоне. Мы вместе служили.

— Но…

— Что «но»? Нашему сыну Димке скоро будет пятнадцать!

Петров рассмеялся и сказал:

— Все вышесказанное соответствует действительности.

Папа Дима с уважением посмотрел на обоих Петровых и сказал с сожалением:

— Вот ведь какое дело. А я всю войну проболел. Так стыдно!

— Не стыдитесь. И не завидуйте, — сказал со смехом Петров папе Диме. — Как бы у нас с вами впереди не оказалась еще одна война!

— Типун вам на язык! — сказала мама, зябко поежившись.

И они пошли дальше, туда, куда увлекал их Петров, как видно не все еще показавший Вихровым.

 

6

…Немцы, шведы, русские, — сколько здесь было битв! Столетиями шла между ними борьба за прекрасный город на берегу Балтийского моря. И ни крепостные стены, поражающие своей толщиной, ни глубокий ров, опоясывающий город, ни пушки на стенах, ни кресты на церквах — ничто не было надежной защитой от врага. В стенах делались проломы, рвы закидывались фашинами и телами осажденных и осаждавших, пушки замолкали во время длительных осад, когда неоткуда было взять ядер, церкви становились полями битв, и бог молча принимал последние вздохи и последние проклятия умирающих… Но, может быть, самыми кровопролитными были войны между разноверцами, войны Реформации, между жителями одного города — католиками и лютеранами, которые истребляли друг друга с большей яростью, чем мог это сделать иноземный враг, покусившийся на богатства торгового города.

— «И пастор, чтобы совершить требу во имя победы над еретиками, по их телам шагал к святому алтарю! — сказал Петров словами какой-то старинной хроники. — И возрадовался он сердцем, так как все еретики были убиты во славу божию».

Они стояли перед массивным, точно вырубленным из одного куска, Домским собором. Столетия прошумели над ним, а он по-прежнему гордо высился над городом, вздымая в облачное небо фигурную свою башню, увенчанную изображением петуха, которого сейчас Игорь встретил как старого знакомого, — ведь именно этот петух прокричал свое «кукареку» в честь прибытия Вихровых, в день, когда город показался под крылом самолета.

Петров коротко сказал, что высота собора — девяносто восемь метров и что если собор положить на землю, то лучший спринтер будет бежать вдоль, от фундамента до головы петуха, не меньше десяти секунд… Папа Дима вдруг обнаружил, что собор стоит не на том холме, на который взошли наши путешественники, а глубоко погружен в этот холм и настоящее его основание лежит ниже.

— Боже, как он осел! — сказала мама Галя. — Ведь этак он со временем совсем скроется в земле.

— Невероятно, — сказал папа Дима.

Петров усмехнулся:

— Вы плохого мнения о старинных строителях — они и не думали о послеосадочных ремонтах, как наши коммунальники. Дело в том, что весь этот холм нанесли на своих спинах верующие. Они насыпали его после наводнения, когда воды Даугавы ворвались в храм и, можно себе представить, наделали там дел. С тех пор ни разу, как ни высоки иногда бывали паводки, вода не доходила до храма. Она топила бедняков в их подвалах, но сюда не осмелилась больше прийти.

— Вот уж именно вера горами двигает, — заметил папа Дима.

— Зато кровь не раз наводняла собор, — сказал Петров. — Известно, что однажды число убитых в этом храме во время очередной потасовки между лютеранами и католиками дошло до двух тысяч…

Как ни примечательна была внешность собора, но внутри он был еще примечательнее. Высокий купол его, под которым ворковали голуби, уходил из поля зрения. Толстые колонны поддерживали купол, а одна из них опоясалась лесенкой и несла на себе кафедру для проповедей. Ряды скамеек стояли в зале, и те из них, что стояли поближе к алтарю, казались совсем маленькими, так велик был храм. Только находясь внутри, можно было представить себе его истинные размеры. Несколько тысяч человек размещались в нем. Цветные витражи в окнах пропускали свет, причудливо раскрашенный разноцветными стеклами во все тона, и таким радостным казался дневной свет, заставлявший сиять витражи и ложившийся на каменный пол удивительной красоты узором! Даже и в пасмурный день из собора казалось, что за стенами его бушует яркий солнечный свет. Хорошая это была выдумка — вставить цветные стекла в окна.

Стены собора были увешаны гербами знатнейших родов Ливонского ордена, ганзейских купцов и именитых бар — владык всей округи, что сотни лет утверждали в ней свою жестокую власть. Чего только не было на них: стрелы и молнии, солнце и луна, звезды и кресты, башни и лилии, руки с мечами и кинжалами — красные, черные, серебряные и золотые, кони и единороги, львы и какие-то немыслимые чудовища, порожденные фантазией человека, уже не знающего, как отделить себя от других, как возвысить себя. Горделивые девизы и строки из библии, терявшие в гербах всю свою благочестивость и христианское смирение, убеждали, что владельцы этих гербов люди необыкновенные, удивительные, высокородные, из особого материала сделанные, особым законам подлежащие, ни с кем из простых смертных людей не сравнимые.

Были среди них такие, от которых нельзя было глаз оторвать — так много в них изображений, самых разнообразных. По ним можно было проследить, как возвышался, креп и приобретал все большую власть какой-нибудь род, соединяясь брачными узами с другими фамилиями. О, сколько же надо было тайных козней, сложных расчетов, угроз и страсти, коварства и подлости, прямого насилия и долголетних интриг, чтобы в таком гербе могли слиться воедино все эти чудища и символы! Иной имел десятки знаков, свидетельствуя о вековой вражде и вековых союзах, диктуемых холодным рассудком или пылкой страстью, а чаще корыстными расчетами, властолюбием, жаждой обогащения и честолюбием.

— Памятники немецкого тщеславия, — сказал Петров, кивая на все это обветшавшее великолепие — молчаливое свидетельство былых времен, от которых остались эти раскрашенные, позолоченные доски да истлевшие останки владельцев гербов, замурованные в стены. — Господа даже после смерти не смешивались с простолюдинами, их хоронили здесь, под сводами храма, дабы стены его навеки сохраняли их величие, если нельзя уже было сохранить их бренную оболочку.

Петров хотел еще что-то добавить, но в этот момент в храме что-то случилось. Громовой звук — низкий, вибрирующий, удивительной силы и красоты — пронесся вдруг, обволакивая собой настороженную тишину огромного здания. И затих. От этого звука мама Галя побледнела и опустилась на скамейку, пораженная им. Вслед за первым раздался второй — выше, светлее, чище. И опять наступила пауза, особенно значительная после этих торжественных, потрясающих душу звуков. А потом в храм хлынула целая волна их, и начался настоящий потоп — перемежаясь, сменяя друг друга, обгоняя или сливаясь, они мчались под сводами собора, и казалось, звучит весь храм: его колонны, его алтарь, его стены, плиты его пола, эти яркие витражи; казалось, все это вдруг обрело невероятную способность в звуках выразить все свои многовековые раздумья. Да и в самом деле трепетали, словно оживая, дубовые скамьи под утомленными путешественниками, сотрясались высоченные стрельчатые окна, и витражи явственно зазвенели в потоке этой музыки, что вошла в мрачный храм как весть о радости, как весть о жизни, о свете, о любви.

— Ах, что это такое? — спросила мама Галя, в то время как обеспокоенный ее бледностью папа Дима обнял ее за плечи и легонько прижал к себе, что-то прошептав ей на ухо.

— Фуга Баха! — ответил, не поняв маму Галю, Петров. Потом, сообразив, о чем спрашивает мама Галя, он крикнул ей — в этом музыкальном, мощном шуме нельзя было говорить обычным голосом, он терялся и слова пропадали, растворялись в нем бесследно: — Это орган, Галина Ивановна. Второй по величине в Европе! Там тысяча труб! Шестьдесят два голоса. Мотор в сто сил.

Он что-то кричал еще, желая высказать все, что сам знал о здании, которым искренне восхищался и любил, как любил весь этот город, где впервые пролилась его кровь и который он считал как бы второй своей родиной.

Но мама Галя не слушала его, молитвенно устремив милые глаза свои на высокие витражи, словно оттуда, из-за окон, из этой игры прозрачных красок рождалась музыка, взволновавшая ее до самой глубины души. Она сидела, наслаждаясь, с упоением и каким-то страхом — ее просто пугали эти низкие звуки, от которых гудели даже плиты пола и от которых, кажется, готово разорваться сердце, если они станут еще ниже. Но они перемежались светлыми звуками, звавшими куда-то ввысь, в недосягаемые безоблачные дали, и она переводила дыхание, как делают это дети после слез. Игорь, не умея понять своих чувств, невольно прижался к маме Гале, словно обороняясь от чего-то, что властно входило в его мир, и словно разделяя и радость и испуг матери.

Состояние это не покидало маму Галю еще долго после того, как замолк орга́н и собор погрузился в свою холодную, печальную, сырую тишину, нарушаемую лишь осторожными шагами посетителей, почти невидных в просторе храма.

— Ну, вот за это, Василий Михайлович, спасибо! Я просто потрясена. Ну что за выдумка этот орган! Мне кажется, что его придумал человек, который хотел оторваться от подлости и низменности жизни и возвысить дух человека.

— Не сделайтесь верующей, Галина Ивановна, — усмехнулся Петров, любуясь мамой Галей.

— А я верующая и есть, — засмеялась она в ответ. — Я верю вот в это высокое небо, в солнце, в ветер, во все, от чего хочется жить и что помогает перебороть в себе дурные мысли и настроения. Верую в Игорешку, в его будущее — в то, что он станет настоящим человеком! Верую в папу Диму, хотя, на мой взгляд, он мог бы быть лучше, чем он есть. Верую в вас, потому что вы пролили свою кровь на берегах этой реки. Верую в Люду, ведь это она тащила вас на плащ-палатке, когда было нужно, а сейчас — терпит вас!

Она рассмеялась. Петрова взяла обе ее руки в свои и ласково-ласково посмотрела маме Гале в самые глаза.

— Вот вы какая, оказывается! — сказала она.

— Язычница! — сказал Петров. — Если бы я был епископом Альбертом, который принес на берега этой реки свет христианства, я бы, не задумываясь, сжег вас на костре за этот наивный символ веры в жизнь.

— Вы не Альберт, но избрали самую мучительную казнь для меня, — сказала мама Галя. — Вы уморили меня голодом! Уйдемте отсюда. Хватит с меня истории. Я жажду современности, то есть я хочу обедать, а после обеда полежать, и потом надо же на Игорешкиных птенцов поглядеть. Это тоже жизнь. Пока!

И, подхватив Петрову под руку, она отправилась с ней на вокзал, предоставив мужчинам лезть по ста двадцати восьми ступенькам на башню Домского собора и оттуда, с высоты птичьего полета, обозревать море рижских крыш, а также смотреть потолочные перекрытия собора из лиственничных стволов четырехсотлетней давности, которые, как говорил Петров, при прикосновении звенят, точно струны.

Папа Дима, не будучи столь решительным, сколько упрямым, завистливым взглядом проводил ушедших и, прислушиваясь к урчанию в давно пустом желудке, поплелся вслед за Петровым. Он, по правде говоря, тоже жаждал современности, но ему неловко было сказать об этом Петрову, который, раз начав что-нибудь показывать, показывал до конца.

Спускаться по ступенькам было значительно легче, чем подниматься по ним наверх. Это открытие сделал Игорь, уставший до того, что едва передвигал ноги, почти не слыша их и чувствуя какую-то противную боль между лопатками. Ноги его заплетались, и он чуть не угодил в какой-то провал между сходнями на повороте. Только тут папа Дима, заметив, как осунулся и потускнел Игорь, сказал Петрову:

— Дорогой Василий Михайлович! Я готов идти с вами хоть на край света, но Игорь валится с ног от усталости. Может быть, мы отправимся восвояси?

И они отправились восвояси, на что Петров согласился с большой поспешностью.

 

7

За обеденным столом Балодис спрашивает, улыбаясь:

— Опять порция рыцарского прошлого Латвии?

— Да еще какая! — с набитым ртом отвечает мама Галя.

— Эх, все вы, дачники отдыхающие, такие. Вам все подавай истории про рыцарей. А ведь они к истории Латвии имеют лишь то касательство, что несколько веков поливали ее землю кровью коренных жителей. Они рады были бы истребить латышей всех до единого.

— Рыцарских замков в наших местах нет, — говорит папа Дима. — У нас история складывалась по-иному. Я в жизни ничего подобного не видел. Брожу, как маленький, удивляюсь и восхищаюсь, — вся история, о которой я читал и которую с детства изучал, оживает передо мной воочию. Как же можно пропустить все это, пройти мимо? Ведь мы наследники этой кровавой истории, через всю мерзость которой пронесли мечты об иной жизни и, как видите, сумели повернуть ее по-своему, по-новому…

— Я ненавижу тевтонов, и Домский собор вызывает у меня смешанные чувства, — поясняет свою мысль Балодис. — Гербы владык, укрепленные на его стенах, возбуждают во мне злобу, но я горжусь тем, что это великолепное здание вознесли к небу корявые руки моих предков и формы его возникли в их светлом мозгу.

Балодис говорит несколько торжественно, и папа Дима захлопывает рот, готовый к какому-то замечанию. Было бы неделикатно перебивать человека, который говорит о высоких чувствах. Впрочем, папа Дима делает это еще и потому, что маме Гале эта мысль пришла в голову раньше и она подтолкнула его тихонько, выразительно посмотрев на него, что обычно означало в таких случаях: «Помолчи, папа Дима, дай человеку сказать хоть что-то!» Балодис не заметил этого немого разговора и продолжал:

— Все, что вы видели теперь, — это лишь каменные письмена истории, запечатлевшие отдельные ее вехи, пожалуй не самые главные, — войны, возвышение и падение родов, орденов завоевателей, а они все одинаковы — епископ строил замок в Сигулде и там защищался от других хищников и оттуда властвовал над всей округой, а граф Шереметьев из стен этого древнего замка взял камень и кирпич и выстроил себе неподалеку дворец. Правда, этот дворец уже никто не осаждал, но из него граф также правил всей округой, и власть его была не легче и не тяжелее власти епископа на два столетия раньше. И тот и другой считали окрестное население быдлом, неспособным на творчество и высокие мысли, хотя пользовались и тем и другим. А это «быдло» через столетия жестокой германизации и принудительной русификации пронесло свой язык, свои песни, свой фольклор и даже создало свою литературу. Завоеватели считали нас чем-то вроде готтентотов, а мы дали миру Райниса, Гуна, Упита, Мелнгайлиса, Залькална. Мы не сделали платным ни один парк, наши парки открыты для всех. Это одна из наших традиций. Традиции эти мы пронесли через века угнетения. И в них настоящая история Латвии, латышского народа. Праздник Лиго! Праздник песни! Тома народных сказок, собранных Кришьяном Бароном и Шмидтом! Дайны — народные песни. Вот наша история, подлинная, неповторимая, своеобразная… Извините, я увлекся и занял слишком много вашего внимания! — спохватился Балодис.

Собственно, то, что сказал Балодис, походит на выговор, но он говорил так горячо, с такой силой, что папа Дима и мама Галя охотно принимают этот выговор. Впрочем, разве можно все это понять сразу?

— Будьте великодушны, дорогой Балодис! — складывает молитвенно руки мама Галя и смотрит на него. — Не судите нас слишком строго.

— Ваш судья — ваш пленник! — галантно отвечает Балодис. — Кроме того, я надеюсь, что вы исправитесь!

 

8

Каулсы жили в крохотном домике на улице Базницас. Зеленая изгородь скрывала его от глаз прохожих. Во дворик вела металлическая калитка, на решетке которой был прикреплен настоящий корабельный штурвал вместо всяких украшений. Отец Каулса — дед Андриса — был моряком, и штурвал сняли с того маленького суденышка, на котором последним шкипером был Петер Каулс, когда суденышко отправили на слом, а шкипера на покой. Красивый и уютный, с высокой крышей из красной черепицы, с жалюзи на просторных окнах, с верандой, застекленной цветным стеклом, домик производил приятное впечатление и был увит вьющимися растениями от порога до резной флюгарки на крыше. Небольшой дворик, чистый, словно вымытый, вымощенный кирпичом, был покрыт клумбами, на которых буйно росли всевозможные цветы. Повернув штурвал на калитке, отчего она открылась, Игорь влетел во двор. Издали увидев в окно Андриса, который мыл посуду, он закричал:

— Ох, Андрис! Ну и насмотрелись мы всякой всячины!

— Не кричи, — сказал Андрис, — отец отдыхает.

Но Янис Каулс, выглянув из окна своей комнатки, сказал Игорю:

— Ну, заходи, заходи — гостем будешь. Я сегодня что-то не могу уснуть.

Он вышел к ребятам и подсел к столу.

Андрис, закончив свое дело, вымыл руки. Они с Игорем переглянулись.

— Ну, какую же ты всячину видел? — усмехаясь, спросил Андрис.

— Ох, Андрис! Мы лазили на самую верхушку Домской церкви. Высота-а! Оттуда весь город видно. Я чуть не свалился, когда мы спускались.

— А меня отец пронес на башню на своих плечах, — сказал Андрис.

— Как так?

— Да мы с ним поспорили у входа, что наверх без передышки трудно подняться. А он сказал, что это чепуха. Вскинул на плечи и пошел.

— Без передыщки?

— Без.

Игорь взглянул на Каулса, на его широкие плечи, на сильные руки и только покачал головой. Каулс прищурил глаза и усмехнулся.

— По правде говоря, — сказал он, — не стоило этого делать. Я после этого три дня на ногах стоять не мог — только постоишь немного, и ноги начинают дрожать, как у больного. Последние ступеньки я поднимался только из упрямства.

— Помнишь, как смотритель кричал тебе: «Вы надорветесь! Это просто невежливо — не слушать меня»? — спросил Андрис.

Янис молча кивнул головой.

— Дядя Янис! А почему на соборе петух, а не крест?

Василий Михайлович обо всем рассказывал, а об этом не сказал.

Каулс сказал:

— Дело хитрое. Видишь ли, был Христос, а у него двенадцать апостолов. Ну, близких, что ли, друзей, учеников. Потом, когда Христа стали преследовать и он должен был скрываться, перешел, так сказать, на нелегальное положение, его выдал один из учеников. Иуда.

— Предатель, — сказал Андрис. — Как Янсонс!

Отец досадливо поморщился:

— Ну что за глупости ты говоришь, Андрис? Ну, когда Христа арестовали, то учеников стали допрашивать — кто он такой, кто его хорошо знает, кто с ним связан. И вот один из них, Петр, сказал, что он не знаком с Христом и что он видит его в первый раз, что он не работал вместе с ним, и все такое. Отмежевался от него. Его три раза вызывали на допрос. И он три раза категорически отказывался. Следователи уже решили, что с ним делать нечего. А тут запел петух. Дело уже было под утро, и Петру стало стыдно, что он изменил своему учителю, и он ушел и стал проповедовать то, что говорил Христос. Вот лютеране и сделали на своих храмах петуха, чтобы он не давал о Христе забывать. Понятно? Крест-то есть у каждого, а честь — нет.

— Спасибо, Ян Петрович, — сказал Игорь.

Каулс сказал Андрису:

— Ты свободен, сынок, можешь идти гулять. Не приходи слишком поздно.

Ребята вышли. Солнце клонилось к закату. По небу медленно плыли красные облака. Прохладный ветер веял откуда-то порывами. Шевелились верхушки лип, шелестя листвою под его напевами. Далекий гудок пронизал окрестность. В высоте пролетел самолет, точно красная стрекоза. Поток машин на шоссе ослабел, лишь одиночные машины, мягко шурша колесами, изредка проносились мимо. Дорога была погружена в синеву — тень от прибрежных перелесков скрыла ее от вечернего солнца, и так ярко светились рубиновые огни машин и светляками мелькали на дороге подфарники, включенные водителями…

— Ты у птенцов был? — спросил Игорь.

— За них можно не беспокоиться, — сказал Андрис весело, — Аля и Ляля находятся при них бессменно. Единственно, что им грозит, — это опасность умереть от обжорства. Их целый день кормили. Я уже остановил это дело — надо же бедным птенцам поспать, да и ласточкам некуда деваться! Смешно, и они, может быть, за все эти дни тоже первый раз поели по-настоящему: как ни прилетите добычей, у гнезда куча народу. Посидят-посидят на ветке, сами съедят, что принесли, и опять в лет.

— А Андрюшка? — спросил Игорь.

— Ничего.

— Не верю я ему, — сказал горячо Игорь.

— Ну, может быть, он не такой плохой, — возразил Андрис. — Хотя и мне он не нравится, но я не думаю, что со вторым птенцом он что-нибудь сделал. После того? Не может быть!..

Но плохо об Андрюшке думали не только Андрис с Игорем.

Едва подошли друзья к дому отдыха, как к Игорю подлетели неугомонные Аля и Ляля.

— Мы тебя ждали, — сказала Аля.

— Есть одно дело, — заявила Ляля.

— Мы решили, — сказала Аля.

— Пионеры решили, — поправила Ляля сестру.

— Что?

— Установить дежурство у гнезда. Не нравится нам Андрюшка, — он так жадно глядит на птенцов. Ну, честное слово, как кошка. Того и гляди, схватит когтями.

Андрис нахмурился и недовольно сказал:

— Девочки! Ну разве можно так, что вы на него так! Обидно же!

Но Аля и Ляля рассмеялись в один голос.

— Ой, Андрис! Совсем ему не обидно. Мы когда решили установить дежурство, то первую очередь дали ему. Он в самый солнцепек жарился у гнезда и не давал никому кормить птенчиков, у всех отбирал корм и давал птенцам сам все до последней крошки!

— Бедная Наташка вся обревелась, он ее не подпускал к гнезду. Она побежала к матери. Та явилась и сказала, что птенцы не Андрюшкины, а общественные, и что он не имеет права. Она подняла Наташку на руки, и та кормила птенцов, пока у мамы не заболели руки и она не сказала, что все это чепуха и ей некогда.

— Ну вот видите! — сказал Андрис.

— Но он такой неуравновешенный, — сказала Аля. — Возьмет и ночью утащит все гнездо к себе в постель.

— В общем, Игорь, на твою очередь приходятся самые поздние часы дежурства, с одиннадцати до полной темноты. Ты живешь ближе всех к гнезду. Так?

— Ну конечно, — ответил Игорь.

Успокоенные Аля и Ляля помчались домой, взметывая на бегу одинаковыми косичками.

 

9

Мягкий мох делает неслышными шаги и упруго подается под ногами, отчего походка приобретает какую-то невесомость и легкость. Ветви деревьев спускаются до самой земли, образуя зеленые шатры вокруг стволов. По высоченным соснам тянется вверх дикий виноград, десятками плетей он оплетает стволы сосен, цепляется за каждую шероховатость красной коры и лезет, лезет все выше и выше, густым покровом пальчатых листьев укрывая сосны, отчего кажутся они уже не соснами, а экзотическими пальмами. Интересно, выдержат ли побеги винограда, если по ним попробовать вскарабкаться на верх ствола?

Игорь примеряется, шаря в толще листвы руками, чтобы уцепиться за лиану потолще, и мысленно ободряет себя — ведь ствол высокий и если сорвешься, то дров будет немало! Но сосна вдруг говорит:

— Нечего и пытаться! Все равно ничего из этого не выйдет.

Вот тебе и раз! Игорь невольно опускает руки, готовые вцепиться в виноград, и несколько отступает от сосны.

— Я это утверждаю, — говорит сосна.

Игорь сует руки в карманы. Подумаешь, кому какое дело?

Но сосна, оказывается, имеет в виду совсем не Игоря и его намерения. Ее занимают другие материи, и она развивает свою мысль:

— В свое время педологи подходили к каждому ребенку, как к идиоту или мерзавцу в потенции, заранее готовые обвинить его во всех семи смертных грехах, и этим своим недоверием немало испортили хороших ребят, зачислив их в гнусную категорию трудновоспитуемых или даже «неполноценных». Если эти ребята не стали все же ни идиотами, ни мерзавцами, то это не заслуга педологов.

Какие-то знакомые интонации слышатся в этом голосе.

— А в наше время, которое никак нельзя назвать прекраснодушным, ибо для прекраснодушия время еще далеко не наступило, появились педологи навыворот. Они начисто исключают фактор пережитков капитализма в сознании людей, искривления морали, фактор взаимовлияния людей. Они забывают о разности характеров, наклонностей. Они «агитируют» ребят вместо преподания им определенных правил общежития, которых не дано никому нарушать — ни взрослым, ни маленьким… «Сделай ради папы, ради мамы, ради тети», — говорят они, пытаясь внушить что-то ребенку. И он делает им одолжение. Делает одолжение! И вот вырастает субъект, сознающий, что он может это одолжение сделать, но может и не делать, и как часто эта система дает осечку тогда, когда общественная необходимость и желание субъекта вступают в противоречие.

Сосна хочет кого-то «пригвоздить к позорному столбу истории», как иногда выражается папа Дима. Ого! Сейчас ее противники поднимут лапки кверху. Игорь осторожно обходит заросли. Шаг, еще один. Вот так! Ветки рябины — в сторону, ивнячок — в сторону. Вот уже видны ноги в тапочках. А тапочки знакомые. И Игорь влезает в кусты, углубляясь в крепость, в которой уединился оратор, занятый вопросами воспитания. Ну конечно же, это папа Дима забрался в глухомань, в заросли, чтобы разгромить своих воображаемых противников. Щеки его горят и глаза сверкают. Листки бумаги трясутся в его руках от резких движений. Вот так должны были бы трястись его противники! «Вам вредно волноваться!» — говорит обычно доктор, видя разгоревшиеся щеки папы Димы. Игорь хочет крикнуть отцу: «Вам вредно волноваться!» — но так и не раскрывает рта. «Пожалуй, отцу не понравится, что ему помешали. Ведь, наверно, он долго искал такое местечко, чтобы спрятаться от всех. Хитрый папа Дима! Так вот куда он скрывается, когда мама Галя напрасно высматривает его на берегу среди гуляющих! Ну ладно, теперь я знаю твой секрет». У папы Димы есть тайна, и у Игоря теперь будет тайна.

Он осторожно вылезает из папы-Диминого убежища.

А оттуда слышится:

— И когда эта осечка получается, горе-педагоги удивляются: почему так вышло? Они забывают о том, что не воспитали в подростке сознания гражданской необходимости, когда побуждение «надо!» является главным. Они воспитали в нем побуждение «можно», от чего так и несет барским, пренебрежительно-снисходительным отношением ко всему опыту старших, ко всему опыту человечества.

И папа Дима заканчивает неожиданно:

— Вот и вспомнишь тут слова нашего великого баснописца:

А я бы повару иному Велел на стенке зарубить: Чтоб там речей не тратить по-пустому. Где нужно власть употребить!

Игорь раскрывает уши: его папа Дима говорит стихами. Но Вихров совсем уж неинтересно начинает что-то бурчать себе под нос. Только и слышно теперь что-то вроде «бу-бу-бу! бу-бу-бу!», из этого вырываются лишь слова:

— Сначала — объяснение, потом послушание? Это слишком длинный путь воспитания, не всегда приводящий к желанным результатам. По-моему: сначала — послушание, потом — объяснение. Вот так! — И вдруг замолкает, обеспокоенный чем-то.

 

10

Толстая Наташка дежурила у гнезда. В этот час, когда вечерние сумерки поспешно сменяли солнечный день, гася розовые блики, брошенные последними лучами солнца, в гроте было совсем темно. Морская сырость подкралась к самому гроту исподволь, незаметно, и толстая Наташка куталась в оренбургский платок, зябко поводя плечами и прислушиваясь к сонному попискиванию в толще каменной кладки грота, где успокоились наконец ласточки, взрослые и птенцы. Правда, еще долго ласточки, отец или мать, время от времени высовывали из гнезда головки, присматриваясь к Наташке, — исчезло ли наконец это косматое чудовище? И, не дождавшись ее ухода, смирились с ее присутствием. Наташка сказала им удовлетворенно:

— Ну, глупые же. Я вас тут охраняю, а вы на меня как на врага. Глупые! — Заслышав чьи-то шаги в траншее, она испуганно вскрикнула: — Ой, кто там? Кто там, я говорю? Андрюшка? Уходи!

— А что, разве Андрюшка приходил? — спросил Игорь у Наташки.

— Два раза. Все просил подежурить. Ну, я его отправила прочь.

— Молодец, Наташка! — сказал Андрис. — Ну, дежурь, дежурь.

— Я дежурю, — жалобно сказала Наташка, которой хотелось попросить мальчиков остаться и побыть с нею здесь. Тут же она рассердилась на себя и храбро сказала: — Идите, ребята, идите! — и проводила их до выхода из траншеи.

Долго глядела она на шагающих по тропинке ребят. Ей так не хотелось идти снова в эту проклятую, мрачную траншею, по которой, наверно, ночью бегают крысы, — Наташка вся содрогнулась, представляя себе крыс. Но в ту же секунду бегом бросилась в траншею — а что, если Андрюшка войдет с другой стороны?

Она сунула руку в расселину. Оттуда шло слабое тепло от пригревшихся птиц. Одна из них пребольно клюнула Наташку в палец, и она отдернула руку, сказав себе удовлетворенно:

— Здесь! Куда они денутся ночью-то?

…Вихровы еще не вернулись домой с вечерней прогулки. В их комнате было темно. Игорь пошел на берег в надежде встретить мать и отца, одному ему не хотелось идти домой, да, кроме того, следовало сказать, пожалуй, им о своем дежурстве, — кто знает, как они к этому отнесутся? Игорь не сомневался, что стоит ему только заикнуться об этом, как он встретит самое решительное противодействие.

На синем берегу синего моря видны были редкие синие фигуры людей, гулявших в этот час всеобщей тишины и покоя. Игорь всматривался в эти обманчивые синие сумерки, не идут ли Вихровы, но каждый раз, стоило ему подойти поближе, убеждался в своей ошибке. Куда же девались папа Дима и мама Галя? В гостиных других домов их тоже не было…

И вдруг негромкий смех, донесшийся с уединенной скамейки на высоком берегу, привлек его внимание. «A-а, вот вы куда спрятались!» — с торжеством подумал Игорь и стал подкрадываться к скамейке, чтобы испугать родителей. Он осторожно раздвигал ветки деревьев, и его обдавало росным запахом, присел, согнулся и неслышно миновал негустую поросль ивняков.

Мама Галя и папа Дима сидели на скамейке. Но желание Игоря, вспыхнувшее, когда он услышал смех мамы, тотчас же погасло, едва увидел он, как сидят они: мама на коленях у папы Димы, обвив его шею руками, а он нежно и тихо гладил ее по щекам, по волосам, и время от времени целовал ее локоть. Так иногда Игорь сидел у него на руках, охватив его шею и прижимаясь щекой к его щеке. Ага! Мама Галя — такая большая — сидит как девочка, так удобно устроившись. Пожалуй, не надо их пугать. Им так хорошо. Как смеется мама — негромко и ласково. Игорю захотелось к ним, туда, в самую середину между ними, где так уютно и тепло. Но Игорь припомнил многое, что было в эти дни, — ту задумчивость мамы, которая так не шла ей, и какие-то обрывки разговоров, и взгляды, которые иногда мама кидала на папу Диму, когда думала, что Игорь не видит их, и ту тревогу, которая проскальзывала в ее глазах последние дни, и свое ощущение, похожее на то, которое возникало у Игоря, когда ночью он слышал, что мама не спит. Нет, не надо, пожалуй, мешать им. Что-то совсем новое, неизведанное проснулось в душе Игоря, — ах, родители мои, родители, вы только делаете часто вид, что у вас все хорошо, а на самом деле бывает и не так. Я ведь знаю, что вы делаете это для меня. Ну, так и я сделаю это для вас — не буду мешать вам в этот тихий вечерний час, когда с каждой минутой на берегу становится все меньше людей. Но он невольно прислушался, отступая осторожно назад, той дорожкой, которую он проложил, крадясь сюда.

— Ах, Галюша, ну как ты могла подумать? — говорил отец, глядя на маму снизу вверх. — Я люблю тебя! Я люблю тебя! Я люблю тебя! Понимаешь! Люблю. И всегда любил. И буду любить.

А мама опять смеялась и отвечала ему, откидываясь назад, лукаво отстраняясь от его поцелуев:

— Ах, папа Дима, папа Дима! Это ты просто начитался книг!

Но по тому, как она, по-озорному громко чмокнув, поцеловала папу Диму поочередно в обе щеки, Игорю понятно стало, что она вовсе не недовольна тем, что папа начитался книг.

— В твои ли годы объясняться в любви? — сказала она счастливым голосом и тоном шутки добавила: — Я же не твержу тебе о том, что я тебя люблю, папа Дима!

— Ну, ты — совсем другое дело! — сказал папа, потянувшись к ней вновь.

Но мама вдруг вскочила на ноги и взяла папу за руку:

— Знаешь что, влюбленный, пойдем-ка в кино.

— Поздно!

— На одиннадцать часов. В самый раз. Народу не много, свободно! — И, заметив, что папа Дима колеблется, она сказала: — Боже мой, как мужчины одинаковы: в любви клянутся, а самого малого пустяка для любимой женщины не хотят…

— Ну пошли, — сказал папа Дима, сбитый с толку. — Никогда не поймешь тебя, шутишь ты или говоришь серьезно. Только ты не усни в середине сеанса! Поздно ведь.

Игорь поспешно выбрался на дорожку и помчался бегом к дому. Сел на крыльцо. Тотчас же вслед за ним послышались шаги родителей. Мама всплеснула руками, увидев его, и закричала:

— Игорешка, полуночник! Ты еще не спишь? Ну, живо отправляйся в постель. А мы с папой в кино сходим! — Горячими пахучими губами она прикоснулась по привычке к глазам Игоря и подтолкнула его в спину: — Иди, иди, Игорек: ты спишь на ходу.

Итак, все устраивалось самым наилучшим образом — без всяких разговоров. Игорь, выждав, когда за папой Димой и мамой Галей захлопнулась входная калитка, побежал к гроту, успев услышать еще, как мама сказала отцу:

— А ну, бегом! Мы только-только успеем, и то потому, что в кино всегда часы на пять минут назад поставлены, чтобы такие копуши, как ты, не оставались без культурных развлечений.

 

11

Продрогшая и перепуганная Наташка от радости, что ее наконец сменили, даже поцеловала Игоря куда-то в ухо своими мягкими, точно подушечки, губами и сказала:

— Игорь, миленький! Вот спасибо, что пришел… Ну, ни пуха ни пера тебе, как говорится, а я побежала. — Она гулко затопала по траншее перед гротом, крикнув напоследок: — Все птенцы в целости и сохранности, никаких происшествий не случилось.

Едва затихли ее шаги, как наступила такая тишина, что Игорю почудилось, будто он провалился в какую-то яму. Точно со дна этой ямы он поглядел вверх. За черным мостиком и переплетенными его перилами виднелось черное, глубокое-глубокое небо с яркими звездочками. На этом небе все время что-то надвигалось, набегало и опять исчезало. Это вершины деревьев раскачивались от ветра, совсем неощутимого здесь, в гроте, и заслоняли собой небо от Игоря.

Он сел на очаг в гроте и стал глядеть непрерывно на тот светящийся кусочек неба, что открывался ему из его убежища.

Через полчаса он стал понимать, отчего так тряслась бедная Наташка-толстушка, когда он пришел ее сменить на дежурстве. Несмотря на то что ночь была тихая и теплая — странно было бы, если в этом месяце стояла холодная ночь, — в гроте вовсе не было тепло. Дюна жадно впитывала щедрые дожди. Море омывало один берег той луки, на которой располагался дом отдыха, а в полукилометре большая река таровато отдавала свои воды пескам всей этой округи. И сырость всегда висела здесь в воздухе. А сейчас охлажденные ветром камни отдавали эту сырость, что копилась в них годами. Эх, неуютно было здесь, что и говорить. Некоторое время спустя Игорь почувствовал, что у него делается гусиная кожа на руках, а еще немного погодя он стал поеживаться: у него застыла спина, а там предательский холодок охватил и его ноги, он хотел зевнуть, и вдруг зубы его застучали. Напрасно он не захватил с собой что-нибудь теплое. Как было бы хорошо в том толстом, пушистом джемпере, который сейчас праздно лежал на его кровати дома.

А к холоду, все более охватывавшему Игоря, прибавилось еще какое-то неприятное чувство — так мрачно было в этом месте: когда он привык к тишине, которая вокруг него, он вдруг сделал открытие — то справа, то слева, то за спиной откуда-то все время слышались шорохи, самые разные, самые неожиданные. То казалось, кто-то дышит, вот тут, рядом, то слышались осторожные шаги, будто кто-то подкрадывался к траншее, то вдруг мостик наверху начинал поскрипывать, словно кто-то проходит по нему, невидный и легкий. Не то чтобы Игорь боялся, нет, но нервы его были взвинчены. Удивляться этому не приходится, так как он оказался впервые ночью в одиночестве, да еще в таком месте… Посмотрел бы я на вас, если бы вам пришлось быть в таких же обстоятельствах!

Чтобы стряхнуть с себя эту неловкость, все более овладевавшую им, Игорь запел, но слова отскакивали от каменного свода, повторялись в концах траншеи, как будто там сидели тоже какие-то озябшие и полуиспуганные Игори и подбадривали себя тем, что передразнивали его. И Игорь отказался от своей затеи. Нет, это место не подходило для пения.

Ветер усиливался. Все чаще деревья заглядывали в траншею: как там сидит этот маленький человек и надолго ли хватит ему выдержки. Уже шум их листьев стал явственно слышен. А еще немного погодя и с моря донесся шум прибоя, который все с большей силой накатывал на берег.

Кто знает, сколько времени прошло… Игорь стал ходить по траншее. Потом он вышел на дорогу, сначала справа, потом слева. Присел, помахал руками, разогреваясь, попрыгал. Однако теплее ему от этого не стало. С каждым таким выходом ему все труднее было возвращаться в грот.

Говорят, по движению звезд можно определять время, и Игорь уселся на прежнее свое место, на очаге, и стал напряженно глядеть на небо, как продвинулись звезды по нему за это время. Однако с небом что-то случилось — белесая дымка застлала его и звезды едва светились через эту дымку. И вдруг как-то странно побелело там, где траншея делает поворот. «Светает!» — подумал Игорь. Но это был совсем не рассвет — стало еще темнее. А это белое, неясное, бесформенное показалось и в другом конце траншеи.

Туман, как привидение, вошел под своды грота, противно волочась клочьями, как неопрятными космами, по земле. Фу, какая гадость! Этого еще не хватало!

Теперь уже Игорь дрожал всем телом.

Зашевелились ласточки в своем гнезде. Там произошел какой-то беспорядок. Пискнул один, другой птенец. Игорь подошел к стенке, отыскал отверстие с гнездом и сказал, прислонившись к холодным камням и дыша на ласточек:

— Ну чего вы там? Спать надо, спать!

Точно вняв ему, ласточки успокоились, затихли.

— Ну, вот и хорошо! — сказал Игорь.

Слева, от территории дома отдыха, послышались шаги. Гравий шуршал под тяжестью тех, кто поднимался снизу по дорожке. Уж не Андрюшка ли, которому злые мысли не дают покоя и ночью, приближается к гроту? Игорь скрылся под сенью грота.

Но нет, это не был Андрюшка. Хотя Игорь не мог различить фигур, но по тяжести шагов догадался, что идут какие-то мужчины. А они остановились слева, возле траншеи, тихо разговаривая. Странное впечатление производили их голоса, точно разговаривали эти стены, этот туман: слова как-то шелестели в этом сыром воздухе. Что говорили люди, Игорь не понимал, но стал невольно прислушиваться к тому, как звучали их голоса. Один настойчивый, резковатый убеждал в чем-то второго, а второй все время возражал. Он, этот второй, был недоволен и разговором и собеседником, плохо скрытое раздражение звучало в нем, и он то и дело издавал одно и то же восклицание: «Ну! Ну!» — все более горячась. Разговор шел крупный. По пустякам люди не стали бы так говорить между собой. Они спорили, и спорили уже давно. Скоро и в голосе первого послышались ноты досады, раздражения. Он стал говорить словно бы словами первого, подчеркивая как-то окончания фраз, с выражением язвительности, насмешки, злобы.

Вдруг один из говоривших чиркнул спичкой, закуривая папиросу, заслоняя по привычке огонь ладонью, сложенной горстью. Свет спички выхватил из мрака губы, плотно сжимавшие папиросу, втянутые щеки, глубоко запавшие, тонкую линию темных усиков и раздутые ноздри. Спичка погасла, и стало еще темнее. Красный огонек папиросы освещал теперь только кончик носа и усы. Резко бросив спичку, курильщик вдруг сказал по-русски:

— Ну, я вижу — ты такой латыш, что с тобой по-русски надо говорить. Ладно, я могу, хотя черт бы их побрал. Пойми ты, что на этом свете многое изменилось, и не в их пользу. Понимаешь?

Он сказал это с такой злостью, что Игорь даже застыл.

— У них теперь нет Сталина. Понимаешь? А это не так просто. Теперь у них все полезет по швам. Понимаешь? Только он держал все в своем кулаке — никто не мог пикнуть. А теперь…

— Ну что теперь? — спросил его собеседник.

— Теперь другое дело. Теперь мы можем ставить вопрос так: у нас есть своя дорога. Понятно? Небось нам раньше не худо жилось.

— Тебе! — сказал тот, что стоял спиной.

— Ну и ты не ходил в рваных штанах. А уж в очередях за маслом и сахаром не стоял. Не стоял ведь? В любом магазине тебе продавали все, что ты хочешь, и даже спасибо тебе говорили за то, что ты платил свои деньги. Так?

— А, черт! В этом ли дело! Как ты не понимаешь…

— Ты мне еще про социализм расскажи!.. Знаешь, до того как пришли их танки, ты социализм, верно, по-другому представлял — сейчас, мол, с неба горячие пирожки в руки посыплются, только успевай хватать! До них мы ни с кем не воевали, а едва с ними связались — так и получили от Гитлера четыре года оккупации.

— Ты и в оккупации не плакал! — сердито сказал первый.

— Не кричи! Я с тобой, как с человеком, говорю! — оборвал его второй. — Мы с тобой одной земли люди, у нас одна родина, нас никогда и ничто не разделяло…

— По-твоему, не разделяло…

— Может быть, ты мне лекцию о классовой борьбе прочтешь? — глумясь, сказал второй. — Может быть, ты уже и коммунист? — Он грубо выругался и со злостью кинул недокуренную папиросу. Она прочертила в темном воздухе огненную линию и упала на полдороге между говорившими и Игорем. Ее красный глазок немного еще светился во тьме и затем погас.

Игорь сидел в своем убежище ни жив ни мертв. Что это такое? Приснилось ему, что ли, все это — и эти люди, и этот вечер, и этот разговор?! Теперь у него похолодело уже где-то в самой груди, и сердце сжалось в маленький-маленький комочек, который стучал невыносимо громко, так, что мешал слушать этот неожиданный и страшный разговор. Кто эти люди? Кто был этот, с папироской? На что он подбивал второго? Что он задумал? И кто этот второй, который так неумело защищается?

— Нет, я не коммунист, — после некоторого молчания ответил спрошенный, и в голосе его послышалась досада, пожалуй, на себя. — А могу, мог бы и вступить в партию. Особенно после такого «дружеского» разговора! — Он так сказал эти слова «дружеского разговора», что у Игоря поползли мурашки по спине. Так мог сказать только человек, у которого все кипит в душе. Помолчав, первый сказал: — Я вижу… наука тебе впрок не пошла!

Они долго молчали. Потом усатый другим голосом сказал:

— Сердце за Латвию болит, понимаешь… Ты читаешь газеты — не одна ведь дорога к социализму. Об этом все говорят.

— Ничего ты не понимаешь в этом! — сказал первый.

— Вот-вот! — поспешно согласился второй. — И поговорить не с кем. Каждый боится слово сказать. Каждый боится другого…

— Тебя. Не другого, а тебя боится…

— А чего меня бояться! — пробормотал усатый и замолк. Спустя минуту он сказал: — Пойдем к морю сходим, если я тебе еще не надоел.

— Спать пора! — мирно сказал первый. — Но — давай пойдем берегом.

Опять зашуршал гравий под их ногами. Они опять заговорили о чем-то, но Игорь не мог понять ни слова. Голоса их удалялись, становились все глуше, пока не затерялись в рокоте прибоя…

«Теперь у них все развалится», — сказал тот, с усиками. Или не так, кажется: «Теперь у них все полезет по швам!» Впрочем, это то же самое, только другими словами. Так мог сказать только враг! В этих словах слышалось злорадство. Кто же он? Кто они? Разве пойти за ними? Если это враги?.. Игорю было страшно, и вместе с тем его так и подмывало пойти вслед за этими людьми, увидеть их лица. Это желание было в нем тем более сильным, что один из голосов казался ему мучительно знакомым, хотя и был изменен сыростью, туманом и теми чувствами, которые придавали ему совсем незнакомые интонации…

Крадучись, боясь наткнуться на ночных собеседников, он вышел из своего укрытия и сделал несколько шагов в сторону моря. Густой туман клубился на дорожке, скрывая все от глаз.

В это время со стороны дома отдыха опять послышались поспешные шаги. Игорь юркнул назад. В тот же момент он услышал, что кто-то негромко, но часто выкрикивает его имя: «Иго-орь!.. Иго-ре-ек!» Игорь узнал голос отца, и его сразу бросило в жар — ну и влетит же ему сейчас! Можно себе представить, как переполошились родители, не застав Игоря ночью дома. Бог знает, что подумает мама.

Окрик послышался возле траншеи. Игорь отозвался скрепя сердце, как ни хотелось ему промолчать и тихонько отправиться домой по другой дороге:

— Я здесь, папа!

Фигура отца выросла возле Игоря. Теплыми руками отец взял Игоря за голову. Совсем не сердясь, а только очень обеспокоенно он спросил:

— Что ты делаешь здесь, сынок? Мы с мамой так испугались — скоро час ночи, а тебя нигде нет. Я уже всю территорию обегал — нигде! Пошли сейчас же!

— Я не могу, — сказал Игорь.

— Вот тебе и раз! Почему?

— Я гнездо охраняю, папа. От Андрюшки. Здесь птенчики, а он их непременно украдет и уморит. Вот здесь их гнездо. В камнях… Я до смены достою, папа. Ну, пожалуйста!

Отец устало сказал:

— О том, чтобы ты торчал тут всю ночь, не может быть и речи. Это исключается. — Он подумал и добавил, усмехнувшись: — Но я могу тебя сменить. Можешь быть спокоен, ничего с твоими птенцами не случится. Я не хуже тебя отражу атаки вашего страшного Андрюшки!

У Игоря зуб на зуб не попадал, так он продрог — и от сырости, и оттого, что он услышал, сидя в своем укрытии. Ему уже надоела и эта чернильная темнота, окутавшая землю, и этот шум, который несся сейчас от моря.

— Папа! Андрюшка может на рассвете прийти. Он, как все хищные звери, просыпается на рассвете.

— Во-первых, — ответил папа Дима, зевая, — хищные звери просыпаются не на рассвете, а с наступлением темноты. Во-вторых, ладно уж, иди!

И, видя, как Игорь, с трудом ступая захолодевшими ногами, поплелся к дому, он добавил:

— От мамы тебе, конечно, влетит, но это вполне законно, заслуженно, так что ты слюни не распускай.

— Есть не распускать слюни! — ответил, стуча зубами, Игорь.

И очень обрадовался, когда сквозь мглистую, белесую дымку тумана, скрадывавшего окрестность и делавшего привычные места совсем неузнаваемыми, увидел свет в окне их комнаты. Окно было открыто настежь, и мама Галя, перевесившись через подоконник, нахмурив брови, напряженно всматривалась в туман за окном…

А из тумана несся ровный, сильный гул прибоя. Кажется, залив разыгрывался не на шутку. И волны, все смелея и набирая силы, подступая все ближе и ближе, сильнее окатывали Янтарный берег.