Сердце Бонивура

Нагишкин Дмитрий Дмитриевич

Часть третья

Идущие вперед

 

 

Глава 21

Село

 

1

Длинные золотые нити, поблескивая в лучах солнца, проносятся над селом. Бабье лето! Самое время ходить по ягоды, по орехи.

Но на сопках, в орешнике — посты, дозоры.

…Колодяжный устроился в развилине вяза. Снял с себя ватник, сложил вчетверо и уселся, поставив винтовку меж колен. Листва закрывала его со всех сторон. Не поворачивая головы, прищурившись, он оглядывал окрестность. Его глаза окружены сеткой мелких морщинок. От солнца и ветра кожа на лице и на руках стала коричневой, словно дубленой. Лишь в складках самых глубоких морщин, когда старик поднимает голову, виднеется белая, бледная кожа. Сдвинул Колодяжный на затылок старенькую ушанку с выцветшей красной лентой, седые волосы его засеребрились на свету. Ветер разметал их, спутал, вздыбил кверху чубом, и старик сразу стал бравым, словно ветер скинул с него много лет. Видно, в молодости был он заводилой, гулякой, первым парнем на деревне…

Ничто не нарушает тишины ясного утра. Лишь чуть слышно ветер шелестит ветвями вязов, сосен, берез, орешника. Тепло сморило старика, сами собой закрывались его глаза. Борясь с дремотой, он вынул кисет, бумагу, насыпал табаку и ловко скрутил цигарку. Зажег спичку и закурил. Щурясь от едкого крепкого дыма, осмотрелся.

Вьются над орешником стрекозы. Проплыла мимо нитка паутины. Зеленые кузнечики, прыгая, шевелят траву и надоедливо стрекочут. Красный муравей пробежал по ветке, вылез на листик, торопливо обшарил его, привстал, повертел головкой и прыгнул вниз.

Колодяжный вздохнул:

— Благодать-то какая!

Неясный шорох привлек его внимание. Он прислушался.

Кустарник справа зашевелился. Старик бросил цигарку, сбил на глаза ушанку, присел. Выждав, крикнул:

— Стой!

Движение в кустах прекратилось. Старик лязгнул затвором.

— Вылазь, а то стрелять буду!

Кусты раздвинулись. Из-за них выглянул мальчуган. Одет он был в полинявшую от стирки и солнца рубашку, застегнутую одной пуговицей на шее, и черные штанишки. Лицо мальчугана с коротким носом, покрытым веснушками, маленький треугольником рот, острые, что шило, глаза, белые, почти незаметные брови — все выразило изумление. Он не ожидал встретить здесь кого-либо. Озираясь, он повел по сторонам головой с оттопыренными ушами. Старик вышел из-за кустов, изобразив на лице строгость.

— Тебе чего здесь надо? Чего ты лазишь, где не след?!

Мальчуган испугался было, но, разглядев, что строгость старика напускная, улыбнулся.

— А я орехи собирал… Во, полный картуз! Хочешь? — и протянул Колодяжному картуз, доверху наполненный желтыми орешками. — А ты чего тут делаешь?

— Много знать будешь, скоро состаришься! — пошутил старик. Улыбка раздвинула его усы. Он кивнул головой, беря горсть орехов. — Здеся ходить нельзя, милый! Иди, сынок, домой… Ты чей будешь?

— А батькин… Мишка.

Старик подумал: «Басаргин, значит, столяров сынишка».

— Батьку-то Павлом звать?

Мальчуган утвердительно кивнул, занятый орехами.

Старик заметил строго:

— Ну, так вот, Михаил Павлыч, дуй до дому, быстро — одна нога здесь, другая там! — Он повернул мальчугана. Шершавой рукой провел по его голове и легонько подтолкнул. — Давай до дому, сынок!

Но в ту же секунду он прижал мальчика к земле и сам присел. Картуз с орехами упал на траву, орехи рассыпались. Мальчуган сдвинул брови и сердито сказал:

— Но… не баловай!

Старик пригрозил ему:

— Тише!

Из-за кустов вышел Кузнецов. Он нагнулся, пробежал опушку и опять нырнул в заросли. На солнце блеснул его люстриновый пиджак, в который он облачился после ухода белых. Часовой крикнул:

— Стой! Куда?

Кузнецов остановился, испуганно осмотрелся. Разглядев партизана, он сказал успокоительно:

— Свои, свои! — и вышел из кустов.

Вытянул из кармана носовой платок, снял очки. Партизан внимательно смотрел на его обрюзгшие, покрытые седоватой щетиной щеки, тонкие, бледные губы и мешки под глазами. Кузнецов протер очки, надел их и, смотря поверх, спросил партизана:

— Не признали, Егор Иванович?

— Признал, — отозвался старик. — Только ты пошто крадучись тут ходишь? Смотри, кругом посты, ненароком зашибут. Поздно будет отзываться-то! Знаешь сам, какое ноне время. Куды собрался? Ходу здесь нету.

Рыжеусый сунул платок в карман и заложил руки за спину.

— Крадучись, говоришь? А дело мое такое деликатное… Его без чужих глаз делать надо. Травку я разную собирал. Лечебную. Обладающую медикаментозными свойствами. Есть такие травки.

— Как не бывать, есть. Но ты, однако, ветинар?

— Ветеринар я по образованию. Так уж получилось. А склонность я имею к врачеванию людей. Вот травка то и годится. Видишь, она мала, сила же в ней большая содержится! — Ветеринар вынул из кармана какую-то травку. — Вот, например, валериана официналис альтронифоля, — сказал он важно. — При сердечных заболеваниях применяется.

Старик взглянул на него:

— А лекарствами не трафишь?

— Нет, я все больше травкой.

Старик понимающе качнул головой.

— Это верно… Иная травка большую, однако, силу имеет.

Кузнецов механическим движением выбросил травку, которую только что показывал, сунул руки в карманы.

— Ну, я пойду.

— Прощевай! Да, будь добренький, захвати с собой Басаргина мальчонку. Нашел время орехи собирать. Отведи домой.

Мишка поднял брошенную фельдшером травку, долго рассматривал ее, потом сунул в картуз с орехами. Услышав, что речь зашла о нем, он встрепенулся. Сияющее лицо его потускнело.

— А я тута буду! — сказал он, насупясь.

— «Тута!» — передразнил его старик. — Нельзя тута… Вот ветинар предоставит тебя к батьке. А ты батьке скажи, чтобы он тебе ухи нарвал: не лазь, куда не след…

— А вот и не скажу! — протянул Мишка.

— А я тогда сам скажу! — припугнул его старик.

— А вот и не скажешь! — совсем развеселился Мишка, поняв, что дед шутит.

Ветеринар тронул его за плечо.

— Пошли.

Они спустились по косогору к дороге. Фельдшер перестал обращать на мальчика внимание, занятый своими мыслями. Тонкие губы его сжались. Поверх очков он рассматривал окрестные сопочки. Ему стало жарко. Он снял свою помятую соломенную шляпу. Покатая, с залысинами голова его блестела от пота.

Мальчуган вспомнил об орехах. С орехами Мишка вытащил и травку, которую бросил ветеринар. Он пожевал ее — невкусно, пощипал невидный цветок ее. Решил: надо отдать рыжеусому, пусть лечит кого-нибудь. Фельдшер отошел уже далеко. Мишка пустился за ним вприпрыжку. Догнав, дернул за рукав:

— Дяденька!

Тот вздрогнул, обернулся и с досадой сказал:

— Чего тебе?

Мишка протянул ему валериану.

— На, возьми травку. Лечить будешь.

Фельдшер посмотрел на Мишку, взял травку и раздраженно бросил ее в придорожные кусты.

— Иди ты со своей травкой, знаешь куда…

Мишка простодушно сказал:

— Это не моя, а твоя!

Фельдшер нахмурился.

— А чего ты, собственно, ко мне привязался?

Он отвернулся и крупными шагами пошел в село. Мишка обиделся. Губы его сложились в плаксивую гримасу, глаза покраснели и наполнились слезами. Он хотел заплакать, но ветеринар ушел уже далеко.

 

2

Кузнецов огородами добрался до избушки, которую отвели ему. Из окон его избы видны были школа, превращенная в штаб отряда, площадь и проезжая дорога.

На площадь выходила и лавка Чувалкова.

Сам Чувалков сидел на табуретке у дверей лавки, в тени, выглядывая на улицу. В этот час покупателей не было. Чувалков сосал леденец и посматривал на штаб, не пропуская никого, кто входил или выходил оттуда. Не выходя из лавки, Чувалков видел весь конец. Он заметил и Кузнецова, когда тот переходил улицу.

Не раз, еще при белых, Кузнецову приводилось разговаривать с Чувалковым. Во хмелю фельдшер был словоохотлив, а Чувалков умел всегда вовремя подлить водки своему собеседнику и так занять его, что тот и не замечал, что сам Чувалков пил мало, а все больше угощал. Чувалков редко открыто высказывал свои мысли, часто облекая их, когда нельзя было умолчать о своем мнении, в евангельские изречения, очень удобные для того, чтобы вложить в них любое содержание. Так получилось, что за короткое время Чувалков узнал всю подноготную Кузнецова, а последний знал о Чувалкове только то, что считал возможным сказать о себе лавочник. Иногда, подвыпив, Кузнецов, обливаясь пьяными слезами, сетовал на то, какую несчастную, маленькую и подленькую жизнь он прожил: он терзался тем, что когда-нибудь ему придется держать за нее ответ. А то, что она была и маленькой, и мелкой, и подлой, он сам хорошо понимал.

Чувалков слушал молча, сочувственно кивал головой. Сочувствие распаляло фельдшера, он тянулся с пьяной улыбкой к Чувалкову и твердил:

— Всю душу свою выложил, исповедаюсь тебе, Николай Афанасьевич, какой я есть гнус и каин!

Чувалков не разуверял, не утешал, но, когда он начинал говорить о том, что волновало фельдшера, все облекалось в такие слова, что вдруг вся жизнь Кузнецова приобретала какую-то значимость и оказывалась направляемой божьей рукой и волею и сам он превращался в «орудие господа», и это возвышало его в собственных глазах. Его тянуло к Чувалкову, хотя лавочник ничем не выказывал своего расположения к фельдшеру, кроме угощения, в котором он, впрочем, не отказывал никому из односельчан.

Фельдшер заметил раскрытую дверь лавки Чувалкова, подумал-подумал и побрел к ней.

— Здорово! — сказал он хозяину.

— Христос с тобой, — отозвался Чувалков и пододвинул гостю вторую табуретку.

Они стали смотреть на улицу, на штаб, живший своей жизнью.

— Ворочаются! — сказал Чувалков.

— А чего им не ворочаться! — ответил Кузнецов. — Видно, скоро и во Владивостоке хозяиновать будут. Нашито, слышно, отступают. Конец, видно, выходит.

Прищурившись, Чувалков посмотрел на фельдшера и погладил свою бороду обеими руками.

— Кому конец, а кому начало! — сказал он загадочно.

Кузнецов хмуро глянул на хозяина. У того глаза светились какой-то затаенной мыслью. Кузнецов кивнул на штаб:

— Этим, что ли, начало? Мало радости, Николай Афанасьевич!

— И этим… и другим! — опять тем же тоном сказал Чувалков.

— Что-то загадки вы загадываете!

— Господь не даст воцариться Ваалу! — сказал Чувалков.

Кузнецов досадливо махнул рукой.

— Господь! — хмыкнул он с непередаваемым выражением. — Далеконько ему до нас, грешных… Шатается земля под ногами, и свет в глазах темнеет. Что будет? Куда податься? За кого держаться?.. — Он посмотрел на Чувалкова.

— А друг за друга! — живенько вставил Чувалков. — Друг за друга, а господь — всем нам опора! Вот ты ко мне ходишь, я с некими людьми беседы веду, у тех свои братья по духу! По единому камню крепости воздвигаются. Вот и надо воздвигнуть крепость в стане Вааловом… Возносится дерево к небу, шумит листами-то, а корни его червь гложет. Мал червь, а дерево точит, и падает оно! Велика сила у червя господня, не слышна уху работа его, а и в нем воля господа живет. Вот и мы черви господни!..

— Мудрено! — уставился Кузнецов в пол. — Черви, черви! — сказал он, помолчав, и дальнейшие слова его показали, что ничего мудреного для него не было в словах Чувалкова. — Человек червя-то вот как! — Кузнецов показал, будто растирает что-то на полу ногой. — И все, нет червя!.. — Он даже скрипнул зубами от охватившей его неожиданной дрожи страха и ненависти. Вот у тебя землю отняли? Отняли! Что ты сделал? Молитовки твердишь! А спасут тебя молитвы, когда у тебя лавку отберут?.. И отберут, у них это один момент!.. Вот тебе и крепость! Тьфу! Слушать тошно, Николай Афанасьевич.

— Землю отобрали, а душу не отберут! — сказал Чувалков спокойно. — Была бы душа, а господь надоумит.

Кузнецов зло посмотрел на Чувалкова. Пораженный и сбитый с толку спокойствием собеседника, он сказал:

— Да ты знаешь что-нибудь, что ли, Николай Афанасьевич? Не томи.

— Верую! — сказал Чувалков.

Кузнецов отвернулся, махнув рукой, — его совершенно не затронуло слово, сказанное Чувалковым.

Увидев это, Чувалков тихо проговорил:

— Коли лодка перевернулась, дурак тот, кто идет ко дну. Влезь на лодку, осмотрись, примерься, да и обратно ее ворочай, чтобы опять сесть. Не понимаешь? А еще фершал!..

Он наклонился к Кузнецову и вполголоса заговорил:

— Вот ты говоришь, скоро «они» хозяиновать во Владивостоке будут. Пущай!.. Сколь годов воевали, теперь, кроме этого, ничего не знают. Солдат понаделали. А разве солдат работник? Землю разорили, хозяйство развеяли. Теперя победят — что увидят? Жрать нечего. Заводов нет. Машин нет. Ни-ча-во нету! И денег нету… Все чисто пустыня аравийская. Понял? И вся Расея такая. Теперя за голову возьмутся, зубами пощелкают, пощелкают, да на поклон к загранице пойдут — взаймы просить, машин, да инженеров, за припасу всякого. Понял? А те, думаешь, что?

— Ну, откажут! — кивнул головой Кузнецов. — Значит, нам крышка.

— Не откажут! — сказал Чувалков. — Охотой дадут, чего хочешь. Но для порядку своих пришлют. Деньги дадут, да из своих рук не выпустят. Понял? А у кого деньги, тот и хозяин. Вот и начнут полегоньку лодку-то переворачивать, пока опять не станет на воду как след… Силой-то с большаками сладу нету. Понял? А тута против денег-то что они сробят? Ничего! Все кричат «буржуй» да «буржуй», — а буржуя господь хозяиновать учил не одну сотню лет. Дай малому ребенку соху в управу — он те напахает куды почто! Понял? А коли большой его за руку поведет, тут и малый с сохой управится. Только соха-то пойдет туды, куды большому надо! — И Чувалков рассмеялся тихим, клокочущим смехом, ударив Кузнецова по плечу. — Понял?

Кузнецов усомнился.

— Сидишь тут в лавке, выдумываешь! — сказал он. — Чтобы кто-нибудь большевикам помог… вряд ли!

Чувалков вдруг сказал шепотом:

— Не я, большие головы придумывали. Некий человек мне открыл… Увидал, что я душою поослаб, руку помощи протянул, утешил, свет открыл. Не ведаем ни дня и часа, когда посетит нас господь своей милостью, сказано в Библии. Недолго царство врага рода человеческого продлится, еще не исполнился торжества своего, а мера его уже измерена и дни его сочтены. Велел ждать, готовыми быть, точить древо-то, ныне растущее!

— Кто велел-то? — тоже шепотом спросил Кузнецов, оглядываясь по сторонам.

— Некий человек нездешний, издалека, — уклончиво сказал Чувалков.

— Русский?

— Перед богом все равны! — уклонился от ответа Чувалков.

Кузнецов понимающе кивнул головой.

— Ну, пора идти! — сказал он.

— Пока! — ответил Чувалков и добавил: — Ты ко мне часто-то не заходи. Коли что надо будет, я тебя сам найду. Богово дело втайне делать надо. Пусть правая рука не знает, что творит левая, сказано. Понял?

Кузнецов хотел сказать, что ни о каком боговом деле ничего не знает, но Чувалков проводил его и закрыл дверь.

 

3

Придя домой, Кузнецов захлопнул дверь и навесил крючок.

В раздумье он стал ходить большими шагами по комнате, непрестанно поглаживая свои рыжеватые усы. Чем больше он ходил, тем сильнее волновался, вспоминая беседу у Чувалкова. Зря говорить Чувалков не стал бы.

…Стало смеркаться. Кузнецов, как был в сапогах, лег на кровать. Немигающим взглядом следил он за стрелкой часов-ходиков, однообразно тикавших в тишине над этажеркой с книгами, покрытыми пылью, пакетами, бумажками и коробками вперемежку с заржавленными ветеринарными инструментами.

В дверь постучали.

— Эй, Кузнецов! Дома? Спишь, что ли?..

Подавив вздох, Кузнецов намеренно громко зевнул, встал с кровати и, шаркая ногами, подошел к двери. Он долго шарил по ней руками, словно не находя крючка, и бормотал вполголоса:

— Сейчас, сейчас… Эка… Сейчас… Одну минутку…

Пришедший сказал:

— Засвети-ка огонь! Дело есть.

Кузнецов зажег лампу. Ее свет озарил позднего гостя.

— Вот что, Иван Петрович, — заговорил Топорков. — Как с теми лошадьми, которые у тебя на излечении находятся?

— А что им сделается, лечатся, — ответил фельдшер.

— А ну, пойдем посмотрим, которых можно забрать… У нас сейчас каждая лошадь на счету.

Фельдшер с готовностью надел шляпу и пошел вперед.

— Выступаете? — спросил он. — Далеко?

— Нет, недалеко…

В карантине, где стояли партизанские кони, было душно и темно. Тишину нарушало лишь тяжелое сопение больных лошадей да хруст травы, которую они жевали.

Командир заметил:

— Чего же ты без света коней держишь? Покалечатся в темноте.

— Никак не покалечатся. Научно доказано, что темнота действует на животных успокаивающе, — сказал Кузнецов.

Он чиркнул спичкой, зажег лампу. Кони повернули головы на свет. Командир по-хозяйски потрепал одного по шее.

У нескольких лошадей на холках зияли раны. Нечего было и думать о том, чтобы их использовать. Командир досадливо поморщился.

— Чего-то долго не заживает у них. Чем ты их лечишь?

— Слезами лечу-с… — неожиданно зло проговорил Кузнецов. — Йоду нет. Марганца нет. Аргентум нет… Поверьте, сердце кровью обливается, а лечить нечем. Вот слезами и лечу. Только карболка еще есть… Выйдет — не знаю, что дальше делать буду…

Осмотр продолжался. У одного коня на ноге вздулся огромный нарыв. Левая задняя нога распухла. Кожа на ней растянулась и потрескалась. Сухой жар палил ногу. Когда люди стали ее рассматривать, конь запрядал ушами, начал часто вздрагивать, прижался в угол стойла и косился оттуда налитыми кровью глазами. Топорков резко сказал:

— Чего же ты не разрежешь нарыв?

Фельдшер широко развел руками.

— Наука не рекомендует производить вскрытие абсцесса прежде его полного созревания.

Командир посмотрел на него.

— Наука, наука!.. Созреет, так его и резать незачем, сам прорвется. А я бы, знаешь, с мужицкой практикой, без науки, три дня тому назад выпустил бы ему гной из нарыва, а сегодня он мог бы в строй пойти! — сказал он.

Остальные лошади были здоровы, но раскованы. Командир задумался. Потом осмотрел копыта, привычной рукой поднимая к свету ноги лошадей.

— Что с этими?

— А усталость роговой оболочки была-с… Трещины на копытах… Я распорядился расковать их.

— Не вижу никаких трещин. По-моему, они годны в строй. Нам сейчас каждая лошадь дорога… Пришлю коваля, пусть заберет их и подкует… А впрочем, для ускорения… — Командир отвязал раскованных лошадей, взял под уздцы четырех и отправился к кузнецу.

Через двадцать минут у станка закопошился старик Жилин. Коней одного за другим вводили в станок. Кони брыкались, но коваль ловко привязывал их к колену станка, и они утихали. Командир помогал ему. Коваль покрикивал:

— Н-но!.. Стоять! Тихо!..

Лошади всхрапывали, косились на веселого коваля, а он похлопывал их по крупу и по животу горячей ладонью, загонял шипы, подколачивал их, счищал терпугом заусеницы, подмигивал командиру.

— Эка бог помощничка послал… Ты, однако, знаткой человек. Поступай ко мне подмастерьем, а? Не хочешь? Твое дело… Ты чего раньше-то делал? Коваликом был?

— Нет, коваликом не приходилось быть. Я шахтер, сучанский.

— А пошто ты здесь-то оказался?

— Значит, так надо! А к коням-то в походах, в сопках привык… Наука нехитрая.

Подошли партизаны и увели коней. Командир сказал Кузнецову, который молча наблюдал за ковкой и не принимал участия в разговоре:

— Ну, пока!

Топорков пошел к штабу. Село уже погрузилось в темноту, но на улицах его было заметно движение. Квартировавшие у крестьян партизаны выводили коней, седлали их и в поводу вели к школе.

Вся площадь перед штабом заполнилась конными. В сумраке слышалось звяканье уздечек, стремян, фырканье лошадей, тихие окрики всадников. Кони волновались, обнюхивали друг друга, часто двигали ушами, лягались.

Прищурившись, Топорков вглядывался в темноту. Подозвал к себе Виталия.

— Пойдем, Виталя, пора, — сказал командир.

Он взошел на высокое крыльцо школы. Бонивур последовал за ним.

— Товарищи! — произнес Топорков, и площадь затихла. — Мы выступаем на Ивановку. Первый раз мы будем действовать не в одиночку, а в составе сводной части партизан Никольского района. Командование доверило нам задачу прорвать фланг белых. Мы должны эту задачу выполнить. Ясно, товарищи?

— Ясно! — раздалось несколько голосов из толпы. — Насыплем белякам доверху…

Топорков отступил в сторонку, уступая место Виталию.

— Ну, скажи несколько слов! — тихо произнес он.

Виталий глубоко вздохнул. Он оглядел площадь. В полумраке неясно виднелись люди. Они стояли не шелохнувшись. Виталий угадывал в этой неподвижности волнение партизан, которое ощущал и сам он и Топорков, волнение от сознания того, что решающие дни наступили, что начинается то главное, из-за чего люди бросили дома, жен, детей.

Звонким голосом, от которого будто посветлело на площади, Виталий сказал:

— Товарищи партизаны! Пришел наш час! Теперь мы за все рассчитаемся с японцами и белогвардейцами. За Лазо, за пытки, за муки, за слезы, за голод, за бесправие, за унижение, за Ивановку и Тамбовку, за Николаевск и Даурию, за Онон и Зею, за кровь и пот наши во имя будущего! И за наших отцов и братьев! За все!.. Последние версты нашей земли, последние окраины нашей Республики освобождаем мы от капиталистических гадов. Помните об этом, товарищи! И помните о том, что в этот час Ленин из Москвы глядит на приморских партизан! Настало время, товарищи, для последнего расчета с белыми; никто больше не поможет им — ни японцы, ни американцы! Может быть, первыми принесем мы во Владивосток наше красное знамя. Может, многих недосчитаемся в конце этого пути. Товарищи! Сергей Лазо говорил: «Как для обильного урожая требуется влага, так для победы пролетарской революции требуется кровь революционеров. И мы всегда готовы пролить эту кровь!» Не о себе, а о будущем нашем будем думать, идя в бой, — и мы победим! Кто живет для народа, тот живет вечно! Да здравствует товарищ Ленин и партия большевиков!

Топорков скомандовал:

— По коням! Левым плечом марш-ма-а-арш!

Улицы загудели от дробного топота. Тоненько задребезжали стекла в окнах крестьянских домов. Ряд за рядом покидали партизаны село. Головные скоро слились с ночной тьмой. Колонна медленно вытягивалась на шлях и исчезала из виду. Время от времени доносилось цоканье копыт по придорожным камням да звяканье снаряжения. Потом все стихло.

Алеша подвел Топоркову коня. Командир сошел с крыльца и сказал Бонивуру:

— Жалко, что ты остаешься! Вместе бы способнее. Привык я к тебе!

— Ну, ты знаешь, что не своей охотой остаюсь, Афанасий Иванович! сказал Виталий.

— Об этом довольно! — сказал командир. — Дядя Коля знает, что делает. У тебя задание, сам понимаешь, какой важности. Ну, пока! Связным будет Пужняк. — Он дружески обнял юношу, поцеловался с ним трижды и сказал: — Может, не увидимся!.. Ну, давай руку. Боевой распорядок помнишь? Куда раненых… куда штабное имущество…

— Помню…

— Ну, всего… Да, кстати, поглядывай за фельдшером. Черт его знает, не понравился он мне сегодня. Больно глаза нехорошие, все куда-то в сторону зыркает.

— Ты за Пужняком гляди! — заметил Виталий. — Чтобы не лез, куда не след. Ему сегодня будет работа.

— Не маленький, чего учить! — отозвался Алеша.

— Ну, ладно! Давай, Алеха!

Командир одним движением вскочил в седло. Пужняк тоже сел на коня, и партизаны поскакали вслед за колонной, подняв облако пыли.

…Вьется по дороге пыль, поднятая копытами коней. Свист ветра в ушах, да толчки крови в сердце, да цокот копыт по убитой дороге, да звяканье уздечек. Нахлестывают партизаны коней…

Скачут звезды, в вышине мерцая. Придорожные кусты безмолвными тенями возникают впереди и уносятся прочь, исчезая во тьме…

 

4

Партизанские отряды уничтожали телеграфную и телефонную связь. Валили столбы, зацепив железной «кошкой» за изоляторы и подпилив основание. Рвали их динамитными шашками. Накидывали металлические крючки на провода.

Ни одно донесение о движении партизан не достигало Владивостока. Грозными признаками того, что случилось в тылу Дитерихса, явились эти перерывы связи, непонятные, неожиданные, точно вдоль всей трассы бушевала гроза.

Беспомощно стояли диспетчеры у селекторов, бессильные понять происходящее. Офицеры связи крутили лихорадочно ручки полевых телефонов, тщетно пытаясь вызвать соседей.

Первой отказала Евгеньевка. Она вышла из линии посредине разговора наштаверха с комендантом Спасска-Дальнего. Наштаверха интересовало: что предпринимает начальник спасского гарнизона против возможного сосредоточения партизанских сил вблизи города? Комендант сказал, что он не думает, что…

Сквозь треск электрических разрядов наштаверху почудилось, что кто-то сказал, врываясь в разговор: «Ну и не думай, кобыла долгая!»

— Что? Что такое? — переспросил наштаверх.

Ответом ему был неясный шорох и затем полное молчание.

Наштаверх подул в трубку. Трубка безмолвствовала. Полковник передал ее помощнику, прося немедленно дозвониться до Спасска. Через минуту со станции доложили:

— Связи со Спасском нет!

Четыре часа молчал Спасск. Потом связь возобновилась на час, чтобы прерваться опять на полдня.

Из Никольска не могли дозвониться до Голенков. Потом исчезла связь Гродекова с Хорватовом. Затем точно в преисподнюю провалилось Раздольное. Едва была восстановлена связь с Раздольным, кто-то выключил надолго Уссури, потом Свиягино…

Наштаверх поручил все телефонные переговоры своему помощнику. Но по мере докладов о перерывах связи, которые следовали один за другим, наштаверх все более хмурился. Ставя значки на карте, он угрюмо соображал: это не случайность, не следствие атмосферных явлений. Он доложил Дитерихсу, что большевики стягивают свои силы к железнодорожным узлам, видимо готовя удар.

Дитерихс прищурился, постучал мертвенно-белыми костяшками пальцев по зеленому сукну стола.

— Паника! Кто это сообщает? Подвергните от моего имени домашнему аресту на неделю, чтобы не выдумывал!..

Наштаверх сказал, что это его личное мнение. Дитерихс не отозвался. Не скрывая иронии, наштаверх спросил:

— Прикажете идти под арест?

— Не надо! — сухо ответил Дитерихс.

Только сейчас он обратил внимание на карту, испещренную пометками наштаверха. Какая-то тень прошла по его лицу. Смешанное выражение испуга, ярости и неприязни к наштаверху промелькнуло во взоре Дитерихса. Он выпрямился.

— Я всегда говорил, что лучшая связь — фельдегерская!

Наштаверх хотел сказать, что дело теперь уже не в качестве связи, но устало понурился и смолчал.

 

5

В этот день Дитерихс отправился на Пушкинскую улицу, к командующему японскими экспедиционными силами.

Отсалютовав винтовками, часовые у ворот снова застыли. Дубовая, с большими медными кнопками дверь, ведущая в вестибюль, распахнулась перед воеводой. Любезный офицер в чине капитана провел Дитерихса в бельэтаж, попросил сесть, предложив полюбоваться лакированными японскими альбомами, огромные крышки которых вызвали у Дитерихса неприятное сравнение с надгробными плитами.

Дитерихс сказал:

— Доложите его высокопревосходительству, что я по срочному делу, не терпящему отлагательства!

Офицер с поклоном исчез. Дитерихс долго сидел в низком кресле, напротив которого висел портрет императора Иосихито.

Азиатски-непроницаемое лицо императора не выражало ничего. Миндалевидные глаза его, погашенные прищуренными толстыми веками, казались сделанными из тусклого темного камня. Изящные, с тонкими, видимо, очень подвижными пальцами, руки его были картинно откинуты в стороны.

Неслышно вошедший слуга поставил перед воеводой вино, чай, сигары. Один бокал, одну чашку…

— А генерал? — резко спросил Дитерихс и, насупившись, посмотрел на слугу.

Подобострастно склонившись перед генералом, слуга ответил:

— Я… росскэ вакаримасен!

И исчез столь незаметно, что Дитерихс не мог ничего больше сказать. Ни к вину, ни к чаю он не притронулся. Томительно долго ждал. У него не было часов. Но в соседней комнате тикали настенные. Каждые четверть часа там названивал тоненький, какой-то трепетный колокольчик.

Текли минуты. Непроницаемым взором глядел на генерала император. Мертвая тишина царила в доме. Любезный офицер не появлялся. Казалось, резиденция вымерла. Лишь чуть заметно колыхалась одна из портьер, скрывавших вход в соседнюю комнату. Дитерихс боялся сквозняков и недовольно оглянулся на окна: не открыты ли? Однако все окна были плотно закрыты, несмотря на жаркий день.

Через час бесплодного ожидания Дитерихсу ненавистно стало лицезрение портрета императора-бога, за бесстрастностью которого Дитерихс увидел презрение к людям, жестокость и недоступность человеческим чувствам. Комната по-прежнему была пуста. Кровь бросилась в голову Дитерихсу. Он буркнул:

— Черт знает что такое!

Резко встал и направился к колыхающейся драпировке, чтобы позвать кого-нибудь. Тотчас же из-за нее появился любезный офицер. Видимо, он очень спешил навстречу генералу, так как даже несколько запыхался.

— Господин генерал уже уходит?

— Но, позвольте, я уже час жду его высокопревосходительство, — вспылил Дитерихс. — Могу я узнать, что произошло?

Склонившись в низком поклоне, офицер ответил тоном величайшего сожаления:

— Господин генерал болен! Очень, очень болен! О, совершенно болен! Превосходно болен! Он очень сожалеет, что лишился высокого удовольствия видеть вас, господин генерал… Он поручил мне быть вашим собеседником, чтобы вы не соскучились. Вместо хозяина. А?

Дитерихс озадаченно посмотрел на любезного офицера.

— Позвольте, милейший, отчего же вы не сказали этого сразу?

Любезный офицер замигал. Он напряженно сморщился, точно Дитерихс задал ему вопрос необычайной трудности. Затем вежливо сказал, извиняясь за свою непонятливость:

— Не понимаю… Я очень плохо говорю по-росскэ.

Дитерихс, громко стуча каблуками, направился к выходу.

— Передайте его высокопревосходительству, что я желаю ему быстро поправиться!

Любезный офицер втянул через зубы воздух.

— Благодарю, господин генерал! Мозет быть, он скоро выздоро-вит! Мозет быть…

Дубовая дверь точно сама распахнулась перед Дитерихсом.

Часовые у ворот отсалютовали воеводе.

Дитерихс не смотрел на них.

 

Глава 22

Иуда

 

1

Кузнецов пробыл на площади, пока последний конный не исчез из виду. Держался он в стороне. Стоял, машинально теребя свой галстук-помпон.

Мимо него, обдав теплой пылью, проскакал Топорков с Алешей Пужняком. Фельдшер закашлялся надсадисто, со всхлипыванием. Потом пошел к штабу.

Бонивур сидел на крыльце, охватив колени руками. Фельдшер, кряхтя, сел рядом. Помолчал. Потом, всматриваясь в лицо комсомольца, сказал:

— Ну вот и поехали наши себе славы добывать.

— Не за славой гоняются, — отозвался Бонивур.

— А что найдут? — спросил фельдшер с глубоким вздохом. — Охо-хо… Жизнь наша!

Юноша не ответил ничего. Фельдшер опять спросил:

— А вы чего не поехали?

— Так надо.

— Дело, значит, есть?

— Может быть, — сказал Виталий. — И вам дело найдется. Придете завтра за лазаретом последить. Ни один бой без раненых не обходится. Так что я прошу вас завтра никуда без моего разрешения не отлучаться.

— Ну, куда мне деваться? — зевнул Кузнецов. — Ох-хо-хо! Жизнь наша! Он посидел молча, поскреб щетину на щеках, поднялся. — Ну, доброй ночи, приятных снов!

Волоча ноги, Кузнецов поплелся домой. Виталий ушел в штаб.

Стояла густая темь. В двух шагах ничего не было видно. Влажное марево от нагретой за день земли, поднявшись в высоту, плотным покрывалом окутало всю окрестность. Через этот покров не видно было и звезд. То и дело запинаясь о какие-то бугорки и камни, которых днем он не замечал, Кузнецов добрался до своей избушки. Он стал нашаривать дверную ручку и вдруг с испугом отскочил, почувствовав, что рука его ткнулась во что-то живое.

— Ой, кто это? — невольно вскрикнул он.

— Повылазило? — отозвался ему кто-то шепотом. — Не видишь, что ли, сижу, тебя дожидаюсь.

— Кто это? Не вижу, — всматривался Кузнецов.

— Не ори! — так же тихо сказал ожидавший. — Не во благовремении рот-то разинул.

— Николай Афанасьич! — сообразил Кузнецов. — Заходи, гостем будешь.

Вместо ответа Чувалков потянул Кузнецова за полу и хлопнул по крылечку ладонью.

— Садись!

— Недоумевая, что потребовалось Чувалкову от него в такое позднее время, фельдшер сел и потянулся в карман за куревом. Чувалков недовольно сказал:

— Палить хочешь? Подожди!

И Кузнецов так и не вынул портсигара из кармана.

То, что Чувалков сам пришел к Кузнецову, было необычно, и Кузнецов тоже шепотом спросил встревоженно:

— Что случилось, Николай Афанасьич?

— Дело есть! — коротко отозвался Чувалков. — Вот что я тебе скажу, а ты слушай. Времени у нас мало. Надо все сделать быстро, так, чтобы товарищи ничего и не почуяли, — одна нога здесь, другая там!

— Да что делать-то? — глухо спросил Кузнецов. — Я тебе как будто ничего не должен, ничего не обещал.

— А наплевать мне на твои обещанки! — сухо сказал лавочник. — Что скажу, то и сделаешь! К утру тебе надо быть в Раздольном. Понял?

— Да как же это так? Что мне там делать? Там белые… — начал было недоуменно Кузнецов, чувствуя что-то крайне неприятное для себя в предстоящем разговоре, а еще более в том тоне, каким начал разговор Чувалков, — сухо, коротко и понятно…

Да, не зря пришел Чувалков к Кузнецову. От того, что услышал фельдшер, у него по спине поползли мурашки. Он отстранился от Чувалкова и сказал решительно:

— Ну нет, Николай Афанасьич, я на это не согласен… Пусть уж кто-нибудь другой, а я… Не пойду я!

— Пойдешь! — сказал Чувалков.

— Не пойду я!

Чувалков помолчал и сказал спокойно:

— А чего тебе тут оставаться? Все равно, коли дознаются, пулю в лоб получишь не сегодня-завтра. А уж дознаются — будь уверен… Эти с-под земли, все выкопают. От них не уйдешь…

— Чего дознаются? Ты меня не стращай, Николай Афанасьич… Чего там дознаваться? Кто чего знает? Только ты.

Чувалков тихонько засмеялся, и смех этот показал Кузнецову, что до сих пор он не знал Чувалкова, хотя и часто видался и говорил с ним.

— А может, я и скажу? А?.. Коли ты мне впоперек пойдешь. Понял?

Кузнецов задохнулся.

— Да как же это ты? — едва вымолвил он.

— Да, коли узнают, не помилуют! — продолжал Чувалков тем же тоном. Это ты мне свой, коли большевика уничтожил. А у них разговор короткий: к стенке поставят и не почешутся. Да, так-то!.. Коли к утру обернешься, товарищам и невдомек будет! — Он встал. — Ну, прошивай пока!

Кузнецов молчал, сипло дыша.

— Да не вздумай и нашим и вашим! — предупредил лавочник. — Коли не товарищи, так я тебя достану или кто другой… Так что поворачивайся, пока не вызвездило!

Он исчез в темноте, словно растворился в ней. Ошеломленный Кузнецов даже не услышал его шагов и лишь тогда сообразил, что Чувалков ушел, когда на его осторожный оклик: «Николай Афанасьич!» — никто не ответил.

Войдя в избушку, фельдшер не зажег света… Вспомнив про табак, принялся жадно курить, затягиваясь до того, что у него запершило в носу и в груди. Прислонясь к косяку окна, он долго, пока не затекли ноги, объятый смятением и страхом, глядел в темный, глухой четырехугольник окна. Угроза Чувалкова была не напрасной — лавочник никогда не тратил слов зря: он мог донести и сам остаться в стороне… Фельдшер с бешенством ударил кулаком по подоконнику так, что заныла рука: «Надо же было перед всякой бородой открываться! Дурак безмозглый! Кайся теперь… А этот ангел господень, гад ползучий, как он обошел меня! Ах ты!..» Кузнецов застонал от ярости: «Напрасно я его не придавил — кто бы потом дознался? Ему со мною не совладать, хлипкий… Ну, дай только вернуться! — погрозился Кузнецов. — Уж я на тебя наведу!» И только тут спохватился, что даже тогда, когда Чувалкова уже не было с ним, он думал о необходимости выполнить приказание лавочника, а расчеты с ним он откладывал на будущее. «Господи, помоги!» — взмолился Кузнецов и вышел крадучись из избушки.

Ничто не тревожило спавшего села. Душная ночь нависла над ним. На небе проглядывали звезды, мелькая красным и голубым огнем. Вокруг стояла тишина, и каждый шаг отдавался в ушах. Кузнецов, боясь дышать, пошел к выгону. Вздохнул он свободно, когда перемахнул через перелаз. Сердце Кузнецова отчаянно билось. Согнувшись, он перебежал расстояние, отделявшее плетень от орешника. Отдышался. Взял левее и пошел к болотистому лугу, от которого тянуло сыростью. Но на открытой местности его могли увидеть дозоры, и он пополз. Брюки на коленях промокли. Руки почернели от грязи и слизи. Полы пиджака обвисли. Так он прополз до половины луга. Огляделся. Брезгливо вытер платком мокрые руки. И, уже не думая о дозорах, пошел дальше, все ускоряя шаг. Потом пустился бегом, припадая на правую ногу.

Временами он останавливался и переводил дыхание. В глазах у него плавали красные круги. Шляпу он уронил в кустарниках, через которые пробирался.

…Он потерял ощущение действительности, бежал, как во сне, не видя дороги, а она подбрасывала ему под ноги все новые и новые версты, то ровные, то ухабистые. Он падал, поднимался и бежал дальше. Страх овладел им. Кузнецов понимал, что это глупо, что бояться ему некого, что белые уже недалеко, но страх гнал его вперед.

Одна за другой гасли звезды. Небо потемнело. Совсем маленький клочок дороги видел Кузнецов впереди. Дорога словно пряталась от него в кустарники. Холодный ветерок обогнал Кузнецова, прошумел листьями, плюнул ему в лицо росистой, травяной сыростью. Ночь еще плотнее укрыла землю своим покровом. Потом словно кто-то в вышине осторожно приподнял этот темный покров — чуть забрезжило. По-прежнему в глубокий мрак были погружены и кустарник, и степь, и дорога, а на востоке черной линией ясно обозначилась гряда сопок. Стало светать…

Фельдшер щурил ввалившиеся и обметанные синими кругами глаза. За ночь на его лице прибавилось морщин, щеки запали, щетина выбилась наружу через помятую, точно захватанную кожу.

Вдруг сбоку хлестнул выстрел. Пуля пролетела мимо ветеринара, словно кто-то насмешливо свистнул. Кузнецов не сразу сообразил, что это такое. Второй выстрел он расслышал явственно. Он бросился ничком на землю, лицом прямо в пыль. Он сжался в комок, боясь вздохнуть, чтобы не выдать свое присутствие. Он не шелохнулся, когда услыхал шаги приближающихся к нему людей.

Кто-то ткнул его в бок тяжелым, подкованным сапогом и сказал грубо:

— Эй ты, хватит носом землю рыть! Подымайсь! Кому говорю?!

 

2

Фельдшер открыл глаза и увидел приклады винтовок, упершихся в землю, запыленные армейские сапоги, на которые были приспущены шаровары с желтым лампасом. Кузнецов поднял голову. Перед ним стояли два казака. Первый, постарше, с каленым лицом, упрятанным в пушистую с сединой бороду, мохнатыми бровями и широкими скулами, глядел немного прищурившись. Лицо его было беззлобно, даже что-то детское чудилось в его вздернутом носе и голубых глазах, которыми он равнодушно рассматривал лежащего. Синяя рубаха, перехваченная в поясе узким сыромятным ремешком, широкими складками спускалась почти до колен. Немного поодаль стоял второй. Помоложе первого, сухощавый, он походил на цыгана смолевым цветом иссиня-черных вьющихся волос, смуглым лицом, агатовыми глазами и статным телом, которому было тесно в потрепанном мундире, застегнутом на все пуговицы. Опущенный ремень фуражки туго перехватывал подбородок, подчеркивал овал лица и придавал казаку выражение особенной собранности и удальства.

Кузнецов вскочил и забормотал, глотая от волнения и радости слова. Он торопился и захлебывался, боясь, что его могут принять за красного. Он обернулся к тому, что был постарше, и поминутно кланялся, прижимая грязные руки к пиджаку.

— Я не красный-с… Никак нет! Я приверженность к законному правительству имею… И царствующему дому свою преданность доказывал… В русско-японскую был на фронте и ранение имел-с.

Он торопливо высморкался и, зная, что теперь его уже не убьют, попытался пошутить:

— Вы меня за красного посчитали, а я не красный! — По привычке, приобретенной за время пребывания у партизан, он повторил: — А я не красный, товарищи.

Тут он похолодел от своей обмолвки, поперхнулся, дикими глазами посмотрел на белых, криво улыбнулся и перевел испуганный взор с одного лица на другое.

Старший медленно поднял винтовку и прикладом ударил Кузнецова в грудь.

— Товарищ нашелся.

От боли Кузнецов чуть не лишился сознания. Но все же понял, что это может стоить ему жизни, и превозмог боль; бросился на колени, умоляюще сложил руки, не то отдаваясь на милость, не то стараясь защититься от второго удара, и закричал отчаянно, с визгом:

— Не бейте, не бейте меня, миленький!.. Ваше благородие! Я перебежчик… Я к вашему командиру — сообщить о партизанах. Я их выследил. Их можно захватить!

Урядник опустил винтовку.

— А ну, руки вверх!

Кузнецов послушно выполнил приказание.

Его обыскали. Урядник просмотрел документы, найденные в кармане пиджака, и сунул их обратно. Из брюк извлек портсигар фельдшера. Раскрыл, понюхал папиросы, повертел портсигар в руках и, сообразив, что вещь серебряная, сунул в карман. Фельдшер перестал бормотать. Урядник глянул на него:

— Чего зенки лупишь? За вас, сволочей, кровь проливаешь, с голоду дохнешь, а за всю жизнь такого кисета не заробишь! Ты за донос-то сколько денег отхватишь? Промысел прибыльной…

Кузнецов притих; ноги у него подгибались, поднятые руки тряслись. Казак, заметив его состояние, обидно равнодушно сказал:

— Гнида. Сегодня красных продаешь, завтра — нас… — Потом он обернулся к молодому, который молча смотрел на эту сцену: — Отведи-ка, Цыган, до ротмистра. Может, в верно с делом пришел. Пущай доложут. Сдавать будешь отрапортуй, что, мол, дозор урядника Картавого задержал.

Молодой неохотно козырнул и кивнул головой на дорогу. Кузнецов понял, что ему приказывают идти вперед. Он пошел мелкими шажками, вздымая облачка пыли косолапыми ногами. Казак взял винтовку «на ремень» и переложил в правую руку нагайку. Мерными ударами сбивая подорожники и репьи, он двинулся вслед. На фельдшера он не смотрел. У того уже отлегло от сердца; он повеселел и стал рассказывать про свое бегство. Говорил о том, как ловко он выбрал для этого момент и как удобно сейчас сделать налет.

— Все в походе! — говорил он скороговоркой. — В селе, господин кавалер, только больные да раненые, касса и документы, имущество и несколько человек штабных. В селе засаду устроить, остальных встретить, чтобы ни один не ушел. Все они коммунисты да комсомольцы. Не жалко!.. А раненым да больным все одно помирать…

Перебежчик оглянулся на конвоира, ожидая встретить одобрение. Но на него глянули насупленные, угрожающие глаза. Желваки на скулах конвоира напряглись. Ремешок фуражки глубоко врезался в кожу. Конвоир сказал сквозь зубы:

— П-падло!

Кузнецов не понял его. Он угодливо осклабился:

— Падаль. Совершенно правильно.

Но казак еще более посуровел.

— Ты падло! — произнес он громко и вдруг с размаху хлестнул фельдшера нагайкой.

Тот охнул и с ужасом посмотрел на конвоира. А чубатый шагнул к нему и ударил под вздох. Кузнецов захлебнулся. От второго удара у него что-то хрустнуло внутри. Он упал. Конвоир стал бить его ногами. Каждый удар заставлял фельдшера извиваться от боли. Цыган молчал. Это особенно пугало ветеринара. Он всхлипывал, давясь слезами, не в силах набрать воздуху для крика. Животный ужас овладел им. Он катался в пыли, чтобы избежать ударов подкованного сапога. Лес и дальние сопки завертелись в глазах.

…Какие-то конные мелькнули в степи. Казак отошел в сторону. Сквозь слезы и грязь Кузнецов увидел его и прерывисто заговорил:

— Господин кавалер, не убивайте меня… Я старик… За что же вы меня?

Цыган крикнул:

— Ну, ты… вставай. Айда! — И, видя, что Кузнецов охает и не может подняться, опять крикнул: — Давай, давай! Али еще хочешь? Ну!

Окончательно потерявший способность соображать, оглушенный, с болью во всем теле, Кузнецов поднялся и поплелся по дороге. Цыган взял винтовку наперевес и пригрозил фельдшеру, следя за конными, что выехали на дорогу.

— Молчать!.. Если хоть подумаешь кому сказать — убью сей минут! Слыхал? Пшел вперед… гнида!

Конные поравнялись с ними. Это была смена уряднику. Сменные осадили лошадей.

— Откуда ты этого достал?

— Перебежчик.

— А чо ты его так измочалил?

Конвоир посмотрел на Кузнецова и потрогал затвор винтовки. Кузнецов замер. Цыган сказал хмуро:

— Да бежать, паскуда, пытался.

За всю дорогу он не проронил больше ни слова. Фельдшер боялся раздражать его, но был не в силах сдержаться и потихоньку стонал.

 

3

Показались дома. Это было Раздольное, занятое белыми.

Повсюду вдоль улиц стояли двуколки. Лошади были привязаны к длинным, наспех сделанным коновязям. Грудами лежал неубранный навоз. Красноватые лужи протянулись вдоль улиц, издавая острый запах аммиака.

Неподалеку возвышался двухэтажный дом. Конвоир повел к нему Кузнецова. Навстречу попадались кое-как одетые белоказаки. Среди них были и иркутяне с оранжевым лампасом, и забайкальцы — с желтым, и оренбуржцы, и ижевцы. Промелькнуло несколько драгун в красных рейтузах с серебристым лампасом. Сотня была собрана из остатков разбитых частей. Были тут и александровского призыва, седые, усатые казаки, по-стариковски приседавшие при ходьбе, и юнцы, щеголявшие пышными чубами и кавказскими поясами с насечкой. Один из них спросил конвоира:

— Красного поймал?

Тот пренебрежительно сплюнул сквозь зубы в сторону Кузнецова и махнул нагайкой.

— Куда ему!.. Доносчик.

Юнец выругался:

— Шкура!

Подошли к штабу. К ним вышел худощавый офицер-каппелевец, с погонами войскового старшины. Он посмотрел на ветеринара.

— Я войсковой старшина Грудзинский. Что вы можете нам сообщить?

Кузнецов протянул ему грязную, в ссадинах руку.

— Ветеринарный фельдшер Кузнецов.

Офицер нетерпеливо постучал носком сапога и звякнул шпорой. Он повторил:

— Что вы хотите нам сообщить?

Кузнецов оробело спрятал руку за спину и начал:

— Я служил… то есть, простите, не служил, а меня заставили помогать красные… Я имею сообщение…

Грудзинский щеголевато повернулся, стукнул по лакированному сапогу стеком и направился в дом, кивнув на ходу Кузнецову:

— Идите за мной!

 

4

Каждый из дней этих летних и осенних месяцев 1922 года был знаменательным днем. Эти дни вмещали в себя такие события, что историкам потом надолго хватило изучать документы о них. Еще шли бои на фронте, еще хозяйничали во Владивостоке американцы и японцы, еще властны были они издеваться над русскими людьми, мучить и истязать их, еще предатели родины и изменники сеяли в Приморье ужас и смерть, чтобы пожать позор и бесславие, а Новый Хозяин уже становился обеими ногами на приморской земле…

Дальбюро ЦК РКП (б) дало указание: на занятых белыми и интервентами землях тайно провести съезды крестьянских уполномоченных, выделенных бедняцко-середняцким активом. Съезды крестьянских уполномоченных должны были избрать комитеты по установлению советской власти в Приморье. Съезд Никольск-Уссурийского района должен был состояться в Наседкине.

В небольшой комнате происходил допрос фельдшера. Грудзинский, не моргая, уставил холодный взгляд в переносицу Кузнецову. Фельдшер рассказал все, что знал сам и что передал ему Чувалков, и замолк. Молчал и Грудзинский, взвешивая услышанное. Он еще верил в то, что борьба не кончена. Арестовать съезд, обезглавить крестьянский актив, уничтожить штаб крупного партизанского отряда, возможно, раскрыть владивостокские явки — вот что таило в себе сообщение Кузнецова. «Без малейшего риска!» — отметил себе Грудзинский, не любивший ввязываться в дела, где можно было пострадать.

Задумчиво посмотрев в окно, он вызвал дневального, быстро написал записку; вручая ее дневальному, он что-то потихоньку сказал. Дневальный вышел. Грудзинский, уже не глядя на Кузнецова, у которого затекли ноги, стал быстро писать.

Кто-то вошел. Кузнецов обернулся.

Позади стоял ротмистр. Скользнув безразличным взглядом по Кузнецову, он подошел к Грудзинскому. Старшина, подняв брови, кивнул на Кузнецова. Ротмистр спросил:

— Кто это?

— Перебежчик. Сообщает, что есть возможность захватить штаб партизанского отряда в Наседкине. Кстати, там сегодня будет проходить съезд, — Грудзинский скривил губы, — уполномоченных, будут выбирать комитет по установлению советской власти в этом районе. Как это вам нравится? — спросил он с едкой усмешкой.

Караев неожиданно щелкнул пальцами.

— Товарищи не теряют времени! — проговорил он. — Поторапливают, черт возьми! — Он перевел взгляд на Кузнецова: — Ваш платный?

— Нет, «доброволец»! — ответил Грудзинский и обратился к фельдшеру: Все сообщили?

— Как на духу! — поспешно ответил Кузнецов. — Как на духу, господин войсковой старшина! Да могу ли я что-нибудь утаить! Я в жандармском корпусе служил-с. В девятьсот пятом свою верность доказал! — В голосе его послышались слезы; он скороговоркой добавил: — С того года-с и душевного покоя лишился.

— Провокатор? — взглянул на него Караев.

Кузнецов отвел глаза в сторону.

— Я ведь не за деньги, ваше благородие.

Караев насмешливо вставил:

— Из любви к искусству, значит, или из-за высоких принципов?.. Охота вам, Грудзинский, с этим старым дерьмом возиться, — это не спасательный пояс, наверх не поднимет.

Он взял со стола протокол допроса и стал читать.

— Ого, — проговорил он, — да тут, кажется, речь идет о некоторых моих старых знакомых!

Глаза Караева заблестели, он машинально сопровождал каждую фразу протокола прищелкиванием пальцев.

— Так… так… Не худо! Это называется — везет, как утопленнику!

Грудзинский вызвал казаков и велел вывести фельдшера. Караев остановил Кузнецова и сказал:

— Будете нас сопровождать. Проведете сотню кратчайшим путем на место. Лошадь дадим. Попытаетесь бежать — расстреляем! Можете идти!

Когда Кузнецов и казаки вышли, старшина спросил:

— Вы что, думаете поднять сотню по этому доносу?

— Думаю поднять!

— Вы считаете, что военная ситуация благоприятствует этому?

— П-с-ст! — свистнул Караев, и на лице его выразилось пренебрежение. Ситуация! О какой ситуации можно говорить после Волочаевки?!

При упоминании о Волочаевке старшина передернул плечами, но сдержался.

Ротмистр стукнул по столу кулаком так, что подпрыгнула чернильница.

— Руки чешутся, господин старшина!.. Все равно красные попрут нас куда Макар телят не гонял… Японцам в содержанки, в Константинополь — туркам сапоги лизать. Кончается наша лавочка… виноват, ситуация, господин войсковой старшина! Не хмурьте брови и не вздумайте читать мне мораль. Я знаю ей цену. Годна она лишь как туалетная бумага… На кой черт мы России? Не помогут нам и эти… «добровольцы», — кивнул он головой на протокол допроса. — Так хоть сердце сорвать, чтобы ни черта тут не осталось. Знаете: «Пусть арфа сломана, аккорд еще рыдает!»

— Зуда в руках еще недостаточно! — сухо сказал Грудзинский. — Нужно еще что-то…

— , — сказал насмешливо Караев, любивший щегольнуть школьной латынью. — Обойдемся и без этого. Сейчас важнее всего пример, натиск, смелость, вихрь, огонь! Смерч, черт возьми! А идеи я предоставляю проповедовать вам.

— А японское командование одобряет этот шаг?

— А-а! Ларчик просто открывается! — протянул Караев. — Какого же вы ляда, простите за дерзость, ситуациями да идеями голову затуманиваете? Так бы и сказали, что у няньки надо спроситься. Сейчас позвоню нашему штатному соглядатаю. Не думаю, что он будет против. Ведь я у него ни солдат, ни оружия просить не буду! Кроме того, в этом доносе есть одно имя, которое меня ин-те-ре-сует…

Он стал крутить ручку телефона.

— Не утруждайтесь, — сухо предупредил старшина, — поручик Суэцугу идет сюда.

В дверях показался японец. Офицеры встали. Суэцугу пожал им руки. Редкие усы его были тщательно нафиксатуарены. Лицо хранило важное и непроницаемое выражение. Караев рассказал «советнику» о своем замысле и замолк, ожидая, как отнесется к этому японец. Тот долго думал, потом втянул со свистом воздух и заметил:

— Это личное дело росскэ командование.

— Но как бы японское командование отнеслось к этому налету?

— Налет? Это хорошо! — процедил японец. — Это имеет воспитательное действие… Солдат не можно долго стоять на одном месте… Это вредно. Надо любить военное приключение.

— Значит, вы одобряете мою мысль?

— Это личное дело росскэ командование, — опять ответил японец и добавил: — Я буду сопровождать вас. Смею покорно давать предложение: надо идти двумя колоннами… чтобы ни один партизан не ушел. Село надо охватить со двух сторон.

Как видно, Суэцугу пришел сюда с готовыми приказаниями. Караев посмотрел на Грудзинского, затем поклонился японцу:

— Благодарю за совет, господин поручик!

— На здоровье, — учтиво ответил японец. — Выступать через полчаса. — Он сунул свою маленькую ручку офицерам и, не сгибаясь, вышел из комнаты.

 

5

Не такого приема ожидал Кузнецов, когда в страхе и в предвкушении удара по партизанам бежал к белым. Понятно, он не рассчитывал на их особенную признательность, зная хорошо по личному опыту, что провокатором брезгуют даже те, кто пользуется его услугами. Но он, как ему казалось, имел право хотя бы на холодную вежливость, которая осталась для него памятной еще с охранки.

Во время бегства по лесной дороге много картин промелькнуло в его мозгу.

Вспомнилась Кузнецову черная зависть к удачливому товарищу, который был не только врачом, но и «неблагонадежным». Эта зависть привела Кузнецова в жандармское управление. Кузнецов сумел убрать соперника с дороги, но сам стал орудием охранки. Он пытался избавиться от этой опасной работы. Охранка «провалила» его. Случай спас Кузнецова от справедливой мести. И тогда Кузнецов, как в родное стойло, прибежал в жандармерию, чтобы навсегда стать «Рыжим». Он начал работать в охранке, подстегиваемый страхом. Революция выбила почву из-под его ног, поселив в его душе страх перед расплатой. Навсегда он запомнил тот день, когда на его глазах матросы убили одного провокатора, тот умирал долго и трудно. Ненависть произросла из этого страха, ненависть к тем, кто может потребовать и его, Кузнецова, к ответу. Ненависть и страх его угадал Чувалков и использовал…

Здесь ему тоже плюнули в лицо.

Ошеломленный приемом, фельдшер вышел в сопровождении конвоира на крыльцо. Рябой казак подвел к крыльцу коня. Кузнецов вскарабкался в седло. Сидеть было неудобно: слишком высоко подняты стремена. Кузнецов хотел попросить опустить стремена, но не решился. От неудобного положения в седле заболело все тело. И эта боль всколыхнула всегда тлевшую в нем ненависть и злобу.

Сотня собиралась неохотно. Белые косились в сторону фельдшера. Видно, в налет никому не хотелось идти. Казаки переговаривались между собой вполголоса.

— Черт те что! — сказал пожилой казак, проходя мимо Кузнецова. — Куды, на кого нас опять пошлют?.. Послали бы всех в одно место разом… чтобы не тянуть.

— Тише ты, Лозовой… старшина услышит, — одернул второй.

— А пускай слышит! — с досадой проговорил Лозовой. — Все одно, не через месяц, так через два от красных удирать придется. Насмотрелся я уже. Хорохорятся, хорохорятся офицеры, а потом драпают… впереди нас, грешных. Так на Дону было, на Кубани, в Крыму. А отсюда куда? Всех япошки не увезут…

— Тише!

Из-за коновязей вышел Грудзинский. Завидев его, казаки подтянулись.

Через двадцать минут сотня была в строю.

Караев вышел из дома, легко вскочил в седло и проехался перед строем. Почти одновременно с ним на площадь явился и Суэцугу. Японец восседал на огромной австралийской лошади. С высоты седла он казался мальчишкой, но терракотовое его лицо не теряло важности. Он прикоснулся к козырьку, приветствуя офицеров, и застыл в стороне.

Раздалась команда.

Конь, на котором сидел Кузнецов, не чувствуя руки хозяина, заупрямился. Он стал бить ногами, становился на дыбки и норовил укусить седока. Кузнецов не мог совладать с ним и болтался в седле, клонясь то в одну, го в другую сторону. Конь то прядал вбок, то заносил задом, распушив хвост, то танцевал на месте. Он налетел на строй и лягнулся. Другие кони шарахнулись в сторону. Станичники стали оборачиваться на Кузнецова. Строй разваливался. Караев бешено крикнул:

— По коням!

Казаки вскочили в седла. Разъяренный Караев подскочил к Кузнецову. Глаза его налились кровью, лицо побледнело. Он задыхался от ярости. На уголках губ выступила пена. Он рванул под уздцы коня, на котором сидел фельдшер, и, срываясь на визг, заорал:

— Ч-черт! Какой дурак дал хорошего коня этой… этой…

Он не нашел нужного слова, которым можно было выразить обуревавшую его ярость, вытянул коня Кузнецова нагайкой, вспомнив о строе, повернулся к сотне, с любопытством следившей за этой сценой, и крикнул:

— Смир-р-р-на-а. Налево марш-марш!.. Рысью!

Команду повторили хорунжие. Колонна приняла походный порядок. Двое казаков стали по бокам Кузнецова. Сотня двинулась. Цементная пыль, поднятая копытами, седым облаком закрыла лошадей и потянулась вслед за колонной.

 

Глава 23

Партизан

 

1

Узкие длинные лучи солнца проникли через листву и яркими пятнами легли на землю. Заискрились росинки на траве и на подножиях деревьев. Ночные тени поголубели, попрятались за углы домов, за срубы. С каждой минутой становились они короче, пядь за пядью уступая место дневному свету.

Виталий не ложился спать в эту ночь, не сомкнул глаз.

Едва перевалило за полночь, в деревню стали прибывать делегаты съезда крестьянских уполномоченных. По одному, по двое стали они заезжать в село с двух концов. Каждого принимали партизанские посты на дальнем подступе и провожали до села, где встречал их Виталий, отводя в школу. Делегаты тоже не ложились. Начались разговоры. Среди делегатов было много знакомых. Задымили папиросами, передавали друг другу кисеты, угощали своим табаком. Виталий предложил:

— Товарищи, кто хочет отдохнуть, можно в два счета устроить!

Немолодой крестьянин с умным худощавым лицом и быстрым, сметливым взглядом небольших светлых глаз, глубоко сидящих под крутым лбом, обернулся к Виталию, спокойно оглядел его, и вдруг теплая усмешка пробежала по его плотно сжатым губам.

— Не утруждайся, сынок! Не начавши, чего отдыхать? Да и дело наше такое, что не об отдыхе думаем! — ответил он за всех. — Какой тут отдых!

— Что верно, то верно! — поддержал его второй делегат, приземистый, костлявый мужик, которого нужда и голодовки состарили раньше времени, обметав его глаза темными кругами и покрыв когда-то красивое лицо сплошной сетью морщин. Поношенная одежда его доживала последние сроки, скособоченные сапоги были велики, и голенища хлюпали по икрам мужика.

Стесняясь своей заплатанной кацавейки, он старался держаться в тени. Однако слова его прозвучали твердо, уверенно, и по тону его было понятно, как стосковался он по настоящей работе, по настоящей жизни. Он поправил сползшую опояску на чистой рубахе — дань торжественности предстоящего дела и раздумчиво добавил:

— Теперя только настоящая страда и начнется, милок, как беляков-то посшибаем!

Нет, не об отдыхе думали эти люди, верные из верных, не раз прошедшие через многие испытания, на себе перенесшие все тяготы подневольной жизни, знавшие и поборы, и грабеж деревенских мироедов, и грубость сельской администрации из кулацких сынков, и бесправное положение, дававшее знать о себе на каждом шагу, — познавшие на собственном опыте и то, чем была царская Россия, и то, чем были колчаковщина, атамановщина и гнет американских и японских интервентов… Они хотели жить по-новому, как указывали им большевики, — без мироедов и кулаков, без чиновников и попов, без вечного обессиливающего страха перед нуждой, стучащейся в двери, без гнета, преждевременно сгибавшего им спины. Не раз брались они за оружие, чтобы отстоять свою правду. По-хорошему все делегаты были взволнованы, пряча свое волнение под молчаливой сосредоточенностью, под незначительными разговорами. Только курили больше, чем всегда, а закурив, иной раз забывали о цигарке, пока не угасала она, испуская струйку дыма…

В темноте сеней кто-то из делегатов остановил Виталия:

— Товарищок, не приехали еще из городу-то?

И Виталий с нетерпением ожидал представителя областкома, который должен был проводить съезд: может быть, кто-нибудь из знакомых?

…Представитель областкома Марченко приехал в шесть часов, когда все делегаты были в сборе. Смуглый, невысокий, с пристальным взглядом острых, внимательных глаз, сразу охватывавших всего человека, с которым он говорил, он уже был знаком Виталию, тот видел его однажды у Перовской. Когда Виталий встретил его у околицы, он крепко пожал руку юноше и первый спросил:

— Товарищ Бонивур? Как на новом месте? Освоились? — Он тотчас же перешел на «ты». — Вот что, товарищ, я думаю, тебе незачем объяснять, каково значение этого съезда. Прошу тебя предпринять все меры, чтобы обеспечить безопасность работы съезда. Золотые люди собрались, им цены нет, опора наша на селе… Такое поручение не каждому бы доверили. Понимаешь?

— Я понимаю, товарищ Марченко! — ответил Виталий, вытягиваясь, как перед командиром. — Очень понимаю.

— Ну ладно!

Они поднялись на крыльцо школы. Кое-кто из делегатов знал Марченко в лицо, его окружили, здоровались. Кто-то торопливо спросил:

— Приехал, что ли?

— Приехал!

— Давайте знакомиться, товарищи! — сказал Марченко. — Все ли в сборе?

— Все, Родион Яковлевич! — сказал ему тот немолодой крестьянин, что разговаривал с Виталием. — Говорили мы тут с мужиками, всем охота поскорее начать.

— А не рано? — спросил Марченко, прищуриваясь.

К нему протиснулся второй собеседник Бонивура, в стоптанных сапогах. Он протянул Марченко руку как старому знакомому, улыбнулся, отчего лицо его помолодело, и сквозь обыденные черты проглянул озорной, нравный парень, каким он был, видно, в молодости.

— Яковлевичу! — сказал он.

— О, Кузьма Федотыч! — Марченко протянул ему обе руки, почти обнимая старика. — А я по спискам смотрю: тот, не тот?.. Сколько лет не видались! Болел, что ли, что у нас в городе не бывал?

— И болел, и сидел, и всего было! — усмехаясь, ответил Кузьма Федотыч. — Наше дело такое, сам знаешь!.. Оно пора бы начинать, Родион Яковлевич! Кузьма, сморщившись, поглядел на солнце, поднявшееся над горизонтом. Хороший-то пахарь в поле выходит раньше солнышка, а оно, глянь, как высветило!

— Ну, в добрый час! — став серьезным, сказал Марченко. — Давайте начинать, товарищи!

Он направился к зданию школы.

За ним устремились поспешно и делегаты, бросая на землю цигарки и затаптывая их.

— Товарищи! — сказал Марченко, когда делегаты уселись по местам. — Бои еще не кончены. Но нам с вами надо заглянуть вперед, приготовиться загодя…

Виталий стоял на крыльце. В раскрытую дверь ему было слышно, как Марченко каким-то совсем необычным голосом сказал громко:

— Товарищи! Объявляю съезд крестьянских уполномоченных открытым…

Виталий сошел с крыльца.

Бессонная и тревожная ночь сказывалась во всем теле какой-то ленивой ломотой. Виталий зевнул. Но о сне нельзя было думать. Сгоняя сон, он крепко зажмурился, затем быстро раскрыл глаза, повел в стороны руками и присел несколько раз так, что хрустнуло в коленях. Бегом направился к рукомойнику, висевшему на улице. Вымывшись до пояса холодной водой, он растер тело, пока оно не разрумянилось.

Ощущение живительной свежести опять пришло к Виталию.

Виталий пошел в избу, где лежали больные и раненые. В сенцах он наткнулся на медицинскую сестру из деревенских девчат. Она прикорнула на кадушке с водой после тревожной ночи. Трое раненых забылись сном лишь под утром. Всю ночь они метались, бредили, а когда немного утихли, она вышла в сенцы — подышать свежим воздухом; присела на кадушку, облокотившись на стену, запрокинула голову, чтобы взглянуть на небо, и мгновенно уснула. Рот ее полуоткрылся, розовые губы обсохли.

Виталий не стал будить девушку.

В избе было душно. Висящая на стене лампа коптила. Копоть смешалась с табачным дымом: несмотря на все запреты, больные не в силах были отказаться от табака. В этой духоте они спали неспокойно, шептали во сне, шевеля и чмокая губами, стонали, ворочались.

Бонивур погасил лампу и оглядел лежащих. Они спали в самых разнообразных позах. Иные — лицом вниз, судорожно вцепившись в подушку, другие — навзничь, кой-кто свернулся калачиком. Некоторые больные храпели, и в этих прерывистых, тяжелых звуках угадывалась глубокая усталость от боли, не оставлявшая их и во сне. Старику Лебеде что-то снилось, и он бредил.

Бонивур прошел вдоль топчанов. Наклонился над Панцырней. Повязка теснила Панцырне голову. Он порывался иногда стащить ее, но не мог совладать с руками, путался в одеяле и глухо стонал.

Бонивур взял полотенце, намочил его из ведра, стоявшего на подоконнике, и положил компресс на лоб Панцырне. Раненый утих.

Олесько попросил пить. Виталий протянул ему жестяную кружку. Стуча зубами, тот выпил воду. Тщетно пытался он раскрыть глаза: веки слипались, обрывки снов еще метались в сознании. Не поняв, кто дал ему воду, Олесько отвернулся и заснул.

Утро потихоньку входило в окна, выхватывая из мрака неясные фигуры лежащих, сбившиеся одеяла, щербатый пол и паклю, торчавшую из пазов бревенчатой стены.

— Надо смерить раненым температуру, сделать перевязки. Виталий пошел за фельдшером. Девушка в сенях, заслышав его шаги, проснулась.

— Ой, лишенько! — сказала она. — Звинить меня, пожалуйста! Сморилась я…

Виталий тронул ее за плечо.

— Сейчас я тебе смену пришлю.

 

2

Село проснулось. Женщины, гремя подойниками шли доить. В конце села надсадисто закричал теленок, отнятый от вымени. Петухи вывели кур на дорогу. Улицу перешла босоногая девочка с пустыми ведрами. Она остановилась у колодца, прицепила ведро к журавлю. Длинная тень журавля перебежала через дорогу, вскарабкалась на стену скотника, стоявшего напротив, и вернулась обратно. Девочка потащила ведра домой. Худенькая спина ее выгнулась. Она шла, поджав губы и не поднимая глаз, опущенных на дорогу.

Бонивур нагнал ее.

— Чего же тебя заставляют воду таскать? — спросил он. — Надорвешься.

— А мамка больная, — сказала босоногая. — А Ксюшка сегодня сестра милосердная.

— Кто это Ксюшка?

— А сестра моя. Она в партизанском лазарете. Да ты знаешь ее! Она большая. Она за мамку все делает. Ксюшка. У нее красный платок.

Виталий припомнил, что дежурившая в лазарете девушка действительно была в красном платке. Он успокоил девочку:

— Скоро придет твоя Ксюшка.

Долго Виталий стучался в окна избы, где жил фельдшер. На стук никто не отзывался. Через мутные стекла Бонивур разглядел неразобранную смятую постель. Фельдшера не было. Не было его и в карантине. Кони, не получившие ночной дачи, понуро стояли перед пустыми кормушками. При входе Виталия они подняли головы. Жеребец с нарывом на ноге тихонько заржал. Он хотел есть. Ночью нарыв прорвался. Боль, отбивавшая у него охоту к корму, исчезла. Он совался теплой мордой в свою и чужие кормушки. Осторожно, фыркая от пыли, выбирал завалявшиеся зерна овса.

Виталий принес несколько охапок сена. Лошади потянулись к нему. Он задал им корма и вышел.

Где же фельдшер?

Бонивур стал ходить от избы к избе, спрашивая, не видал ли кто-нибудь Кузнецова. Но никто не встречался с ним со вчерашнего вечера. Виталий постоял на дороге, раздумывая. Поглядел на кустарник, окружавший село, и неясная тревога шевельнулась в нем. Исчезновение фельдшера не предвещало ничего хорошего. Виталий еще раз мысленно представил себе боевой распорядок, выработанный им с Топорковым на случай возможного налета белых. Сил для отражения налета было недостаточно. Значит, следовало подготовиться к такому отступлению из села, чтобы не было лишних жертв. Усилить бы охрану подступов…

Виталий оглянулся на школу, в окнах которой видны были люди. Он ясно разглядел, что, обращаясь к съезду, что-то горячо говорил худощавый крестьянин. Потом встал и начал говорить с места другой. Жизнь этих людей сегодня вручена Виталию. И не только их жизнь, а нечто несравненно большее, ради чего жили и эти люди, ради чего и Виталий и партизаны находятся здесь, ради чего взяли они оружие в руки.

Виталий пошел на посты, наказав Тебенькову быть неотлучно возле школы, если он потребуется Марченко.

 

3

Солнце поднималось все выше.

Старик Колодяжный умостился в развилине дерева на дальнем посту и с наслаждением покуривал, выпуская клубы дыма из своей носогрейки. Сизый дымок выдал его присутствие. Виталий подошел незаметно. Старик спохватился, слез с дерева, бросил на Виталия быстрый взгляд, решительно выколотил трубку о пенек и затоптал гарево ногами. Смущенный тем, что его застали врасплох, и насмешкой стараясь замаскировать свое смущение, он спросил Виталия, прищурившись:

— Блюдешь, значит, по-хозяйски? За главного сегодня?

— Надо блюсти да в оба смотреть! — отозвался Виталий.

Егор Иванович насупился.

— Я и смотрю, как надо, не учи! А что трубку палил, ты мне в глаза не тычь. Сплоховал, значит! Больше не буду.

Он помолчал, потом спросил, намекая на съезд:

— Не выбрали еще власть-то?

— Еще не кончили съезд, — ответил Виталий.

Егор Иванович усмехнулся.

— Что ты будешь говорить! Еще никогда в жизни таких тяжелых часов не отстаивал, а уж сколько раз приходилось в карауле быть!.. Николи так не тревожился, паря! А это время ну все глаза проглядел: не несет ли кого по нашу душу? И трубку-то запалил от этого, что душа не на месте. Отчего бы это, Виталька?

То же самое чувствовал Виталий. Он глянул на старика и сказал:

— Чего спрашиваешь, Егор Иваныч? Сам знаешь.

— Да как не знать, понимаю! — усмехнулся Егор Иванович. — А чудно! Ближе кровной родни! — Он кивнул головой на деревню, и Виталий понял, что Колодяжный говорит о делегатах съезда. — Наши же мужики, а гляди, может, кто и во власть войдет… Все никак приобыкнуть не могу к тому, что мужику теперь другая цена, чем при Миколашке-то.

Виталий озабоченно спросил:

— Егор Иваныч! Скажи, ты Кузнецова не видал? Он не проходил здесь?

— Какого Кузнецова? Ветинара, что ли?

— Ну да, ветеринара.

— Сегодня не видывал. А вчера он тут таскался, чуть я его не пришил. Хорошо, что отозвался, а то я бы его кончил.

— Что он делал здесь?

— Говорит, травку медицинскую собирал, а кто его знает, правду ли говорил, брехал ли… Али нужда есть до него?

— Пропал он куда-то. Нигде нет.

Колодяжный насупился. Он поглядел на Виталия и нерешительно спросил, вспомнив бегающие глаза ветеринара:

— А может, он того… к белякам метнулся?

Бонивур посмотрел на старика.

— Ты думаешь?

Тот уже уверенно сказал:

— Петрович-то? Эта шкура барабанная все может… Напрасно я его вчера не пришиб.

— Ну, не пришиб, значит, не судьба. Ну, пока, Егор Иваныч!

— Прощевай!

Оставшись один, Колодяжный покачал головой, только сейчас обнаружив свою тревогу при вести об исчезновении Кузнецова. Не меньше Виталия он понимал серьезность положения.

Старик нахлобучил ушанку на глаза, отогнул козырек, чтобы солнце не слепило, и стал напряженно осматривать тропу и кустарник в низине. Подбадривая себя, бормотал:

— Мы-то насчет этого ученые! Нас не обведешь…

 

4

Эти часы показались Виталию очень долгими. Но когда вернулся с обхода, он понял, что не имеет права скрывать от Марченко свое беспокойство и свои подозрения.

С Тебеньковым он послал Марченко записку и сел у крыльца, ожидая ответа. Марченко вышел сам. Увидев озабоченное лицо Бонивура, он спросил:

— О чем ты хотел со мной поговорить? Это важно? Виталий коротко рассказал Марченко о побеге Кузнецова.

— Почему ты не сказал мне об этом сразу, при встрече? — спросил Марченко. — Нам приходится быть очень осторожными. Мы не можем рисковать нашим активом, теми людьми, на которых опираемся.

— Товарищ Марченко, я сам ничего не знал и не могу утверждать, что Кузнецов бежал. Но раз его нет в деревне, я должен думать о самом худшем.

Марченко подумал.

— Ты правильно поступил! — сказал он. — Надо будет ускорить разъезд. Мы скоро заканчиваем выборы членов комитета по Никольск-Уссурийскому району. Не отлучайся далеко, можешь понадобиться.

Он вернулся в помещение.

…Алеша Пужняк вынырнул из-за кустов от брода, перемахнул через плетень, хлестнул коня нагайкой. Точно рыжее пламя лизнуло плетень. С мокрого, лоснящегося тела коня слетали капли воды, сверкая на солнце. Заметив Виталия, Алеша помчался к нему и, лихо осадив коня, остановился, точно вкопанный. Молодцевато козырьнув, сказал:

— От Афанасия Ивановича! — и протянул запечатанную записку.

Виталий прочел ее. Топорков писал, что отряд дерется, вступил в бой с ходу. Сопротивление белых слабеет. Партизаны обложили село со всех сторон. Удалось перехватить двигавшийся к белым обоз. Захвачена пушка с зарядным ящиком, несколько ящиков патронов и гранат. Белые оставили бы село, но бежать им некуда. Отдельные солдаты бросают оружие и сдаются. Топорков просил сообщить об этом дяде Коле. Дойдя до этого места, Виталий усмехнулся. Алеша расплылся в улыбке.

— Ох, и жарко там!

— Нашим?

— Нет, у нас убитых нету… Несколько легко поранило. Но ничего, все в строю… А белым хуже — их там и крестьяне косят: из сараев да с чердаков гвоздят, аж дым идет. Поди, пока ехал, уже кончили их. Поспеть бы…

Заметив людей в школе, Алеша удивленно спросил:

— Это кто?

Тебеньков, ухмыльнувшись во весь рот, подмигнул Алеше и показал большой палец правой руки.

— Во! Большое дело! Советскую власть, брат, выбирают… Комитет!

Алеша с уважением прислушался к голосам, доносившимся из школы.

— Я тебе, Алексей, одно дело хочу поручить! — сказал Виталий. — Первое — доложишь Афанасию Иванычу, что у меня все в порядке. Второе — доложишь, что исчез Кузнецов. В селе его нет…

— Убег к белякам, гад! — сказал Алеша.

— Пока неизвестно… Афанасию Иванычу передашь только то, что я говорю, своего не прибавляй. Передашь ему записку! — Виталий вынул из полевой сумки бумагу и карандаш. Написал что-то, сложил записку вчетверо. — Я тут прошу у командира из захваченного снаряжения выделить, сколько можно, гранат и винтовок для дяди Коли.

— Есть! Передам… Пока!

— Погоди. Все, что он тебе даст, отвезешь на завод Пьянкова. Там наш дозор.

— Да как же это? — недовольно сказал Алеша. — Мне надо в бой.

— Навоюешься еще, успеешь… Завернешь оружие хорошенько в рогожу, клеенку, уложишь в бочку. Сверху зальешь бардой.

— Это зачем?

— Помогать тебе будет Андржиевский Станько, из железнодорожников. Когда все уложите, свое оружие спрячете и поедете на сто пятую версту…

— Там же белые!

— Если бы их там не было, повезли бы просто, без хитростей. На сто пятой бочку сдадите путевому обходчику Сапожкову.

— Есть сдать Сапожкову! Все будет сделано! — Алеша дал коню шенкеля, конь прянул в сторону. Виталий сердито крикнул:

— Держи себя дисциплинированно, товарищ Пужняк, слушай до конца и не вертись! Спросишь: «Барда нужна?» Он ответит: «Нужна». Если на участке есть чужие и оружие принять будет нельзя, он ответит: «Корову еще не пригнали». Понял? Если он попросит передать что-нибудь племяннице, возьмешь. Дашь ему записку, которую я напишу дяде Коле…

Над второй запиской Бонивур думал дольше. Несколько раз перечеркивал написанное, писал снова, перечитывал, исправлял. Потом прочел вслух:

— «Дядя Коля! Погода у нас стоит хорошая. Вчера мы ходили по грибы в то место, где мы были с тобой в прошлом году. Лесник, который там жил, теперь уехал, мы ему помогали вместе с дедкой Афанасом. Грибов набрали много. Посылаю тебе вязочку с дедей Гошкой. Напиши мне, когда твои именины, а то мы забыли. До свидания.

Витя»

Алеша, загибая пальцы, перечислил все, что приказал ему сделать Бонивур. Он ничего не пропустил и ничего не добавил. В окно выглянул Марченко. Алеша лихо козырнул ему: знай наших! Марченко усмехнулся. Виталий хлопнул Алешу по плечу и пожелал удачи.

— Ну, давай, да побыстрее!

Пужняк, спрятав записку в тулью фуражки, заломленной на затылок, вытянул коня нагайкой и помчался. Как и при въезде в село, он не воспользовался воротами, а перескочил через изгородь и наметом поскакал к броду…

Немного времени спустя в школе зашевелились, зашумели люди. Съезд окончился. Делегаты стали выходить на крыльцо, возбужденно переговариваясь между собой. Марченко вышел вслед за ними.

— Товарищ Бонивур! Надо организовать отправку людей — и чем скорее, тем лучше.

— Лошади готовы! — ответил Виталий. — Накормлены, напоены.

Сердечно и шумно делегаты прощались с Марченко и усаживались кто в бричку, кто в седло, выезжая из таежного конца села по домам кружным путем. Несколько дольше других задержались уполномоченные, избранные в комитет. Марченко говорил с ними. Среди избранных оказались и Кузьма Федотыч и тот, первый крестьянин. Последнему Марченко сказал:

— Ну, товарищ Пащенко, тебе придется возвращаться в освобожденную Ивановку. Бонивур получил от Топоркова сообщение, что белые отступают. Значит, тебе первому и советскую власть в селе организовывать. Желаю успеха! А ты, Кузьма Федотыч, поостерегись пока домой возвращаться, погости у дочки пару дней!

— До свидания, сынок! — кивнул Кузьма Федотыч Виталию. — Заезжай ко мне — привечу, как родного! Поди, пока нас сторожил, натерпелся, а?.. Ну, прощайте, товарищи!

Когда последний делегат скрылся за околицей, Виталий решительно сказал Марченко:

— Товарищ Марченко! Вам тоже задерживаться не следует.

— Гонишь? — пошутил Марченко. — Не гони, сам уеду! — Он взял коня под уздцы. — Проводи меня немного! — и зашагал вдоль поскотины к северному краю села.

В одном проулке Виталию почудилось лицо Чувалкова, он оглянулся, но фигура, привлекшая его внимание, тотчас же исчезла. Виталий ускорил шаг. Марченко глянул на него, но тоже прибавил шагу.

— Передавал тебе привет товарищ Михайлов! — сказал он. — Надо было тебе это сначала сказать, да личные дела я на потом оставил… Топорков о тебе очень хорошо отзывается, говорит, ты правая у него рука!

Виталий вспыхнул, покраснев до корней волос. Марченко покосился на юношу.

— Не правда, что ли?

— Да он мне ничего никогда не говорил!

— Ну, тебе не говорил. А он зря слов на ветер не бросает… Теперь еще одно дело. Спрашивал Михайлов: как ты насчет вступления в партию? Не думал?

Виталий остановился. Он не мечтал о таком высоком доверии. Ему казалось, что все, что он сделал, все это слишком мало для того, чтобы вступить в партию, что надо совершить что-то необыкновенное, чтобы стать коммунистом. Он сказал:

— Я не думал, товарищ Марченко.

Поняв состояние Бонивура, Марченко обласкал его взглядом, в котором проскользнуло что-то отцовское.

— А ты подумай? Что тебе в комсомольцах ходить до седой бороды?.. Товарищ Перовская тебе рекомендацию дает, да и Афанасий Иванович не откажется, коли попросишь.

Он взял руку юноши, крепко пожал ее, одним движением вскочил в седло, кивнул Виталию головой на прощание и ходко поскакал прочь, сидя в седле точно влитой.

 

5

Большую радость испытал Виталий в ту минуту, когда Марченко передал ему слова Михайлова. Лишь сейчас понял он, как большевистское подполье воспитывало его день за днем, не оставляя своим вниманием, помогая в трудных положениях, поправляя, когда молодость или неопытность сбивали его на неверный путь. Вспомнил Виталий все встречи с Михайловым, Перовской, Антонием Ивановичем и другими заметными и незаметными работниками партийного подполья. У руководителей большевистского подполья находилось время для того, чтобы постепенно подвести юношу к тому великому рубежу, каким в жизни человека является вступление в партию большевиков — передовой отряд рабочего класса… Это был великий день!

Возвращался Виталий в деревню — словно летел на крыльях.

Марченко скрылся в подлеске. У Виталия будто гора свалилась с плеч. Через час все делегаты будут вне пределов досягаемости, а за себя и своих партизан Виталий не боялся. Не за тем они шли в партизаны, чтобы думать о своем благополучии.

 

6

На пути к штабу Виталий встретил трех девушек. Несмотря на будний день, они были в ярких, праздничных полушалках. Это шла смена в лазарет.

Настя Наседкина окликнула задумавшегося Бонивура:

— Виталя!

Виталий взглянул на девушек и улыбнулся.

— А ну, девчата, двигайтесь быстрее! В лазарете Ксюша уже, наверно, с ног свалилась.

Настенька приветливо помахала ему рукой. Взгляды их встретились. Что-то теплое и хорошее мелькнуло в задорных глазах Настеньки. Она крикнула:

— Виталя! Придете вечерком?

Юноша утвердительно кивнул головой.

…Молодежь давно избрала полянку возле дома Наседкиных местом для гулянья. Тут танцевали под гармонику полечку с притопами и вскриками, тут парни «женихались» с девушками. Тут пели протяжные, задушевные украинские песни, завезенные вместе с обливными глечиками и вышитыми сорочками и рушниками с Украины, о которой помнили деды и память передавали детям.

Виталий любил эти деревенские вечеринки. Юноша в дробной чечетке не уступал деревенским плясунам. Он был неизменным участником всех игр с того памятного вечера, когда впервые увидел задумчивую Настю у костра, и неизменно в паре с ним оказывалась она. И когда в танце он обнимал ее за талию и несмело прижимал к себе, она не отстранялась. Лицо ее покрывалось нежным румянцем. Короткие волосики на затылке, выбившиеся из-под тяжелой косы, завивались мелкими колечками. Настя искоса поглядывала на Виталия, не отбирая своей руки, и легонько отвечала на его пожатие, не умея ничем больше выразить то, что чувствовала она к Виталию и чему сама еще не могла подобрать название, — а это была любовь, пришедшая к Настеньке и Виталию в их восемнадцатую весну.

Радостью своей, которую принес ему Марченко, Виталию не с кем было поделиться. Не Тебенькову же рассказывать об этом: подумает, Виталию хочется похвалиться. А Виталию просто невмоготу было сдержать свою радость. «Вечером встретимся с Настенькой — обязательно расскажу! Она поймет! Все, все расскажу, и про клятву… Теперь уже недолго до победы!»

 

7

Бонивур зашел в штаб и оглянулся. Школьные парты были сложены одна на другую и стояли впритык у стен. На одной была откинута доска. Оборотная сторона доски вся изрезана ножом. Красовалась пушка с непомерно широким дулом. Пушка изрыгала дым, возле нее стоял партизан со знаменем, а вокруг валялись враги. Для убедительности над поверженными кривыми буквами было выведено: «Белые». Автор этого произведения подписался полным именем: «Миша Басаргин» — и поставил в конце пятиконечную звезду. Глядя на рисунок, Виталий усмехнулся: отцы берутся за винтовки, чтобы бить врага, — и у детей то же на уме! И если доску парты исправит деревенский столяр, пройдясь по ней рубанком, и сгладит ее, то никакой другой столяр — ни время, ни беды не сотрет, не изгладит того, что врезалось в память ребенка.

И эту подпись Миши Басаргина и пятиконечную звезду Бонивур принял как дружескую поддержку со стороны тех, кто еще не мог встать рядом с ним, но кто давал это обещание на всю жизнь.

Часовой, стоявший у дверей, заглянул в комнату. Виталий спросил:

— Лошади готовы?

Тот отозвался:

— А как же, только махнуть — будут тут… Под навесом пока стоят, в тени.

— А под раненых?

— И под них готовы. Там же.

И опять ходил по селу Виталий. Чем выше подымалось солнце, тем сильнее он тревожился. Смотрел в ясное небо, по которому плыли крохотные облачка, на кустарники, по которым волной перекатывался ветер, на белые стены хат, ослепительно сверкавшие в лучах солнца. Пытался рассеяться, но тревога его не утихала.

 

8

В лазарете было тихо и чисто. Настенька проветрила комнату. Белели повязки на раненых. На плетне висели, развеваясь по ветру, выстиранные бинты. От ступенек вымытого крыльца подымался чуть заметный парок. Девушки повесили в углах лазарета связки пахучей травы, и приятный запах ее перебил запахи карболки и спирта. Настежь раскрыли окна и двери. Ночной духоты не осталось и следа. Девушки вымыли раненым лица и руки, отобрали махорку, разрешив выкурить лишь по одной закрутке. Лебеда смотрел на кусок неба и жнивья, видимый из окна, вдыхал доносившийся запах травы. Он сложил руки на груди и притих. Выглядел он словно в праздник. Увидев Бонивура, крикнул в окно:

— Эй, Виталя, заходь в гости!

Бонивур заглянул в окно.

— Ну, как живете, товарищи?

Лебеда посетовал:

— Махру девки отобрали… А курить страсть хочется!

Виталий усмехнулся:

— Что ж вы плохо хранили махру-то? Или против девушек не устояли?

Лебеда кивнул головой на Настеньку, показавшуюся на пороге:

— А ты попробуй против такой поборись! Она к нам с лаской. Думали, и верно обрадовать захотела. Словно Лиса Патрикеевна: «Дедушка, дай я вам подушечку поправлю. Вот вам, дедушка, водичка! Вот вам, дедушка, полотенчико! Не свернуть ли вам цигарку?» Свернула, раскурить дала, — Лебеда в этом месте перешел на украинскую речь, — а потим каже: «Оце вам, диду, остання цигарка, а бильш, каже, не буде, бо командир у лазарети палыть цигарки не дозволяе!» Ось тоби и раз! У-у, я тоби! — с притворной строгостью погрозил он Настеньке.

А она стояла в просвете раскрытой двери. Солнце освещало ее фигуру, золотило растрепавшиеся волосы, просвечивало сквозь ситцевое платьишко и обрисовывало фигуру девушки. Никогда Виталий не видел ее такой. Лицо ее разрумянилось, и верхняя губа задорно вздернулась. Глаза ее встретились с глазами Виталия. Лебеда смущенно крякнул и отвел взор, чтобы не смутить девушку. Виталий потупился.

Настенька прошла по комнате и остановилась перед Лебедой.

— Ты чего, дедушка, жалуешься?

— Тот замахал на нее руками.

— Что ты? Что ты? Разве это жалоба?

Настенька спросила Бонивура:

— Ну как, товарищ Бонивур… поругаешь или похвалишь за порядок?

— Похвалю, Настенька.

— Очень?

— Очень.

И от простой этой похвалы девушка зарделась. Взгляд Виталия сказал ей больше его слов. Но и Виталий спохватился, зная, что Лебеда видит взаимное их смущение, и, уже как начальник, серьезно сказал:

— Командир вернется — доложу, что отлично несла службу, товарищ Наседкина!

Повернулся и ушел. Проводила его Настенька взглядом, оправила зачем-то подушку у Лебеды. Тот взял ее за руку, сверху положил свою ладонь, и сильная маленькая ее рука скрылась совсем.

— Что, Настенька… люб тебе?

Было в тоне его что-то отцовское, задушевное. Настенька тихо ответила ему, чтобы не слышали другие раненые:

— Люб-то люб… да не знаю, люба ли я ему.

— А ты поперед батька в пекло не лезь, как у нас говорят. Любит он тебя, я вижу… Приглядывается к тебе да и себя проверяет. Смекай, что сватов зашлет скоро.

Настенька еще тише сказала Лебеде:

— Да он мне никогда ничего не говорил.

— А тебе говорить надо? Сама не видишь — любит он тебя, хоть и не сказывает… Не говорит сейчас — потом скажет. Парень что надо!

Потом Лебеда хозяйственно спросил, словно свадьба Настеньки и Виталия была решенным делом:

— Матери-то сказывала?

— Нет. Мама больная… Да и комсомольцев не любит сильно.

— Это ничего… Будем живы, сумеем ее направить на путь истинный… А я уж посаженым буду у вас, — оба вы сироты, некому будет за порядком смотреть.

Эта беседа произошла так неожиданно, Настенька открылась Лебеде так просто, что и сама не верила себе. О таком и с матерью стыдно говорить, а тут рассказала все чужому человеку и почему-то стыда не почувствовала, а на душе сразу легко стало. Лебеда погладил ее ласково по руке и сказал, глядя в упор своими добрыми глазами:

— Была у меня дочка… Коли б осталась жива, посватал бы за хорошего человека. А ты мне дюже нравишься да и на дочку похожа, вот и заговорил… Только ты теперь никому ни гу-гу. Время придет — всем расскажем.

Настеньку окликнули со двора подруги. Она вышла. Лебеда закрыл глаза и откинулся на подушку. Вот она, жизнь! Дочка его умерла на выданьи. Думал выдать ее замуж да внуков нянчить — не вышло. Тосковали они со старухой долго, но потом всю нежность, нерастраченную, копленную для внуков, стали отдавать людям. Не было отзывчивее стариков Лебеды с Лебедихой. А тут словно вернулась вся эта нежность и согрела сердце старика, когда Настенька выслушала его по-дочерни нежно и доверчиво.

 

9

Виталий шел, не чуя под собой ног. Настенька, такая, какой он видел ее сейчас, не выходила у него из головы. Он оторвался от своих мыслей, лишь выйдя на площадь, где звенели мальчишечьи голоса.

Ребята играли в войну. Бонивур остановился.

Штабель бревен изображал крепость белых. Ребята постарше, лет десяти двенадцати, нацепили вырезанные из бумаги пятиконечные звезды, украсили свои картузы красной лентой и зашагали к росшей вокруг полыни, высоко подымая ноги и прижимая к плечам длинные прутья.

Командир — Вовка Верхотуров — скомандовал:

— А ну, ребята, песняка!

И все вразброд запели:

Все тучки, тучки понависли.

И с моря пал туман.

— Скажи, о чем задумался,

Наш Чуркин-атаман?

Виталий покачал головой.

— Что же вы, ребята, о разбойнике поете? Уж если вы партизан изображаете, так и песня должна быть подходящей. Я же учил вас.

Вовка покосился на Бонивура. Потом махнул рукой.

— Отставить про Чуркина! Давай затягивай про революцию!

И первый запел:

Тучки черные по небу вьются…

Рати белых идут на восток.

Но мечи уж повсюду куются:

Жизни новой восходит росток.

Грозы на небе гулко грохочут,

Пушки огненным смерчем горят…

Белым гибель готовит рабочий,

И в тайге партизаны стоят

Ребята скрылись в полыни. Тотчас же в «крепость» полетели комья земли с травой. Малыши, сидя на бревнах, терпеливо ждали, когда можно будет пустить в ход и свое оружие — шапки подсолнухов. Уже в полыни началось движение. Это «красные» готовились идти на штурм. Двое ребят привязывали красный платок к палке, чтобы двинуться в атаку с развернутым знаменем. Но в этот момент военные действия были неожиданно прерваны.

Один из мальчишек, оставшихся в «крепости», слез с бревен и решительно направился к полынному полю, не обращая внимания на комья земли, летевшие мимо него и падавшие у его ног. Он храбро перешел поле. Навстречу ему выскочил Верхотуров и сердито закричал:

— Ты куда, Мишка, лезешь? Раз ты белый, так сиди в крепости, а когда мы ее возьмем, тогда можешь уходить.

— Не хочу! — сказал Мишка, упрямо мотнув головой. — Белым быть не хочу. Я красный.

— Если все будут красные, так кто будет белым? — убеждал его Вовка.

— Никто! — сказал Мишка.

— Как это так — никто? Что же это будет?

— А так: никто — и все! И очень хорошо будет! — убежденно ответил Мишка.

Наблюдавший за этой сценой Виталий рассмеялся. Он подошел к ребятам и сказал старшему:

— Ну что ты, Вовка, заставляешь его белым быть? Пусть будет красным.

— Да у него даже и звезды нет! — заупрямился Вовка.

Виталий обнял Мишку за плечи.

— Как тебя звать?

— Мишка Басаргин.

Бонивур вспомнил баталию на доске парты, подписанную именем его нового знакомца, и сказал:

— Ничего, Мишка, будет у тебя звезда!

Он снял фуражку, отцепил с околышка свою пятиконечную звездочку и дал Мишке. Тот осторожно взял звездочку, прицепил ее к своему дырявому картузу и заблестевшими глазами глянул сначала на «командира», потом на Виталия.

Бонивур напутствовал его:

— Смотри, не потеряй!

— Ну что ты! — сказал Мишка. — Я-то потеряю? — И, не зная, чем выразить обуявшую его радость, он выхватил деревянную саблю, хлестнул по ивовому пруту — лихому скакуну — и закричал пронзительным голосом: — Ур-ра-а! — и помчался в наступление на «крепость». — За мной! Ура-а!

Виталий поманил к себе Верхотурова и сказал ему:

— Вот что, Вовка, собери-ка ребят, которые побойчее, постарше!

Через минуту собралось человек десять. Помолчав немного, Виталий сказал:

— Ребята! Вы должны помочь нам. Надо, чтобы вы последили за дорогой да за кустами. Людей заметите — сейчас же в село и сообщите мне. Ну, кто возьмется за это?

Вовка тотчас же сказал:

— Я!

За ним еще шестеро вызвались помочь Бонивуру.

 

10

Бонивур послал подростков к дозорным. Засев на половине расстояния между дозорными, они смогли просматривать теперь всю округу.

Вовку Бонивур поставил неподалеку от Колодяжного.

— Ну, партизан! — легонько хлопнул он Вовку по плечу. — Смотри в оба.

Верхотуров взглянул на Виталия.

— Вот винтореза бы мне сюда еще.

— Винтореза?

Вовка смутился.

— Ну, винтовку! Как беляк на дорогу, я его раз — и готово.

Бонивур усмехнулся.

— Успеешь еще, навоюешься! — И ушел.

Когда Виталий исчез из виду. Колодяжный окликнул Вовку:

— Эй, сынок! Поди сюда! — Вовка подошел. Старик усадил его возле себя. — Ну, посиди со мной, а то сон морит.

Вовка буркнул:

— Виталя сказал, с того поста наблюдать!

Колодяжный ворчливо ответил:

— Виталя, Виталя!.. А я-то что, не знаю, чего можно, чего нельзя? Мне и отсель твой участок — как на ладони. — Он прищурился. — Ишь ты, и сосункам дело нашел Виталька! Ох, и дошлый!

— Деда! — сказал Вовка. — А верно сказывают, Виталий в Москве был?

— Был.

— И Ленина видел?

— Ну да, видел.

— Он нас песни учит петь.

— Виталий-то?

— Ага.

— Его на все дела хватает, — сказал, зевнув, Колодяжный. Старика томила дремота.

Раскаленный воздух слоился над окрестностью. И дальние сопки в потоках этого воздуха трепетали и словно двигались. Редкий ветерок пробегал по белым дорогам, взметывал тучки пыли, будто кто-то невидимый шагал по этим дорогам, таясь от всех.

Томительный жар словно придавил все вокруг. Даже птицы в кустарнике замолкли, оглушенные зноем. Солнце все сильнее и сильнее палило землю, будто решило выжечь ее дотла. Несмелый ветерок не смягчал жары, царившей вокруг.

«Быть грозе!» — подумал Колодяжный, сбив свой треух на затылок и обливаясь потом.

И в самом деле, гроза была близка…

 

Глава 24

Налет

 

1

Партизанский дозор, выставленный у завода Пьянкова, обстрелял белых. Белые замешкались было, но Суэцугу махнул на дорогу рукой, и казаки поскакали дальше. Алеша Пужняк только что залил бочку бардой. Увидав, что белые помчались к селу, он вскочил на коня и понесся быстрее ветра напрямик, опережая казаков, чтобы предупредить штаб.

Старик Колодяжный прищурил глаза: на дальней дороге, которая вела к заводу Пьянкова, заклубилась пыль. Вовка тронул старика за рукав.

— Дедка! Глянь, скачет, — шепнул он.

— Вижу! — хмуро отозвался партизан, открыл подсумок и широко перекрестился. — Ну, помогай бог! — Он обратился к побледневшему при виде этих приготовлений мальчику: — Беги, сынок, до штаба! Бонивуру скажешь: скачут сабель сто, а может, и поболе. А потом ховайся да татьке с мамкой скажи — окна подушками закрыть, а самим в подпол залезать. Носу на улице не высовывать, пока не уйдут белые из села… Ну, чего стоишь? Беги!

— А вы, деда? — спросил мальчуган. — А вы?

— Беги. Я за тобой.

Вовка помчался через кустарники, заливисто засвистел, заложив два пальца в рот, — это был условный знак. Колодяжный посмотрел вслед Вовке, пригладил бороду, вздохнул и опять внимательно прощупал глазами местность. Далеко в стороне, поперек кривизны дороги, что вела к заводу, скакал одинокий всадник. Он почти слился с лошадью.

«Кто такой? — спросил себя старик. — Скачет, будто упредить хочет. Не иначе как кто-нибудь из наших… А эти-то, ишь, наперерез пошли. Придется этих осадить. Господи благослови!» Колодяжный поднял винтовку, тщательно прицелился во всадников, показавшихся на дальнем повороте, и выстрелил. Вогнал второй патрон, вскинул винтовку, приложился и опять нажал на спусковой крючок. Выстрелил он пять раз с быстротой, на какую способен лишь старый солдат и охотник. Все пять выстрелов заняли несколько секунд. Потом он всмотрелся в колонну. Про себя сказал:

— Ай да дед! Поди, паря, двух спешил… Так и надо. Не скачи! Расскакались, черта вашей матери!

Колонна расстроилась. Кинулись в сторону лошади, сбросившие седоков. Задние осадили, оглядываясь по сторонам. Головные оторвались от середины, затем стали поворачивать и спускаться со шляха на обочины. Отряд рассыпался по кустам. Белые стали пробираться скрытно и сильно замедлили продвижение.

Одинокий всадник ожесточенно нахлестывал коня. Колодяжный ясно разглядел красную ленту на его фуражке, а мгновением позже узнал Алешу Пужняка.

— Добре, сынок, добре! — шепнул он.

Алеша, не обращая внимания на выстрелы, мчался к селу. Прорвался через кустарники и пересек дорогу. Вылетел на пригорок, мелькнул в кедровой рощице, выехал на малую тропу и, втянув голову в плечи, помчался к околице.

Большая группа белых скопилась в лощинке справа. Лощинка вела к селу, огибая высоту, на которой притаился Колодяжный. Белоказаки шли осторожно, оглядываясь по сторонам. Партизан опять тщательно прицелился и выстрелил.

И на этот раз он не промахнулся. Пули его находили тех, к кому посылала их твердая рука. Вот один как шел, так и уткнулся в траву, не выпустив поводка из рук. Под вторым конь шарахнулся на пригорок, пролетел по нему несколько шагов, вздыбился и рухнул наземь, придавив своей тяжестью седока. Третий вдруг выпрямился в седле, приподнялся на стременах, взмахнул нагайкой, словно собираясь ринуться вскачь, и кулем запрокинулся на сторону. Испуганный конь помчался назад, оглядываясь на седока, которого волочил по земле, и скрылся в кустах.

Колодяжный увидел, что белые положили коней, — видимо, совещались. Он перебежал на другую сторону холма. Алеши Пужняка не было видно, он уже добрался до Виталия. Между тем и белые оправились от смятения, вызванного выстрелами, и пошли широким фронтом, охватывая полукругом дорогу к селу и подступ к холму, на котором находился Колодяжный, окружая засаду. Дед высмотрел место, где кусты колыхались сильнее.

— Либо конные идут, либо группа. Была не была — повидалась! — сказал он вслух и выстрелил. Должно быть, ранил лошадь, потому что та высоко подняла голову и бросилась в сторону. Она ломилась через чащу, и треск сучьев пошел по кустам. Наконец она заржала звонко, заливисто и потом замолкла. — Жаль конягу! — сказал дед.

Выстрелы деда вызвали переполох среди наступавших. То тут, то там в чаще замелькали лица и фигуры людей. Колодяжный, разрядив винтовку наугад, обежал холм и увидел, что настала пора уходить. Приседая по-стариковски, он трусцой побежал к околице села. Крики наступающих заставили его обернуться. Беспорядочно стреляя, белые кинулись на холм. Дед показал кукиш:

— На-кося, выкуси… партизанского!

Он добежал до валунов и присел за ними. Белые показались на холме. Дед опять приложился. Один казак упал, на секунду задержался, потом покатился вниз… все быстрее и быстрее; встречавшиеся на его пути камни подбрасывали тело вверх.

Колодяжный буркнул в усы:

— Покатайся, поваляйся…

Но последний выстрел выдал его. Пули защелкали по камням, откалывая куски. Острый осколок угодил в деда. Он пошатнулся и схватился за ухо. Осколок оторвал мочку. Кровь полилась деду за воротник. Злые огоньки блеснули в его глазах.

— Мальчонку нашли — ухи рвать, туды вашу!.. А этак вот не хочете! — Он опять выстрелил, но не видел, попал ли в кого.

Целый град выстрелов ответил ему. Дед присел, переждал немного и ползком, скрываясь за валунами, стал пробираться к леску, закрывавшему лощину. На подъем карабкались белоказаки. Среди них Колодяжный заметил человека в черном пиджаке. Дед остановился и глянул внимательнее.

— Никак знакомого бог несет! — сказал он в усы и приостановился.

Человек в пиджаке ходко лез в горку. За ним на некотором отдалении следовал смуглый, цыганистый казак, а за тем уже целая группа. Человек в пиджаке поднял лицо, и Колодяжный узнал Кузнецова. Гнев бросил деда в краску. Руки у него затряслись. И, вместо того чтобы отойти село, крыши которого уже виднелись, он спрятался за сосной и затаил дыхание. Казалось, он успокоился, руки его перестали дрожать. Он смотрел не мигая, как приближается к нему Кузнецов. Он видел, что какой-то, с лычками на погонах, заставил группу перестроиться в цепь. Казаки немного поотстали. Только Цыган и фельдшер лезли все выше. Кузнецов, достигнув пригорка, обернулся и успокоительно махнул рукой. Потом он глянул вперед и прямо перед собой увидел Колодяжного. Дед спокойно сказал ему:

— И пошто ты, Петрович, все ходишь тут? Твоего ли ума дело? Тебе бы коням градусы вставлять, а ты людям жить не даешь. Чего не здороваешься? Не узнаешь?

Кузнецов подумал, что дед не знает о его бегстве. Бледность сошла с его щек, и он, чтобы оттянуть время, проронил:

— Здравствуй, Егор Иваныч!

— Здравствуй, иуда! — грозно крикнул Колодяжный.

И фельдшер, поняв, что попал в ловушку, обернулся на косогор, с которого уже виднелась голова Цыгана.

— Куда смотришь? — заревел дед. — Сюды смотри, на смерть смотри, иуда!.. Собакой жил, собакой и сдохнешь!

Он чувствовал, что цепь белых вышла на косогор и крыло ее обогнуло рощу, в которой он стоял. Колодяжный вскинул винтовку и выстрелил в Кузнецова. Фельдшер схватился за живот руками, страшно вытянулся, глаза его округлились, в ужасе он смотрел на старика.

— Смотри, смотри! — сказал дед и поднял винтовку.

Но Цыган припал к земле и крикнул Колодяжному:

— Беги, дед!

Кузнецов рухнул на землю и завыл, катаясь по ней. Кровь обагрила траву и одежду. Белые сомкнули кольцо и бежали к Колодяжному. А он, встретив безумный взгляд Кузнецова, сказал:

— Умирать будешь долго, собака! И за меня и за наших будешь мучиться, иуда.

Он с отвращением плюнул и обернулся, услышав шорох за спиной. Восемь белоказаков бежали на него. Дед выстрелил. Один споткнулся и упал. Дед опять щелкнул затвором, но по звуку понял, что патронник пуст. Он сунул руку в подсумок, там было пусто. В этот момент одна пуля ударила его в ногу. Он крякнул. Вторая впилась в мякоть руки. Третья пуля ткнула его под лопатку. Он болезненно сморщился. Двое подняли вверх приклады, чтобы ударить деда, но он скользнул под приклад одного и пырнул казака штыком.

— Помолись за меня, мертвец! — обернулся ко второму и наотмашь ударил его по голове.

Но остальные уже подбежали, кольцом окружая деда. Старик, словно цепом, махал винтовкой и пошел прямо на белых. Кто-то крикнул:

— Живьем бери!

— Попробуй, возьми! — сказал дед и заревел, как раненый медведь.

Шатаясь, весь залитый кровью, Колодяжный ринулся из круга, к валунам.

— Уйдет, стреляйте! — взвизгнул кто-то сзади.

Засвистели пули вслед старому партизану.

«От смерти не уйдешь!» — с трудом подумал дед.

Не хотел живым даться Колодяжный. Он кинулся к валунам, но споткнулся, со всего маху ударился головой о каменный выступ и замертво упал.

 

2

Вовка Верхотуров подбежал к штабу и, задыхаясь, крикнул Виталию:

— Идут беляки… Может, сто, может, боле… на шляху!

Виталий встрепенулся, машинально обдернул гимнастерку, встал и посмотрел в ту сторону, куда указывал Вовка.

— Опоздали! — с торжеством сказал он и провернул барабан нагана, хотя и без того знал, что наган заряжен.

Из-за околицы подбегали и другие ребята с той же вестью. Виталий сказал:

— Спасибо, друзья! А теперь по домам! Сами прячьтесь, и всех прячьте. Всем скажите: на улицу не выходить!

Заметив Вовку, который не сводил с Виталия глаз, он спросил:

— Что тебе?

— Может, я пригожусь? — дрогнувшим голосом сказал Вовка.

— Подрастешь-пригодишься! — ответил Виталий. — А сейчас — домой!.. Одна нога здесь, другая там!.. Ну, быстро!

Вовка пошел медленно, нехотя, надеясь, что Виталий вернет его, но Виталий уже забыл о нем. Ребята припустились бежать. Еще не успели они скрыться, как из-за околицы в село ворвался Алеша Пужняк. Он осадил коня у штаба.

— Беляки скачут, Бонивур! — крикнул он, переводя дыхание. Конь его тяжело поводил боками, с губ его хлопьями падала пена. — Как бы съезд не захватили, Виталя! Я их здорово опередил… Успеем через брод переправить.

— Опоздали! — повторил Виталий. — Да мы их тут еще на полчаса задержим — и все, ищи ветра в поле!

— Слава богу! — вздохнул Алеша.

Бонивур только теперь сердито посмотрел на Пужняка.

— А ты чего примчался? Думаешь, тут без тебя не управятся? Ох, Алешка… Ну, давай обратно! У Андржиевского был?

— Был. Только паковать начали, а тут скачут! Мы стрелять, а они мимо. Казаки. Сотня! Тут я напрямик взял. Они по дороге, а я вперерез. Насилу упредил.

— А кто же к Любанскому отправится, товарищ Пужняк? — тихо спросил Виталий.

— Так ведь упредить надо было вас, чтобы приготовились, — растерянно ответил Пужняк.

Виталий строго сказал:

— Сейчас же назад. Пока село не окружили. Письмо и посылку надо сегодня же отправить Любанскому. Понял?

— Понял.

— Айда! Не попадись только, Алеша. — Виталий хлопнул Пужняка по колену. — Пошел!

Рванулся конь Алеши. Виталий отскочил в сторону. Не оглядываясь, помчался Алеша через огороды из села. Виталий же через минуту был возле лазарета. Он махнул рукой дневальному, стоявшему в тени, возле лошадей. Подводы встали у крыльца. Виталий сказал Настеньке:

— Помоги погрузиться раненым, сама прячься. За нас не беспокойся!

— А ты? — с тревогой спросила Настенька.

— Я вернусь скоро! — улыбнулся Виталий. — Ничего они этим налетом не добьются… промнутся только.

Он взглянул на штаб. Имущество было уже погружено на подводы. Часовой еще стоял у крыльца. Бонивур крикнул ему:

— Чекерда! Снимай пост. Поручаю тебе штабное имущество в тайгу переправить.

Чекерда сел на подводу, взял вожжи и чмокнул губами: «Н-но, пошел!» Кони легко тронулись с места и вынесли подводу на тракт. Виталий оглянулся. Из лазарета выносили раненых. Панцырня ступал, крепко сжав губы. Его усадили на подводу, устланную сеном. Рядом положили Олесько. Когда Олесько переносили, он потерял сознание, но потом опомнился и сказал едва слышно:

— Оставили бы меня, товарищи, все равно уж скоро мне…

Лебеда сердито крикнул на него:

— Не хнычь, хлопец… Люди знають, що роблять… А ты мовчи!

Подросток лет шестнадцати хлестнул лошадей. Поскотина была разгорожена. Чуть видная тропа уходила в редколесье, да которым текла речка. Подвода, мягко подскакивая по траве, углубилась в лес, по направлению к броду.

Вслед двинулись вторая и третья подводы. Парни, сидя на передке, нахлестывали лошадей. На одной подводе были аптечные ящики, казна, документы. Лебеда напоследок обнял здоровой рукой Настеньку, крепко поцеловал и сказал:

— Поихалы с нами, дочка?

Настенька ответила по-украински, как всегда в минуты волнения и в разговорах с матерью:

— Ни, не можу, бо маты в мене хвора! Як вона тут одна останется?

— Ну, тоди ховайсь, дивчинонька, бо белым на очи краще не попадаться. Прощай.

— Прощайте, батько Лебеда.

Подвода тронулась, Лебеда сказал Виталию:

— Торопись, комиссар.

— Я сейчас! — сказал Бонивур и взял Настеньку за руку.

 

3

Подвода с Лебедой миновала лесок. Листва и хвоя, опавшие на землю, смягчали ее ход. Старик посмотрел на свое плечо, на косынку, что придерживала на весу раненую руку, и ухмыльнулся.

— Ось який з мене сват вийшов! И рушник в мене е, як у свата, тильки музыка щось-то не грае… Де ж ти музыкарики?

В этот момент на холме загремели выстрелы. Парень, гнавший подводу, кивнул Лебеде:

— Уж заиграла твоя музыка. По этой, что ли, скучал?

Кони вошли в воду. Речка текла быстро и казалась тут глубокой. Но парень, кинув взгляд на другой берег, взял наискосок разбитого молнией дерева и направил коней против течения. Поперек реки, не заметная глазу, шла каменная перемычка. Это и был брод. Кони шли, осторожно ставя ноги. Вода журчала, обтекая их и оставляя ребристый следок. Кони фыркали и прядали ушами при звуках выстрелов. Лебеда повернул голову и стал вслушиваться.

— Ты не знаешь, батько Колодяжный еще не переправлялся через брод?

— Нет, не видал.

Переправа кончилась. Уже виден был на песчаном берегу темный следок от первых подвод и на траве блестели капли воды. Лебеда опустил ноги в воду и спрыгнул с телеги. Парень удивился:

— Куда вы, батько Лебеда?

— А до батька Колодяжного. Вин же там один.

— Мне Виталий вас поручил, я за вас отвечаю.

— Ну, ты за себя отвечай, а уж я как-нибудь отвечу сам, — сказал Лебеда и побрел обратно, держа винтовку над головой.

Парень остановил лошадей. Лебеда обернулся.

— Чего стал? Тебе велено подводу в тайгу отвезти, так и вези, а приказ не нарушай… Гони, я тебе говорю, чего коней в воде держишь? Гони!

Парень вздохнул и хлестнул коней вожжами. Кони сразу взяли пригорок и скрылись в тайге. Лебеда пошел быстрее. Теперь выстрелы слышались чаще. Лебеда хмурил брови и шел, все ускоряя шаг.

Миновав переправу, он попробовал взять винтовку больной рукой; косынка не давала ей разогнуться. Стрелять было трудно, но можно. Старик пересек рощу и стал подыматься по косогору. Перевалив его, он почти бегом пустился к холму, где отстреливался от белых Колодяжный. Лебеда бежал и шептал, словно Колодяжный мог его услышать:

— Держись, куме, держись!.. Держись, куме, держись!.. Ще трошки, куме… Ще малость…

Он бежал задыхаясь. Рука на перевязи ныла все сильнее. Плечо и руку будто солнце нагрело — они стали совсем горячими. А губы старика пересохли. Воздуху не хватало. Голова сильно кружилась. Колени слабели, и ему стоило большого усилия не остановиться. Он уже не бежал, а шел. Сухой язык во рту лежал, как колода. Лебеда пытался подбодрить себя:

— А ну, старый, наддай!

Лесок кончился. Впереди белели валуны, возле которых копошились люди. Лебеда передохнул, наставил ладонь козырьком и всмотрелся… Силы словно вернулись к нему. Глаза по-прежнему видели все отчетливо. И Лебеда узнал Колодяжного, который отбивался от белых. Он увидел, как ринулся на них Колодяжный, и услышал его медвежий рев. Он поднял винтовку, но опустил ее, когда Колодяжный грянулся о камни. На секунду все задвоилось в глазах у Лебеды. К партизану подбежали белоказаки, тронули его и отошли прочь. «Опоздал!..»

— Ну, добре, кум, що хоч не от их поганой руки помер! — скорее подумал, чем сказал, Лебеда и поднял винтовку. — Хорошей смертью помер… Надо ж тоби й поминки хорошие!..

Он уложил двух возле кума. Потом почудилось Лебеде, что земля под ним колышится, как зыбка. Слух изменил ему. Он не слышал, какая вдруг поднялась трескотня. Он был слишком заметной мишенью на открытом месте. Пуля ударилась в приклад и раздробила его. Лебеда непонимающе посмотрел на сломанную винтовку, но затем выпустил ее из рук.

— От, ледащо! — сказал он про себя.

Потом вдруг увидел ярко-голубое небо. Ни облачка не было видно на нем. А над собой Лебеда увидел казачью голову в папахе. На лице казака топорщились усы, глаза пристально глядели на Лебеду. Партизан долго, как ему показалось, думал, откуда взялся казак и что ему надо. Потом он устало закрыл глаза.

 

4

Когда телега с Лебедой скрылась за околицей, Виталий велел Настеньке спрятаться.

— Зачем? — сказала Настенька.

— Ты слушай меня, спрячься! — повторил Бонивур. — Береги себя, Настенька!

Девушка ступила шаг и оказалась вплотную к нему.

Вся кровь отхлынула у него от лица. Показалось Настеньке, что разлука их будет долгой, и на все запреты она махнула рукой: пусть говорят, что хотят. Она обвила его шею руками, прижалась к нему. Виталий взглянул ей в глаза и прильнул к ее губам. Потом Настенька оттолкнула Виталия и строго сказала:

— Беги, любый!

Виталий, словно не в себе, не мог оторвать от нее глаз. Она повторила:

— Беги!

Он улыбнулся:

— Милая… любимая!

И третий раз Настенька сказала:

— Беги!

Тогда Виталий поцеловал ее и сказал:

— До свиданья, Настенька… Ты прячься!

— Спрячусь, милый, — проговорила Настенька и побежала домой.

Виталий глядел ей вслед. Голова его горела от того, что произошло. Он сам не верил себе. Но он до сих пор чувствовал прикосновение Настеньки и знал, что это правда, что он вернется сюда, к ней, и доскажет недосказанное. И вдруг все для него сделалось таким простым, как простым было их объяснение… Что за день был сегодня! Видно, и счастье, как и горе, не приходит в одиночку, — сначала слова Марченко, теперь взор Настеньки, и слова ее, и объяснение… Мир вокруг Виталия раздвинулся, став нескончаемо просторным и в то же время вместившись в сердце Виталия, переполненное радостью. Какой щедрой бывает иногда судьба!..

Выстрелы с холма, где находился Колодяжный, отрезвили Виталия.

Он бросился туда, чтобы помочь старику, но сообразил, что Колодяжный, задержав наступающих с южной стороны села и заставив их рассеяться, может выйти прямо к броду, через лесок. Однако, белые могли обойти его с восточной стороны, где доступ был удобнее, будучи скрыт мелколесьем. Надо было шугануть их хорошенько тут! Если они залягут, можно будет задержать их минут на сорок. За это время подводы уйдут далеко, не говоря уже о том, что делегаты смогут достигнуть соседних сел…

— А ну, Тебеньков! Давай со мной! — крикнул он партизану, который, вогнав патрон в патронник и поставив винтовку на боевой взвод, следил за Виталием — что прикажет? — и прислушивался к выстрелам, раздувая ноздри и сжав зубы.

Схватив ручной пулемет «шош», Виталий кинулся к восточной окраине, перемахнул через плетень двора Басаргина. Тебеньков за ним. Пробежали через огород, выскочили на зады усадьбы Чувалкова и огляделись. Белые потихоньку, переползая по одному, по два, скапливались в кустарнике на косогоре. Спрятавшись за угол крытого чувалковского двора, Виталий полоснул по притаившимся казакам, не ожидавшим удара отсюда, короткой очередью из пулемета. Казаки бросились врассыпную. Вторая очередь уложила их носом вниз в теплую землю.

— Машинально! — сказал Тебеньков, вкладывая в это слово восхищение свое точностью прицела и правильностью расчета Виталия.

Он приложился, нажал спуск и послал пулю в казака, который поднял голову. Казак ткнулся в землю.

— Ага, понюхай, чем пахнет! — сказал Тебеньков.

Казаки ползком, прячась за всеми укрытиями, стали откатываться с косогора вниз, к овражку.

— Дело! — сказал Виталий.

Так пролежали Виталий с Тебеньковым минут десять. Казаки стали отвечать на выстрелы Виталия. Пули посвистывали где-то в проулке или с сочным чмоканьем впивались в бревна отсыревшего угла. Одна прошила фуражку Тебенькова, чуть приподняв ее. Парень судорожно схватился за козырек, сорвал фуражку, посмотрел на свежую круглую дырочку.

— Ничего дает! — сказал он одобрительно. — Малость бы пониже — и в самый раз!

Виталий встряхнул волосами, закрывавшими ему глаза, и только сейчас сообразил, что на нем нет фуражки. Он оставил ее в штабе, на окне, возле которого сидел, выглядывая и ожидая новостей.

Пора было отходить.

От огорода к огороду перебегали они, на каждом рубеже задерживая белых. В отдалении справа в проулке завиднелась школа. Еще две перебежки, а там лесок, за ним переправа. Виталий передал Тебенькову «шош»:

— На-ка, перебегай дальше! Я сейчас.

— Куда ты? — недоуменно спросил парень. — Я с тобой!

— Сейчас! — ответил Виталий и кинулся по проулку к школе. — А ты давай к броду — и на тот берег! Я выйду ниже.

Схватить фуражку с подоконника штаба и потом обратно — на это нужно было три-четыре минуты. Виталий подбежал к штабу. Но возле крыльца уже стояли чужие кони.

— А, черт! — сквозь зубы сказал Виталий, но не остановился.

Окно было открыто. Фуражка лежала на старом месте. Виталий протянул за ней руку. Из окна выглянул бородатый казак. Он посмотрел на Виталия, пошевелил губами. Но, прежде чем он успел издать хоть один звук, Виталий разрядил свой наган прямо в лицо бородатого, обогнул штаб и, прячась за избами, побежал к выгону.

Отовсюду слышались выстрелы. Они слышались даже со стороны реки. Если выйти туда, как раз угодишь на преследователей! Видимо, белые обложили село…

Бонивур достиг поля, заросшего полынью, и лег. Надо было обдумать свое положение. Оно было не из завидных.

Двое конных показались невдалеке. Ускользнуть от них было невозможно. Они заметили Виталия. Бонивур присел в полынь, торопливо зарыл наган, вынул из гимнастерки документы — комсомольский билет и мандат делегата Третьего съезда комсомола, закидал травой. Разодрал подкладку фуражки. Вынул листок папиросной бумаги — это были владивостокские явки, которые Виталий не успел заучить. Первым движением его было положить бумагу в комсомольский билет, но он остановился: слишком многими жизнями рисковал Виталий, оставляя здесь явки. Он бросил взгляд поверх полыни. Конные повернули к нему. Тогда Виталий принялся жевать бумагу. Она набухла и стала жесткой. Кое-как разжевав, он проглотил бесформенные комки, в которые превратилась бумага, и, сплюнув горькую слюну, поднялся. Демонстративно застегивая ремень, пошел прямо по дороге, не скрываясь. Конные догнали его. Посмотрев на их смуглые скуластые лица и желтые лампасы, Виталий подумал: «Гураны, забайкальские! Народ хитрый… Этих не проведешь!» — И, опережая вопросы, спросил, протягивая ладонь:

— Махорочки не дадите, господа казаки? Курить страсть хочется.

— Кто таков? — придержал коня старший казак.

— Соседский, — отвечал Бонивур, глядя на него.

— Чего тут шалаешься?

— Да вару призанять хотел. Сапожник я… Так что, не дадите махорочки?

— Нашел время за варом ходить! — сказал второй, разглядывая Виталия.

Бонивур усмехнулся:

— Откуль же мне знать, что тут пальба подымется? Кабы вы упреждали, что, мол, тогда-то будем палить, так я бы и не пошел… А погода с утра была добрая.

— Больно ты разговорчивый, — сказал второй.

Виталий понял, что чуть не переборщил. Все внутри у него клокотало от волнения. Нетрудно проявить доблесть и выдержку в бою, где справа и слева товарищи, думающие то же, что и ты. Но когда ты один и безоружен; когда на выручку тебе не придут ни сила, ни оружие, нужно еще что-то, кроме храбрости. Тут нужно ясное сознание и трезвая оценка. Ни тени страха — или все погибло. И Виталий победил в себе страх. Он заставил себя улыбнуться.

— А уж род у нас такой… говорливый. Фамилие мое Говорухин. Опять же сапожники, они завсегда говоруны… Шпильки-то вгоняешь-вгоняешь, дратву сучишь-сучишь, мысли всякие думаешь-думаешь, аж тошно станет. Ну, живого человека увидишь — и язык сам завьется… Неда ром говорят: язык без костей!

— Точно, что без костей, — сказал казак. Он вынул тавлинку и отсыпал Виталию махорки. — Самосадка, горлодер!

Виталий скрутил козью ножку и задымил. Слезы выступили у него на глазах. Он поперхнулся.

— И то горлодер… У нас такого не садят.

— Рази, паря, здесь табак? — снисходительно сказал казак. — Не табак, а капуста. А это — забайкальский.

Казаки проехали мимо. Виталий шел, едва шевеля ногами. Топот сзади заставил его отскочить в сторону. Мимо пролетел еще один белый. Он догнал тех, что трусили впереди, что-то показал им, и вдруг все трое повернули назад, к Виталию. Третий крикнул ему:

— А ну, давай, паря, шагай за нами.

— Чего это? — удивился Виталий.

— Отведем в штаб, там узнаешь.

— Да мне до вечера вернуться домой надо. Хозяин заругает! — громко сказал Виталий.

Белые переглянулись. Двое настроены были в пользу Виталия, но третий решительно заявил:

— Давай, давай… Кому говорю?

Взятую на себя роль приходилось играть до конца. Виталий опять обернулся к казакам:

— А бумажку мне в штабе дадут, что я задержан был, а не с девками балясы точил?

— Иди… Коли надо, дадут… Да добавят еще.

Виталий зашагал. С боков и сзади ехали белоказаки. Лошади касались его мордами и обдавали теплым дыханием.

 

5

Простившись с Виталием, Настенька побежала домой.

Она бежала и думала о Виталии и об их объяснении в любви, неожиданном и простом. Из знакомых парней ни один не грезился ей. Когда же впервые в деревню с отрядом пришел Виталий, она, увидев его, сразу почувствовала, что он ее желанный. Когда поцеловалась девушка со своим любимым — словно обет ему дала в верности, потому что знала: второй поцелуй соединит их не скоро. Страх пронизал ее всю, когда у нее мелькнула мысль, что село окружают белые и Виталию придется идти через их огонь, что пули убивают и тех, кто много любил, и тех, кто впервые поцеловал девушку.

А рядом со страхом жила в ней радость, что без лишних слов сказал о любви своей Виталий. И в короткий миг, пока глядела она ему в глаза, родные, ласковые, хорошие, родилось в ней счастье. И чтобы сберечь его, она оттолкнула Виталия, сказала ему: «Беги!» Трижды повторила она это слово, пока смог оторваться от нее юноша. Она подтолкнула его и побежала сама.

Ее дом стоял на окраине. Бежать пришлось через половину села. Улицы опустели. Кое-где в домах позакрывали ставни. Хаты словно ослепли: в окнах торчали подушки и дерюги. Настенька оглянулась. Виталий скрылся из виду. «Только бы добрался до брода!» — подумала Настенька, услышав трескотню выстрелов на холме.

Потом девушка услышала странный свист… еще и еще… «А ведь это же пули!» — сообразила она, приостановилась и оглянулась. С холма скатывались конные. Они мчались на село; обнаженные клинки сверкали в воздухе. С другого конца улицы хлестнула пулеметная очередь. Белые кричали. Прерывистое «ура», то стихая, то снова вспыхивая, слышалось со всех сторон. «Окружают», сказала себе Настенька. Посмотрела вдоль улицы. Сзади маячили конные. Тогда она бросилась дальше. Совсем задохнулась, но продолжала бежать, пока не увидела плетень своего двора. Она перелезла через городьбу. За плетнем она присела, тяжело дыша, и увидела, что в сенцах дома стоит ее мать. Мать опиралась о косяк, с трудом держась на ногах, и тревожно глядела вдоль улицы. Конный проскакал мимо, гикнув, и выстрелил. Старуха испуганно захлопнула дверь, но тотчас же приоткрыла ее опять. Настенька ползком добралась до крыльца.

— Мамо, идите в хату… Я тут.

Мать тихонько вскрикнула:

— Доню моя!

Настенька вошла в сени и тотчас же заперла дверь. Мать припала к ней, плача, и вся дрожала, как в лихорадке. Она гладила дочь. Слезы струились по ее лицу, но она не вытирала их.

Настенька отвела ее и усадила на кровать.

— Успокойтесь, мамо.

Обняла мать за плечи и села рядом с нею. Потом положила голову на колени матери. Старуха опустила на горячий лоб дочери свою сухую, теплую ладонь.

— Господи боже, а я перелякалась. Думаю: де ж вона, моя рыбонька?.. А кругом стрельба… Аж в мене сердце зайшлось.

Настенька не ответила ей. Она гнала от себя мысль, что Бонивур мечется среди белых, ища спасения, старалась уверить себя, что он уже миновал брод. Сосны шумят над ним, и он улыбается, представляя себе бешенство белых, не нашедших в селе ни одного партизана. Но сердце щемило. И как девушка ни успокаивала себя, ей становилось все тоскливее. Она заплакала. Мать наклонилась над нею:

— Що ты, доню?.. Я с тобою.

— Страшно, мамо! — сказала Настенька.

Мать поняла, что происходит в душе дочери. Она тихо сказала:

— Они уже в тайге… Хиба ты кого с партизанив покохала, доню?

— Да, — еле слышно ответила дочь.

Старуха закрыла глаза.

— Що ж, доню… Люби, пока любится… — Мать перестала ее гладить. Долго сидела молча. Затем вздохнула и сказала невнятно, словно во сне, словно через силу: — Твоя доля, голубко, твой и выбор… А моя доля — внуков колыхать, коли бог приведе хочь одним оком их побачить.

Настенька сняла с головы ладонь матери и прижалась к ней залитым слезами лицом.

 

6

Когда Бонивур отозвал старших ребят и они ушли выполнять его поручение, площадь опустела. Только малыши оставались у штабеля. Флаг, водруженный старшими, до сих пор развевался над бревнами, чуть шевелясь. Ребята столпились вокруг Мишки и рассматривали его звезду — подарок партизана. Мишка принял воинственную позу. Он заломил картуз, выпятил живот, заложил руки за опояску и выставил вперед правую ногу.

— А ну, давайте играть дальше!

— А как же без белых? Ведь красные белых должны бить.

Ребята озадаченно переглянулись. Мишка задумался.

— А играть будем так. В траве спрячемся, потом ка-ак выскочим, постреляем, потом возьмем крепость и поскачем дальше, с флагом… Ур-ра! За мной! — Он закричал что есть силы и побежал в заросли травы.

Мишка первый вырвал из земли пучок травы и подбросил его вверх. Земля осыпалась с травы маленьким облачком. Это походило на взрыв. Ребята с восторгом подхватили Мишкину затею. Они рвали траву, бросали вверх, кидались в сторону, падали, запутываясь в полыни, кричали и визжали.

Мальчишки уже утомились и стали стихать, когда из-за околицы в деревню начали возвращаться посланцы Бонивура. Они неслись по улицам, останавливаясь у дворов, стучали в окна и кричали:

— Белые!.. Прячьтесь!

Остальные, думая, что старшие ребята выдумали новую игру, тоже побежали по улице, нахлестывая воображаемых лошадей. Они не слышали первых выстрелов Колодяжного. Мишка Басаргин летел впереди, вскидывая высоко ноги.

Но из ворот выбегали родители и тащили ребят за руки, испуганно оглядываясь на холм, который опоясался дымками выстрелов. Вовка цыкнул на Мишку:

— Сыпь домой, лягушонок!

Но Мишка показал ему язык и поскакал дальше, крича свое «ура-а», хотя на улице никого из ребят уже не было. Тут появилась мать Мишки. Она уже давно искала его по соседским дворам. Мать схватила сынишку за подол рубахи, вырвала из рук прут и саблю, бросила их в траву. Мишка потянулся за ними, но мать сказала ему:

— Пошли, пошли, сынок! — Заметив на картузе сына красную звезду, она побледнела, схватила картуз, сорвала звезду и, широко размахнувшись, бросила в полынь: — О господи, владычица!.. Откуда у тебя такое?.. Найдут — убьют, прости господи, ни за понюшку табаку.

Мать взяла сына на руки и, что-то шепча, пустилась бегом к дому. Из окна выглядывал отец, прибивавший дерюгу. Мишка брыкался ногами и руками и отчаянно ревел:

— Звездочку дай, куда бросила мою звездочку?.. Не хочу домой!..

Мать вбежала в комнату и опять отвесила сыну затрещину. Раньше она никогда не била его. Мишка перестал реветь и удивленно взглянул на нее. Она сказала:

— Неслух окаянный… Это тебе не играшки!

А отец, кончив прибивать дерюгу, торопливо сказал, кидая в открытое подполье одеяло, подушку и краюху хлеба:

— Оставь, Маша, вишь, не в себе мальчонка… Что ты его бьешь? Полезайте скорей! Казаки, кажись, в село вошли… Быстро!

Мать залезла в подполье. Отец схватил сына под мышки, поцеловал, уколов небритой щетиной, и опустил вниз, на руки матери.

— Молчи, сынка… не балуй.

Потом взялся за крышку, посмотрел, как Марья усаживалась в углу, и сказал:

— Ты не бойся, Маша! Пока сам подпол не открою, не шуми и виду не подавай. Поняла?

— Поняла уж, Паша! — шепнула белыми губами мать. Расширенными глазами посмотрела на мужа. — Ты бы, Паша, тоже с нами. А?

— Эх, ты непонятная! — сказал отец. — Пустую избу увидят, копаться будут, все одно найдут, спросят: «Чего, мужик, прячешься? Значит, красный, коли спрятался…» У них разговор короткий.

Отец опустил крышку, и в подполье стало темно. Сразу из глаз Мишки пропал и отец и видные снизу доски, которые сушились на печи. Исчезло все. И мать не видна была в темноте. Инстинктивно Мишка подвинулся к ней, посмотрел на узкую полоску света, пробивавшуюся через щель пола, поискал глазами мать и, не увидя, спросил дрогнувшим голосом:

— Мамка, ты тута?

— Тут, сынок… Тише, не кричи. Сиди тихо, я тут. — Мать обняла его.

Мишка спросил:

— А чего это будет, мама?

По-прежнему шепотом мать сказала:

— А ничего не будет. Пока белые не уйдут, сидеть будем.

Мишка помолчал, прислушиваясь к глухим шагам отца наверху, потом опять спросил:

— А какие они, белые, мамка?

— Нехорошие, сынка. Молчи ты, ради Христа!

В голосе матери послышалось раздражение. Мишка понял, что она сердится, и, хотя не знал почему, замолчал. Здесь, в темноте, ему стало жутко: пропала вся Мишкина храбрость. Ссориться с матерью не стоило, а то одному страшно. Чтобы рассеять страх, Мишка сказал, хотя ему вовсе не хотелось есть:

— Ма-ам, дай хлебца!

Мать пошарила рукой. Найдя хлеб, отломила горбушку и сунула ему. Мишка принялся жевать, но сухой хлеб показался ему невкусным. Мишка отложил его и стал слушать звуки, доносившиеся с улицы. Раздавался топот лошадей, он шел раскатами, то сильней, то тише. Мать шепнула:

— И скачуть, и скачуть… Царица небесная…

Она стала шептать молитву. Непонятные слова путались, коверкались, повторялись и пугали Мишку. Он попросил:

— Ма-ам, не надо… боязно…

В этой темноте, не видя своих рук и ног и почувствовав себя совсем маленьким, он потянулся к матери. Забрался на ее колени, положил голову на грудь матери. Родное тепло согрело его. Мать тихонько покачивала его, и это покачивание напомнило ему что-то давно забытое. Мишка устроился поудобнее и затих. Через несколько секунд он сладко всхлипнул. Мать прикрыла его шалью и сидела не шевелясь. Наверху продолжалась скачка. Кто-то кричал. Потом сильно зашумели. Отец, лежавший на полу у окна, тяжело дышал и ворочался, половицы под ним скрипели. Мать позвала его тихонько:

— Паша! Павло!

Павло не отозвался. Мать, прислушавшись к ровному дыханию спящего мальчика, задумалась и тоже задремала.

 

Глава 25

Настенька

 

1

Белые ворвались в село с двух сторон, после того как пулеметной очередью прошлись по нему из конца в конец. Трое разведчиков промчались по улицам и осадили коней у штаба. По пути, у груды бревен, им встретился красный флажок, водруженный ребятами. Один из разведчиков гикнул и, метнувшись к флагу, полоснул саблей по гибкому древку. Флажок упал на землю.

В здании штаба было пусто, ветер хлопал открытыми дверями и пугал белоказаков: все чудилось им, что кто-то притаился за дверью. Они походили по комнатам, раскидали парты. Никого! На открытом окне лежала фуражка. Один расхохотался:

— Вот так добыча, паря!

Бородатый разведчик подошел к окну, но чья-то рука протянулась за фуражкой. Бородатый увидал в окне бледного юношу с лихорадочно блестевшими глазами. Это было последнее, что он видел в своей жизни, так и не поняв, откуда взялся юноша. Когда выстрел Бонивура размозжил ему голову, он тяжело упал навзничь. Второй бросился в погоню и не вернулся. Третий отодвинул труп бородатого в сторону, сожалительно чмокнул. Он вышел на крыльцо, прикрыв за собой дверь. Цепи белых осторожно продвигались по селу. Разведчик махнул успокоительно рукой. Спешившиеся вскочили на коней и начали съезжаться к площади. Ротмистр, раздраженный засадой и боем, бросил поводья и взбежал на крыльцо. Сотня глядела на него. Он начал было:

— Господа казаки… Орлы! Лихим натиском, преодолевая сопротивление врага, мы заняли… — Но вдруг обмяк, оглянул площадь и устало бросил Грудзинскому, который стоял возле: — Потрепись, братец… мне что-то тошно… — и ушел за дверь.

Войсковой старшина через несколько минут тоже вошел в комнату.

— Надоело сказку про белого бычка тянуть… — сказал ротмистр.

— Ну, знаешь, — вспыхнул Грудзинский, — нам про этого белого бычка до конца своих дней говорить придется. Так что… Мне не нравится твое поведение. Я буду рапортовать…

— Иди к черту! — равнодушно сказал Караев.

В комнату вошел Суэцугу. Он снял перчатки, расстегнул плащ и сел на табурет. Офицеры молча поглядели на него. Суэцугу был недоволен. Это чувствовалось по резкости его движений. Он вынул из кармана пакетик с ароматическими шариками дзинтан и бросил один в рот. Окинув взглядом офицеров, спросил:

— Как успехи?

Караев помедлил.

— Село занято нами… — ответил он, морщась.

Японец насмешливо втянул в себя воздух.

— Если бы мы не заняли село, мы тут не сидели бы. Так? Я правильно выразился? Я задавать вопрос: как ваши успехи, есть ли захвачено борсевики? Как много вы потеряли солдато?

— Человек двенадцать, господин Суэцугу, — сказал Грудзинский, поглядывая искоса на Караева.

— Это много! — ответил японец и посмотрел на ротмистра.

Тот нервно хрустнул пальцами и проговорил:

— 

Японец нахмурился:

— Я вас по-росскэ спрашиваю!

— Я говорю: «На войне как на войне»… Без жертв не обойдешься!

Японец отправил еще один шарик в рот, с треском раскусил его и, чавкая, стал жевать.

— Сколько пленных взято? — спросил он. — Где делегаты?

Грудзинский встал и вышел из комнаты, сказав:

— Сейчас все выяснится, господин Суэцугу!

Караев проводил его взглядом и отвернулся к окну. Грудзинский с кем-то поговорил у крыльца. Потом отошел от дома, и шаги его затихли. В штаб донеслось звяканье уздечек: мимо то и дело проезжали конные. Затем потянулись носилки с ранеными. Через полуприкрытую дверь слышались их стоны. Караев захлопнул дверь. Суэцугу прищурился.

— У вас, господин Караев, плохие нервы. Стоны и кровь — это благородное зрелище, они укрепляют мужество солдата. Это лучше любой музыки для солдата… Как вы думаете?

— На вкус да на цвет товарища нет.

— Вы, европейцы, этого не понимаете, — снисходительно усмехнулся Суэцугу.

Грудзинский вернулся не один. Вместе с ним вошел разведчик и отрапортовал, что никого из партизан в селе не обнаружено.

— А кто же двенадцать казаков уложил? Никто, по-твоему?

Караев, не мигая, смотрел на разведчика. Тот выдохнул:

— Не могу знать, а только мы не нашли партизан. Куда-то они в тайгу скрылись.

— Дурак! — сказал Караев.

— Так точно.

— А где тот… как его… Кузнецов?

— Так что кончается… В живот ранило… Очень мучается.

Суэцугу зашевелился и обеспокоенно спросил:

— Кто ранен?

— Кузнецов, который донес о партизанах, — ответил Грудзинский.

Японец встал.

— Надо оказывать ему помощь… Надо, чтобы он говорил. Не надо, нельзя умирать!

Он вышел из штаба.

Грудзинский приказал казаку:

— Кузнецова тащите под навес. От него узнаем, куда скрылись партизаны. Он еще не скоро умрет… А этого убрать, — кивнул он на труп бородатого.

Казак глубокомысленно сказал:

— Преставился, значит, Спиридоныч, упокой, господи, его душу. — Он снял папаху, перекрестился и крикнул в дверь: — Эй, ребята, помогите!

Вошло несколько забайкальцев, взяли труп и ногами вперед вынесли. Положили его позади избы, где уже рядком, по ранжиру, лежали другие. Раненых разместили в тени навеса. Оттуда неслись стоны и ругань.

Один казак, с перебитыми ногами, остервеневший от боли беспрестанно ругался. Его останавливали:

— Тише ты, Саньча, чего ругаешься… Вон, погляди, Лозовой помирает — и то тихо лежит.

— Пущай помирает, мне с его шкуры не шубу шить, мне своя дороже.

— Тише, Саньча!

— Чего тише? Ты мне-ка ноги дашь свои?! У-у!

И в припадке дикой злобы и зависти к тем, кто остался цел, он метался по земле, бил себя по раненым ногам, кричал от боли и старался ударить подходивших. Глаза его горели безумным блеском. Лоб покрылся каплями пота, волосы разметались. Кровь лужей стояла под ним. Он смотрел на нее жадно и кричал:

— Руда моя, руда, куда ж ты, поганая, в землю течешь? У-у, язва! — Он бил землю руками. — Мало я в тебя пота вылил, теперь ты руду мою пьешь…

Кто-то сказал тихо:

— Решился парень совсем!

Услыхав это, раненый окинул безумным взглядом толпу.

— Не я, а ты решился, что за марафетчиков да воров воюешь! Воевали бы они у матери в подоле, кабы не мы, дураки, им свои головы подставили: на, мол, режь, коли желаешь! Вон за ту гадину воюем, которая своих продает и наших не жалеет… Что, не подох еще, гадюка лысая? — крикнул он, увидя, что двое несут Кузнецова. — Куда вы его волокете, дуры! Бросайте сразу в поганую яму!

— Тише, Саньча, и он мучается. Ему в хлебное место пуля угодила…

— А я не мучаюсь? — закричал Санька и страшно поднялся на перебитых ногах, грозя кулаками Кузнецову. — Из-за тебя, иуда, мучаюсь, чтоб тебе каждый день всю жизнь подыхать… Подлюга!

И он рухнул на землю. Последний пароксизм ярости лишил его сил. Руки его судорожно зашарили по телу, точно чего-то ища. Казаки столпились вокруг него.

— Обирается! — сказал один.

— Кончается Санька, — сказал второй, и все сняли папахи.

Кузнецова положили тут же. Синеватая бледность покрыла его лицо, глаза потускнели. Он трудно поводил головой и тихонько стонал. Живот у него вздулся и кровоточил. Пальцы, не переставая, дрожали. Из здания штаба показался Суэцугу и направился к фельдшеру. Караев вышел вслед за ним. Видя закрытые глаза Кузнецова, он протяжно свистнул. Но рябой, доложивший о Кузнецове, понял старшину и сказал:

— Никак нет… Сомлевши только. От водички в себя придет! Сей минут…

Он убежал к колодцу, придерживая рукой болтавшуюся шашку, и быстро вернулся с полным ведром. Набрав воды в рот, он прыснул в лицо фельдшеру. Кузнецов открыл глаза. Суэцугу присел на корточки и сделал знак ротмистру. Ротмистр нагнулся над раненым:

— Вы меня слышите?

Кузнецов мигнул, — значит, слышит. Караев спросил его:

— Где же партизаны? В селе никого нет. Где ваш съезд?

Фельдшер подумал, соображая, потом шепнул:

— Ушли или прячутся… Пить! — И зло простонал: — Возились бы еще больше, дураки они вас ждать!

Грудзинский подошел к Караеву и сказал:

— За раненым надо поухаживать.

Фельдшер с напряжением сказал:

— Девки поднаторели. В лазарете… которые партизан… обихаживали… Наседкина Настя, Ксюшка Беленькая…

— Все, что ли?

— Пить! Шлыковы девки да Верхотуровы… Пить!

— Нельзя вам пить! — сказал Караев.

Старшина отправил казаков с поручением привести к штабу девушек, работавших в партизанском лазарете. Кузнецов опять потерял сознание. Суэцугу встревожился:

— Это что… умирать?

— Нет, при такой ране долго живут, — равнодушно сказал рябой. — Коли чего надо узнать, мы его водичкой…

 

2

Резкий стук в дверь вывел Настеньку и ее мать из забытья. Они вздрогнули. Стук повторился. Не слыша ответа, стучавший принялся барабанить кулаком, сапогами и еще чем-то.

— Открывай! — послышался голос из-за двери.

Настенька высвободилась из объятий матери и встала с кровати. Мать испуганно ухватилась за нее.

— Куда ты, доню?

— Стучат! — спокойно сказала дочь. — Надо открыть. Все равно двери вышибут, не поможет.

— Мабуть, то не к нам, — сказала старуха, сама этому не веря.

Но словно для того, чтобы рассеять ее сомнения, тот же голос крикнул:

— Эй, Наседкины, открывайте!

Настенька быстро подошла к двери и взялась за крючок. Мать подскочила к ней и, оттолкнув, шепнула:

— Ховайсь, голубко… Мне, старухе, ничего не будет, а ты молода.

Стук прекратился. За дверью ждали, когда им откроют. Мать толкнула Настеньку в угол, за полог, чтобы вошедшие не увидели ее.

Мать направилась к двери, сдернула крючок и сказала ясным голосом:

— Чего вы стукотите, человиче? Кого вам треба?

— Наседкину.

— Наседкина — це я…

— А Настя где Наседкина?

Голос матери дрогнул и прежней ясности в нем не было, когда она ответила:

— А нема в хате.

— Где она?

— Хиба я знаю? Дивчина своим розумом живе, бо вже добре выросла.

— Придется обыскать хату, мать! — послышался второй голос.

Гулко хлопнула дверь, закрытая матерью. Она встала к ней спиной и сказала, взявшись за косяки:

— Не пущу хату поганить… Добром прошу, уходите… Нема дочки дома.

— Да ну, разговаривать с ней! — сказал первый и шагнул к старухе. Посторонись, мать… Все равно силой возьмем.

— Не пущу! — закричала старуха отчаянно. — Не пущу! Рятуйте, люди, рятуйте!

Пронзительный крик ее разнесся вдоль улицы. Настенька рванулась к двери.

— Мамо моя! — Мимо белых бросилась к матери. — Мамо моя, ридна!..

Но мать посмотрела на нее с укором и угасшим голосом сказал:

— Що ж ты, доню, не убегла… Через окно б.

Рябой казак процедил:

— Чего вы развозились? Только и надо от вас, что раненым помочь, а крику на все село.

В соседних дворах показались старики и женщины. Они со страхом заглядывали через плетень во двор к Наседкиным. Рябой недовольно посмотрел по сторонам.

— Эк их! Все село перебулгачили.

Услышав, что ее поведут к раненым, Настенька успокоилась. Мать перекрестила ее, поцеловала и сказала:

— Иди, дочка.

Она накинула дочери на плечи полушалок, и Настенька пошла впереди белоказаков. Смятение с новой силой охватило ее. Что делать? Отказаться?.. Что от этого изменится? А вдруг ей удастся узнать у раненых что-нибудь полезное своим… Впервые приходилось Настеньке думать о том, что еще недавно совсем не тревожило ее.

Из боковой улицы послышался шум. Трое станичников вели упиравшуюся Ксюшку Беленькую. Ее волочили за руки, силком ставили на ноги. Платок Ксюшки сбился на шею. Растрепанные косички закрывали ей глаза, она откидывала их в сторону и молча озиралась. Билась она, словно рыба в сети, выгибаясь всем телом, бросаясь то в одну, то в другую сторону, то рвалась вперед, пытаясь высвободиться, то с силой откидывалась назад. Руки ее до локтя покраснели и покрылись ссадинами. Наконец это надоело одному из казаков. Он ругнулся и, резко схватив Ксюшку за руку, вывернул назад. Ксюшка смирилась, поняв, что ей не совладать с белыми.

Цыганистый казак оглядел девушек. Его взор остановился на Ксюшке.

— Ну, вот так-то лучше. Только и дела вам, что раненым помочь. Вот тебе слово, слышь!

Сестра Ксюшки, простоволосая, босоногая, шла сзади. Молча смотрела, как волокли Ксюшку, болезненно морщилась, видя, что сестре больно, и по-бабьи хваталась рукой за щеку.

Увидев Настеньку, шедшую с поднятой головой, Ксюшка жалобно улыбнулась ей, тоже подняла растрепанную голову и пошла спокойнее. Тогда ее руку отпустили. Ксюшка встала рядом с Настенькой. Освободившиеся конвоиры свернули в сторону, к дому Шлыковых. От Верхотуровых послышался женский крик. Причитала Верхотуриха. Просьбы, жалобы и ругательства смешались в ее крике. Значит, брали всех работавших в лазарете.

Сестер Верхотуровых волокла целая ватага белых. Здоровые девки сопротивлялись отчаянно. Но когда им заломили руки за спину, они смирились. Марью при этом один гуран вытянул нагайкой вдоль лопаток. Марья охнула. На возглас ее из-за спины матери, которая держала сына от греха подальше, вырвался Вовка.

Точно звереныш, сверкая темными глазами, он бросился на забайкальца, сбил станичника с ног и вцепился изо всех сил в его заросшую шею своими крепкими пальцами. Казак захрипел. Но в ту же секунду и белые и мать Вовки бросились разнимать сцепившихся. Забайкалец тяжело приподнялся, жилистыми руками схватил Вовку за плечи и оторвал от себя. Размахнулся, закинув руку с нагайкой за спину.

— Ах ты, змееныш!

Свистнула ременная плеть. Вовка схватился за лицо. Кровь брызнула меж пальцев из рассеченного лба.

Станичник, ощеря зубы, дрожащими руками потянулся за винтовкой. Верхотуриха кинулась к Вовке, заслонила его собой.

— Не тронь, дядя, а то двух решай! Не дам!

Вовка рвался из ее рук. Но мать сжала его со всей силой отчаяния. Марья тихо сказала бородатому, остановившись перед ним:

— Не марайся ребячьей кровью, казак!

Тот, тяжело дыша, взбешенный, все еще шарил за спиной, ловя приклад винтовки. Тогда Цыган толкнул его плечом.

— Митрохин! Брось, станичник… Тебе и волк глотку не перервет, куда ж мальчонке.

Митрохин овладел собой.

— Мальчонка?! Я б ему показал! Ах ты, варнак! Мало дых не сломал. И откуль они такие?

Он неудобно поводил головой и откашливался. Марья сказала ему:

— Оттуль, казак, что сами вы их делаете.

Цыган оглянулся на нее.

— Помолчи, девка, — сказал он негромко, потом заторопил: — Пошли, пошли, станичники!

Марья окликнула мать:

— Мамынька! — И головой кивнула на Вовку: — Уведи братку!

Та потащила сына домой. Марья стала за Настенькой, сестра — за ней. Шествие тронулось. Марья нагнулась к Настеньке и тихонько спросила:

— Перевязывать будем?

И ответ пришел Настеньке сам собой:

— Будем. И слухать будем.

— Не разговаривать! — крикнул Митрохин.

 

3

Через некоторое время все девушки, указанные Кузнецовым, были приведены на площадь. Они стояли тесной кучкой, прижавшись друг к другу, точно эта близость могла защитить их от белых. Последние же, убедившись, что партизан в селе не осталось, осмелели. Они окружили девушек широким кольцом и принялись разглядывать их.

Настенька высоко подняла голову. Глядя на нее и Ксюшка Беленькая тянулась изо всех сил. Сестры Шлыковы, как в детстве, взялись за руки, и лишь побелевшие пальцы их показывали, что они не просто держатся, а крепко сжимают руки. Старшая. Пава, побледневшая от страха, закрыла глаза, младшая, Дарьюшка, смотрела в одну точку, уставившись в землю. По лицу ее нельзя было заметить, что она испугана. Но полные губы ее, непрестанно дрожавшие, выдавали ее страх. Девки Верхотуровы, обе в мать, высокие, дородные, с большими руками и широкими плечами, похожие на переодетых парней, казалось, не особенно волновались. Марья подперла щеку кулаком и покусывала кончик головного платка. Словно только и дела было у нее, что это занятие. Она не отрывала взгляда от сестры, будто видела ее в первый раз. А Степанида тяжелым взором, нахмурив густые брови и сморщив лоб, глядела на белых. Не то чтобы злоба светилась в этом взоре — просто смотрела она на столпившихся, будто на пустое место. Но тот, на ком останавливался этот тяжелый, немигающий взгляд, как-то поеживался. Она же неотступно смотрела, и было непонятно, видит ли она того, на ком останавливала взор, или не видит.

Белые все сужали круг. Задние напирали на передних, толкали их и пялили глаза на девчат. Непристойные шуточки, смех неслись из круга. Но девчата молчали, потому что перед ними были чужие, против которых воевали их братья и отцы.

— Глянь-ка, паря, какая стоговина стоит!

— Не стоговина, а девка. Разуй глаза, вишь — в юбке!

Хохот заставлял девушек вздрагивать. Беляки не унимались:

— Барышни, а чего вы скушные? Улыбнитеся, зубки покажите… Мы ребята веселые…

— Вот эта, с косичками, мине бы впору пришлась…

Рябой гоголем прошелся перед девушками. Остановился возле Ксюшки, подмигнул ей и ущипнул за грудь. Побледнев, девушка отшатнулась. Настенька защитила ее своим телом от второго щипка. А старшая Верхотурова вдруг наотмашь хватила казака по лицу. Рябой, не ожидавший удара, отлетел и схватился за щеку. Степанида сказала ему строго:

— Вояка!.. На печи с бабой тебе воевать. Ишь, на девок храбрый нашелся! Посмотрела бы я на тебя, как ты с партизанами дерешься!

Казак подскочил к ней и взмахнул нагайкой. Степанида погрозила пальцем:

— Не балуй, парень. Отыму эту кисточку да тебя же и выдеру. Не хорохорься! Чего же не бьешь? Мы привычные к битью.

Марья опустила платок и встала рядом с сестрой. Рябой, выругавшись, отошел в сторону. Степанида напутствовала его:

— О, так-то лучше. Языком болтай, а рукам воли не давай. Много вас, щипальщиков, найдется. Не стыдно? Гляди, девка аж зашлась. Герой!..

Казаки хохотали.

— Да, паря, эта девка на черном хлебе рощена!

— Белый господа кушали, которым вы защитниками приходитесь, — сказала Марья, — а мы и на черном малость выросли…

Урядник растолкал круг.

— Чего на девок уставились? Не видали? — напустился он на белоказаков. — А ну, готовить коней марш, нечего балясы точить… А ты бы, девка, тоже не шибко кулаками-то помахивала: не ровен час оторвутся, не найдешь, куды и приставлены были! — огрызнулся он на Верхотурову.

— Наши руки известно к чему приставлены, — неторопливо сказала Степанида. — А вот на чем они у вас растут, не знаю. Больно на чужое заритесь.

— Помолчи, — сердито сказал урядник, — а то у нас найдется, чем тебе рот заткнуть. Шибко говорливая!

Настенька тронула Степаниду за руку и шепнула:

— Не связывайся с ними, Степушка, не роняй себя.

— И то… — сказала Верхотурова.

Урядник вдруг гаркнул:

— Смирно!

К кругу подошел войсковой старшина и поздоровался:

— Здравствуйте!

Девушки не отвечали. Старшина сказал:

— Ну вот, девушки… Партизаны ваши удрали, стоило показаться правительственным войскам. Только попущение божье дает большевикам держаться, но чаша терпения его будет скоро переполнена. Вы помогали партизанам, и за это надо бы вас наказать, но христолюбивое воинство великодушно. Вы можете загладить свою вину, оказав помощь воинам, пострадавшим в боевой схватке. Урядник, отведите девушек к раненым!

Он ушел в штаб, Ксюшка спросила Настеньку шепотом:

— Насть… это кто… поп?

— Нет, Ксюшка.

— А чего это он про бога-то?

Верхотурова ответила ей громко:

— А не за што боле держаться-то, вот за бога и цепляется.

Белые, услыхавшие ее слова, расхохотались. Рябой крикнул:

— Вот девка так девка! Мне бы таку зубату жену!

Степанида опять не осталась в долгу:

— А на што ты мне такой? Я б те в одну ночь сгрызла да на утро косточки бы собакам отдала!

Настя опять шепнула Верхотуровой:

— Степушка, не связывайся с ними.

— Ладно, — сказала Степанида, — не буду.

Заметив девушек, Суэцугу подошел к ним. Он слышал обращение Грудзинского и наблюдал за всей сценой молча. Когда Грудзинский отвернулся, Суэцугу, поразмыслив, решил, что старшина говорил не так, как следовало. Он взялся за саблю и выступил вперед. Урядник козырнул ему. Японец деревянным голосом произнес:

— Девушки росскэ, надо помогать казаки. Кто не выражать желание, тот будет делать слезы свои родственники! — Для убедительности он чиркнул по горлу ребром ладони, сделал свирепое лицо и отошел.

Урядник отвел девушек к навесу, под которым лежали раненые. Их встретили глаза, полные боли, осунувшиеся лица. Лозовой посмотрел на Ксюшку, подошедшую к нему. Лицо его было спокойно. Он повернул голову навстречу девушке и оглядел ее с ног до головы.

— Ну, вот бог и привел помереть с сестрицей, — сказал он, — а то скушно на мужиках-то помирать.

Ксюшка ответила ему:

— Рано еще помирать, казак.

— Утешай, утешай меня! — уголками губ улыбнулся Лозовой. — Твое дело такое. Я старый солдат, знаю, когда смерть приходит. Не жилец я, чую: главную жилу перешибло. Кровь-ат становится… Будто ни рук, ни ног у меня нету. Только голова еще думат… И то, поди, долго не сработат… Умираю я, девка.

— Страшно! — вырвалось у Ксюшки.

— Помирать не страшно, — после паузы ответил казак. — Жить страшно… когда видишь… что конец тебе пришел… Вся жизнь уже вышла… а ты еще… землю топчешь… — Он говорил словно в бреду. — Вся жизнь вышла… а ты еще живешь… С родного краю и духу не слышно… Где семья, где женка… где сыны — не знаю. Сам кости унес, вишь, куда… на край земли. Против воли господа не устоять…

 

4

Урядник сказал Настеньке:

— Обиходь, девка, вот этого! — он показал рукой на Кузнецова, лежавшего в углу.

Настенька узнала фельдшера. Ей ничего не было известно о его бегстве. Она подумала, что Кузнецов захвачен белыми в плен. Острая жалость кольнула ей сердце. Она с состраданием поглядела на его лицо, на перемазанное кровью и грязью платье. Опустившись на колени, она наклонилась над фельдшером и посмотрела в его запавшие от боли глаза.

— Не успел уйти? — шепнула она с сочувствием, погладила его по вискам и опять сказала: — Не успел?

Фельдшер закрыл глаза, и болезненная гримаса исказила его лицо. Настенька поняла: зачем спрашивать, когда и так видно! Осторожно, стараясь не причинить боли, она стала снимать с него одежду. Кузнецов застонал. Настенька осторожно смыла грязь с краев раны, наложила тампон, шепча:

— Ну, ничего, ничего, Петрович! Терпи, милый! Потерпи немного…

Слезы навертывались у нее при виде того, как мучительно содрогается все тело Кузнецова от прикосновения легких ее рук.

— Потерпи, Петрович!

Эти слова она говорила вслух, потом шепотком спросила, увидев, что он устремил на нее свой замутненный взор:

— Все наши ушли? Никого эти катюги больше не взяли?

Она ждала ответа, а Кузнецов вдруг заметался и застонал, словно хотел куда-то бежать. Он что-то шептал, но Настенька не могла разобрать ни одного слова. Стала гладить его по голове, но фельдшер метался еще сильнее.

Мимо раненых в сопровождении Суэцугу прошел Караев. Он направился к фельдшеру. Настенька опять принялась за перевязку. Караев, не обратив на нее внимания, склонился над умирающим.

— Жив? — спросил он.

Кузнецов открыл глаза. Суэцугу потер руки с довольным видом и, насколько мог, ласково взглянул на девушку.

— Хорошо надо перевязать.

— Говорить можете? — спросил Караев фельдшера.

Кузнецов ответил слабым, глухим голосом:

— Да.

«Зачем это он?» — подумала Настенька, оглянулась на японца и незаметно тронула фельдшера за руку: «Молчи уж, нечего с ними говорить!..»

— Вы знаете всех, кто помогал партизанам? — задал Караев вопрос.

Настенька похолодела. Кузнецов ответил тихо, но внятно:

— Все они одним миром мазаны!

Услышав незнакомое слово, Суэцугу недоуменно поднял брови, вынул из кармана маленькую книжечку — словарь и торопливо перелистал его, ища объяснения.

У Настеньки задрожали руки и лицо стало бледным. А Кузнецов тем же глухим голосом закончил:

— Всех под одну гребенку надо… и старых, и молодых…

Суэцугу шепнул что-то ротмистру.

— Фамилии скажите! — потребовал Караев.

Настенька замерла. Сейчас человек, которого она только что перевязывала, навлечет несчастье на головы многих близких ей. И жалость, которую еще минуту назад испытывала она к нему, нежность и все сострадание ее показались ей постыдными. Она содрогнулась от гадливости и омерзения. Сейчас Кузнецов назовет людей. Он уже тяжело передохнул и пошевелил губами, собираясь с мыслями. И помешать этому нельзя…

Короткая мысль заставила Настеньку вздрогнуть.

Она наклонилась к Кузнецову еще ниже, словно для того, чтобы пропустить бинт вниз. Кузнецов раскрыл рот. Настенька, сама холодея от того, что она намеревалась сделать, нажала левой рукой на живот раненого. И вместо слов из его глотки вырвался вой от боли, пронизавшей его. Он оскалил зубы, задохнулся и потерял сознание.

Настенька же, собрав все свои силы, с притворной тревогой посмотрела на фельдшера и покачала головой:

— Как мучается!

Суэцугу окинул девушку подозрительным взглядом, Караев досадливо сморщился. Нужно было во что бы то ни стало, пока Кузнецов не умер, узнать от него все. Они стали терпеливо ждать, когда фельдшер очнется. Через несколько минут Кузнецов пошевелил головой и открыл глаза. Суэцугу, переводивший глаза с него на девушку, нахмурился и сказал ей резко:

— Э, росскэ, уходите… — и махнул рукой в сторону.

Настенька отступила на несколько шагов. Караев сказал:

— Скажите фамилии тех, кто помогал красным.

Как упрямо цеплялся за жизнь Кузнецов! Сколько злобы было в этом долговязом искалеченном человеке, который, умирая, тащил за собой других, чтобы дать исход своей ненависти! Отошедшая к другому раненому, Настенька услышала, как Кузнецов назвал фамилию ее, Жилиных и старика Верхотурова. На секунду Кузнецов смолк, потом сказал, что партизаны не могли уйти далеко и, переправившись через брод, отсиживаются в тайге. Он часто дышал, в горле у него хрипело, грудь вздымалась неровно, порывами. Острые приступы боли заставляли его извиваться, но он говорил, называя людей, перемежая их имена с ругательствами. И столько ярости звучало в его голосе, что даже Караев почувствовал себя скверно.

— Как найти брод? — спросил Суэцугу, вынув из кармана карту местности.

«Против казаков нашим не устоять, все хворые да раненые!» — подумала Настенька.

Она мгновенно представила себе, как помчатся кони через реку, как по тропе, тайной и нехоженой, поползут белые. Выстрелы и крики нарушат тишину леса, и кровь окрасит мягкую зеленую траву. Представила Виталия убитого. Она встала, выпрямившись во весь рост, подошла к Кузнецову и туда, где на белой перевязке, сделанной ее руками, виднелось розовое пятно просачивающейся крови, с силой ударила ногой. Кузнецов дернулся и захлебнулся красной пеной. Глаза его дико выкатились. Вслед за этим широкой струей черная кровь хлынула у него из горла, затопив все слова, которые он собирался прохрипеть. Суэцугу сунул карту в карман и взялся за саблю. Караев отшатнулся и выхватил револьвер.

Белые со всех сторон бросились к Настеньке. Она не сопротивлялась. Рябой заломил ей руки. Испуганно вскрикнули девушки. Раненые завозились, приподнимаясь на локтях. Караев подошел к Настеньке:

— Ты что же это, девка? А?

Настенька даже не взглянула на него. Теперь ей было все равно. Никто из деревенских не выдаст брода, найденного партизанами. Значит, белые не могут настичь отступивших партизан. Она знала, что теперь ее не пощадят, что не бывать ее счастью, но иначе она поступить не могла. И странное спокойствие охватило ее. Точно не ей заламывали руки, словно не к ней все ближе придвигалось лицо ротмистра, перекошенное яростью. Она не чувствовала ни рук, ни ног и тяжести тела не ощущала. Только толчки крови, словно не в ней, а где-то сбоку, выстукивали: так… так…

Суэцугу хищно взглянул на нее. Лицо его приняло темный оттенок. Он мягко подошел к Настеньке и размахнулся.

— Борсевико! — сказал он хрипло.

— Не смей! — твердо, но глухо сказала Настенька.

Наступило томительное молчание после этих слов, произнесенных так, что Суэцугу не посмел ударить девушку.

То, что сделала Настенька, поразило белых. Они расступились. Рябой отпустил ее. Настенька стояла совсем свободно. И раненые, и деревенские девушки, и чужие, пестрой толпой окружившие ее, молчали.

Настенька окинула толпу взглядом и всмотрелась в лица подруг. Они были бледны. Ксюшка совсем позеленела. Они ничего не поняли. Как могла она ударить раненого, да еще своего? Настя разжала губы:

— Он привел белых в деревню, девчата! — сказала она и умолкла.

Резкие морщины пересекли ее лоб и обозначились складками у губ. Точно постарела она на десять лет. И почудилось девчатам, что не Настенька стоит в кругу врагов, а мать ее. Будто и волосы сединой подернуты… Девчата сбились в кучу и затаили дыхание…

Караев рванулся мимо Насти и резко крикнул, словно на ходу лозу шашкой срубил:

— В штаб!

Поскользнулся в темной луже, чуть не упал и в бешенстве ринулся, не глядя ни на кого, прочь от круга, к школе. Суэцугу натянул на руки лайковые перчатки и отправился следом за ротмистром, легко перескочив через лужу. Рябой шагнул к Настеньке. Она повернулась и пошла к штабу, сказав негромко:

— Прощайте, девушки!

Слезы ручьем хлынули из глаз Ксюшки. Сквозь их пелену она глядела неотрывно на удалявшуюся подругу. Марья Верхотурова шумно вздохнула:

— Расстреляют теперь Настеньку.

Стоявший возле бородатый казак покосился на нее:

— Да уж не поглядят… Человека ведь убила… Ну, де-евка!

Марья оглянулась:

— Человека? Собаку поганую. По собаке и смерть!

 

5

Настеньку привели в штаб. Ее заперли в чулан, отделенный от коридора дощатой стеной. В некоторых местах доски разошлись, и полоски света прорезали темноту тесной клетушки. У дверей стал рябой. Настеньке через щелку была видна его давно не бритая щека, желтый кожаный подсумок и затвор винтовки, отбрасывавший холодные отблески.

Она долго стояла, не в силах обдумать свое положение. Потом почувствовала, что затекли ноги. Пошарила в темноте руками и нащупала кадушку. Села на нее и сжала руками виски.

Только сейчас ей стало тяжело. Только сейчас она поняла, что сегодня кончится ее семнадцатилетняя жизнь. Что было в ней, в этой короткой жизни?

Отца Настя не помнила. Мать уходила на работу с рассветом, а возвращалась, когда становилось совсем темно. В отсутствии матери Настенька была совсем одинокой. Она бродила по хате и молча играла с тряпичной куклой, которую сделала мать. «Ось тоби цяця, доню!» Настенька целыми днями таскала куклу на руках, боюкала ее, одевала, иногда наказывала — это бывало, когда ей самой попадало от матери.

Когда подросла, вместе с матерью стала делать все, что приносило заработок. И понемногу пустая их хатка стала иной. Помнит Настенька, как повесила она первые занавески на окна. Сразу стало как-то уютнее, и свет, смягченный белыми занавесками, по-другому осветил хату. Тогда мать обняла дочку, прижала к себе и сказала тихо:

— Доню моя… Работница… Золотые руки.

Похвала эта многого стоила: иссохшие руки матери, покрытые вздувшимися венами, потрескавшиеся и обветренные, знали, что такое труд.

Любая работа спорилась у Настеньки. Все охотнее приглашали ее женщины себе в помощь. Характер у Настеньки был хороший. Всегда она была приветлива, тепла лаской, идущей от сердца, от хорошего отношения к людям и жизни. Но ясно видела она, что на этом свете хорошо жили почему-то лишь прижимистые, скупые, расчетливые люди, вроде Чувалкова, у которого часто работала мать, а другие бедствовали. Но не видела она исхода из этого. И мать говорила ей, когда жаловалась Настенька на несправедливость судьбы:

— Не нами свет начат, не нами и кончится, доню!

…Смотрела Настенька прямо перед собой и многое вспоминала. Но еще не успела она пожалеть о себе, размякнуть и по-девичьи расплакаться, как в сенях послышались шаги. Кто-то открыл дверь и сказал ей:

— Выходи!

Дрожь пробежала по ее телу. Она встала и вышла. Яркий свет ослепил ее. Она зажмурилась, потом широко открыла глаза.

На крыльце стоял с какими-то бумагами в руках Караев. Возле него старшина. Трое конных охватывали крыльцо полукругом. Перед крыльцом с обнаженной головой (смолевые волосы рассыпались крупными кольцами), спокойно глядя на ротмистра, стоял Бонивур…

 

Глава 26

Испытание

 

1

Когда опасность глянула на Виталия своими пустыми очами, он вновь обрел спокойствие. Врагов он не боялся. Твердо и уверенно держался при встрече с казаками. Напал на хорошую выдумку и сумел так простодушно и спокойно говорить, что отвел от себя подозрения. Но третий конный, догоняя своих на всем скаку, успел заметить что-то в траве. Он остановил лошадь и клинком раскидал траву. Под нею обнаружил вчетверо сложенную бумажку с печатями и маленькую книжечку. На обложке книжечки чернела надпись: «Российский Коммунистический Союз Молодежи». Бумажка же оказалась мандатом Третьего съезда комсомола на имя Виталия Бонивура. Сунув документы в карман, станичник хлестнул лошадь, проскакал мимо шедшего по дороге Бонивура. Догнав своих, показал находку. Успокоенные было ответами Виталия, белые встревожились и решили задержать паренька. Он подчинился, решив до конца играть свою роль.

Бонивура подвели к штабу. Третий конвойный пошел с докладом об арестованном. Виталий опустился на ступеньки крыльца.

— Эй, станичники, дайте закурить! — протянул он руку.

Один наклонился и отдал ему свою цигарку, которую только что завернул. Виталий отметил это как плохой знак: конвоир считал, что дело арестованного кончено. Виталий задумчиво раскурил цигарку, втягивая горьковато-кислый дым самосада.

Какое-то движение на другом конце площади привлекло его внимание. Он бросил взгляд туда.

Двое ребят стояли у завалинки дома Жилиных. Виталий узнал Вовку Верхотурова. Второго он не мог разглядеть. Ребята, заметившие, как конные провели кого-то к штабу, старались увидеть, кто этот пленник. Переминавшиеся лошади загораживали Виталия от взоров ребят.

«Эх-х, узнают огольцы — не сумеют сдержаться!» — с досадой подумал комсомолец. Он встал с крыльца, чтобы скрыться за крупами лошадей. Но лошади неожиданно расступились, отмахиваясь от мух, и открыли Бонивура. На одну минуту взгляды Виталия и Вовки встретились. Ужас исказил лицо мальчугана. Смертельно побледнев, он поспешно отвернулся.

Конвойный заметил ребят. Направил коня в ту сторону.

— Эй, чижики, чего надо?

Ребята обернулись к нему.

— Знакомого, что ли, признали? — спросил станичник, кивая головой в сторону Бонивура.

— Какого знакомого еще?! — Вовка подошел к изгороди.

— А ну, давай сюда, может, признаешь…

— А ну тебя! — со слезами крикнул Вовка.

Ребята перемахнули через изгородь и скрылись за лесом.

— Куда? Назад! — крикнул конвойный, потешаясь.

Лишь топот босых ног прозвучал ему в ответ.

Виталий, почувствовав слабость, опять присел и сунул в рот погасшую цигарку. В ту же минуту его подняли. Из штаба вышел Караев. Он взглянул на Бонивура. Документы его он держал за спиной.

— Кто такой? — спросил Караев.

Виталий повторил выдуманную им историю. Караев стал рассматривать документы. Виталий вздрогнул, увидев свой мандат и комсомольский билет в руках ротмистра. Земля зашаталась под ним. Почувствовав, что бледность проступила на щеках, он пятерней стал причесывать разлохматившиеся волосы и скрыл от Караева лицо. Ротмистр пристально, очень пристально глядел на Бонивура, словно что-то вспоминая.

— Документы твои?

— Какие документы? — открыл глаза Виталий и выдержал взгляд.

— А вот эти, — Караев показал ему мандат и билет. — Не ты выбросил?

— Не знаю, господин офицер, кто бросал, — сказал Виталий. — Может, кто из партизан. Кажись, от села они отступили.

— Так тебе незнакомо это? — опять спросил Караев, дал ему комсомольский билет в руки и стал внимательно следить за тем, какое это произведет действие.

Виталий взял билет и открыл его. Руки его дрогнули. Он почувствовал вдруг, что играть становится слишком тяжело, и, чтобы на чем-нибудь сосредоточиться, стал читать, кому выдан билет. Он шевелил губами, точно читая по складам, и короткое его имя показалось ему очень длинным в эту минуту.

— «Вит-а-лий… Бо-ни-вур…»

Он прочел его вслух, и точно кто-то подал ему руку. Это было имя человека, которого уважали и считали храбрым. Неужели поддаться мертвящей слабости?

«Твой час пришел, Бонивур, — сказал он себе. — Собери же всю свою твердость, все свое мужество!»

Отдавая билет, он был почти равнодушен.

— У нас таких не бывало… — Но глаза его тянулись к драгоценной книжечке, к словам, напечатанным на ее обложке.

«Российский…»

За этим словом увидел Виталий далекую Москву, съезд комсомола, улицы красной столицы, первый дым заводов, оживающих после войны, горячие, взволнованные речи, от которых кружилась голова, и трудности казались легко преодолимыми… А вот Красная площадь, и по ней шагает, заложив глубоко руки в карманы, человек, своими прищуренными глазами видящий многое: и то, что было, и то, что есть, и то, что должно быть, чьи слова одинаково слышны и в Москве, и во Владивостоке, подымая людей на борьбу. И опять зазвучал в ушах Виталия незабываемый голос, чуть картавый, живой голос, от которого яснеет жизнь. Это он сказал, что надо «…из воли миллионов и сотен миллионов разрозненных, раздробленных, разбросанных на протяжении громадной страны создать единую волю, ибо без этой единой воли мы будем разбиты неминуемо».

«Коммунистический…»

Видит за этим словом Виталий множество людей, состоящих в великом братстве, освященном гигантской борьбой. Братстве, в котором не знакомые друг другу люди ближе кровной родни. Людей, которые объявили войну всему, что угнетало человека; людей, вооруженных самым сильным оружием, не боящимся ржавчины и нетленным: ленинским словом, источающим искры, зажигающим сердца, побеждающим и непобедимым, вечным и прекрасным силою юности возрожденного человечества…

И вновь пламенеют в памяти Виталия, как огненный символ веры, слова:

«…быть коммунистом, это значит организовывать и объединять все подрастающее поколение, давать пример воспитания и дисциплины в этой борьбе».

«Союз молодежи…»

Видит Бонивур за этими словами многих, чья жизнь только началась, девушек, чьи руки еще не ласкали милого, но знают уже холод винтовочного приклада. Юношей, к чьим щекам еще не прикоснулась бритва, но которым уже знаком и зной среднеазиатских степей и морозы Якутии, усталых, но сильных, юных, но умудренных опытом, готовых и к жизни и к смерти во имя жизни. И опять родной голос, исполненный бесконечно притягательной силы, ожил в памяти юноши:

«Коммунистический союз молодежи только тогда оправдает свое звание… если он каждый шаг… связывает с участием в общей борьбе всех трудящихся против эксплуататоров».

Дыхание захватило у Виталия. Он собрал все силы.

— У нас таких не бывало! — ответил он на вопрос Караева, и сердце его сжалось тоской.

Ему захотелось положить билет туда, где он лежал до сих пор, — в нагрудный карман гимнастерки. Но белые не должны торжествовать. Не все еще потеряно! И Виталий взглянул на Караева. Так спокоен был его взгляд, что ротмистр не мог с уверенностью сказать, принадлежат ли документы этому вихрастому пареньку, называвшему себя учеником сапожника и чье лицо вызывало у Караева какое-то беспокойное, но неясное воспоминание…

Караев вертел документы в руках, не зная, как поступить. Бонивур смотрел на него. Конвоиры переминались с ноги на ногу, ожидая приказания, что делать с задержанным: «пустить в расход» или освободить? Наступившую тишину нарушил Грудзинский. Он наклонился к ротмистру:

— Вадим, что ты будешь делать с девкой?

Караев о Настеньке не думал, его занимало сейчас другое: притворяется стоящий перед ним простоволосый парень, умело изображая простодушного подмастерья, или на самом деле он таков? Он ответил:

— Делай, что хочешь.

— Я думаю, надо дать урок другим.

— Делай, что хочешь… Действуй, — повторил Караев.

Тогда войсковой старшина приказал вывести Настеньку из чулана.

…Увидев любимую между двумя белоказаками, Виталий похолодел. Щеки его побелели. Настенька же, выйдя из темноты на свет, зажмурилась, ступила два шага и широко открыла глаза. Виталий стоял прямо перед ней, у крыльца. Он поднес руку к губам, словно предупреждая о чем-то. Горе и отчаяние пронизали Настеньку. Тоскливый крик вырвался из ее груди:

— Виталий!

Караев живо обернулся к Настеньке и опять глянул на юношу, и глаза его блеснули догадкой.

Настя увидела, как Виталий горестно качнул головой, и поняла свою ошибку. Колени ее подкосились, в глазах потемнело, и, лицом вперед, ничего не сознавая более, она упала на землю.

Виталий бросился к ней, но его уже схватили. Он рванулся в сторону, его сбили с ног, вывернули руки и мгновенно скрутили веревкой. И лишь когда уткнулся он лицом в цементную пыль, забившую нос и рот, он понял, что уйти не удастся…

— Вот ты каков! — произнес Караев, раздувая ноздри. — Да ты, я вижу, не подмастерье, а мастер!.. Сейчас мы это выясним. — Он обернулся и поманил кого-то пальцем из комнаты.

Из дверей показался Чувалков. Он скользнул взглядом по Виталию. Караев вопросительно кивнул на Виталия:

— Кто?

Чувалков отвернулся от Виталия, мельком оглядевшись вокруг, и сказал потихоньку:

— Комиссар, господин офицер! Он сегодня и уполномоченных встречал, и охрану нес, и проводил, как они закончили. Да в нашем селе его каждый знает: Бонивур его кличка!

Караев заиграл желваками на челюстях — фамилия эта много сказала ему. В глазах его заблестели злые огоньки.

— Так. Довелось и встретиться, товарищ комиссар! — сказал он сквозь зубы. — Мир, как говорится, тесен! — И недобро замолчал, не отводя глаз от юноши.

Чувалков стоял в дверях, стараясь не быть заметным с улицы, втягивал голову в плечи и совсем спрятал свою пышную бороду в ладони.

— Мне бы до дому надо, господин офицер, — сказал он, не имея больше сил стоять здесь, рядом с ротмистром и со связанным Виталием.

Караев непонимающими глазами посмотрел на Чувалкова.

— Что? Ах, да!.. Можете идти!

Чувалков поспешно скрылся в глубине комнаты. Хлопнула дверь — это лавочник вышел с черного хода, чтобы его не видел никто из деревенских. Он трусцой побежал от дома к дому, озираясь на слепые окна крестьянских домов, завешенные и заслоненные подушками: не выглядывает ли кто? Добравшись до своей избы, тихонько открыл калитку, стараясь не стукнуть щеколдой. На крыльце стояла его жена, унылая, преждевременно увядшая женщина. Чувалков отдышался.

— Куда ты ходил-то? — спросила она. — Ничего не сказал…

— А тебе дело есть? — спросил грозно Чувалков и погрозил ей кулаком. Смотри у меня!

— Да я что! — испуганно отозвалась жена. — Боязно ведь…

Чувалков задернул занавески на окнах и ткнул жену в бок сухим кулаком.

— Расхлебянила все, раскрыла… Я тебе раскрою!..

 

2

Бесчувственную Настеньку казаки оттащили за дом.

Караев сказал:

— Так… Все ясно! — Ярость нарастала в нем. — Однако ты ловкая штучка. С тобой занятно будет побеседовать в другом месте! Люблю смелых людей! Глаза его искрились, лицо подернула нервная судорога.

Виталий понял, что для него все кончено, что бежать, пожалуй, не удастся. Он снова овладел собой. Спокойное лицо его представило разительный контраст с подергивающимся лицом Караева. Ротмистр старался унять овладевшую им дрожь, но не мог. Им овладело желание разбить недвижное лицо стоящего перед ним человека, взятого в плен и спокойно ждущего расправы. Рука его тянулась к револьверу. У него не было ни слов, ни мыслей, чтобы привести какой-нибудь другой аргумент в этом безмолвном состязании двух устремленных друг на друга взглядов. Он отвел глаза в сторону, не выдержав взора Виталия.

На крыльцо неслышно вышел Суэцугу. Он с любопытством посмотрел на Виталия.

— Это кто? Борсевик?

— Так точно, да еще какой! — протянул ротмистр японцу документы.

Суэцугу внимательно прочел их.

— О, Бонивур! — сказал он радостно. Арест Виталия привел его в такое хорошее настроение, что он совершенно искренне поклонился Виталию и произнес, словно увидев доброго знакомого: — Здрастуйте, здрастуйте!

Грудзинский прошел туда, где находилась Настенька. Она еще не пришла в сознание. Стоявшие возле нее Цыган и рябой приложили руки к козырькам.

— Сомлела, господин войсковой старшина, — сказал Цыган.

— Придет в себя — отведите за околицу и расстреляйте!

Цыган вздрогнул.

 

3

Тень от избы покрыла лежавшую на земле Настеньку, и в полумраке лицо ее, казалось, светилось. Голубые тени легли ей на глаза, на крылышки ноздрей и притаились в углах губ. Круглый ее подбородок с чуть заметной ямочкой заострился. От этого словно строже стало лицо Настеньки и еще красивее. Одна коса расплелась, и поток золотистых волос залил ее плечи, грудь и стекал на темную землю. Почти незаметно было дыхание Настеньки. Только во впадине над ключицей толчки сердца вызывали едва приметное колыхание. Руки раскинулись по сторонам — словно чайка взмахнула белыми крыльями, собираясь взлететь…

Цыган качнул головой и горестно вздохнул.

…Тихий вздох тронул губы Настеньки. Она открыла глаза и посмотрела в голубое небо. Потом перевела взор на избу. Вспомнила все и шевельнулась, чтобы встать на ноги. Цыган протянул ей руку. Но она оперлась о землю, медленно поднялась, отряхнула платье. Рябой сказал:

— Ну, пошли, девка!

— Уже? — прошептала Настенька.

— Пошли! — повторил рябой.

— Не ведите по селу, казаки… бо мама может повстречаться!

Цыган кивнул головой. Настенька взглянула в его затуманенные глаза, поняла, что против воли тот идет, и сказала ему:

— И на том спасибо, казак.

Она пошла огородами. Конвоиры за ней. Настенька шла задумчивая, как ходила с матерью на работу. Тоненькая морщинка пробилась у нее на переносице. Ей не верилось, что скоро она умрет, и томительное ожидание делало тягостными последние минуты. Она спросила:

— Куда?

— В чистое поле, — лениво ответил рябой.

Значит, конец… Настенька замедлила шаги. Запах пересохшей земли щекотал ей ноздри. Сбоку несло горечью полыни. Девушка обращала внимание на все, чего раньше не замечала. Услышала она, что из сосновой рощи, перешибая деревенские запахи, доносится смолевое дыхание сосен. Дышала бы этим запахом полной грудью долго-долго… И потянуло ее к соснам… Она обернулась:

— У сосен, казаки.

И, зная, что ей не откажут в последней просьбе, повернула к роще. Рябой недовольно сморщился. До рощи нужно было идти дальше. Но Цыган повернул за Настенькой. Покосившись на его каменное лицо, рябой зашагал рядом.

Золотые паутинки проносились над головами трех людей, шагающих по пожелтевшей траве. Одна прильнула к Настеньке и протянулась к Цыгану, словно не Цыган вел Настеньку на расстрел, а Настенька куда-то вела казаков, связанная с ними этой прозрачной, сверкающей нитью. Рябой оборвал паутинку. Цыган тихо сказал ему:

— Слышь, может, отпустим девку?

— Как это — отпустим? — удивился тот, но тоже вполголоса: — Тебя Караев потом отпустит… Больно добер ты сегодня.

— Зря ведь убьем.

Рябой недовольно покосился на Цыгана.

— Я, знаешь, доложу ротмистру про такие твои слова. Помолчи-ка лучше.

И снова шагали они за Настенькой. Она уже оправилась и ступала по земле, ощутив вдруг странную легкость. Как ни тихо говорил Цыган, прося рябого отпустить ее, обострившимся слухом человека, доживающего последние минуты, она поймала этот шепот и разобрала слова. И надежда, никогда не оставляющая людей, как добрый и верный друг, в самые тяжелые минуты, вспыхнула в ней. Всем существом своим она напряженно и радостно ждала слов, которые сделали бы ее свободной и оставили бы ей жизнь. Удивительную жизнь, где каждый миг неповторим и не похож на другие!.. И запахи сосен, и шелест травы, и посвист птиц в роще стали какими-то особенно значительными, точно ничего в мире, кроме них, не оставалось. Они заполнили все существо девушки. Нестерпимо голубело небо, словно становилось оно ярче с каждым шагом Настеньки.

Дойдя до первых сосен, кудрявыми шапками уткнувшихся в небо, Настенька остановилась. Грибной душок напомнил ей, что девчонкой бегала она сюда и здесь испытывала нескончаемую радость от немой игры с грибами, которые прятались от нее, дразнили своим запахом и не давались в руки. Никогда не могла она увидеть грибы прямо перед собой: они всегда оказывались сбоку… А вот теперь она видела их всюду, словно взгляд ее вызывал лесных жителей наверх. К чему бы это?.. Говорят, что гриб сразу показывается лишь тому, кто не жилец на белом свете…

Настенька не слышала, чем кончился разговор конвоиров, но почувствовала, что ей надо обернуться. Она обернулась и замерла. Цыган сидел на земле. Он охватил голову ладонями и закрыл глаза. Рябой, подняв винтовку, целился в Настеньку. Черный кружок ствола уставился ей в грудь.

Настенька не успела ничего подумать. Она только глубоко-глубоко вздохнула. Казалось, воздуха вокруг не хватит, чтобы напоить грудь досыта. Какое-то колотье ощутила она внутри. В груди вдруг стало горячо, словно кто-то плеснул кипятком на нее. И это горячее хлынуло вверх. Настеньке стало страшно. А воздух все сильнее и сильнее вливался в ее полуоткрытый рот. Острая боль резанула ее. Она глянула на запад, поверх головы целившегося в нее рябого. Багровые облака ползли по небу, бросая кровавый отсвет. И трава, и небо, и шумящие сосны, и закрывший глаза Цыган, и тот, что хотел ее убить, — все было затянуто красной пеленой. Пелена эта становилась все гуще и мрачнее. Проглянул сквозь нее голубой кусочек неба, а потом закрылся и он. Красное стало черным. Кто-то бережно подхватил Настеньку, колыхнул, как колыхала в детстве мать. Потом все исчезло… Она не слышала звука выстрела. Она ощутила лишь резкую боль в груди, хотела приложить ладонь, чтобы хотя немного утишить ее, но, широко взмахнув руками, без стона упала навзничь.

Цыган открыл лицо. С опущенным ружьем стоял рябой, глядя на девушку. Настенька лежала на боку с открытыми глазами. Струйка крови показалась из-за плотно сжатых губ, зазмеилась по щеке и утекла за воротник.

Цыган подошел к Настеньке и взял за руку. Рука была безжизненно-покорной. Цыган прикрыл Настеньке веки, сложил руки крест на крест на груди и снял фуражку. Потом, не глядя на рябого, пошел к селу. Рябой, сплюнув, поплелся следом за ним…

 

4

Бонивура отвели в одну из комнат штаба, служившую партизанам кладовой для оружия. Комната была без окон, только узкая отдушина почти под самым потолком пропускала немного света. Виталий осмотрелся. Он чуть не наступил на что-то лежавшее у самых дверей. Нагнулся, рассматривая. Лежал человек. Виталий вгляделся и узнал Лебеду.

«Неужели транспорт раненых был задержан?»

Эта мысль наполнила отчаянием Бонивура. Он начал тормошить партизана. Но Лебеда затаил дыхание, из-под полуопущенных век вглядываясь в черты лица наклонившегося над ним человека. Виталий зашептал:

— Дедка! Лебеда!

Узнав знакомый голос, Лебеда открыл глаза:

— Виталька?

— Тише, диду… Неужели транспорт раненых взяли белые?

— Ни, транспорт, мабуть, вже там, в тайге сховавсь…

— Как же ты, диду, попался?

Лебеда вздохнул, виноватым голосом ответил:

— А я куму хотив подмогнуть, та не вышло… Кровь потерял и попавсь, як малесик.

— А он где?

— Кум-то?.. Наложил груду белякив да и сам убився о каменюгу… Бився добре… Не жалко — не один пишов на той свит…

— Значит, и Колодяжного нет?

— Нема кума, — ответил Лебеда. — И кума я не спас и дисциплину нарушил… А ты как, Виталька, попал?

Бонивур, не таясь, рассказал старику все. Тот печально мотнул головой:

— Значит, попались мы с тобой, Виталя. Эх-х! Обидно в клетке сидеть. Я птица вольная, волю люблю… И повоевал на своем веку. В германскую был взят на фронт. Нас на греческий фронт погнали. В Салониках мы стояли. Негров видал, и греков, и англичан, и всяких…

Потом революция в России случилась. Дознались до этого — стали домой проситься. В эту пору мы уже во Франции были. Удули мы с товарищами, тридцать человек. До России через Америку добрались только втроем. Осадчего Колю в Сибири колчаки убили. Петросов Сурен к большевикам подался — под Волочаевкой дрался да руки лишился, слыхал я… А я до Хабаровска добрался, людей хороших встретил, на работу встал… Все бы ладно было, да опять черт помешал — мобилизация. Забрили меня белые, в солдаты взяли. Калмыков… Что он над трудящимися делал, нет таких слов, чтобы описать да рассказать.

Насмотрелся я на калмыковские зверства, кое-что понимать начал. Помог один человек. Большевик… Подойницын. Большого ума человек был, хотя и из простых. Пошли у нас в полку разговоры. Подойницын разъяснил нам, что в стороне нынче никак стоять нельзя, либо к большевикам надо идти, либо к белым, середины, выходит, нету; кто ни к одному берегу не пристал, тот белым помогает тем, что против них не идет! Вот как вышло!..

Ну, настало время — мы из казарм на улицу! Офицерам наклали, сколько не было жалко, и давай уходить. Думали на ту сторону Амура податься, а там — до партизан!

Белые с нами не справились бы!

Однако только мы из казарм — справа и слева ракеты, стрельба! А город-то американцы и японцы пополам поделили. К железной дороге да к мосту через Амур японцы располагались, а к Красной Речке — американцы. Мы в коридоре между ними оказались. Нам ультиматум: сдавайтесь! Ну, не японцам же сдаваться… Разоружили нас американцы, в колючую проволоку заперли, лагерь устроили. Ну, показали себя американцы… Что ни вечер, из лагеря то одного, то другого уводят. Калмыковцам выдавали, да и сами пытать не брезговали… Я там, в лагере американском на Красной Речке, додумал уж до конца все и в большевики решил идти — вижу, никто, кроме них, простому-то человеку добра не хочет… С тех пор большевик, и жизни мне за это не жалко!..

Многое видел Лебеда в своей трудной жизни. Говорил для того, чтобы отогнать от Виталия невеселые думы, развеять печаль, давившую сердце…

— Дядя Коля спрашивал, как я насчет партии думаю, — сказал Виталий. Марченко передавал. Говорил, что Перовская рекомендацию даст.

Лебеда легонько положил руку на плечо Виталию.

— А что? Давно пора. Ты хоть и молодой, да голова у тебя ясная! Да тебе любой из наших — что Топорков, что я, что Жилин — верный поручитель…

Он помолчал, потом так же тихо сказал:

— Лютуют белые. Опереться-то не на что. Только и осталось у них за душой, что злоба… Такой только по обличью человек, а так — волк волком.

— К чему это ты, батько? — спросил Виталий.

— К себе в логово нас с тобой унесут… Пытать будут Тихой смертью умереть не дадут!

Виталий вздрогнул, вспомнив яростные, налитые кровью глаза Караева. Старик учуял эту дрожь. Он приподнялся и сел, поддерживая здоровой рукой больную. Приблизил свое лицо к Виталию и попытался рассмотреть его лицо, его глаза.

— Страшно? — спросил он и затаил дыхание.

— Страшно… — сказал Виталий. — А только я не боюсь. Ты за меня испугался?.. Думаешь, не выдержу я? Я не боюсь смерти, батько.

— А пытки? — спросил Лебеда.

Виталий положил свою горячую руку на здоровое плечо Лебеды.

— Вместе будем. Увидишь сам! — сказал он твердо.

— Гордишься! — усмехнулся ласково Лебеда. — Гордись, сынок, крепче будешь… Я-то долго не выдержу: крови мало, и устал я… А у тебя тело молодое, жить будет охота. Такое тело трудно победить. Если худо будет, не думай о боли, Виталька, ругайся, пой песню, думай о чем хочешь, а о боли старайся забыть. О товарищах думай, о Настеньке. Может, и доведется еще, увидишься с ней!

Услышав имя Настеньки, Виталий вспомнил ее крик и то, как падала она, почти не согнувшись, плашмя, словно березка, подрубленная под корень.

— Арестовали Настеньку, — шепнул он.

Лебеда успокоительно сказал, чтобы не растравлять Виталия:

— Ничего. Выпустят. Ни в чем она не виновата.

Сказал он это уверенно, но гнетущая отцовская тоска защемила сердце. Ничего доброго не ожидал он от белых. Но вслух повторил:

— Выпустят. Конечно, выпустят!

Они перестали говорить о Настеньке, словно боясь своими тяжелыми сомнениями навлечь беду на нее.

Если бы знали они, где сейчас Настенька! Заметался бы в смертной муке Лебеда, рвал бы на себе волосы и бился бы об стены, крича: «Доченька, ридна!» И заплакал бы, не стыдясь слез, Виталий Бонивур.

Но они ничего не знали и желали Настеньке добра.

 

5

Караев был взбешен. О преследовании партизан нечего было и думать.

Ротмистр расхаживал по комнате штаба.

Грудзинский, сидевший у окна, исподлобья поглядывал на ротмистра. Старшина был религиозен до ханжества. Он видел развал белой армии, видел, как приближается неотвратимый конец, но фанатически верил в какое-то чудо, которое должно спасти ее. Тем мучительнее переживал он все неудачи, которые все множились при паническом отступлении белых к морю, после Волочаевки. Как раньше он верил, что Волочаевка остановит красные войска, так теперь верил, что Никольск-Уссурийский станет тем камнем преткновения, о который споткнутся большевики. Он был против того, чтобы отряд Караева снимался с места, в глубине души надеясь, что именно отряд, в котором находится он, Грудзинский, призван в обороне Никольска сыграть решающую роль. Но Караев настоял на своем. Японцы его поддержали. Грудзинскому ничего не оставалось делать, как только исполнять приказ.

Караев остановился перед старшиною:

— Не дуйтесь, Грудзинский. Сейчас мы возвращаемся.

Старшина поднялся.

— Разрешите считать это за распоряжение?

— Погодите. Я еще не все сделал здесь. Где эта Жанна д'Арк?

Поняв, что речь идет о Настеньке, Грудзинский ответил:

— Отвели на выгон и расстреляли.

— Остальным я думаю дать наглядный урок. Тех, кого назвал этот ветеринар, и девок выпороть на площади. Пусть помнят…

— Надо думать о будущем, господин ротмистр, — сказал Грудзинский… Когда мы вернемся сюда, население встретит нас плохо, если мы будем применять такие меры.

— Не будьте наивным, старшина. Никакого будущего у нас нет, и сюда мы не вернемся, не утешайте себя!

— С такими мыслями нельзя служить великому делу, — сказал Грудзинский сухо.

— А я, знаете, ничего другого делать просто не умею, кроме как служить так называемому «великому делу», которое с недавних пор стало таким маленьким, что свободно уместится в жилетный карман, когда нам придется улепетывать из Владивостока.

— Бог не допустит этого! — хмуро сказал старшина.

— Э-э! — презрительно протянул Караев. — Бог долготерпелив! Идите распорядитесь насчет экзекуции. У меня в сотне есть такие мастера, что любо-дорого!

Из соседней комнаты выглянул Суэцугу. До сих пор он сидел, молча глядя в окно на суету вокруг штаба, и время от времени делал какие-то записи в полевой книжке. Когда Караев и Грудзинский заговорили, Суэцугу вслушался в их беседу. Поняв, о чем шла речь, он презрительно сплюнул на пол и вытер губы батистовым платочком. Менторским тоном сказал:

— Офицеры не должны ссорить друг друга… Не ругать… В чем дело?.. Объясните мне…

— Ротмистр Караев предлагает выпороть лиц, указанных Кузнецовым, — сухо предложил старшина.

— Что такое «выпороть»? — с наивным видом произнес японец.

— Бамбуками бить, — пояснил ротмистр. — Я думаю, это будет полезно.

Лицо Суэцугу прояснилось. Он закивал головой:

— Хорошо… Надо выпороть. — Он записал в книжку это слово.

— Мусмэ, которая убивать Кузнецова, надо расстрелять.

— Сделано, — отозвался Караев.

— Хорошо, — продолжал поручик. — Других надо выпороть. Пусть они, как всяк сверчок, знает свой насестка.

— Значит, вы одобряете мой план?

— Да, бог на помощь!

— Вы религиозны, господин поручик?

— Да.

— Скажите, а какую вы исповедуете религию? — живо спросил Караев.

— Я исповедую такую религию, которая нужна …

— Старшина тоже религиозен. Только у вас это лучше получается, рассмеялся ротмистр. — Распорядитесь, господин старшина!

Грудзинский вышел, хлопнув дверью.

Через несколько минут все приготовления к экзекуции были закончены. Каратели раскатали штабель бревен, возвышавшийся на площади. Несколько бревен уложили рядком. На берегу реки нарубили лозняку.

 

6

Едва офицеры ушли, Суэцугу опять принял то презрительное выражение, которое не сходило у него с лица сегодня с самого начала экспедиции.

В чисто военных вопросах Суэцугу был малосведующим человеком. В наступлении на Наседкино он не принимал никакого участия, но все, что удавалось, приписывал своему руководству и участию, а все неудачи, постигавшие отряд, относил за счет неумения русских офицеров. «Неполноценные люди! — говорил он про них. — Ссорятся, когда нужно быть беспощадными. Рассуждают, когда надо повиноваться! Не верят в то, что делают!»

Сам Суэцугу верил в то, что его действиями руководит высшая, непостижимая воля императора. Из этого следовало, что все, что он делает, свято, как свята воля тех, кто доверяет ему выполнение своей воли. Уже одно это сознание делало Суэцугу неуязвимым для упреков совести, раскаяния, жалости.

Жизненная цель Суэцугу заключалась в служении этой идее. Ради достижения этой цели все средства были хороши. Соображения этики и морали не должны были мешать выполнению цели, они не должны были приниматься во внимание.

…Каждый раз, когда случалось что-нибудь шедшее вразрез с намерениями и надеждами Суэцугу, только мысль о своем высоком назначении могла смягчить его огорчение неудачами.

Налет был неудачен. Донесение, которое он должен был составить, не ладилось. Который раз суровая действительность выбивала из-под его ног почву; партизаны оказывались предусмотрительными, храбрыми, белые не могли справиться с ними, несмотря на помощь Америки, Японии и других… Что-то было неладно вокруг. Суэцугу переставал понимать происходящее, и его нерушимая вера в себя и в миссию Японии как-то странно начала пошатываться…

И мысли Суэцугу возвращались к тем временам, когда все было понятна и делалось так, как рассчитывали «там», в недосягаемых верхах… Опять в его памяти оживал январь 1918 года, мрак ночи на рейде, гулкая палуба под ногами, яркий свет в уединенной каюте «Ивами», темные силуэты «Идзумо», «Адзума», «Асама», «Якумо» — японских броненосцев в Золотом Роге… И слова большого начальника: «Офицер запаса Исидо высказывал мысли о том, что большевики выражают интересы простого народа… Это — недопустимые мысли!» И Суэцугу ощутил вновь тот трепет, то незабываемое состояние, в котором он находился тогда.

…Кровь бросилась в лицо Суэцугу. Он склонился над листками записной книжки и стал писать черновик донесения.

 

Глава 27

Крестьяне

 

1

Хмурые крестьяне потянулись на площадь.

Шли они, словно волы в ярме, тяжело, не глядя вперед, не видя дороги, будто чувствуя погоныч в руках станичников, которые обходили дворы, выгоняя поселян на экзекуцию.

Окрики белых слышались отовсюду. Они постарались: в хатах никого не осталось. Павлу Басаргину не удалось отлежаться. Он таился, сколько можно было, пока в дверь стучались, но когда она затрещала под тяжестью прикладов, он вскочил и, готовый к самому худшему, открыл дверь.

— Ишь ты! — удивился один из казаков. — Глянь-ка, паря, какой лобан!

Басаргин исподлобья посмотрел на казака.

Бородатый казак смерил его с головы до ног взглядом с прищуркой, не сулившей ничего доброго.

— Краснопузый, однако? — уставился он.

Павло повернулся к нему и сказал:

— Кабы красный был, так ушел бы в тайгу!

— А черт вас бери, поди узнай, когда на лбу не написано, партизан али нет!.. Может, попрятались по избам, оттого и не нашли никого…

— Надо бы пошарить, — сказал второй, ставя винтовку на боевой взвод. Поди, в подполье целый полк ховается!

Он двинулся к подполью. Но Павло опередил его.

— Не бойся, — тихо молвил он, — сам покажу, какой полк там ховается.

Он осторожно поднял западню. Бородатый с опаской глянул вниз…

Измученная страхом и ожиданием, Маша спала, прислонившись к стене и бессильно уронив голову. Она прикрыла собой сына. Один ичиг с Мишки свалился, и мальчишечья нога белела в темноте подвала. Басаргин опустил крышку.

— Племя! — сказал бородач. — Черт его знает, что из него вырастет… Краснопузые? Сёдни меня мало не задавил один такой шибздик. Поди, паря, годов тринадцати, не боле. Однако доси шея не ворочается…

— Что бог даст, то и вырастет! — сказал Павло.

— Бог, бог… ему дело есть до нашего семени?! Само растет…

Когда Басаргин подошел к площади, почти все население деревни было уже там.

Старая Верхотурова заплаканными глазами смотрела на кучку поселян у бревен. Там находились ее старик и дочки. Вовка, сбычившись, стоял возле. Левый глаз его запух, вздулся; багровый кровоподтек пересекал лоб. Здоровым глазом он, не мигая, рассматривал белоказаков из-за плеча матери, которая хоронила его от лишних взглядов. Павло стал рядом.

— Это кто же тебя разукрасил? — спросил он удивленно.

— Да за Марью вступился. Ну и причесали, — отозвалась мать.

Вовка промолчал.

— Глаз-то как?

— Цел, Пашенька, цел… бог миловал.

Вовка поднял голову.

— А я и одним увижу, что надо! — сказал он со злобой.

Мать закрыла ему рот:

— Тише, сыночек… не гневи…

 

2

Крестьян сгрудили в концах коридора, образованного строем. Они стояли немой толпой. Что-то странное произошло с ними. Все они стали на одно лицо. Точно кто-то серой, землистой краской прошелся по их лицам. Насупленные брови потушили взгляды, резкие складки на лицах сделали крестьян старше и строже. Толпа молчала. И это суровое, осуждающее молчание пугало белых. В который раз почувствовали многие из них, что сила на стороне этих замкнувшихся, ушедших в себя людей, согнанных на площадь насильно.

Не многие из белых выдерживали мрачные взгляды крестьян. Встретившись с глазами, устремленными на них из толпы, они смотрели сначала равнодушно, потом, не в силах выдержать, отводили свой взор. Иные подмигивали товарищам, словно предвкушая что-то веселое, но чувствовали тяжесть, все более обволакивающую сердце. Ни ухарский вид, ни подмигивания не выручали их. Наконец присмирели и наиболее удалые из них.

Туча, прошедшая селом, растаяла. Унеслись и остатки ее, разорванные ветром в клочья. Солнце, идущее к западу, окрасило небо фиолетовой дымкой. Сквозь эту дымку проглянули ярко-зеленые полосы. Эти полосы слоились и переливались, точно волны ходили в вышине, над селом. Они то становились узкими, то вдруг ширились, захватывая полнеба. Дымка посветлела, стала сиреневой, она уже не скрывала странного зеленого света, который отбрасывали на землю изумрудные полосы, рожденные заходящим солнцем. Воздух стал удивительно прозрачным, словно толща его уменьшилась. Обычно голубые, дальние сопки словно приблизились к селу, как бы наклонились над ним. И сосны, стоявшие далеко за выгоном, те сосны, под которыми лежала мертвая Настенька, стали ясно видными. Синева, покрывавшая их, улетучилась, они стали зелеными, и, казалось, все иглы их можно было пересчитать. Исчезла воздушная перспектива. Все предметы осветились и сблизились.

Застыли казаки у бревен. Застыли офицеры на крыльце штаба.

Грудзинский прошептал:

— Господи боже, какая красота!

— Зодиакальный свет! — ответил вполголоса, подчиняясь общему напряжению, Караев. — Вы, батенька, поживите здесь, так всего Фламмариона в натуре увидите… И три солнца, и кресты на небе — чудес хоть отбавляй!.. Чертовский край!

А зеленый свет все лился и лился.

— Знамение! — шепнул кто-то в толпе крестьян.

Но зеленый свет перемежился яркими желтыми полосами, ослабел и погас, мгновенно исчезнув. Отодвинулись сопки. Сосны встали на свое место. Синевой окутался горизонт. Мертвенные лица карателей опять стали коричневыми, словно дублеными.

Невесть откуда взявшиеся облака закудрявились на небе. Пышные края их золотились на солнце. Притихший было ветер вдруг пробежал по селу и пошевелил казачьи чубы. Оцепенение прошло. Караев резко крикнул:

— Смирно!.. Экзекуцию начи-и-най!

Вмиг все зашевелилось. Переступили с ноги на ногу крестьяне, осматриваясь пугливо то на карателей, то на девушек под навесом. Урядник грубо сказал девушкам:

— Ну, пошли.

Девушки тронулись с места.

Белоказаки косили глаза на арестованных.

Когда девушек вместе с крестьянами поставили у бревен, Суэцугу поспешно вышел из штаба. Он высоко задрал голову и оглядел из-под широкого козырька фуражки толпу.

— Росскэ куресити-ане! Смею приказывать вам выслушивать меня. Вы нарушили заповедь ваши предки, вы подняли руки на священную особу императора. Вас наказывать за это надо. Вы неразумные дети есть. Вы борсевикам помогали. Это хорошо нет!.. Борсевика бога нет. Это плохо! Великая Ниппон желает установити настоящий порядок в России. Кто сопротивление думает оказывать, тот надо вы-пороть! Как маленьки ребенок делает отец… Мы ваш отец духовный есть… брат по вере. Хуристосо с вами!

Чтобы крестьяне могли убедиться, что они имеют дело с единоверцем, он с деревянной методичностью перекрестился три раза, твердо кладя щепоть правой руки на лоб, живот, правое и левое плечо.

— О господи… батя косоглазый выискался. Чего это на белом свете деется! Пороть — так порите, а что же кометь-то ломать! — сказал Верхотуров. — На вас господь мой позор перенесет!

Суэцугу приписал слова старика действию своей речи. Он довольно осклабился и хлопнул по плечу Верхотурова.

— Хуристосо терпел и вам велел.

Верхотуров обернулся:

— Потерпим, макака… потерпим! А потом разом сочтемся — дай срок!.. И добавил слово, которое Суэцугу не стал искать в словарике.

Он попятился от старика и махнул рукой Караеву. Тот кивнул головой. Молодой казак бесстыдно сказал Верхотурову:

— Сымай штаны, дед… Драть тебя будем!

Верхотуров посмотрел на него строго, но смолчал. Корявыми, негнущимися пальцами задрал подол рубахи на спину. Старухи заохали. Верхотуров поклонился толпе.

— Простите, крестьяне… Не сам срамлюсь, другие срамят!

И лег на бревна, положив голову набок и закрыв плотно глаза. Вытянули деду руки вдоль бревен и прижали. Один каратель сел на ноги старику. Двое по сторонам взяли лозы в руки.

 

3

Взглянув на мать Настеньки, на прозрачное ее лицо, тощее тело, седые волосы, выбившиеся из-под платка, на измученные ее глаза, Грудзинский коротко поговорил с Караевым и сказал старухе:

— А ты благодари ротмистра. Он отменяет наказание, которое ты заслуживаешь. Надеюсь, что больше не будешь якшаться с большевиками.

— Где моя дочь? — спросила мать Настеньки, не видя ее среди девушек.

Старшина не ответил. Старуха снова спросила его:

— Где моя дочь? — Она стояла, неотрывно глядя на старшину.

Досадливо поморщившись, старшина кивнул. Подскочил рябой, подхватил Наседкину под локти и через строй вывел прочь.

Сухими, воспаленными глазами посмотрела мать на него.

— Где моя дочь?

Рябой отступил на шаг в сторону. Этот немигающий взгляд обеспокоил его. Он оправил оружие и повернулся, чтобы уйти. Старуха тронула его за рукав.

— Где моя дочь, казак?

И, чтобы отвязаться, не глядя на нее, рябой сказал:

— Ищи — найдешь… Почем я знаю, где твоя дочь.

Услышав свистящий звук лозы, хлестко легший на тело Верхотурова, и испуганный вздох толпы, охнувшей разом, он нетерпеливо метнулся туда. Но взор старухи держал его. Тогда, обернувшись, он грубо крикнул ей, пригрозив нагайкой:

— Иди, иди отсюда! Сказано тебе: ищи — найдешь!

Он сплюнул через зубы и ушел. Наседкина проводила его темным взглядом. Оттого, как сказал рябой «ищи — найдешь», холодок пополз по телу матери. Недоброе было в этих словах. Она повернулась и побрела вдоль улицы. Останавливалась у каждого дома. Стучала. Долго вглядывалась в немые окна. Обошла всю улицу. Побывала и на соседних. Настеньки не было нигде. Тогда она подумала, что, может быть, в ее отсутствие дочь вернулась домой и ожидает там. Она повернула в сторону своей хаты. Сначала шла тихо, потом, охваченная нетерпеньем, побежала, схватившись за грудь руками, чтобы сдержать удары сердца. С трудом поднялась на крылечко, перевела дыхание и тихо окрикнула:

— Доню!

Прислушалась. Тихо. Никто не отзывается. Тогда шум своей старой крови в ушах она приняла за дыхание спящего человека и с твердой уверенностью, что дочь уснула, не дождавшись ее, вошла в хату. Кровать была пуста. Дочери в хате не было. Мать подошла к постели, потрогала ее руками. Крикнула громко:

— Доню!

Постояла, оглядывая пустую хату. Холодно. Тоскливо. В деревне Настеньки не было. Тяжесть выросла в душе матери, заполнила все ее существо, и то недоброе, что бросил ей рябой, вдруг стало ясным. Настеньки нет в живых!

Мать медленно вышла, спустилась с крыльца, обогнула хату. За плетнем начиналось жнивье. За жнивьем с одной стороны — чащоба орешника, с другой сосновая роща. Мать направилась в поле. С площади донесся гул голосов. Она даже не повернула голову. Пошла по стерне. Ветер закружил ее, дохнул в лицо холодом и завихрился на дороге винтом. Золотые венчики на облаках погасли. Облака потемнели. Ветер вернулся и бросил в старуху горсть пыли. Далеко, куда достигал глаз, щетинилась стерня. Ни одной живой души не было вокруг. Ветер ярился; он метался, подбрасывая в воздух высохшие зерна, оставшиеся на поле, мел по земле сухую траву, шумел в стерне. Кустарник поклонился Наседкиной в ноги, и в его зарослях ничего не увидала старуха. Она постояла, прикрыв глаза от ветра ладонью и придерживая платок на груди. Повернулась. Ветер трепал на старухе юбки, обкручивая их вокруг ног, надувал пузырем. Тащил за концы платка, выбивал из-под него волосы и растрепал их, застя взор и мешая смотреть. Наседкина пошла в другую сторону. В два раза быстрее прошла она обратный путь и направилась к соснам.

Что-то темнело вблизи сосен. Мать побежала туда, издалека узнав полушалок дочери. Ветер утих, лишь сосны шептали что-то, потом замолкли и они.

Настенька лежала со сложенными руками и закрытыми глазами. Она вытянулась и казалась выше ростом. Смерть еще не наложила на нее своего отпечатка. Губы, еще розоватые, были полуоткрыты. Распущенные волосы пролились жидким золотом на траву и блестели в лучах заходящего солнца.

— Доню! — сказала мать.

Она оглядела дочку и тихо, будто боясь нарушить ее покой, опустилась рядом на траву. Заметила струйку крови, вытекшую из уголков рта Настеньки, бережно обтерла кровь своим платком. Взяла за руку, и рука дочери не разжалась, не ответила на ее пожатие. Мать наклонилась над Настенькой. Дыхания не было слышно.

Слезы побежали из глаз матери. Ветер взметнулся, раздул пламя волос Настеньки. Старуха растерянно посмотрела кругом… Нет больше у нее дочери!.. Движения ее становились все более медленными. Она озиралась вокруг. Чужим, холодным, ненужным и странным показалось ей все: и лес отрада уставшего, и поле — кормилец людей, и дальние сопки, из-за которых приходила погода и солнце.

— Доню, а як же я? — спросила мать… — А як же я? — спросила она второй раз и глянула на лес.

Но в шуме его она не услышала ответа. Тогда она встала во весь рост. Посмотрела на небо, покрытое розовыми бликами, предвещавшими назавтра ветер, и ничего больше не увидела в нем.

— Боже мой! — сказала она молитвенно и горячо зашептала: — Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный… Молилась всю жизнь, щоб счастье себе добыть, тай не бачила его!.. Дочку Настю спородила — не спала, не ела, всю недолю от своей хаты отводила, щоб не узнала ее дочка. Было б ей жить, да с любым кохаться, да тебя радовать!.. Коли в тебе есть жалость, коли любишь ты людей, коли есть у тебя сердце да разум какой — пожалей меня, господи, владыко живота моего, надию мою верни, дочку верни, боже! Коли тебе души потребны, возьми меня, я уже устала от жизни!.. Чого ж ты молчишь?! сказала она, строго глядя в небо.

Ветер умчался прочь. Ни один волос не шелохнулся на голове Настеньки. Было очень тихо вокруг. Мать долго стояла, вперив взор в небо, словно ждала чуда.

Но чуда не было… Порвалась последняя тоненькая ниточка, которая сдерживала горе матери. Мать запричитала и с отчаянием бросилась на труп дочери. Слезы хлынули из ее глаз и застлали все мутной пеленой.

 

4

Старика Верхотурова подняли с бревен. Кривясь, чтобы не выдать боли, он сказал было:

— Бог простит… бог простит… — и ступил шаг. Одежда прилипла к ранам, старик почувствовал дикую боль и заорал: — Бог простит… да не я, катюги! Я-то не прощу! — на глаза ему попался недобро улыбнувшийся Караев. Не скаль зубы, гад, и до тебя ще доберутся! Не я, так сыны.

Вовка, во все время экзекуции не сводивший глаз с отца, рванулся вперед. Мать вцепилась в него. Но она не справилась бы с ним, если бы не Павло Басаргин, который перехватил мальчугана.

— Куда?

— К бате! — выдохнул Вовка.

— Не так надо, Вовка! — посмотрел ему в здоровый глаз столяр. — Не так! — Он прижал к себе маленького Верхотурова. Тот дрожал, точно в ознобе.

Верхотуров все ругался, переступая с ноги на ногу.

Степанида сказала ему:

— Тише, тятя… Будет и на нашей улице праздник. Крестьяне расступились, пропустив старика к своим. Старуха припала к нему. Павло толкнул Вовку:

— Подмогни отцу!

Мальчик осторожно взял отца под руку.

— Батя!

— Что «батя»? — взглянул на него выцветшими от боли глазами Верхотуров. — Батя… Видал, как батю драли?

— Ну, видал, — сурово ответил Вовка.

— А коли видал, так я с тебя, сукинова сына, семь шкур спущу, коли забудешь! — Верхотуров сморщился от боли.

Вовка тихо сказал:

— Я-то не забуду… Пошли, батя, домой.

Верхотуров, охая и шатаясь, будто пьяный, поплелся к хате. Вовка, поддерживая его, пошел с ним. Напоследок он оглядел карателей. Здоровый глаз его остановился на бородатом станичнике…

Настала очередь девушек. Казаки подступили к ним и связали руки. Женщины из толпы заголосили:

— Господин офицер… Ваше благородие! Ослобони девок, Христом-богом просим…

— Молчать! — крикнул старшина, который торопился скорей закончить расправу.

Толпа съежилась. Казаки заухмылялись. Марья Верхотурова сказала строго:

— Не троньте! — А когда почувствовала на себе чужие руки, отчаянно взвизгнула: — Ма-а-ама!

Верхотуриха всплеснула руками. Басаргин повернул ее лицо к себе и прижал, чтобы не видела ничего.

Марья, отчаявшись, пнула ногой что есть силы одного из карателей. Казак скривился — удар пришелся по больному месту — и свалил Марью на землю ударом кулака. Другие девушки тоже сопротивлялись, но совладать с палачами им было не по силам.

На сестер Верхотуровых навалились целой оравой и сломали, точно дерево с корнем вырвали. По двое сели на плечи и на ноги. Ксюшка Беленькая вырвалась и побежала вдоль строя. Ее перехватили и отнесли на бревна. Закрестились в толпе старухи. Отвернулись крестьяне.

Цыганистый казак подошел к Грудзинскому.

— Господин войсковой старшина! Не след бы девок славить. Опосля замуж никто не возьмет!

— А тебе-то что? — цыкнул на него старшина.

— Деревенский я! — сказал Цыган.

Не поняв, что этим хотел сказать молодой казак, Грудзинский отдал приказание. Караев лихорадочно облизал губы и подошел ближе. Он тяжело дышал, не отводя глаз от девушек.

Первыми пороли Верхотуровых. Девки молчали, судорожно вздрагивая. Встали они сами. Их развязали. Они оправили платья и отошли в толпу, трудно передвигая ногами. Степанида, будто запоминая, посмотрела пристально на ротмистра и на Грудзинского. Лишь когда подошли к матери, у Степаниды задрожал подбородок. Она прильнула к матери, точно малая. Марья — с другого плеча. Разом заплакали они, и было странно слышать этот тихий плач от плечистых, дородных девок.

Ксюшка извивалась всем телом. Она мычала от боли. Сестренка ее, стоявшая в толпе, опустилась на колени и заплакала. Ксюшка услышала плач сестренки и глухо сказала:

— Ленка, перестань… — Потом со слезами в голосе крикнула: Перестань, кажу… Мени ж с того погано, дурная.

Девочка зажала рот руками и стонала, раскачиваясь из стороны в сторону. Казаки щадили Ксюшку, боясь, что, худенькая, бледная, тоненькая, она не вынесет порки. Удары они наносили без «потяга», от которого вздувается и рвется кожа. Ксюшка стонала и бормотала что-то, захлебываясь слезами. Цыган опять подошел к Караеву:

— Господин ротмистр! Прикажите отставить… Я когда вел ее сюда, поручился, что она только раненых будет перевязывать. Прикажите отставить!

Караев не слышал его. Он заметил, что лоза не свистит, опускаясь на тонкое, растянутое тело Ксюшки, что казаки только для виду делают размах, смягчая его в конце. Он подскочил к бревнам, отстранил одного, выхватил свежую лозу из пука лежавших возле.

— Как бьешь? — сказал с бешенством Караев. — Как бьешь? — повторил он еще яростнее. — Вот как надо! — Он раскрутил лозу. Гримаса перекосила лицо Караева. Он побледнел и тяжело дышал.

Цыган крикнул ему так, что все оглянулись на него:

— Господин ротмистр, от-ставить!

Тот пьяно глянул по сторонам и, дрожа от возбуждения, опять раскрутил лозу в воздухе.

Цыган вспрыгнул на лошадь. Грудью растолкал строй, давя карателей, и вымахнул к бревнам. Левой рукой поймал лозу и сказал, насупясь:

— Оставь, говорю!.. Я ей обещал. Слышь?

Остервеневший Караев хлестнул Цыгана наотмашь и обернулся к Ксюшке. Цыган охнул и выхватил клинок. Сверкнула на солнце сталь и, зазвенев, опустилась на голову ротмистра. Не рассчитал Цыган, не дотянулся, не срубил голову Караеву, — конь шарахнулся в сторону, и сабля, скользнув, рассекла офицеру лоб. Ротмистр схватился за лицо, растопыренными пальцами стараясь зажать рану. Кровь залила глаза и руки. Грудзинский выхватил револьвер и бросился к Цыгану. Цыган болезненно сморщился, крикнул хрипло: «И-эх!» — и рубанул по сторонам. Кого-то задел по лицу, кого-то по руке, хотел достать старшину, но промахнулся: тесно казаку в толпе, которая бросилась к нему, когда первое смятение прошло.

Сжав зубы так, что белые пятна проступили на скулах, он врезался в толпу карателей, топча их, поднял коня на дыбы, повернул на задних ногах и свалился ему под живот, когда Грудзинский выстрелил в него; он изловчился и снизу пырнул старшину клинком. На свою беду промахнулся Грудзинский. Тупо глянул он вниз и стал оседать. Цыган же опять оказался в седле, взял коня в шенкеля и послал через бревна. Каратели расступились, и Цыган вырвался на волю.

Несколько выстрелов прогремело вслед Цыгану. Пронзительно закричали бабы. Цыган пересек улицу, заметил разгороженную околицу и бросился к ней. На ходу снял винтовку, повернулся в седле, выстрелил в бросившихся за ним карателей. В него стреляли беспорядочно, залпами. Он свалился набок, чтобы обмануть преследователей, и полверсты провисел на стременах, мотаясь из стороны в сторону от бросков коня, а сам внимательно наблюдал за тем, что происходит сзади. За ним гнались пешие. Некоторые, суетясь, садились на коней. Ни Караева, ни старшины среди преследователей Цыган не видал. Пешие отстали, думая, что Цыган убит или ранен. К околице вылетели конные. Дальше всех бежал Суэцугу. Он размахивал револьвером, посылая казаков в погоню, семеня короткими ногами в желтых штиблетах, ругался и кричал, путая русские и японские слова. Ему подвели коня. Он неловко вскарабкался в седло. Трясясь, словно мешок, набитый орехами, поскакал за Цыганом.

А Цыган уже подъехал к речке. Посмотрел по сторонам. Быть бы тут броду, да что-то не видно! Цыган стегнул коня нагайкой, и конь бросился в воду. Речка бурлила вокруг, но конь был ко всему привычен и выплыл на другую сторону. Цыган потрепал коня по шее. На берегу послышался шум. Казак пригнулся к луке и поскакал в тайгу.

С полчаса он ехал рысью, увертываясь от сучьев. Потом остановил коня и прислушался. Не услыхал ничего, кроме лесного шума. Какие-то птицы посвистывают в ветках. Прилежно долбит дерево дятел… Казак сорвал с плеч погоны, снял кокарду с фуражки, бросил ее прочь, опустил поводья. Не чувствуя руки седока, конь наклонил голову, щипнул травы. Бока у него ходили ходуном, и шумное дыхание раздувало ноздри. Потом он фыркнул, поднял голову, запрядал ушами и громко, заливисто заржал. Оглянулся на Цыгана, словно спрашивая, куда идти. Но седок только потрепал его по шее. Конь пошел в ту сторону, откуда отозвалась на его ржание кобылица. Сначала он шел тихо, потом быстрее, наконец припустился рысью.

…На конце сабли, которую выхватил Цыган из ножен, уместилась вся его прежняя жизнь, шальная и бестолковая. Взмахнул ею казак над головой, рубанул ротмистра — и не стало прежней жизни. Утопил ее казак в крови Караева. Конь унес его от погони. Вода смыла след его. А за речкой начинается тайга и новая жизнь казака. Долгая ли, короткая ли? Худая или хорошая? Да разве что-нибудь может быть хуже того, что оставил Цыган за рекой?

Вверил он свою судьбу коню. Ступает конь по прошлогодней, сухой листве. Шуршит листва… Всей прошлой жизни казака цена — опавший лист.

 

5

Не один Цыган понял в эти дни, что пора уже рассчитаться со старым. Тысячи солдат белой армии прошли тысячи верст с оружием в руках. Они шли, подчиняясь долгу, приказу, насилию. Узы долга ослабли: солдаты не могли не видеть, что правда — на стороне народа. Приказы утрачивали свою силу: слишком безнадежно было положение тех, кто их отдавал. Оставались только насилие да общность преступлений перед народом — они еще держали в тисках солдат, давно не веривших офицерам. Белые были прижаты к последнему морю, отсюда был только один выход: изгнание. Но страх перед расплатой оказался слабее страха перед чужбиной.

Началось дезертирство. Пойманных дезертиров расстреливали. В Гродекове солдаты отказывались стрелять в своих, — опять офицеры обагрили кровью солдат свои руки… В Прохорах вместе с приговоренными к расстрелу целое отделение ушло в сопки. На фронте к красным переходили взводы и роты со снаряжением и оружием.

Только присутствие японских войск в третьих эшелонах кое-как поддерживало последнюю белую армию на русской земле. Но японцы медленно отходили назад. И вслед за ними с боями откатывались и белые, огрызаясь, как затравленный зверь.

Все партизанские отряды вошли в соприкосновение с отрядами белых. Под Никольском по всей округе носился отряд товарища Маленького. Пэн был неуловим и вездесущ. В самом Никольске гарнизон был терроризирован партизанами Пэна. Усиленные посты, огневые точки, окопы опоясывали Никольск, но отряд Пэна просачивался через все преграды, снимал посты, захватывая огневые точки, заваливая окопы. Однажды ночью люди Маленького прорвались к тюрьме, взорвали гранатами часть стены, осадили стражу в караулке и освободили заключенных партизан и большевиков. Взбешенный Дитерихс объявил награду за голову Маленького Пэна — пять тысяч рублей. На следующий день, после того как по городу и окрестным деревням было расклеено это объявление, Пэн ворвался в город, разоружил роту егерей у военных складов, вывез из одного склада пятьсот винтовок, десять пулеметов, полторы тысячи гранат и исчез, прежде чем начальнику гарнизона удалось организовать отпор. На стенах домов и склада Пэн вывесил листовки: «Дитерихс обещал за мою голову 5 000 рублей. Значит, моя голова стоит этого. Но тому, кто доставит Дитерихса в расположение партизанского отряда и отдаст его в руки народа, я, Маленький Пэн, обещаю сохранить жизнь. Это стоит дороже денег. Господа офицеры, пользуйтесь случаем!»

В эти дни у Феди Соколова был любопытный разговор. В воскресенье он с Катей Соборской пошел на шестую версту за орехами. Они напали на хорошее место неподалеку от форта: тут орешник был густой, сильный, орехи гроздьями усеивали ветки, желтыми бочочками раздвигая зеленую, начинающую рыжеть оболочку. Ходить сюда за орехами не разрешалось: запретная зона начиналась в нескольких шагах. Катя кинулась к орешнику и, забыв обо всем при виде орехов, закричала:

— Чур, мое!

— Тише ты, Катюшка! — шепнул ей Федя, сгибаясь пополам, чтобы не привлекать ничьего внимания. — Как пальнут, будет тебе «твое»!

Катя спохватилась, но было уже поздно. Из-за колючей проволоки, опоясывавшей запретную зону, показался солдат. Он глянул на молодых людей. Катя, предупреждая его вопрос и окрик, замахала руками.

— Уходим, уходим. Подавись ты этими орехами! — закричала она, заслоняя собой Федю, немало смущенного таким оборотом дела и намерением Катюши.

Она стала тихонько подталкивать Федю назад. Она испугалась не столько за себя, сколько за Федю…

Солдат посмотрел на Катю, — на ее побелевшем лице ярко вспыхнули глаза, устремленные на него. Увидев девушку, да еще такую красивую, солдат смягчился. Он оглянулся и сказал:

— Чего ты испугалась? Не бойся… — И пошутил: — Дядя не сердитый!

— А, все вы на один манер! — ответила Катя. — Понаставили вас тут на нашу голову. Никуда ни выйти, ни пройтись! Ну, беда просто!

— За орехами, что ли? — спросил солдат. — Собирайте, коли так! Мне не жалко!

Косясь на солдата, Катя не заставила себя упрашивать и, забыв о своем страхе, принялась обирать кусты. Солдат, не отводя глаз от ее фигуры, залитой солнцем, спросил у Феди:

— Закурить не дашь?

— Отчего не дать, можно! — ответил Федя.

Закурили.

— Зазноба? — кивнул солдат на Катю.

— Немного есть! — отвечал Федя, ухмыльнувшись.

— У меня сеструха такая же! — сказал солдат, прищурившись от горького дыма.

— А ты откуда?

— Издали, отседа не видать! — со вздохом ответил солдат. — И не грезил сюды попасть!

— А чего шел? — затягиваясь, спросил Федя. — Дома-то худо, что ли, было?

Солдат сплюнул, настроение у него испортилось; видимо, вопрос Феди задел его за живое.

— Отчего худо? Дома-то не худо. А вот забрали да погнали. Чудо, что живой остался, остальных наших всех положили, что вместе забрали-то. Один я остался — может, для того, чтобы весточку принести, баб опечалить? — хмуро пошутил солдат.

— Да! — сказал Федя сочувственно.

— А теперь и не чаю до дому добраться! — сказал солдат. — Бают ребята, что нас скоро в Японию повезут… Эх-х! Жизнь окаянная! — опять сплюнул он.

Катя, набрав полные карманы орехов, подошла и прислушалась к разговору.

— А чего вам Япония? — спросила она простодушно. — Там родня, что ли?

Солдат покосился на нее.

— У черта там родня! — сказал он, сердясь.

— А чего туда ехать? Оставайтесь тут! — прежним тоном проговорила Катя, выразительно поглядывая на Федю, который нахмурился, слыша, какое направление приобретает разговор; он, однако, не мешал Кате: когда говорила она, все выглядело безобидной шуткой.

— Куда я сейчас денусь! — с досадой проронил солдат.

Катя, высыпая ему на ладонь горсть орехов, сказала:

— Угощайтесь!.. А зачем сейчас? Вы ко мне приходите, когда офицеры лататы зададут, когда им не до вас будет… Я бы ни за что в Японию не поехала: там и хлебушка-то нет, один рис, на деревяшках ходят, в бумажных домах живут… Ну их! — И Катя замотала головой, словно в Японию должна была ехать она.

Солдат рассмеялся и кивнул Феде на Катю:

— А она у тебя забавная, девчонка-то! — выговорил он и, подумав, добавил: — А ить она это неплохо придумала, а?

— Ну, пора нам собираться! — сказал Федя.

Солдат не отрывал глаз от Кати.

— А ты где живешь? — вдруг совсем не шутливым тоном спросил он Катю.

Девушка показала на свой дом, ясно видный с горки.

— Не шутишь?

Катя отрицательно покачала головой.

— Этот серенький дом-то?

— Ага!

— Думаете, не приду? — спросил солдат.

— А я ничего не думаю! — опять обращая все в шутку, ответила Катя.

Они пошли прочь, солдат долго глядел вслед. Федя нахмурился.

— Ты чего? — спросила Катя.

— Так, ничего! — ответил Федя. — Больно ты его приглашала. Понравился, видно?

— И правильно сделала! — быстро ответила Катя. — Виталий бы похвалил за сметку, а ты… Ой, Феденька! Да ты совсем дурной, оказывается! — Катя насмешливо показала ему язык, взъерошила в один миг волосы, растрепав всю прическу, и, крикнув: — А ну, кто быстрей! — кинулась бежать от Феди.

 

Глава 28

Сердце Бонивура

 

1

Караев, раненный в голову, не мог руководить погоней.

Никто не стал преследовать Цыгана за рекой. Каратели боялись наткнуться на засаду. Кроме того, Грудзинский, смертельно раненный клинком Цыгана, был теперь не страшен казакам: они уже знали, что войсковой старшина не жилец на белом свете, не будет теперь совать свой нос в их дела и разговоры…

Разъяренный Суэцугу посылал погоню за реку, крича и срываясь с голоса. Он показывал рукой, горячил коня и подталкивал казаков. Казаки тоже кричали, но в воду коней не пускали. Суэцугу стал угрожать револьвером. Казаки нахмурились и переглянулись, — Суэцугу был один среди них. Он заметил эти переглядки и невольно помрачнел: кто знает, что могли задумать они, эти русские, о которых никогда нельзя было с уверенностью сказать, что у них на душе.

— Надо догонять! — жестко сказал он, приняв выражение непреклонности.

Однако это мало подействовало на казаков. Один из них сказал, махнув рукой:

— Догоняй сам. Там тайга. Там партизаны, большевики.

— Тайга… Борсевико… — повторил он.

Какая-то тень прошла по его возбужденному лицу. Он повернул и погнал коня прочь.

Казаки постояли у реки, постреляли вслед Цыгану, посовещались, как быть, и вернулись.

К их удивлению, Караев, узнав, что Цыгана упустили, принял это сообщение довольно равнодушно. Для ротмистра было ясно, что из села надо как можно быстрее уносить ноги. Он боялся, что у Цыгана найдутся подражатели.

Караев прошел к Суэцугу, уединившемуся в комнате.

— Я думаю выступать обратно! — сказал он японцу.

Суэцугу сухо ответил:

— Как хотите. Вы не умеете воевать. Ваши казаки не лучше борсевико.

Караев вышел, хлопнув дверью.

К нему подошел ординарец.

— Так что, господин войсковой старшина скончались, — доложил он совсем не печальным голосом. — Очень уж много крови потеряли.

Караев пошел посмотреть труп. Грудзинский лежал, сжавшись в комок. Руки его были сведены у живота. В этой нелепой позе он походил на сломанную куклу и казался теперь маленьким и бессильным. Караев посмотрел на него и философски заметил:

— 

— Так точно! — козырнул ординарец.

— Ты понял, что я сказал? — удивленно спросил ротмистр.

— Никак нет!

— Дурак! Распорядись, чтобы тело старшины отправили в Раздольное. Сообщить по команде, что через полчаса выступаем.

Ординарец ушел. Ротмистр сказал Грудзинскому:

— Так-то, блистательный спаситель всея Руси… Не помог тебе ни боженька, ни черт. Надеюсь, что ты еще не успел настрочить на меня донос! Вот и выходит, что все к лучшему в этом лучшем из миров. — Караев вернулся к Суэцугу.

На столе японца лежала кучка мелко исписанных листков из блокнота?

— Позвольте узнать, что вы писали, поручик?

— Это донесение моему начальнику.

— Вы не сообщите мне содержание этого донесения?

— Пожалуйста! — согласился Суэцугу. — Я сообщаю, что группа кавалерии ротмистра Караефу, под командованием поручика Такэтори Суэцугу, совершила разведывательный налет на село, котору было занято крупными силами партизан и борсевико. Далее я говорить, что был большой бой, в котору много борсевико убито есть. Еще я доносить, что отряд захватил много пленные и снаряжение. Вот. Все.

— Мягко выражаясь, вы доносите неправду, господин поручик, — осторожно сказал Караев.

— Японски офисеро не может говорить неправда, — невозмутимо отозвался Суэцугу.

— Но ведь было наоборот. Красных было мало. Бой был небольшой. Наших убили много. А не досталось нам ничего, кроме двух пленных.

— Но с вами были японски офисеро, значит, было так, как он писать… Все правильно! Японец всегда победитель есть.

Караев пожал плечами. Суэцугу снисходительно заметил:

— Вам этого не понять. Голова у европейца другое устройство имеет.

Ротмистр с любопытством посмотрел на японца: серьезно ли тот говорит? Но лицо Суэцугу было важным и значительным.

— Скажите, поручик, а если в бою будет уничтожена большая часть японского отряда и останутся в живых человека два-три, кто будет победителем?

— Те, кто остался в живых.

— Если остался один?

— Все равно.

— А если и его убили, тогда кто?

— Япония.

— А если японца, оставшегося в живых, возьмут в плен?

— Этого не может быть, — сказал живо Суэцугу.

— Ну, а если все-таки взяли в плен?

— Нет, не можно… Японец не можно взять в плен…

— Позвольте… ведь партизаны забирали в плен японцев?

— Нет.

— Но я знаю это.

— Это вам только кажется. Японцев не бывает пленных.

— Ну, знаете… — развел руками Караев.

— Вам этого не понять! — с видом превосходства сказал Суэцугу и продолжал писать свое донесение.

Напоследок каратели прошлись по крестьянским дворам. Большинство польстилось на съестное. К седлам приторочили и в сумы напихали кур, гусей. По селу разнесся поросячий визг: волочили за ноги живых поросят, вытащенных из свинарников.

В хатах, где хозяева не заперли дверей, казаки хватали что попадало на глаза — полушалки, сапоги. Один унес балалайку и тренькал на ней пальцем. Другой стащил целую скрыньку, обитую жестяными полосами, скрепленными медными гвоздями, и украшенную охровыми и суриковыми разводами.

Караев с перевязанной головой вышел из штаба. Кубанку он держал в руках: теперь она не налезала на голову. Сморщившись, он поглядел на мародеров, но ничего не сказал.

Суэцугу, сопровождавший ротмистра, удивленно посмотрел на площадь, откуда доносилось подавленное кудахтанье и гоготанье. Потом глубокомысленно заметил:

— Военная добыча есть награда доблести воина.

Караев покосился на него. Ординарец подвел лошадей. Ротмистр и поручик сели на коней.

 

2

Лебеду и Виталия вывели. Они щурились, выйдя на воздух. Увидев перевязанного Караева, Виталий не мог сдержать усмешки. Значит, пока они с Лебедой сидели взаперти, в селе что-то произошло. Караев из-под полузакрытых век посмотрел на Виталия. Вполголоса отдал какое-то приказание ординарцу и с небольшим эскортом уехал.

Ординарец передал приказание подхорунжему, и тот ускакал. Белые подошли к Лебеде и Виталию. Партизанам связали за спиной руки и накинули петлю на шею. Лебеда крякнул, а Виталий поежился, почувствовав прикосновение веревки. «Неужели тут и кончат?» — промелькнула у него мысль. Но у Караева были другие планы относительно захваченных в плен. Белые сели в седла, не выпуская веревок из рук. Значит, поведут, но куда?

Какой-то молоденький казачок, не успевший ничего уворовать у крестьян, так как дежурил возле лошадей, заметил на ногах Виталия добрые еще сапоги. Он кивнул головой и сказал Бонивуру:

— А ну, сымай… Чего зря топтать будешь.

Виталий сказал насмешливо:

— Что, служба, у белых даже сапог не выслужил? Плохо твое дело.

Тот зло посмотрел на Виталия и передразнил:

— Не выслужил, не выслужил… С вами черта в ступе выслужишь!

— А чего же ты служишь? Ушел бы… а то у тебя жизнь впереди. Молодому-то, поди, неохота умирать, когда красные поднажмут.

Казачок окрысился:

— А ты, думаешь, старым помрешь? Не надейся! Караеву в лапы попал — он те жизнь-то укоротит.

К ним подошел урядник Картавый.

— Что тут за разговоры?

— Сапоги, говорю, на ём ладные. Чтоб не пропали, снять надо.

Урядник наклонился, рассматривая сапоги. Большим пальцем провел по коже: хороши.

— Сымай!

— Коли надо, снимай, — усмехнулся Виталий, — а то руки развяжи.

— Ну, это не выйдет, насчет рук, — погрозил кулаком урядник. — Развяжи, пожалуй, так потом и не найдешь.

— Вас же сотня, а я один, — сказал Виталий, надеясь, что руки, может быть, развяжут, а там будет видно.

Но урядник вместо ответа крикнул:

— Садись! — и, не дожидаясь, пока Бонивур сделает это, схватил его за ногу.

Виталий неловко упал, ударившись плечом о землю. Урядник схватил сапог за подошву и каблук, потянул на себя. Сапоги сидели плотно. Урядник покраснел от натуги, но упрямо тащил к себе. Рванул сапог и снял его, чуть не вывихнув Виталию ногу. Молодой протянул руку за сапогом. Картавый показал ему кукиш и, разувшись, стал натягивать сапог себе на ногу. Молодой сказал:

— Куда тебе, на твои тумбы! Ведь не налезут.

Урядник продолжал распяливать голенище. Оно с треском лопнуло по шву. Молодой сердито сказал:

— Ну, что я говорил, черт ты этакий!.. Зря только отнял.

Он схватился за второй сапог, но урядник, оттолкнув его, снял сам и клинком разрубил сапог пополам.

— На-кася выкуси…

Наблюдавшие за этой сценой расхохотались. Только бородатый Митрохин осуждающе покачал головой, с нескрываемой жалостью глядя на пропавшие сапоги.

— Эх-ма! Товар хорош был.

Обращаясь к нему за поддержкой, обескураженный казачок развел руками:

— Видал? Эва, как он… Ни за что ни про что… А? — Плачущим голосом он укорял урядника. — Кобель, право слово, кобель! И сам не гам, и другому не дам! Ну, и зачем же ты их порубил, черт косой? Я бы их починил.

— А чтоб ты начальство уважал… вперед бы не совался.

— Ну, ты, начальство, — шишка на ровном месте.

— Поговори у меня! — прикрикнул Картавый, гулко высморкался и ушел.

Молодой в бешенстве погрозил ему вслед кулаком.

Бонивур с усмешкой смотрел на все происходящее. Лебеда пошевелился.

— Христопродавцы… Одно слово, мародеры. Сапоги, сапоги! Мало не передрались из-за обуток, а о хозяине и не вспомнили, гады… — сказал он громко.

Митрохин ответил ему:

— Вспомним, не обрадуешься!..

Он хрипло откашлялся и отошел к коновязи. Лебеда сплюнул в его сторону. Тихо, только для Бонивура, добавил:

— Не знай, что тут было, пока мы в чулане сидели. Главную-то собаку кто-то благословил… Видал, башка перевязана? Теперь такое дело: надо бы нашим дать знать, что и как. Тут, пока эти лаялись, я с мальчонкой Верхотуровым перемигнулся.

— Ну? — оживился Виталий.

— Только боится он подходить. Все за избой хоронится. Тоже отметину получил… Голова перевязана, левого глаза и не видать. Не знаю, что придумать.

Виталий огляделся. Действительно, фигура мальчика маячила у избы Жилиных. Какая-то мысль мелькнула у комсомольца.

— Эй, станичники! — обратился он к белоказакам. — Пить охота. Принесите водички.

— Посыльных для вас нет! — ответил ему молодой.

Бонивур окликнул Вовку:

— Эй, сынок, притащи воды! Пить охота.

— Пущай несет, — сказал Митрохин.

Вовка исчез, чтобы через минуту появиться вновь. В его руках был большой деревянный ковш. Вовка перешел дорогу, стараясь не пролить воду, но, когда взглянул на Виталия, руки его дрогнули, он чуть не уронил ковш. Виталий посмотрел на мальчугана. Все лицо у Вовки было перекошено опухолью. Кровоподтек виднелся из-под холщевой повязки, покрывшей лоб. Бонивур стал пить, не сводя взора с Вовки. Глаза мальчугана наполнились слезами.

— Кто тебя? — спросил Лебеда. — За что?

— Вон тот, бородатый… Я ему за Марью чуть дыхало не перервал! скороговоркой ответил Вовка и прерывающимся голосом спросил: — Как же теперь будет, Виталя, а? Как же будет теперь?

Горячий шепот Бонивура заставил мальчика выпрямиться.

— Последи, сынок, куда нас поведут… Дай знать Афанасию Ивановичу. Понял? Пускай выручает!

— Ладно! Понял!

Виталий хотел было задать Вовке вопрос о Настеньке, все это время острое беспокойство за девушку терзало его. Но конвойный, заметив, что арестованные разговаривают, крикнул:

— А ну, кончай!

Вовка, сжав в руках ковш до того, что костяшки пальцев побелели, выдохнул с такой силой, что даже стон вырвался из его груди:

— Эх-х, Виталя… винта бы мне! Я бы их, гадов…

Лицо его исказилось, острая жалость, тревога за пленных и недетская ненависть к белоказакам вмиг состарили его.

— Помогай нам, Вовка! Вместе рассчитаемся за все.

— А ну, сыпь отсюда! — заорал конвойный.

Вернувшись от коновязи, Митрохин насупился и тоже закричал:

— Давай, давай… пока я еще не добавил!

Вовка перебежал площадь и скрылся в избе Жилиных.

Сотня собралась. Подхорунжий отдал команду. Головные тронулись. Пленников поставили между шеренгами. Один из конвоиров ощупал гимнастерку Виталия, прикинул: со связанными руками не снять. На одежду Лебеды никто из белых не позарился. Его ичиги и старенький ватник ни в ком не вызывали корысти.

…Село словно вымерло. Вечерело, но ни в одной из хат не зажигали огня — ждали, когда уйдут белые. Виталий оглядывался по сторонам. Ни одной живой души! Неужели никто не видит, как их уводят отсюда? Нет, в окне у Жилиных он ясно разглядел Вовку. Однако тот сейчас же исчез, хлопнула дверь избы. В этот момент кони тронулись. Веревки натянулись. Пленники пошли по дороге. Справа и слева, впереди и сзади их шли кони. От гулкого их топота вздрагивала земля.

Две фигуры из избы Жилиных метнулись к околице. Когда Митрохин миновал околицу, у развалившегося сарая что-то засвистело в воздухе, и бородатый, схватившись за голову, повалился из седла на дорогу.

К Митрохину бросились, подняли. Все лицо его было залито кровью из широкой раны, обнажившей скулу и надбровье. Подхорунжий, побледнев, оглядывал окрестность. Многие схватились за оружие, ожидая, что сейчас начнется свалка, — место было удобное для засады, — кое-кто спешился.

Урядник наскоро перевязал Митрохина. Он бормотал:

— Эк рассадил! Чем же это?

Рябой наступил на что-то тяжелое, закопавшееся в пыль. Поднял. Это был кружок печной чугунной конфорки.

— Счастлив твой бог, что не насмерть! — сказал он. — Экой штукой черепушку развалить вполне можно.

Пленники переглянулись.

— Никак Вовка! — шепнул Лебеда.

Опомнившись, Митрохин кинулся к сараям, сняв винтовку с плеча.

— Убью на месте, истинная икона!

Подхорунжий остановил его:

— Отставить, Митрохин!

— Дак это чо получается… — начал было тот.

— А то, что ежели на час еще задержимся тут, — сказал подхорунжий, так всех, поди, положат…

 

3

Сумрак опускался на окрестность. Погасли красные блики на небе. Бонивур проводил их взглядом.

— Ветер будет завтра.

И он подумал о том, что завтра может быть многое, а его уже не будет. Мысль эта плохо умещалась в его мозгу. Лебеда, шедший рядом, придвинулся совсем близко, локоть к локтю, и шепнул:

— Ты места эти знаешь?

— Знаю… каждый кустик…

Лебеда продолжал:

— Скоро совсем стемнеет. Можешь веревку перегрызть? Зубы у тебя молодые. И я их тут задержу, буду кидаться в разные стороны. А ты — сразу за этот кустарник… По лощинке к речке выйдешь.

— Один не стану! — сказал Виталий.

— Не пори горячку! — зашептал старик. — Обоим не уйти. Я со своей веревкой не справлюсь. А один уйдешь — поспешай на подмогу.

Лебеда был прав. Стоило испытать все. Пока не использованы все возможности спасения, нельзя сдаваться. Бонивур ожидал темноты.

Дальше от села на дороге стал попадаться щебень. С каждым шагом идти становилось все труднее.

Миновали сосновую рощу справа. Темные деревья отошли в сторону. Слева донесся звенящий шум воды. Речка в этом месте была совсем близко. Знакомые, тысячу раз хоженные места!.. Здесь вот, на опушке, посреди которой возвышалась старая береза, молодежь жгла костры и прыгала через них. И он, Виталий, прыгал… И ожила в его памяти картина. Ребята шевелят костры палками, чтобы огонь горел ярче, чтобы еще веселее рвался вверх, чтобы труднее было прыгать. Нужно хорошо разбежаться… потом оттолкнуться обеими ногами от земли, с силой выбросить руки вперед… Ринуться через пламень, обдающий лицо палящим жаром, и перелететь через него. А потом толчок о землю… Платье дымится, и пекло костра оказывается сзади, а прямо перед тобой — смеющиеся лица девушек и парней…

— Виталий… начинай, родной, — шепнул Лебеда.

Бонивур схватил зубами веревку. Кони шли неровно — то быстрее, то тише, — веревка дергалась. Виталий стал перетирать ее зубами. Но веревка намокла, стала скользкой и поминутно вырывалась. Скоро Виталий почувствовал, что во рту у него стало солено. «Эх, десны рассадил!» — подумал он. Наконец веревка стала поддаваться. Но тут всадники хлестнули лошадей. Пленным пришлось бежать. Тучи пыли из-под копыт лошадей летели в их лица. Пыль хрустела на зубах. Мелкие камешки, брошенные копытами лошадей, секли лицо. Каждый шаг Бонивуру давался с трудом, камни ранили его обнаженные ноги. Не легче было и Лебеде. Ноги плохо повиновались ему, он спотыкался и однажды упал. Белые остановили лошадей, с бранью подняли его на ноги. Полузадохшийся Лебеда осмотрелся вокруг налитыми кровью глазами. Потом опять они бежали рядом юноша и старик. Они прижимались плечами, потому что только так могли помочь друг другу. Но все чаще хрипел и всхлипывал Лебеда, не в силах набрать в грудь воздуху.

Далекий крик, в котором слышались страх и отчаяние, донесся до всадников. Они повернули головы, прислушиваясь. Бонивур напряг слух. Далекий топот коня услышал он. Потом топот утих. Крик повторился. В этой темноте, неизвестно откуда идущий, не похожий на голос человека, несся он, казалось, из леса, или с сопок, или с неба, на котором мерцали звезды.

Пронесся он сначала тихо, потом все громче и громче. И чем сильнее становился он, тем тревожнее звучал. Жалоба, страх, тоска и отчаяние слышались в нем. Он достиг высокой точки и погас. Все стихло.

Белые сдержали коней. Обеспокоенные этим криком, они озирались по сторонам.

— Волк, — сказал Митрохин.

— Это непохороненный покойник себе место просит, — сказал рябой суеверно и перекрестился.

Урядник презрительно сплюнул:

— Эх вы, крестолобы… Филин это кричит. Он ужасти как пугает ночью людей.

Бонивур подумал о том же.

Если бы знал он, что это за крик! Это плакала над трупом дочери мать Настеньки, думая, что никто не видит и не слышит ее горя. Холодным звездам в вышине поверяла она всю неизбывную материнскую боль. Не знал Виталий, что Настенька уже застыла, что возьмут ее скоро люди, положат в сосновый ящик и предадут земле. Видел он ее живой, веселой, радостной, светлой и чистой, какой осталась она для Бонивура на короткий миг его жизни.

 

4

…То рысью, то шагом ехали всадники. Задыхались, готовые упасть, и вновь переводили дух пленники. А дорога тянулась впереди нескончаемой серой лентой, прихотливо изгибаясь и выпрямляясь. Спереди набегали все новые и новые сосны, холмы, пригорки и кустарники. Дальние сопки забегали вперед, ближние ряд за рядом отступали назад, словно не в силах видеть крестного пути двух измученных людей.

Но вот движение замедлилось. Сотня остановилась. Обострившимся слухом человека, которого не покидает надежда, Бонивур уловил топот сзади. И опять затих топот.

Большая часть белых на рысях поскакала дальше, а небольшой отряд, из десяти — двенадцати человек, свернул в сторону от дороги. Под ногами зашуршала трава. Какие-то постройки зачернели невдалеке. Насколько позволяла темнота. Виталий разглядел дом, сарай, что-то похожее на навес и конный станок. Видимо, это был хутор.

Казаки спешились. Веревки, тянувшие пленных, ослабели. Лебеда сразу опустился на землю, сипло, прерывисто дыша.

Подошли белые и приказали встать. Бонивур поднялся. Двое белых взяли старика за руки и за ноги и отнесли под навес. Затем пленников прикрутили к стойкам. Задели больную руку Лебеды. Старик охнул и что-то пробормотал. Когда каратели отошли, Бонивур стал вглядываться. Лебеда весь обмяк. Колени его согнулись, голова бессильно опустилась на грудь. Бонивур встревоженно сказал:

— Дедушка… а дедушка!

Из-за навеса вывернулся часовой и лениво сказал:

— Не разговаривать!

Бонивур замолк. Часовой подошел к пленникам. Сплюнул звучно в сторону, пошарил в кармане, достал кисет, набил трубку и закурил. Пламя спички осветило его лицо — круглое, с редкими белокурыми усиками. Это был тот белоказак, которого обделил урядник. Он постоял, оглянулся на шум, послышавшийся из дома, в котором зажгли свет, почесался и сказал:

— Ну, вот и ночь прошла… Чудно!

На него гнетуще действовало тяжелое дыхание арестованных, только нарушавшее тишину под навесом. Часовой наклонился к Лебеде, всмотрелся.

— Живой, — сказал он, видимо, только затем, чтобы избавиться от тишины.

Подошел к Бонивуру и, попыхивая трубкой, стал рассматривать его. Немигающий взгляд Бонивура потревожил часового, он отступил на шаг.

— Чего смотришь? Вот как тресну по буркалам-то… — И отошел в сторону.

Его томило вынужденное безделье и ожидание. Он прошелся несколько раз перед навесом и заметил, обращаясь к Бонивуру:

— Ты молодой, а он старый… А умрете вы в одно время… Чудно! — Тут он не то кашлянул, задохнувшись дымом, не то засмеялся. — Молчишь? Ну молчи!

Что-то неясно тревожило часового. Может быть, близость смерти?.. Или он просто боялся темноты? Молчать он не мог. Он опять сказал:

— У меня красные Саньку убили, брата… А сегодня вас обоих убьют. Так и идет… — После паузы он добавил, раздражаясь от воспоминания: — За такого казака, как Санька, ваших надо десятерых угробить, а то и поболе… У вас таких казаков нет!.. Али тоже есть? Нынче ваш один старик здорово, леший, дрался. Скольких положил, а потом о каменюгу ударился и голову размозжил. Поди, тоже казак! Ноги кривые.

Мужество Колодяжного поразило часового. Потом он усомнился, не слишком ли хорошо отозвался о Колодяжном, и сказал неуверенно:

— А может, не казак… Рази настоящий казак пойдет к вам? Голытьба — та идет. Оно, правда, и у меня имущества небогато, но мы в родстве со станичным… Вот войну прикончим, земли прирежут за добрую службу… тогда лучше будет… Али не скоро еще война-то кончится? Не знаешь? — Он замигал, ожидая от пленника ответа, потом добавил: — Не знаешь. И никто не знает.

Часовой зевнул и перекрестил рот. Потом спросил:

— Жив? Эй ты, красный, еще от страха не помер? — Раскурил погасшую трубку, посветил спичкой над головой и, увидя, что Бонивур по-прежнему смотрит в темноту, устремив взор на редкие звезды, мерцавшие в вышине, сказал:

— Жив.

Какая-то мысль пришла ему в голову. Он, кряхтя, стащил со старика ичиги.

— Сгодятся! — и сунул их в угол.

Из дома стали выходить люди. В освещенном четырехугольнике двери их фигуры появлялись четкими силуэтами и пропадали в темноте, когда люди сходили с крыльца. Часовой отошел от Бонивура, бросив напоследок:

— Казнить вас будут… Ротмистр у нас карахтерный человек.

Он вытянул руки по швам, узнав подходившего Караева. За спиной Караева вышагивал Суэцугу. Ротмистр сказал часовому:

— Дурак… не мог догадаться огня разжечь! — И обернулся к сопровождающим: — А ну, насчет костра, живо!

Суэцугу раскрыл портсигар и предложил ротмистру папиросу. Они закурили. Суэцугу, аккуратно подстелив плащ, сел на колоду в углу навеса.

Трое белых кинулись за дровами. Скоро они вернулись с охапками досок, щепы, кольев. Часовой клинком нащипал лучины и стал устраивать костер, пыхтя от старания. Кто-то принес сена. Часовой сунул его в середину щепы и зажег. Пламя спички перекинулось на сухую траву, разбежалось по стебелькам, пожирая их и пробираясь все глубже. Густой дым повалил клубами. Часовой закашлялся, наклонился над огнем и стал раздувать его. Пламя взыграло и накинулось на щепу. Затрещало топливо.

 

5

Колеблющийся свет костра озарил навес. Пляшущие тени заиграли на лице привязанного Бонивура. Он закрыл глаза, ослепленный светом. Костер погасил звезды, на которые он смотрел. Небо погрузилось во мрак. Казаки столпились возле костра, протягивая к огню руки, больше по привычке, чем по нужде: ночь была тихая и теплая. Бонивур открыл глаза и посмотрел на врагов. Большинство были люди пожилые — лет сорока, сорока пяти. Только трое моложе других. Все они показались Бонивуру чем-то похожими друг на друга. Лица их были красны. Видно, выпили для храбрости. Бонивур сообразил по равнодушию, с которым они держались, что предстоящее им привычно, что эти люди — приближенные ротмистра.

Караев кивнул головой на Лебеду: отвязать! Бонивур с болью подумал, что не ушел Лебеда от пытки и не легкой, тихой смертью умрет он, а в муках. Крепок был партизан! Жизнь сидела в нем прочно, но лучше бы умереть ему от ран… Лебеда открыл глаза, увидел белых и стал искать Бонивура. Улыбнулся ему потихоньку, словно не было тут никого, кроме своих. Но, ободряя друга, сам он был устрашающе бледен, не Лебеда, а его тень. Он опустился на землю.

— Вставай, вставай! Нечего, — сказал рябой и толкнул его.

Лебеда ответил:

— Чего стоять… Настоялся уже.

— Отлежишься в могиле, — оборвал его рябой. — Встань перед господином ротмистром.

Лебеда с ног до головы осмотрел Караева. Тот молчал, только розовая кожа его лица медленно багровела. Тем же спокойным, тихим голосом партизан сказал:

— Не велик барин, чтобы стоять перед ним.

Караев подошел к Лебеде:

— Коммунист?

— А то как же! — с гордостью ответил старик. — Все хорошие люди в коммунистах.

Караев криво улыбнулся.

— Ну, хороший человек, не скажешь ли ты: была у вашего отряда связь с Владивостоком? Кого из делегатов съезда знаешь?

— Как не быть! — сказал Лебеда. — У нас это дело хорошо поставлено. Как связи не быть? Вот как попрут вас из Владивостока, тогда узнаешь, какая у нас связь была… А насчет съезда не слыхал ничего!

— Расскажи нам все, что ты знаешь о связи с Владивостоком — явки, людей.

— А что мне за это будет? — заинтересованно прищурился Лебеда.

Караев ответил:

— Отпустим под честное слово, что ты не вернешься к красным.

— Ишь ты… — раздумчиво протянул Лебеда и обратился к Бонивуру, тревожно смотревшему на эту сцену. Всем существом своим Бонивур понял, что Лебеда сознательно принимает на себя первый удар, чтобы показать юноше, как надо держать себя с врагами. — Смотри, смотри, как он зубы-то оскалил, волк, одно слово, а притворяется человеком… Нет, ваше благородие, не выйдет! прищурился он на Караева.

Палачи окружили старика. Ротмистр ударил Лебеду. Старик не удержался на ногах и отлетел на стоящих сзади. Там приняли его на кулаки и стали кидать по кругу, словно мяч. Ему не давали упасть. Руки его были связаны, он не мог защищаться. Удары сыпались на него со всех сторон. Он вертелся волчком. На каждый удар он отвечал словами: «Не выйдет!» И эти слова еще пуще разъяряли белых. Они изощрялись в ударах, чтобы заставить Лебеду замолчать, отступить…

Суэцугу внимательно следил за происходящим.

Бонивур смотрел, мучительно содрогаясь от каждого удара. Холодная испарина выступила у него на лбу. Он закрыл глаза. Но глухие удары и затихающее «не выйдет», которое Лебеда все твердил, заставляли Бонивура смотреть. Ему хотелось кричать, но он сдерживал себя.

Лицо старика стало неузнаваемым. Один глаз запух, рассеченные губы раздулись. Старик взглянул на него, и Бонивур успел прочесть в этом взгляде непобедимое мужество. Лебеда попытался даже улыбнуться ему — или это только показалось?

Наконец Лебеда кулем свалился на землю.

Караев наклонился над ним:

— Будешь говорить?

Старый партизан с трудом открыл черные щелки запухших глаз, взглянул на Караева, попытался плюнуть, но губы не повиновались ему. Он отрицательно покачал головой.

— Будешь! — со злобной уверенностью сказал Караев.

Голые старческие ноги лежали на холодной земле, и Лебеда зябко поводил пальцами. Суэцугу из своего уголка проговорил, поглядывая на голые ступни Лебеды:

— Папаша холодно есть… Надо немножко греть.

— Будешь! — твердил Караев.

Он наклонился над костром; тугая его шея побагровела, он бешено рванул воротник рукой и распахнул сразу, оборвав пуговицы. Схватил пылающую головню и обернулся к партизану.

— Будешь! — прошипел он. — Врешь, старик, будешь!.. — Он приложил головню к пяткам пленника.

Лебеда охнул и дернулся.

— Дедка, дедка! — зашептал Бонивур, и слезы заструились из его глаз.

Караев злорадно следил за гримасой боли, исказившей лицо Лебеды.

— Что, припекает?! Я же сказал, что ты будешь говорить! Будешь!

И вдруг Лебеда ясно сказал:

— Буду! Буду говорить, катюга!.. И не только я буду говорить… Многие будут говорить. Тыщи народов будут говорить! Всё припомнят вам… как зверей, будут вас истреблять… и духу вашего на земле не оставят…

— Ах ты! — изумленно отступил в сторону ротмистр.

— И весь род ваш истребят по десятое колено! — кричал Лебеда. — Недолго уж вам издеваться над народом. И никто вам не поможет! И родины не будет у вас, и друзей не будет… В собственном дерьме утонете. Земля не примет вас! — крикнул он громко и замолк, словно этот крик унес остатки сил.

Ротмистр вынул револьвер, взвел курок, но Суэцугу предупредил:

— Старик надо отдыхать немножко.

Караев брезгливо вытер руки платком и отошел от Лебеды, тяжело дыша. Он направился к Бонивуру. Окружив Виталия плотной, разгоряченной толпой, переговариваясь вполголоса, каратели задымили папиросами. Караев тоже закурил, резко щелкнув крышкой серебряного портсигара. Он сел на стул, услужливо придвинутый рябым. Сосредоточенно выпустил изо рта несколько колец дыма, смахнул их рукой. Вынул из кармана гимнастерки гребенку, причесал растрепавшиеся волосы, положил гребенку в карман и сказал Бонивуру, который исподлобья следил за всеми движениями ротмистра:

— Ну-с, молодой человек, надеюсь, что мы с вами сговоримся… Вы человек образованный, интеллигентный. Вы, надеюсь, поймете, что не обязательно превращаться в котлету… Подумайте над этим. Я задам вам несколько вопросов, вы на них ответите, и затем мы расстаемся. Вы меня поняли? Я спрашиваю — вы отвечаете, и затем расстаемся. Мы незнакомы. И никто не узнает, что эти сведения сообщили вы… Есть у вас владивостокские явки? Я жду, — подчеркнул он.

— Я ничего не скажу! — ответил Бонивур. — И среди нас вы не найдете предателей.

— Однако же этот фельдшер, как его… Кузнецов, кажется, выдал вас? едко сказал ротмистр.

— Он случайный человек, — поднял Бонивур голову. — И он не избегнет справедливого суда.

— Чьего суда? — поднял брови Караев. — Понятия о справедливости бывают весьма относительны.

— Высшей справедливостью в нашем понятии, — отозвался Бонивур, — будет окончательное истребление подобных вам, забывших честь и совесть, продающих родину иноземцам.

— Ого, как ты заговорил! — протянул Караев, и красные пятна пошли по его лицу. Он крикнул рябому казаку: — Иванцов!

Рябой подошел и глянул на Виталия. Нахмурил брови, словно что-то припоминая. Недобрая ухмылка растянула его рот, обнажив желтые от курева клыки. Сжав зубы, заиграл желваками. Лицо его потемнело.

— Ага! С увиданьицем! — процедил он, будто про себя, и глаза его вспыхнули: он узнал Виталия.

 

6

Рябой бил молча, тяжело дыша, сосредоточенно и методически. Выждав, ротмистр сделал знак. Рябой отступил:

— Говорить будете?

— Я ничего не скажу, — глухо ответил Бонивур.

— Даже если от вашего слова будет зависеть жизнь товарища?

Виталий содрогнулся от этих слов.

По знаку Караева казаки подняли Лебеду и стали выламывать ему руки. Лебеда крепился. Сжал челюсти так, что на скулах буграми вздувались желваки. Шея покрылась тугими синими жилами. Он слышал последние слова Караева и старался ни одним звуком не выдать боли, чтобы не подвергать Бонивура искушению. Но когда треснула кость на раненой руке, он глухо замычал от боли, рванулся в сторону, потащил на себя палачей, заметался, стараясь вывернуться. Гудела земля от топота ног. Ругательства, хриплое дыхание белых и стоны Лебеды наполняли полумрак навеса.

И тогда жгучими, мужскими слезами заплакал Бонивур, видя, как ломают Лебеду палачи. Вырваться бы, налететь на белых! Раскидать их, взять бы Лебеду и утишить его страшную боль! Но не рвется веревка и не падает на землю. Связаны руки, и все глубже впивается веревка в тело.

Караев смотрел на Бонивура, и ноздри его раздувались. Вынул из кармана флакон, намочил платок, глубоко вдохнул запах духов.

— Ну, будете говорить? — тихо спросил он. — Одно ваше слово, назовите явки — и мы оставим старика в покое… Ну?!

Бонивур собрал кровь, наполнявшую его рот, и плюнул в ротмистра.

Караев отскочил.

— Ах, вот как! Ну, попробуем по-другому.

Палачи оставили Лебеду и бросились к Бонивуру. Ротмистр приказал устроить дыбу. Ноги Бонивура привязали к столбу, через стропила перекинули длинную веревку и зацепили его связанные руки. Потянули за веревку. В плечи Бонивура ударила резкая, горячая боль. Бонивур закатил глаза. Ему плеснули в лицо водой. Он пришел в чувство. Воспаленными глазами уставился Караев на Бонивура.

— Будешь говорить?

Виталий отрицательно мотнул головой.

Пытка продолжалась…

Но юноша молчал.

Он уже не походил на человека. Лебеда закрывал глаза, чтобы не видеть, а Бонивур, казалось, смотрел на него остановившимся взором. Наконец измученный старик крикнул:

— Да перестаньте же!.. Христом-богом молю!

— Скажешь? — обернулся к Лебеде ротмистр, часто мигая.

И тогда Виталий хрипло, превозмогая невыносимую боль, словно на чужом языке, невнятно, с трудом сказал и взглядом погрозил старику:

— Не смей… дед… говорить… не смей!

Ожесточение обуяло белых. Они пытали его уже только затем, чтобы заставить кричать. Но Бонивур даже не стонал. Столько силы было в этом растоптанном, изломанном теле, что боль не могла победить его.

Корчился Лебеда.

— Виталя, Виталька… Ох-х… Виталька, родной! — твердил он.

…Ночь подходила к концу. Гасли одна за другой звезды. Чернота ночи сменилась предрассветной мглой. Отупевшие мучители терзали Бонивура и сами были словно во сне, от которого не могли очнуться.

Даже огонь не заставил юношу закричать. Выпустили палачи головни из рук. Упали они на землю, дымясь и тлея.

И тогда Караев вынул клинок. Он вырезал на груди Бонивура, там, где все еще билось сердце комсомольца, пятиконечную звезду.

Втягивая голову в плечи, Бонивур извивался от дикой боли. Но когда сошлись последние окровавленные линии, образовав звезду, он выпрямился, поняв, какой знак положили на его тело.

Прощаясь с жизнью, со всем, чего не видели уже его глаза, с теми, кого не встретит он больше, с Настенькой, с товарищами, со всем лучшим, что было у него в жизни, со всеми надеждами и с самой жизнью, он крикнул:

— Да здравствует коммунизм!

В страхе застыли палачи. И, не зная, что еще сделать, но видя, что юноша не побежден, кинулся к нему Караев, взмахнул саблей…

Вспыхнул напоследок костер и погас. Страшась содеянного, не глядя друг на друга, белые ушли из-под навеса, и шаги их затихли. Караев спиной попятился к выходу, дрожа всем телом.

Суэцугу пугливо посмотрел на Лебеду и выстрелил в него. С револьвером в руке вышел японец, озираясь на навес, словно тот, кто оставался там, мог догнать его и схватить. Наткнулся на что-то, повернулся и бегом бросился к сараю, откуда доносились хруст травы и звякание уздечек: там стояли оседланные лошади.

Караев вскочил в седло, ударил коня шпорами так, что тот взвился, и, резко повернув, погнал его к Раздольному. Клочья травы и земли летели от копыт.

Вслед за Караевым помчались Суэцугу и белоказаки.

…С низин полз белый туман, путаясь в траве. Седые клочья его тянулись вдоль построек, закрывая их; они вошли под навес, прикрыли стойки и лежавшего Лебеду, укутали босые ноги Бонивура, поднялись выше и скрыли все: будто и не было на свете ни хутора, и ни того, что произошло здесь…

 

Глава 29

Идущие вперед

 

1

Хмурое утро вставало над селом.

Мишка проснулся, едва тусклый свет глянул через дерюжку, которой было завешено окно. Отец сидел за столом перед кринкой с молоком и медленно ел. Мать, прислонясь к косяку окна, смотрела на отца. Мишка свесил ноги с печи.

Из-за околицы донесся женский крик. Мать побледнела и прислушалась. Отец через дерюжку посмотрел в окно.

— Наши, кажись! — молвил он, схватил со стены телогрейку и выбежал на улицу.

Мать накинула на плечи полушалок и бросилась вслед. Изба опустела. Мишка шмыгнул носом, слез с печи и подобрался к окну. Сунув голову под дерюжку, он прильнул к стеклу, приплюснув нос.

К околице, обгоняя друг друга, бежали мужики и бабы.

От околицы шла толпа. Впереди — конный с красным флагом, а за ним партизаны с винтовками, с лошадьми в поводу. Партизаны что-то несли.

Мишка прижался к стеклу плотнее. Поискал среди партизан Бонивура и не нашел. Зато он увидел Вовку. Маленький Верхотуров шел рядом с Топорковым, опустив руки, будто плети. Перевязанная его голова, изуродованное опухолью лицо делали его неузнаваемым. Если бы не знакомая рубаха в голубой горошек, подпоясанная наборным ремешком, да полосатые тиковые штаны, Мишка не распознал бы деревенского заводилу.

Толпа направилась к школе. Партизаны положили свою ношу. Народ сгрудился вокруг. Командир отряда взошел на крыльцо и заговорил.

Мишка слез с подоконника. Надел на босу ногу худые отцовские ичиги и, не закрыв за собой дверь, выбежал на улицу. Крестьяне и партизаны стояли тесно. Мишка попытался пробраться внутрь круга. Наткнулся на знакомые стоптанные, с сыромятной подвязкой ичиги. Поднял вверх голову и увидел рыжеватую бороду отца. Мишка потянул его за полу. Отец нагнулся к нему, и, не удивившись тому, что сын здесь, поднял его на руки.

Говорил командир так, будто каждое слово давалось ему с болью. У крестьян были строгие, окаменевшие лица. Женщины плакали, закрываясь платками. Мальчуган хотел спросить, почему они плачут, но побоялся. На сентябрьском ветру он продрог.

Отец подозвал мать, передал ей Мишку и велел идти домой.

Вернулся отец в дом не скоро. Молча достал со слег, подвешенных к потолку, несколько высохших досок, которые берег для поделки ульев, порезал их, обстругал и принялся сколачивать гроб.

Мать прижала сына к себе и фартуком вытерла слезы.

— Такой молодой!.. — сказала она.

— А что им молодость? И грудных не помилуют! — ответил отец.

Глядя на его работу, мать вполголоса вспоминала:

— На живом теле звезду вырезали… Нелюди!

— Кто, мама? — спросил Мишка.

— Ты не слушай, сынок! — спохватилась мать.

— А гроб кому?

— Одному дяде… партизану Бонивуру… Убили его белые…

— За что убили? — раскрыл Мишка глаза.

— Не поймешь, — сказал отец. — Сейчас не поймешь.

Но Мишка понял, что черноглазый партизан уже не научит сельских ребят новой песне, не устроит состязаний наперегонки, не покажет, какие надо с ружьем приемы делать. Нет Бонивура! Мишке стало тоскливо. Он посмотрел на мать, на отца. И в глазах родителей была та же тоска. Мишка сморщил нос, хотел чихнуть и неожиданно заплакал. Растер грязным кулаком слезы по лицу и, видя, что мать и отец задумались, тихо вышел из избы.

Ребята толкались на улице.

Увидав, что в штаб потянулись сельчане, ребята пошли туда же. У крыльца стоял караул. Красный флаг, подвешенный у входа, был перетянут черной лентой. Часовые не двигались, не шевелились, они словно застыли, глядя прямо перед собой. Люди входили и выходили, а часовые стояли, словно каменные. Поднялись на крыльцо и ребята.

Комната была украшена зеленью. Перекрещенные еловые ветки были прибиты в простенках и над дверями. Ветки же покрывали и пол зеленым ковром. Посредине комнаты стояли два стола, а на них покоился гроб. Был накрыт он партизанским знаменем. Потемневший от ветров и копоти красный шелк мягкими складками свисал на пол. Белый с незабудками платочек был накинут на лицо Бонивура, платочек, который Нина вынула из своего вещевого мешка.

 

2

И Вовка Верхотуров был тут. Он не сводил глаз с гроба Бонивура. Через знамя и через платочек, накинутый на лицо комсомольца, он видел Виталия таким, каким застал его, когда с группой партизан прискакал из Ивановки. В полуверсте от белых следовал он, когда те волочили пленников на расправу. Не помня себя, нахлестывал коня, мчась за подмогой. И мчались с ним вместе и земля, и небо, и кусты по обочинам дороги. Так летел маленький Верхотуров, что и до сих пор чудилась ему эта бешеная скачка.

Не успела помощь!

И стоял Вовка, глядя на гроб, и не верил, что все события вчерашнего дня случились на самом деле, и раздвоились чувства его, и тому, что Бонивур мертв, не мог он поверить.

Заметив Верхотурова, Мишка шепнул ему:

— Вовка!

— Но тот не слыхал. Мишка позвал вторично. Вовка посмотрел на Басаргина, будто на пустое место, и Мишка не осмелился окликнуть Вовку еще раз.

Ребята долго смотрели на гроб и пытались представить себе лицо Бонивура. Так для них и остался он черноглазым, вихрастым, веселым и живым.

Партизанский караул стоял у тела Бонивура Алеша Пужняк и командир отряда вытянулись у гроба. Топорков, отдав воинскую почесть Виталию, отошел и шепнул что-то Вовке Верхотурову. До сих пор стоявший в неподвижности Вовка встрепенулся и вспыхнул.

Дали Вовке ружье. Он встал на место Топоркова. Мальчишеская радость овладела им, когда настоящая винтовка оказалась в его руках. Лицо Вовки залилось краской. Он взглянул на Алешу и стал навытяжку. Кончик штыка блестел, как звездочка. Винтовка была тяжелая и холодная. Как солдат стоял Вовка. «Эх-х! Виталя посмотрел бы сейчас!» И тотчас же подумал Вовка, что Виталий уже ничего не увидит и не услышит. Не мог совладать с собой Вовка. И по щекам его покатились слезы.

Алеша Пужняк метнул на Вовку быстрый взгляд, и у партизана покраснели веки, словно нажег их ветер…

Толпились у входа крестьяне и партизаны. Курили, молчали, — время слов еще не пришло…

 

3

Неотступная тревога за Настеньку терзала сердце Марьи Верхотуровой: что сталось с Настенькой? И остальные девчата в этот вечер все глаза проглядели, высматривая, не покажется ли где-нибудь она, хотя бы под штыками… Уже стемнело, когда белые покидали село, — в сумерках трудно было распознать кого-нибудь в сумятице возле штаба…

Кто знает, на что надеялись подруги, когда кинулись в штаб после ухода карателей, но встретили их пустые, захламленные окурками да рваной бумагой комнаты с раскрытыми дверями, — Настеньки здесь не было…

— Увели, гады! — сказала Марья, жалобно оглядывая товарок.

…На рассвете опять собрались девчата вместе, раздумывая, что теперь делать. А тут один парнишка, который был с Вовкой, когда тот из-за сарая следил, по какой дороге поскачут караевцы, стал клясться, что белые увели с собой только Бонивура и еще одного партизана, а кого именно — он не разглядел, и что Настеньки с ними не было. «Ну что, глаз у меня нету, что ли?» — заверял он.

Подошла к девчатам мать Марьи и Степаниды, поглядела на дочерей.

— Надо бы поискать, девочки! — тревожно сказала она, и от этих слов всем стало не по себе.

Ксюшка поднялась, но Марья замахала на нее руками.

— Сиди уж, Ксеньюшка! Мы сами… Пошли, Степа! — взяла она сестру за руку.

Стали девушки спрашивать, не видал ли кто-нибудь Наседкиных.

Спросили в одном дворе, в другом… Тревога охватила их. Из хат выскакивали девушки и женщины, объятые одной мыслью, переглядывались видно, несчастье не ходит в одиночку!..

Стали искать мать и дочь окрест села.

Кто-то припомнил, что будто с выгона слышался ночью не то крик, не то плач. Готовые к худшему, разделились на две группы и стали обходить выгон, осматривая каждый куст и ямку.

Издалека Марья приметила что-то темное возле сосен.

Закусив кончик головного платка и подбирая юбку, бросилась она к соснам. Остальные побежали за ней, подзывая друг друга…

И вот увидели они: лежит со сложенными руками Настенька на траве, еще не пожелтевшей здесь, оттого что ветви сосен прикрывали траву от палящих лучей солнца, а возле Настеньки в горестной позе, сама словно неживая, сидит мать… Ветер треплет волосы Настеньки, то и дело закрывая ей лоб и лицо. Мать тихонько отстраняет волосы, чтобы не мешали они смотреть на дочь.

— Остаповна! — позвала Верхотуриха.

Мать не услышала ее. Плача и причитая, кинулась Верхотуриха на шею Настиной матери, чтобы принять на себя часть горького ее горя. Тогда поняла Остаповна, что уже не одна она возле Настеньки, и обвела взором толпу. Глаза ее, обметанные темными кругами, потускнели и глубоко запали. Неизбывная тоска написана на ее лице. Слез уже не было, все их выплакала мать за эту ночь…

— Нема у меня дочки! — тихо сказала она и погладила Верхотуриху по плечу, словно ее надо было утешать. — Нема!

— Бог дал — бог и взял, Остаповна! — сказала Верхотуриха.

— Бог? — спросила мать, и недобрая усмешка искривила ее губы.

Вздохнули девушки в толпе, насупились мужчины, дрогнули и потупили глаза, — что могли они сказать матери?

…Подняли партизаны Настеньку на носилки, сложенные из винтовок, точно была она солдатом и погибла в бою.

Несли тихо, ступая след в след. Сбоку шла мать, едва касаясь земли, и смертной мукой светились ее сухие глаза, и тихо говорила она что-то, слышное только одной Настеньке, и поправляла волосы на лбу дочери, когда ветер раздувал их… Поддерживала ее старая Верхотурова под руку и чувствовала, что мать не понимает, кто идет рядом с ней.

— Остаповна! Остаповна! — окликала она, но мать не слышала ее.

Шли партизаны, несли мертвую девушку, и клубились над их головами облака, несясь тесной толпой в ту же сторону, куда шли люди. Клубились облака и кипели, будто что-то рвалось в небе, металось и искало выхода.

Потемнело, осунулось лицо матери. Словно каменной стала она. Верхотуриха тронула ее за рукав и сказала:

— Остаповна! Почитать бы над Настенькой псалтырь.

Мать повернулась и непонимающе глянула на старуху. Та повторила. Мать тихо качнула головой.

— Не надо! — жестко сказала она и опять замолчала и замкнулась в своем горе, где, кроме Настеньки, не было никого.

…Лишь когда комья земли глухо стукнули о крышку гроба, забилась мать, словно птица, застигнутая грозой. Бережно ее взяли женщины и уговаривали. А потом она точно сломалась, утихла, и глаза ее померкли. Увели мать домой. Яркий румянец появился на ее щеках. Сухонькое тело затряслось и забилось. Куда-то порывалась мать, извивалась и боролась с кем-то. Бредила, и из несвязных слов поняли испуганные женщины, что вступила она в единоборство с богом. Всю ночь мать проборолась с ним и, должно быть, одолела, потому что под утро радостная улыбка тронула ее губы. Она громко сказала Настеньке: «Иду, иду!» — и ушла.

Женщины положили на ее веки медные пятаки и зажженную свечу вложили в скрещенные на груди руки.

За околицей, у берез, на пригорке, выросли могильные холмики. Две красные звезды, сделанные Алешей Пужняком, возвысились над холмами, видные издалека. Прогремели выстрелы, которыми партизаны отдали воинскую почесть товарищам. Долго перекликались сопки, разбуженные залпом; долго эхо повторяло салют.

Когда ушли все, к могилам подошла Нина. Она стояла, не вытирая слез, струившихся непрерывно, и глядя на красные звезды и высокий березовый крест, выросший на пригорке. Потом опустилась на землю и обняла руками голову…

Только утром вернулась она в деревню.

 

4

Вспомнил Мишка про звездочку, которую сорвала с его картуза мать, стал шарить в полыни. Вовка Верхотуров, не находя себе места, бродил по селу. Увидел Мишку, спросил, что он ищет. Мишка сказал. Вовка молча принялся ему помогать. Долго лазили ребята по траве, ползали на коленях, раздирая полынь и репейник руками, шаря по земле. Принимались искать несколько раз, но только устали и перепачкались, ничего не найдя.

— Где же твоя звезда, Мишка?

Постояли ребята, посмотрели вокруг. Опять алел над штабом красный флаг. Солнце палило землю. Проносились мимо ребят золотые паутинки. Мишка посмотрел на Верхотурова.

— Ты теперь в партизаны пойдешь? — спросил он.

Вовка ответил не сразу.

— Не берут. Говорят, маленький! — сказал он, насупясь. Но ничего… я вырасту!

— И я тоже.

— Ты еще не скоро, Мишка! — обнял его Верхотуров.

— Вырасту! — упрямо сказал Мишка.

…Они пошли по улице. У избы Жилиных их внимание привлек тоненький свистящий звук. Ребята заглянули во двор. Старик Жилин, согнувшись над шлифовым точилом, правил саблю. Молча стоял возле него Алеша Пужняк. Жилин отнял саблю от точила, попробовал пальцем.

— Однако хороша, Алеша? — спросил он партизана.

Алеша принял саблю, тоже попробовал пальцем. Осмотрелся вокруг. Подошел к топольку в полторы руки толщиной. Оглянулся на старика.

— Не пожалеешь?

— Давай! — сказал старик. — Уж коли я наточил… — он не закончил фразу, а только поднял одну бровь, как бы говоря: «Не сомневайся!»

Крепкой смуглой рукой взмахнул Алеша. Сабля рассекла воздух. Тополек вздрогнул, но по-прежнему стоял.

Мишка жалостливо охнул.

— Мимо!

Но Алеша сказал с восхищением:

— Хороша!

Деревцо, постояв секунду, повалилось на сторону, печально прошумев листвою. Точно слезы, выступил на срезе сладкий сок. Кинулись ребята смотреть. Жилин тоже подошел к топольку, придирчиво приглядываясь.

— Ты, однако, мастер! — сказал он одобрительно.

Какие-то искорки промелькнули в его взоре. Он разгладил бороду тыльной стороной ладони. Потом, чего-то смущаясь, взял у Алеши саблю. Переложив ее из руки в руку, поплевал слегка на ладонь, огляделся. Присмотрел и себе тополек. Примерился, прежде времени крякая потихоньку в предвкушении удара. Размахнулся с силой, отчего в его старой груди что-то гулко хакнуло, и ударил по топольку.

Чуть зазвенела нежным голосом сабля, и упал тополек в ноги Жилину.

Алеша изумленно качнул головой. Ребята разинули от удивления рты. А Жилин сказал:

— Хороша!

В окно увидела старуха Жилина, что мужики рубят в саду деревья, выскочила на крыльцо и приготовилась было накричать на «чоловика», но только и хватило у нее силы укоризненно прошамкать:

— О-то! Ото дурный, хиба ж ты з глузду зъихав, що садочек рушишь?

Но Жилин и не посмотрел на жену, задумавшись о чем-то, пошевеливая клинок.

Алеша ревниво отобрал саблю. Потрогал лезвие пальцем…

Вовка посмотрел на Алешу.

— Вострая? — спросил он.

Вместо ответа Пужняк взмахнул саблей наперекрест, сверкающие восьмерки окружили его с обеих сторон.

— Эх-х! — сказал он жестко. — За Виталю у нас завтра счет пойдет! Вложил саблю в ножны, не глядя, словно сама она прыгнула туда, лязгнув эфесом. Он попрощался с Жилиным и обернулся к ребятам. — Ну, бывайте здоровеньки! Кланяйся отцу, Вовка, скажи: и за него с белыми посчитаемся!

С завистью и обожанием посмотрели ребята на Алешу. А он, статный, сильный, ушел в штаб.

Жилин долго что-то бормотал себе под нос, шевеля усами, гладил бороду, потом направился домой.

— Жинка! — позвал он голосом, который показывал, что хозяин в хате он, старик Жилин, и никто больше. Старуха откликнулась. — Где мой бебут, старая? — спросил он.

— Що тоби треба вид мене? Якого тоби ще бебута? — ворчливо сказала жена и, говоря, что и знать не знает она, что это такое, притащила из сеней кривой артиллерийский тесак, привезенный стариком с русско-японской… Тесак был зазубрен, видать, много домашней работы переделал он с тех пор, как канонир возвратился домой с войны.

Жилин насупил брови.

— Ото ж! Що ты с оружием зробила, стара?

— А ты не знав? Та на що вин тебе снадобился?

Жилин знал, что на вопросы жинки лучше не отвечать, так как им конца не будет, вышел во двор и начал точить тесак. Эфес тесака сохранился, даже медные «пуговки» на нем имелись. И когда старик потер их покрепче сначала корявой рукой, а потом подолом рубахи, «пуговицы» заблестели.

С тревогой смотрела жинка на мужа. А он отточил тесак, заткнул его за пояс, накинул на плечи ватник и пошел к штабу. Заподозрив неладное, старуха сморщилась, глаза ее заслезились, но сказать старику она ничего не посмела.

 

5

Сколько было силы в Лебеде, и сам он не знал, и никто не мог подумать, что столько силы может быть в человеке. С хутора привезли его живым. Лебеда не открывал глаз, не стонал. Чуть слышно билось его сердце.

Положили партизана у Верхотуровых. Перевязали раны. Чуть всего с головы до ног не забинтовали, так изранен и избит был Лебеда.

Долго не приходил он в сознание.

Догадались топленым молоком с салом попоить раненого. Голову, избитую, заплывшую кровоподтеками, подняли, зубы разжали и поили с ложечки.

Бормотал Верхотуров, стоя у кровати:

— Коли попьет, жив будет… Не примет душа божьего дара — так в темную и отойдет.

Выпил Лебеда все, что дали ему. Через полчаса проступила кровь на бинтах. Солнце на закат пошло — открыл глаза партизан. И стал смотреть сквозь узкие щелки запухших век. Долго ему чудились семеновские палачи. Потом разглядел он своих. С трудом шевельнул губами, силясь говорить, но голоса не хватало ему. Медленно двигал он глазами, оглядывая собравшихся. А у постели его были Топорков, Нина, Алеша Пужняк, Чекерда и другие.

Весть о том, что Лебеда очнулся, облетела отряд. Тесно стало в горенке. Жались друг к другу и ждали, томясь, что скажет Лебеда, словно с того света пришедший! Но слова не шли из горла Лебеды, а сказать что-то он хотел, до того хотел, что даже кончики пальцев его трепетали.

— Водочки бы ему сейчас, — сказал Чекерда.

— Ты с ума сошел! — взглянула на него Нина. — Не водочки, а вина бы ему виноградного… да где его возьмешь?

Верхотуров переступил с ноги на ногу.

— Никак у старухи была сладенькая, красная.

Принесли кагор. Влили в рот Лебеде с ложечки четверть стакана. Через несколько минут у него будто силы прибавилось. Наклонился над ним Топорков:

— Отец! Слышишь меня?

Мигнул Лебеда глазами, а потом тихо-тихо молвил:

— Говорить хочу! Пусть народ слушает.

— Все здесь, отец! — сказал Топорков.

Медленно, останавливаясь после каждого слова, рассказывал Лебеда о том, что произошло на хуторе.

Тягостная тишина стояла в комнате. На человеческую речь не похож был рассказ умирающего Лебеды. Точно капли воды, потихоньку текли его слова, унося остатки жизни.

И многим казалось, не быль, а тяжелый сон рассказывает Лебеда. Но больше слов говорило лицо Лебеды: кровь, запекшаяся на губах, разорванные ноздри, багровые пятна на лбу, опаленные брови и многое, что скрывали бинты, но что угадывалось под ними. Временами терял он сознание. Очнувшись, продолжал. Рассказал о Виталии, о себе…

Выпрямился в кровати, превозмогая боль, открыл глаза пошире. Посмотрел на Топоркова.

— Не… предали… не… предали… нико… го…

— Слышим, отец, слышим! — сказал командир на ухо Лебеде.

Лебеда не отводил взора от Топоркова. Сомкнул губы и смотрел пристально в лицо, наклонившееся над ним. Смотрел и Топорков в глаза Лебеде, напрягая слух, ожидая, что скажет партизан. Долго смотрел, пока не понял, что Лебеда отошел уже от своей муки, высказав то, что держало его в жизни, что в долгие двенадцать часов единоборства со смертью помогало ему одержать верх…

 

6

Пришел старик Жилин к Топоркову.

Сидел командир отряда, охватив голову руками. Тело немело, будто налитое свинцовой тяжестью от горя, обуявшего командира, и не мог поднять он головы, пальцем шевельнуть не мог.

Вытянулся перед Топорковым старик Жилин, таращил голубые младенческие глаза и держал искривленные старостью и ревматизмом ноги — пятки вместе, носки врозь. И казалось ему, что стоит он, как в бытность канониром, точно молодой дубок… «Голову выше, плечи развернуть, грудь вперед, живот втянуть…» — вспомнил он строевую драгомировскую скороговорку и выпятил грудь, сколько позволяли его шестьдесят лет, что тяжелым грузом легли на его плечи.

Долго стоял Жилин. Кабы по другому поводу пришел, не стал бы дожидаться, окликнул бы Топоркова; но с тем, с чем пришел он, по мнению старика, неподходяще было самому начинать. Однако густо откашлялся, чтобы заявить о себе.

Поднял голову Топорков. Глазами, в которых еще плескалась глухая боль, посмотрел на старого артиллериста. Увидел его выправку, увидел тесак за поясом, решительность в лице и понял, что пока он сидел, переживая горе, Жилин времени не терял и хотел теперь свою стариковскую жизнь отряду вручить. И Топорков тоже встал.

— В поход, что ли, собрался, Арсений Иванович? — спросил он.

— Так точно! — ответил старик.

Мелькнуло в его голове воспоминание, что солдатские ответы «так точно», «не могу знать», «никак нет» называл в дни службы вороньим граем да собачьим лаем, а тут вдруг в один момент понял, как много ими можно сказать.

Только эти два слова сказал Жилин, а Топоркову уж и спрашивать нечего стало. Командир хорошо знал таких деревенских стариков, как Колодяжный, Верхотуров, Жилин. От зари до зари могли они махать литовкой на покосе, обставляя молодых; вершили стога, вздымая жилистыми, сухими руками чуть не копну сена на вилах; по грудь в воде, ледяной да быстрой, управлялись с бреднем; за банчком спирту отламывали в сутки концы в четыре десятка верст; диких лошадей в покорных ягнят обращали, взявши на дыбках двумя пальцами за пылающие ноздри. Георгии да медали за службу в царской армии получали недаром — знали, почем фунт лиха; считались непьющими, да и правда не пили водку; они употребляли ее, но по-своему: накрошив в миску хлеба, заливали его водкой и это месиво хлебали ложкой. Звали их в деревне «лешаками». О чем мог спросить Топорков Жилина?

Он посмотрел пристально на старика.

— Вершими на Никольск пойдем, Арсений Иванович, — сдюжишь?

Жилин засопел. Седые брови его поднялись до половины лба и опустились; он нахмурился.

— А то? — отвечал он вопросом на вопрос. — Егор-то Иванович Колодяжный послабже меня в полку считался.

— Ну, как знаешь, тебе виднее, Арсений Иванович! Не мне тебя отговаривать… Поздравляю со вступлением в отряд! Скажешь Чекерде, чтобы дали тебе карабин.

Видно, в этот день одно было в голове у всех поселян.

Не находя себе места после похорон Бонивура и Настеньки, отец Мишки Павло Басаргин ходил по избе, непрерывно думая о чем-то важном. Пристал к нему сын с вопросом:

— Тять… а ты пошто не партизан?

Отец остановился и диковато посмотрел на Мишку. Никогда такого лица не видал у него сын. Павло свел в одну линию густущие черные брови. Точно не понимая, что сын говорит, уставился на него Павло. Мать тихонько цыкнула на Мишку.

— Поди сюда, сынка! Отцу не до тебя.

Мишка и сам уже попятился от тяжелого взора отца. Но Павло вдруг помягчел, опустился перед сыном на корточки.

— Отчего, говоришь, не партизан? — задумчиво переспросил он и поднял глаза на жену.

Маша, чувствуя, что с мужиком что-то творится, с готовностью ответила за него:

— Всем нельзя в партизаны, Мишка… Надо ж кому-нибудь и землю пахать.

Перед глазами Мишки стояли Алеша, рубящий тополек, Топорков в кожаной куртке, Чекерда с гранатами за поясом. Довод матери показался ему пустым. И, словно подслушав его мысли, отец сказал так же задумчиво, как раньше:

— А чего ее пахать-то?.. Пашешь, пашешь, а для кого?

Не привыкла Маша размышлять над такими вопросами. Беспокойство овладело ею. Она огляделась и ухватилась за спасительное средство, что останавливало все разговоры в доме Басаргина:

— Давай обедать, Павло, а то щи простынут.

Басаргин встал.

— Что щи? Тут душа простынет скоро.

— Да что ты непонятное говоришь? Я о щах, а ты о чем?

Вместо ответа Павло спросил ее:

— А чем я хуже других, Маша?

Не хотелось Маше понять мужа, но не понять было нельзя. Мужская совесть проснулась у Басаргина, и не захотелось ему больше отсиживаться от войны в избе, у теплой квашни, от которой шел домашний запах кислого теста. Маша поняла, что муж уйдет. Может быть, и не вернется. Может быть, сиротская доля ждет Мишку…

Оделся Басаргин и вышел из дому.

— Куда это папка-то? — поглядел Мишка ему вслед.

— Не знаю, Мишенька. Куда надо, туда и пошел! — сказала мать и заревела в платок.

Басаргин поднялся на крыльцо школы.

Столкнулся с Жилиным.

Старик торжественно нес в руках карабин. В его фигуре была написана такая важность, какая бывает лишь тогда, когда мужик снимается у фотографа.

— Эка! — удивленно сказал Павло. — В починку дали али как?

— Моя! — сказал старик. Номер девятьсот пятьдесят одна тыща четыреста шешнадцать.

Басаргин мучался мыслью о том, как завести разговор с командиром отряда. Не умел он говорить о себе. Встреча с Жилиным облегчила ему задачу.

Он остановился в дверях комнаты Топоркова. Окинул взором осунувшееся лицо командира, почувствовал его горе и, словно сердясь на кого-то, сказал:

— Винтовку-то мне дашь или как?

 

7

К вечеру старику Верхотурову стало плохо.

Он лежал на кровати, уставив в потолок налитые кровью глаза. Тяжко хрипел от удушливого кашля. По лицу Верхотурова пошли красные пятна. Руки стали сухими, и кожа на них блестела. Лоб был горячим, губы пересохли.

Верхотуриха растерялась, не зная, что стряслось со стариком. Она суетилась, без нужды бегая из комнаты в комнату. Принесла кваску, чтобы старик испил. Он отказался. Выбросил прочь компресс, который положила ему на голову жена, не взглянул на огуречный рассол, принесенный ею. Верхотуриха притащила ему чаю с малиной, водки, настоенной на красном перце. Старик отодвинул в сторону.

— Не тревожь! — сказал он. — Не суетись!

— Может, на битое место мази какой положить? — Она наклонилась над мужем, по-бабьи жалостливо сморщившись, полагая, что допекает старика боль от вчерашней порки.

Но не боль от лозы донимала Верхотурова. Он забранился:

— Поди ты, знаешь куда… На душу мазь не положишь! Мне не задница жар гонит — злоба! Всю жизнь прожил, как следовает быть… А тут…

— Заживет! — утешила старуха.

— Заживет! — взревел Верхотуров. — И-и господи, черта твоей матери! Кабы не хворость моя, зубами гадов пошел бы рвать… Под поганую пулю пошел бы…

— Да не тревожься ты, грешный! Отдохни.

Верхотуров давился кашлем и сучил кулаки в злобе, все с большей силой овладевавшей им.

— И сам дохлый, не могу… И нема кому за меня стать!

А в соседней комнате тихо-тихо лежали дочери. Они не плакали, не ругались. Лежали молча. И бог весть о чем думали. С тех пор как Марья расплакалась на груди у матери, встав с бревен, обе сестры не проронили больше ни слезинки. И не знала мать, как приступиться к ним.

Степанида раздумчиво сказала:

— Нам и в детстве-то батя подолов не заголял, а тут…

— Стеганые мы теперь! — отозвалась Марья.

Степанида долго прислушивалась, как бунтует за стеной отец. Вполголоса поговорила о чем-то с сестрой. Та сначала не соглашалась, спорила со Степанидой, а потом кивнула головой:

— Ну, делай, как знаешь, Степушка!

Добыла Верхотуриха у соседки какой-то «мягчительной» мази. Как ни ругался старик, но жена оказалась упрямой и настояла на своем.

Только стала натирать мужу болевшие места, как в комнату вошла Степанида.

— Иди, иди, дочка, отсюда! — замахала на нее сухой рукой мать.

Старик, стыдясь, опустил рубаху.

— Чего тебе, дочка? Иди.

Степанида, не обращая внимания на конфузное положение отца, медленно, как делала все, опустилась на колени.

— Мамынька, батя! Благословите в отряд идти.

Мать, держа в одной руке банку, в другой на ладони мазь, невольно махнула рукой, будто отстраняясь от Степаниды.

— Христос с тобой, Степушка! Что ты? Окстись! Поди приляг, родимая… отлежись… Господи, что надумала!

Верхотуров посмотрел на дочь, насупясь; у него сразу опять заболело все.

— Куды-ы? — сердито крикнул он. — Это еще что? Тебя там не хватало.

— Благослови, батя, в отряд идти! — спокойно повторила Степанида. Привыкшая с детства на все спрашивать у стариков позволения, она и тут не могла миновать их.

Старик, злясь оттого, что не мог сам подняться, заорал на дочь:

— Мало тебя били? Еще, дурная, хочешь?

Степанида повела своими могучими плечами.

— Что били — не мой стыд! Я и за тебя и за Марью отплачу, — сам, было время, стрелять учил.

— Ты не мудри! Тоже солдат нашелся. Сопля!..

Степанида поднялась с колен.

— Ты, батя, не лайся-ка! А то я и так уйду… Благослови лучше!

Подошла к самой кровати. Наклонилась к отцу. Тот не мог удержаться, легонько двинул ее по затылку: «У, непокорная!»

— За меня отплатишь! — сказал он, сморщившись. — Что я, что Марья — не в нас дело. Видно, правду говорят, что у девок волос долог — ум короток… Ты за Расею нашу в отряд иди, а не за сеченого отца… Время пройдет, белых попрут, так мне эта сечка в отличку будет, чтобы другие не забывали: вот какая доля у белых для всякого трудящегося человека припасена, другой не жди! Понимать надо!..

Вслед за тем, неловко сложив пальцы щепотью, он перекрестил дочку трижды:

— Во имя отца и сына и святого духа!

Глаза матери наполнились слезами. Но, понимая, что ни отца, ни дочь не переспоришь, она докончила тихо:

— Аминь!

Решимость оставила Степаниду, едва пошла она в штаб. Одно дело разговаривать со стариками, другое — с командиром отряда. Она остановилась перед дверью комнаты, где сидел Топорков, и поспешно сделала к выходу несколько шагов, услышав движение в комнате.

Дверь распахнулась. От Топоркова вышла, неся в руке какую-то бумагу, Нина с заплаканными, запухшими глазами.

— Ты что здесь делаешь, Степа? — спросила девушка, рассмотрев в полутьме коридора Верхотурову.

Степанида тяжело задышала, не зная, как приступить к разговору. Нина, увидев, что Степанида взволнована чем-то, обняла ее.

— Ну что, Степа?

— Ой, Нинча, хочу в отряд проситься, а духу не хватает… Топорков-то человек сурьезный… А ну как скажет он: «Мне-ка девки на что?»

— Забоялась, что ли, Степушка?

— Забоялась. Но ты мне скажи: у него никого нету? Коли один, так я пойду.

— Не ходи! — сказала Нина.

— Пошто? Не примет? Так я и одна пойду партизанить! Право слово.

— Не ходи! — повторила Нина. — Вот видишь, список у меня в руках? Поручил Топорков записывать всех, кто в отряд хочет.

— Пиши меня первой!

— Да ты, поди, больна еще, не торопись.

— Дома-ка я, Нинча, и век не подымусь, на Марью да на батю глядючи. Пиши! — властно повторила Степанида и ткнула пальцем в список. Робости ее как не бывало.

 

8

Отряд пополнялся новыми бойцами.

Из соседних деревень прибывали конные и пешие. Многие приносили с собой винтовки, гранаты. Оружие получали те, у кого его не было.

Прибывали к Топоркову командиры отрядов, расположенных по соседству. Совещались, разрабатывали планы совместных действий.

Проходя мимо свежих могил, снимали шапки. О мертвых не говорили, но помнили. Помнили, чтобы в близкой битве посчитаться за них.

А битва близилась с каждым часом.

Уже грузились во Владивостоке первые эшелоны японцев, отплывавших на острова. Грызлись спекулянты, отбивая друг у друга места на пароходах «Доброфлота», идущих за границу. Еще дрались ожесточенно посланные на фронт в последний момент войска, еще двигались они к фронту, но движение это походило на движение крови в обезглавленном теле: она еще идет, струится по венам и артериям, но уже нет животворной силы в этом движении, и тело остывает.

Алеша тосковал. Придерживая саблю рукой, он бродил по селу, не находя себе места. Оседлал коня, выехал на дорогу. Наметом стлался по пути, пока скачка не освежила его.

Обратно ехал, бросив поводья.

Издалека зачервонели перед Алешей звезды над холмиками. Снял шапку Алеша, и опять лютая тоска вернулась к нему.

Какой-то конный стоял перед могилами. Что-то знакомое почудилось Алеше в фигуре этого всадника. Он насторожился и одернул коня. Конь вздернул голову и пошел красовитей.

Услыхав топот, всадник обернулся, и Алеша узнал казака из сотни ротмистра Караева. Это был Цыган, вернувшийся в село после ночи шатанья в лесу, без цели, без думы, в душевной пустоте. С рассветом пришел он к холму с красными звездами, пришел к решению, менявшему его жизнь.

Ярость охватила Пужняка. Сама собой вырвалась из ножен его сабля, засвистела над головой, и конь рванулся вперед, почуяв бешеную руку всадника. Не зря точил саблю Алеша. Не прозвучал еще приказ, ведущий в бой, а уж на конце Алешиной сабли повисла жизнь чужого.

Вихрем налетел он на Цыгана.

Выхватил и казак свою саблю. Встретил Алешу клинком. Отбил удар, который должен был сиять ему голову. Лязгнули сабли и высекли радужные искры из стали. Отбил второй удар казак и не ударил. В третий раз засвистела сабля Алеши над головой казака. Встретил Цыган удар, принял саблю Алеши на клинок; скользнула сталь по стали, вздыбились кони врагов, скрестились клинки у самых эфесов, так, что в глаза друг друга взглянули Алеша и Цыган. Налитый кровью взгляд Алеши не встретил в глазах казака ни ненависти, ни ярости… Казак не хотел умирать, не хотел и убивать, он только защищался.

— Что жмешь, шкура? — прохрипел Пужняк, напружинясь и всю силу свою употребляя на то, чтобы оторваться от сабли противника и получить свободу для нового стремительного и сокрушительного удара. — Не будь бабой, гад! Умри как казак!

Кони разнесли их в стороны. Сделал Алеша поворот и с прежней яростью поскакал на Цыгана. Но тот, широко размахнувшись, отбросил в сторону саблю. Сверкнула она на солнце и воткнулась в могильный холм, раскачиваясь от силы броска.

Пронесся Алеша мимо. Удержал тяжелую руку. Просвистела его сабля над головой Цыгана. Тот не шелохнулся. Только смертная бледность покрыла его лицо, стерев смуглоту, будто губкой. Успел Алеша рассмотреть бледность казака. И успел рассмотреть еще, что нет у казака на плечах погон.

Опасаясь подвоха, повернул коня на дыбках, посмотрел на Цыгана. Тот стоял, шевеля уздечку.

Алеша подъехал к сабле Цыгана, нагнулся, взял. Грудь его вздымалась от шумного дыхания.

— Ну? — спросил он Цыгана. — Ты что? Кончил войну? Лапки вверх, на печку, тараканов кормить? Хитрый Митрий!

Казак сказал:

— По-твоему — кончил. А по-моему — только начинаю. Где ваш командир-то? Проводи!

Алеша кивнул на дорогу к селу.

Казак дал коню шенкеля. Пужняк поехал за ним, держа на коленях чужую саблю.

У околицы казак обернулся к Алеше:

— Дай шашку-то!

— Чего захотел! — сказал Алеша.

— Дай шашку-то! — повторил Цыган. — Ведь не с бою взял, паря! Не по закону.

Алеша одарил его мрачным взглядом и эфесом вперед подал саблю Цыгану.

— Спасибо! — сказал казак. — Живым оставите — побратимом будешь… Последнего родича моего вчера убили… А без родных тяжело жить!.. Я не волк.

 

9

Олесько впадал в забытье во время разговора, потом неожиданно приходил в сознание. Он был еще так слаб, что мог произнести лишь несколько слов. Сказав фразу, отдыхал долго, иногда забывая, о чем говорил.

Нина в неподвижности сидела в своей комнате, когда к ней вошел Топорков.

— Ты у Олесько давно не была? — спросил он.

Топорков помолчал, потом, словно сердясь, сказал:

— Сходила бы к нему. Мается. Видно, хочет тебя увидеть, а не говорит. Как дверь откроется, он глядит, будто рай ему оттуда покажут. А идут-то все мужики.

Посмотрел командир в окно, моргнул несколько раз, и еще более сердитым показалось его лицо Нине. Но не сердился Топорков: Нина уже хорошо изучила его лицо.

Нина пошла в лазарет.

Встретил ее у двери взгляд Олесько. Робкая радость вспыхнула в нем. Партизан глубже втянул голову в подушку, не сводя с Нины взора, наполненного такой нежностью, что дрогнуло у девушки сердце и слезы подступили к ее глазам. Она присела возле и взяла руку Олесько в свою… И удивилась и ужаснулась: до чего рука стала тонкой, почти прозрачной и невесомой! А там и всего юношу разглядела: виски его запали, тоненькие голубые жилки обозначились под бледной кожей, обтянувшей череп. Щеки впали, глаза провалились и светились из темных орбит чуть заметным блеском.

— Ну что, Ваня? — сказала девушка, не понимая, куда за эту неделю исчез Ваня, которого она знала.

Бледное подобие Олесько глядело на нее. Но сдержала себя девушка, ничем не высказала ни своего удивления, ни страха, который овеял ее холодом при взгляде на Олесько. И ей удалось это. Что мог ответить ей юноша? Все эти дни он ждал ее прихода. Когда уходил отряд на дело, мучительно боялся он, что с Ниной может что-нибудь случиться, — о себе он не думал.

— Тебя долго не было! — сказал он.

Раненые отвернулись, чтобы не мешать Нине и Олесько.

Нина тихонько поглаживала его руку. А он смотрел на Нину безотрывно, точно всю ее хотел вобрать в себя, насмотреться на весь остаток жизни.

— Я думал, ты сердишься или забыла обо мне, — промолвил, отдохнув, Олесько. — Вот и Виталя не заходит тоже. А мне хотелось бы увидеть его.

— Он к дяде Коле уехал, Ваня!

Однако внутренний трепет, охвативший ее при воспоминании о Виталии, передался Олесько. Руки ее дрогнули. Олесько почувствовал их трепет и тревожно спросил:

— Что такое, Нина?

— Устала я, Ванюша.

Олесько закрыл глаза.

— Мне легче стало, Нина.

— Ну да, ты скоро поправишься, Ванюша.

По-прежнему с закрытыми глазами Олесько сказал:

— Нина! Я хочу тебе что-то сказать.

— Ну, скажи.

— Поцелуй меня… если тебе не противно.

Она коснулась его щек. Закрытые веки Олесько дрогнули. Он медленно раскрыл глаза, глубоко посмотрел в глаза Нины и опять смежил веки.

— А теперь уйди, Нина. Я тебя буду помнить вот так… Твое лицо надо мной.

Он замолчал, слушая, как осторожно шагает Нина.

— До свидания, Ванюша!

— До свидания, Нина.

В сенях Нина встретилась с Панцырней.

— Были у Вани? Как он?

— На поправку пошло! — сказала Нина. — А вы чего поднялись?

— Дак рази можно лежать? — Он притронулся к головной повязке, не разбинтовалась ли. — Такое дело начинается! Да я и здоров почти.

— Почти!

— Нет, ей-богу, здоров! — До сих пор Панцырня говорил весело, но тут его тон изменился. — Не могу лежать… Вот ходил в рощу дубки ломать… Проверил — сила в руках есть!.. Еще не одного белого положу. В лазарете-то мне хуже… Как своими руками за Витальку да за Лебеду копчу какого-нибудь белого, тут мне и полное исцеление придет! Ей-богу!

Шум на улице прервал их разговор.

Оживление изменило вид села. Со всех сторон к штабу тянулись люди, пешие и конные. Панцырня воскликнул:

— Никак приказ пришел! Бегу! Надо успеть коня да оружие получить! Не знаю, как без меня Воронок жил и кормился. Ну, коли испортили коня, убью на месте!

Схватив свой вещевой мешок, он бросился на улицу.

Нина пошла к штабу, где сгрудилась толпа.

Топорков стоял на крыльце. Лицо его было торжественно, взволнованно. На бегу Нина услышала его слова:

— Товарищи! Народно-революционная армия на всем фронте перешла в наступление!..

Павло Басаргин успел забежать домой. Он крепко обнял Машу и сказал, что уходит с отрядом. Жена заплакала, но негромко, чтобы не разбудить Мишку. Павло поцеловал ее.

Подойдя к кровати, он долго смотрел на разметавшегося во сне сына: лицо мальчика дышало жаром, и розовые губы приоткрылись.

— Береги сына, Маша! — тихо сказал Павло.

Неловко поправив винтовку, висевшую через плечо, он взял котомку и вышел, прикрыв за собой дверь.

 

10

Отряд выступил.

Скакали партизанские кони, и ветер бил в лицо партизанам, свежий ветер из-за сопок, за которыми лежало море.

Задолго до выступления отряда Вовка Верхотуров засел на дальнем повороте, на котором вместе с Колодяжным видел казаков Караева в день налета. Долго сидел он, пригорюнившись. Грустные мальчишеские мысли чередой пролетали в его голове. Для чего пришел он сюда? Он отвечал себе, что ему хочется видеть партизанский отряд во всей его красе, в походе. А в тайниках его души таилась надежда, что, увидев его на шляхе, пожалеют его партизаны и возьмут с собой, дадут коня, карабин. И поскачет партизан Верхотуров мстить за Виталия и отца!

Ведь бывает же, что исполняются мечты!

…Заклубилась вдали пыль. Забилось сердце Вовки.

Топот многих копыт потряс дорогу.

Вовка отступил в кювет, чтобы лошади не сбили его с ног. Одна за другой пронеслись мимо него шеренги партизан. Пыль закрывала от него очертания лиц и фигур. Тепло коней ощущал Вовка. Мимо! Мимо! Ряд за рядом. Все знакомые и родные.

О! Почему же нет никому дела до Вовки?

— Степушка-а! — закричал он, увидев в облаке пыли сосредоточенное, сердитое лицо сестры, с винтовкой за плечами скакавшей между Жилиным и Ниной.

Крик его потонул в топоте копыт. Никто не обернулся даже. Не слыхали…

Мимо! Мимо!..

Колонна так же внезапно кончилась, как появилась.

Вот скрылась она за поворотом. И если бы не облако пыли, оседавшее на землю и серым налетом покрывшее Вовку с головы до пят, можно было бы подумать, что отряд приснился ему.

Бодрость покинула Вовку. Он сел на обочине дороги и горько заревел. Между всхлипываниями он твердил себе:

— Вырасту… тоже буду партизаном! Буду!

Неслись партизанские кони. И не подозревали партизаны, что ждал их тут Вовка, что сквозь слезы он провожал их отчаянным взором. И не подозревала Степанида, что в этот час кончилось детство ее брата…

Неслись партизанские кони. Скакали партизаны мимо попутных деревень и сел. И, точно снежный ком, рос отряд, оттого, что новые и новые бойцы ожидали его в каждом селе, на каждом перекрестке и на хуторских тропинках и вливались в отряд.

Их было много.

И с каждым часом становилось все больше и больше.

 

Глава 30

Дорога на океан

 

1

Тосковал Алеша. Он не мог примириться с мыслью о гибели Виталия. Точно что-то оборвалось у него внутри, возникла какая-то зияющая пустота, томилось сердце, и ничто не могло отвлечь его от мыслей о Виталии. Говорить же с кем-нибудь о том, что не давало Алеше спать и гнало прочь все остальное, было трудно. А поделиться своим горем хотелось, чтобы хоть немного облегчить себя. «Таньче надо написать! Но как послать? Ладно, напишу, а пошлю, если оказия случится!» И он присел под дубок, вынув бумагу и карандаш.

«Здравствуй, сестренка! Пишет тебе Алеша, твой брат.

Не знаю, как и писать тебе о том, что случилось у нас в отряде. Да все равно от тебя не скроешь — не чужой ты человек, а я по тебе скучаю. Лучше сразу. Три дня тому назад белые захватили Виталия. Они мучили его. Когда не поддался он пыткам, они убили его. Виталя умер как красный герой. Никого не выдал.

Вот что случилось у нас. Не буду говорить о том, что испытывал я, когда увидел тело Бонивура. Одно скажу: не будет и не будет пощады белым. Эх, если бы пришлось свидеться с палачами его! Коли заведется во мне жалость, сам себя задушу, своими руками, чтобы наружу не вышла. Злой я теперь, Таня. Болит сердце так, что и не рассказать.

Пишу, а не знаю, когда перешлю тебе письмо.

До свидания, Танюша! О Виталии не плачь. Не плакать о нем надо, а бить белых гадов до последнего!

Твой любимый братишка Алексей».

Слезы застлали Пужняку глаза.

Цыган положил Алексею руку на плечо. Смуглая его ладонь была горяча. На темном лице углями горели налившиеся кровью от усталости и бессонницы глаза. Под Халкидоном рубился Цыган отчаянно, будто смерти искал, а когда наступило затишье, не спал, а, положив голову на скрещенные руки, вперил очи в густое, черное небо: не легко было ему идти по новой дороге… назад, к океану…

— Не надо, побратим! — сказал Цыган Алеше. — Успокойся.

— А я ничего! — ответил Пужняк, скрывая глаза от Цыгана. — Думаешь, плачу? Не такие мы, браток! — Он встал, одернул рубаху и, не оборачиваясь, ушел в кусты, пока не исчезли из виду люди. Лег там на землю, уткнув лицо в руки.

И пока не вернулся он таким, каким был всегда, Цыган не ушел с места, откуда видна была ему дорожка, протоптанная в высокой траве Алешей.

— Что писал-то? — спросил Чекерда Алешу.

— Так, для себя! — ответил Пужняк.

Чекерда взглянул на него живо и сказал горячо:

— Правильно, Алеша! Бери себе на заметку все… Такое время, паря, что одной головой всего и не упомнишь… А я вот плохо грамоте-то знаю. Иной раз и написал бы, да куда там!

Алеша смутился, хотел сказать, что писал сестре, а потом подумал, что Чекерда прав: стоило отметить следы этого пути отряда к морскому побережью с боями и победами, чтобы не забыли люди о тех, кто отдал свою жизнь за освобождение последних верст русской земли. «Что ж! — подумал Алеша. Запишу, потом Афанасию Ивановичу отдам, пригодится кому-нибудь!» Он сказал Чекерде и Цыгану:

— Давайте вместе держаться!.. Цыган — справа, ты — слева, а я — за коренного.

Чекерда обидчиво прищурился:

— А почто я слева?

— Ближе к сердцу! — отшутился Алеша, поняв невысказанную мысль Чекерды, и добавил: — Не в том вопрос, Кольча, кто справа, кто слева, кто с какой руки, а в том, чтобы стенкой держаться!

— А я ничего! — сказал Чекерда. — Давай!

Цыган же молча кивнул головой.

Чекерда шепотом спросил Алешу:

— А ты стихи не пишешь, Алексей?

— Виталя писал, а я не умею! — отозвался Алеша.

— Ох, написать бы! — вздохнул Чекерда и зажмурил глаза. — Про Виталю бы да про то, как мы белых расчесываем… Чтобы за сердце брало!

— Напишут! — сказал Алеша. — Напишут, Кольча!

 

2

По дитерихсовским сводкам выходило, что белые прочно удерживают линию фронта, противодействуя натиску Народно-революционной армии и опираясь на крепкий тыл.

От мистера Мак-Гауна Вашингтон потребовал точной информации. Она нужна была в Нью-Йорке, пока можно было еще сыграть на положении в Приморье. Японской информации Нью-Йорк не верил, потому что в Токио были заинтересованы в том, чтобы еще некоторое время поддержать на высоком уровне индексы фирм, наживавшихся на интервенции. Господин Канагава, вернувшись в Японию, заявил корреспондентам газет, что интересы японских фирм будут ограждены независимо от политической обстановки в Приморье и что деятельность их может продолжаться еще значительное время, так как режим Дитерихса крепок, как никогда. Канагава лгал, но он не мог не лгать… При известии о полной эвакуации японцев из Приморья акции Мицуи и связанных с ним фирм неминуемо должны были резко упасть, а потому следовало выгадать время, чтобы реализовать их на рынке мелким держателям, — пусть крах интервенции ляжет на их плечи. Мицуи ни при каких обстоятельствах не может терпеть убытки…

Мак вызвал к себе Паркера, Смита и Кланга.

Как всегда хмуро, он объяснил, чего он хочет от каждого. Он сказал Паркеру:

— Мне нужна точная информация, Эзра! Не для газет. Враньё исключается. Вы умеете видеть и слушать: вы расскажете мне о том, что вы видели и слышали. Ничего больше.

Когда перед Маком предстал Смит, консул, не поднявшись с кресла, обратил на него свои покрытые красными прожилками глаза.

— Не буду объяснять вам положение, которое в настоящий момент создалось. Эвакуация всех сил союзников из Приморья — дело ближайших недель. Но… те, кто связан с вами, не должны думать, что мы уходим навсегда. Наоборот. Они должны думать, что мы скоро вернемся. Как проповедник, вы посетите всю свою паству — в пределах досягаемости, конечно. Вселите в них веру, поддержите шатающихся: наши связи должны остаться крепкими и еще крепче, чем были. Форма Красного Креста поможет вам, если возникнут какие-нибудь случайности.

Кланг услышал от Мака:

— Можете убираться на север. Сейчас там нужна крепкая рука, — я не намерен лишаться своих долларов. Надеюсь, Москва еще не скоро дотянется до тех мест. За это время вы успеете стать богатым человеком. Учтите, что я вас найду везде. Если доллары будут у меня, они будут и у вас. Но если у меня не будет долларов, это обойдется вам дорого, Кланг. Со мной лучше не ссориться. До свидания!

…Паркер с мистером Смитом выехали в прифронтовую полосу.

Находясь во Владивостоке, они по-иному представляли ее себе. Она начиналась гораздо ближе, чем это можно было вообразить.

Сразу же, выехав из Владивостока, они увидели картины начавшегося развала, неразберихи, царствовавшей на дороге. Переполненные поезда. Станции, забитые войсками. Вереницы санитарных вагонов, напиханных до отказа ранеными, которых некуда было девать. Сбившиеся с ног военные коменданты. Толпы раненых на платформах и откосах насыпей. Офицеры, потерявшие воинский вид и утратившие власть над подчиненными. Деморализованные солдаты, осаждавшие на разъездах и полустанках поезда, медленно идущие во Владивосток. Открытая торговля оружием в двух шагах от эшелонов. Драки. Неприкрыто враждебное выражение на лицах крестьян при взгляде на воинские составы, идущие на север.

Паркер не был подготовлен к этой картине. Его глубоко поразило то, что он увидел. Не новичок в военном деле, он хорошо понимал, что все это значит, и был встревожен не на шутку. Мрачен был и Смит. Однако он утешал себя тем, что Советам придется тем труднее, чем больший беспорядок найдут они в Приморье после ликвидации белых.

— Чем хуже, тем лучше! — твердил Смит, глядя в окно вагона.

Перепаханным полем казалась ему вся округа. И кое-где тут должны взойти семена, брошенные Смитом. «Жатва господня!» — приходили ему в голову привычные слова.

В Паркере пробудилось беспокойство и любопытство, возник профессиональный интерес к заключительной сцене того спектакля, каким казалась ему русская революция. Он решил добраться до передовых позиций.

Смит же вскоре сошел с поезда и решил продолжать путь на мотоцикле, его «паства» была рассеяна по окрестным деревням.

Неподалеку от Никольска поезд остановился: путь был разобран. Ремонтные рабочие налаживали полотно под присмотром взвода солдат. Как выяснил Смит, дорога была взорвана час назад, перед самым проходом воинского состава. Взрыв оторвал два вагона. Разметанные на щепки, они были сброшены под откос, усеяв вокруг землю обломками. Ремонт грозил затянуться на несколько часов.

Смит забрал из багажного отделения свой мотоцикл.

— Господин Смит! — сказал ему офицер из железнодорожного батальона. Здесь крайне неспокойно… Я вам категорически не рекомендую ехать одному и отдаляться в сторону от железной дороги. Видите ли, мы уже не контролируем все то, что лежит за пределами полосы отчуждения.

— Ничего! — ответил мистер Смит, любивший это русское выражение, с помощью которого можно было сказать и слишком много и слишком мало.

Смит запустил мотор. Мотоциклет помчался по дороге на Воздвиженку, где жили несколько хорошо знакомых Смиту баптистов, у которых он иногда бывал. Эти «братья» были для него хорошим источником информации.

Смит вовремя заметил протянутую через дорогу тугую проволоку. Он резко затормозил. «Харлей» остановился перед самой проволокой.

— Черт возьми! — сказал он. — Еще одна секунда — и мистер Гувер мог бы не считать меня больше в числе своих подчиненных.

Он слез с мотоцикла и протянул руку за кольтом. Он повернул направо, оглядывая придорожные кусты. Тотчас же с левой стороны послышался окрик:

— Эй! Руки вверх!

«Хорошо организовано!» — подумал Смит и обернулся.

Из-за кустов показался молодой парень с винтовкой, вслед за ним вышел еще один, пожилой. Достаточно было одного взгляда, чтобы узнать в этих людях партизан. Смит глянул в сторону Никольска, где стоял крупный гарнизон. Офицер из железнодорожного батальона был прав, он знал, о чем говорил…

— Я из американского Красного Креста! — сказал Смит быстро, предупреждая вопросы. — С кем имею честь?

— Чего? — сказал молодой, не поняв.

— Партизаны мы! — проговорил старший. — Куда вы едете? Нельзя!.. Кто такой?

— Вот мои документы!

Старший взял бумаги, протянутые ему Смитом, стал рассматривать. Молодой через плечо заглядывал в бумаги.

— Орел, Митрич! Глянь! Ей-богу, орел! — сказал он, увидев штамп на удостоверении.

— Да не наш это, — ответил Митрич, — наш-то двухголовый был, а у этого одна голова! Мериканский это орел!

— А по-моему, что одна, что две головы — все равно одна контрреволюция! — сказал молодой.

— А ну, давай за Маленьким слетай! — сказал старшой. Он кивнул Смиту: Ложись!

Смит вынужден был лечь. Напрасно он говорил о своей неприкосновенности, которую ему давала форма Красного Креста, о назначении этой организации. Партизан молчал и только дымил коротенькой трубочкой. Махорочный дым наносило на Смита. Он вытащил свой портсигар.

— Возьмите моего табаку! — сказал он.

Партизан покачал головой.

— Свой курим! — сказал он, приминая махорку в трубке большим пальцем, желтым от никотина.

Молодой партизан вернулся с китайцем, грудь которого перекрещивали пулеметные ленты, а на ремне висел огромный парабеллум в деревянной кобуре; карабин дулом книзу болтался за плечами китайца. Смит поднялся было навстречу, но, увидев китайца, демонстративно сел. Черт возьми, что за проклятая страна, где судьба его, американского гражданина, может зависеть от желторожего китаезы! Черт возьми еще раз! Это было слишком. И мистер Смит побагровел.

Он отвечал на вопросы Пэна, не глядя на него, обращаясь только к старшему партизану. Отвечать на вопросы китайца? Этого Смит не мог сделать. Все существо его возмущалось странной необходимостью подчиниться китайцу. Китайцу!.. Да, он представитель Красного Креста. Красный Крест заботится о пострадавших во время войны как военных, так и гражданских лицах. К нему поступила заявка о том, что в селе Воздвиженка есть сироты, оставшиеся после расстрелянных или убитых родителей. Красный Крест озабочен их судьбой. Он стоит вне политики. Его задача — помощь нуждающимся в медикаментах, жилищах, в человеческом участии, наконец. Кто сообщил? Кажется, некто Коровин!.. Точно Смит не помнил и назвал первую попавшуюся ему фамилию из знакомых в Воздвиженке.

— Коровин? — спросил Пэн и переглянулся с Митричем. — Помощь ему, господин представитель, уже не нужна. Вы можете отправляться назад!

— Почему не нужна? — спросил мистер Смит.

— А он получил сполна все, что ему причиталось! — сказал Митрич. Выдал, гад, японцам людей, а потом, для отвода глаз, сироток взял… Добрый шибко! Ну, да мы это дело улегулировали! — медленно произнес он трудное слово.

— Чего делать-то с ним? — спросил молодой партизан Маленького Пэна.

— Пусть едет назад! — решил Пэн. — Ваша ходи назад! — сказал он, возвращая документы Смиту.

Впервые Смит посмотрел прямо в лицо Пэну.

— Ишь, вызверился! — невольно сказал Митрич, увидев выражение его лица.

Но Смит уже отвернулся и уселся на мотоцикл.

— Ходи, ходи! — как на простого кули, закричал Пэн, которого возмутил последний взгляд американца: слишком вызывающим и дерзким был он.

«Господи, дай мне встретиться когда-нибудь с этим ходей!» — воззвал к своему богу мистер Смит, нажимая на стартер.

— Зря, пожалуй, отпустили! — с сожалением сказал молодой партизан, глядя вслед «харлею», пылившему по дороге. — Может, ссадить? — спросил он.

Пэн отрицательно покачал головой. Партизан подумал про себя: «Ну, пущай только вернется. Уж я его ублажу… Бумага-то с орлами».

 

3

Шестого октября части Пятой армии заняли Свиягино.

Защищали станцию корниловцы — остатки «добровольческого корпуса», некогда сформированного на юге России. Это были матерые звери. Прошедшие всю Россию из конца в конец, видавшие поражения и на юге, и на западе, и в Сибири, они понимали, что эти дни решают их судьбу. Среди них почти не было солдат. Во взводах большинство составляли унтер-офицеры — старослужащие, которым солнце на небе казалось начищенной пуговицей на мундире офицера. Не пригодные ни к чему больше в жизни, кроме цыканья на солдат, они видели, что приближается неизбежное, крах, и дрались отчаянно. Дрались за сытую казарменную жизнь, за власть над десятком солдат, за все то, что составляло их символ веры, — за «старый порядок». Воюя за него, они сотни жизней оставили за собой, отрезая дорогу к спасению и прощению, не щадя и понимая, что и для них пощады не будет.

Они заперлись в станционных зданиях. Все подходы были пристреляны. Бой был жестоким. Корниловцы дрались до последнего. Когда красные занимали здания, там находили только трупы.

 

4

Военные контролеры на телеграфе тревожно поглядывали друг на друга, читая телеграфные сообщения с фронта и из отдельных гарнизонов. Но и от гражданских сотрудников телеграфа трудно было скрыть положение, — наиболее интересные новости переходили из уст в уста. Как ни экономно для составления сводок пользовалась этими сообщениями дитерихсовская служба информации, почти в тот же день весь город узнавал об отступлении Земской рати из того или другого населенного пункта. О падении Свиягино город знал уже через два часа после получения телеграммы…

Таня узнала об этом одной из первых. Она вела журнал поступлений. С ворохом телеграфных лент из аппаратной прибежала дежурная бодистка. Скороговоркой она перечисляла поступившие сообщения, сыпля номерами и датами. Таня быстро писала, прислушиваясь к ее голосу.

— Свиягино, — с ударением сказала бодистка. — Номер одна тысяча триста пятьдесят два. Пятьдесят шесть слов. Шестого десятого. Двадцать второго. Шестнадцать ноль восемь! — И добавила: — Выперли! Связь со Свиягино прервана! «Выперли» не пиши! — И понеслась прочь от стола Тани…

«Значит, Нарревармия уже в Свиягино!» — сообразила Таня, поняв, что в четыре часа восемь минут из Свиягина была дана последняя телеграмма перед оставлением его белыми… Это была хорошая новость!

…После работы Таня втиснулась в переполненный трамвай. Надо было добраться как можно скорее до «почтового ящика»: дядя Коля ждал сообщений с телеграфа.

Таню прижали в тамбуре к самому окну. Трамвай покачивало на стыках. В грудь Тани уперся туго набитый мешок, который один из вошедших держал за спиною.

— Послушайте, — с досадой сказала Таня, — вы меня совсем задавили!

Владелец мешка заворочался, оглянулся.

— Дак ведь меня тоже жмут! — проговорил он, не то извиняясь, не то не принимая упрека Тани.

Лицо его показалось Тане знакомым. Где она видела эти белесые реснички, этот маленький носик, клочковатые брови и глаза с прищуркой, не дававшей рассмотреть их как следует?.. Вдруг человек, обернувшийся к Тане, чуть заметно подмигнул ей. «Да это Иван Андреевич!» — чуть не закричала Таня, но спохватилась. Она спросила:

— Вы где выходите?

— А ты где? — отозвался Иван Андреевич.

— Я на Мальцевском!

— Ну, и я там выхожу. Давай вместе пробиваться!

Он шевельнулся, поддал плечом в одну, в другую сторону и расчистил дорогу. Вышли они вместе…

— Ну, здравствуй, дочка! — сказал Иван Андреевич, улыбаясь. — А тебя не узнать. Такая красотуля стала, что не дай бог!

Без бороденки и Ивана Андреевича узнать было трудно. Таня сказала ему об этом. Иван Андреевич молвил со странным выражением:

— А наше дело такое: ходи, да не показывайся! Не так, что ли?

Таня спросила:

— А как насчет дома, Иван Андреевич?

Иван Андреевич махнул рукой:

— Ну, дева, тут такие дела, что не по дому… Потом уж, вместе с Ваней-соколом поедем.

— С кем, с кем? — поглядела Таня.

— Да есть тут один человек. Я у него сейчас живу… Работаем вместе плотничаем; я ведь плотник и столяр, что хочешь!.. В порту работаем.

Таня прошла мимо дома, в который должна была зайти. Она оглянулась. Спутник, которому она обрадовалась сначала, теперь мешал ей. Однако Иван Андреевич не отставал от нее. Таня спросила, далеко ли ему надо идти.

— Да мне надо на Луговую, а там еще дальше! — ответил Иван Андреевич. Я вышел-то, чтобы с тобой побалакать! — добавил он простодушно. — А то не чаял и увидеться… Не чужая ты мне теперь. Не забыла, как мы с тобой познакомились? То-то!

Он почувствовал смущение и неловкость Тани.

— Да ты чего сникла-то? Ты меня не бойсь! — Он оглянулся вокруг. — Ты по делу, что ли, куда идешь?

— По делу!

— А-а, ну тогда другой разговор! — протянул Иван Андреевич.

Он остановился и доверительно сказал девушке:

— Не зря тогда мы с тобой повстречались-то, дочка! Меня, знаешь, за это время как перевернуло. Ой, дак я теперя сам вижу, какой дурак был раньше… Такое дело… Ну ровно скотина, вокруг себя-то ничего не видал, дома сидючи. Вот ты думаешь, Иван Андреевич за рублем куды-то пошел? Нет, дочка, не за рублем. Мы с Ваней-соколом сейчас в Диомиде катера чиним, ремонтируем. Ну, это такой ремонт, что вместо рубля, того и гляди, пулю получишь. Слух есть, что всю морскую посуду, что по морю плавает, угонять будут… Ну, мы так починим, что не угонишь. Поняла? То-то.

Таня изумленно взглянула на бывшего солдата. Иван Андреевич ухмыльнулся и с бесшабашным видом махнул рукой, словно говоря: «А что, я такой. Могу!»

— А ведь вы, Иван Андреевич, — напомнила Таня разговор у Сони в памятный вечер, — боялись с «большевиками» связываться! А теперь?

Иван Андреевич, улыбаясь, поправил на плече мешок с инструментами, подкинул его одним движением плеча.

— Связался! Связался! — сказал он таким тоном, словно удивлялся самому себе. — Связался… К тому идет.

— А если раскроется с катерами-то?

— Ну, сказала!.. Мы, дочка, не только катера!.. Да я скоро вместе с Ваней-соколом и удую из городу-то, ищи нас потом!

Иван Андреевич вдруг посерьезнел и тихо сказал:

— Угонять пароходы будем. А то отдай белым — только и видел! Есть тут один человек, Митрий Афанасьевич Лухманов. Не слыхала? Капитан… По мелким бухтам, пока время есть, пароходы-то загоняет. Где их потом искать, когда белых припрут! Меня судовым плотником на «Ставрополь» взяли. Вот ты говоришь — раскроется с катерами. С катерами — ерунда, дочка! А с пароходами — это да!.. Ох, знаешь, я и во сне-то таких людей раньше не видал. А все через тебя!

Таня вспомнила свой разговор с Перовской.

— Не во мне дело, Иван Андреевич! — сказала она. — Вы на эту дорогу стали еще тогда, когда бежать надумали!.. А все остальное проще!

— Это что? Выходит, я сам виноват? — хитро усмехнулся Иван Андреевич. Ну, не будем разбираться, дочка. Прощай пока! Ох, до чего же я рад, что повстречался с тобой!

 

5

«7 октября. Черниговка.

Посмотрела бы на меня сейчас сестренка — не узнала бы ни за что. Такой бравый рубака из меня вышел — партизан, одно слово!.. Топорков вчера похвалил меня: «Хорошо действуешь, Алеша!» А у Топоркова похвалы дождаться скорее на ладони волосы вырастут. Наши дерутся один одного лучше. Хотел написать, кто отличился. А как? Об одном напишешь, другому обида. Красные герои! Вчера расчехвостили корниловцев. Заняли станцию Свиягино. Повсюду мертвые лежат. Смотришь на них — за что дрались? Топорков говорит, дрались они за то, чтобы перед народом за старые грехи не отвечать. А и то — за многими, наверно, из них петля скучает… А что за народ у нас! Вчера, только мы расположились малость отдохнуть, приперся Олесько, будто с того света, тощой, зеленый, ветром его шатает. К Топоркову: так, мол, и так, явился для несения службы после поправки! Осерчал на него Аф. Ив., гонит: «Иди отлеживайся, пока в седле сидеть не будешь, как казак». А Олесько — ну, не думал я, какой он — полез на коня, чтобы доказать. Мы к нему: вот свалится, много щепок будет! А он — сидит! Сидит!.. Посмотрел на него Топорков, чуть не плачет. Смягчился. «Черт с тобой, говорит, оставайся, пока при штабе, а оружия не дам!» Олесько ему: «Меня, говорит, без оружия куренок из пальца застрелит!» Дали оружие. Написал об Олесько, потому как все очень поразились. Мы-то на ногах все, а он прямо из могилы встал… Писать больше некогда.

Писал Алексей Пужняк, боец отряда Топоркова, своей рукой».

 

6

В этот день Катя занималась постирушкой.

Только развесила она белье, растянув по двору веревки, как в калитку кто-то постучал. Она подошла к калитке, отодвинула щеколду.

За калиткой стоял солдат.

Катя отшатнулась.

— Да вы не бойтесь! — сказал солдат и живенько шагнул за калитку. Повернулся, закрыл за собой. — Мне на улице стоять не с руки!.. Не узнаете, барышня?.. Помните, в орешнике разговор был…

— Здравствуйте! — сказала Катя не очень приветливо.

Солдат смущенно и заискивающе посмотрел на девушку.

— Не сердитеся! Я зашел-то по делу… Думал, адресок вы так, шутейно, дали, а вас тута и нету… А вы серьезно. Извините уж, решил проверить. А то вы пошутите, а у нас дело не шуточное.

Они постояли немного. Разговор не налаживался. Катя была встревожена этим посещением. Она попыталась обернуть дело в шутку, как и тогда, на форте. Но Солдат не был расположен к этому. Он сказал, что его могут хватиться, и взялся за калитку.

— Заходите, гостем будете! — сказала Катя.

— Приду! — ответил солдат. — А можно, если мы несколько человек придем? — спросил он, думая о своем. — Я кое с кем говорил, одинаковые думки у нас!

По-прежнему шутливым тоном Катя сказала, что он может приводить с собой хоть целый полк.

— Нет, полк не выйдет! — покачал головой солдат. — Дуробабов-то там еще хватает!

Попрощавшись, он вышел. Катя долго смотрела ему вслед.

Мать, из окна видевшая всю эту сцену, недовольно спросила:

— Кто это?

— Знакомый один! — ответила Катя.

— Ой, Катька, не водись с солдатами! — мать погрозила пальцем. — Это уж последнее дело… А Федька-то что? Поссорились, что ли?.. Парень ладный, непьющий, некурящий.

— Да вы о чем, мама?

— Все о том же! — ворчливо ответила мать. — Белье вот не пересуши…

…Катя бросилась к Соколову.

— Феденька! — запыхавшись, сказала она. — Приходил!

— Кто? — недоуменно посмотрел на подругу Федя.

— Солдат, которого мы с тобой встретили в орешнике. Он говорил, что хочет не один прийти.

Федя почесал нос, подумал.

— Ну что же, что не один! Это даже хорошо!.. Как бы ему дать понять, чтобы приходили с оружием. Зачем его белым отдавать? Правда? А?

— Это, конечно, да! Только… — Катя вздохнула.

— А что?

— А вдруг это нарочно он? Их спрячешь, а за ними следом белые! Тогда что?.. Не погладят, я думаю!

— А если «вдруг», — сказал он тихо. — Все надо брать на себя, Катя!

— Я возьму! — ответила она, выпрямившись. — Что, я хуже других?

 

7

«10 октября, Спасск-Дальний.

Сегодня наши красные орлы заняли Спасск. Что тут было!.. Два дня не знали, на чем стоим. Если верить попам, есть на том свете ад. Ну, я думаю, там не жарче, чем было у нас.

Опишу про Олесько. Уж как мы за ним смотрели, а ввязался все-таки! Не углядели. Примостился к пулемету на тачанке — и давай поливать беляков. А пулеметчика у нас убило. Только было замолчал пулемет… Действуем вместе с Красной Армией нашей славной, которая послана по приказу товарища Ленина освобождать от гидры контрреволюции наше гордое Приморье. Приехал потом главком. «Кто это, говорит, так ловко станцию взял?» А это мы ее взяли. Тут наши герои всякие подвиги совершали. Только описать их все невозможно. Во-первых, болит у меня рука, так и крутит, так и крутит, — поцарапали, мало без руки не остался! А во-вторых, кабы я писать умел, как Виталя… У меня только четыре класса приходского. Меня главком узнал. И как только запомнил — уму непостижимо: я у него один раз со связью был. «Вижу, говорит, теперь, что такое приморские партизаны, — настоящие ребята!» Ну, теперь я еще пуще буду драться… У нас песня тут появилась Хорошая. Везде поют…

По долинам и по взгорьям

Шла дивизия вперед,

Чтобы с боем взять Приморье

Белой армии оплот…

В этой песне здорово про партизан сказано. Правильно сказано. А только я так думаю: кабы не Красная Армия, мы бы еще долго тут пыхтели, — белым ходу-то нету, ну и дерутся. А про Спасск тоже хорошо сказано:

И останутся, как в сказке,

Как манящие огни,

Штурмовые ночи Спасска,

Волочаевские дни…

Про Волочаевку-то надо бы наперед сказать; ну, тогда стих не получается. Да это все знают, когда белым накладывали, пусть так и остается!.. А песню эту не я сочинил. У меня не выходит. Это красноармейцы сложили. Говорят, один — одну строчку, другой — другую. Вот бы научиться!

Писал собственной рукой партизан Алексей Пужняк, в чем и расписуюсь».

 

8

Земля горела под ногами у Паркера во время этого его путешествия. С трудом он добрался до Монастырища. Здесь стояла сотня Караева. Совершенно подавленный виденным и испытанным — его два раза обстреляли, — Паркер был мрачен; его очень мало привлекала перспектива быть убитым, когда его миссия уже была закончена. В Монастырище он не задержался. Успел распить с ротмистром и Суэцугу бутылку коньяку. Вдали гремело что-то, будто там грохотала гроза. Паркер прислушивался. Он хотел было спросить Караева, что это такое. Но сам догадался и помрачнел еще больше… Это доносились отголоски боя за Спасск. «Успеть бы вернуться!» — малодушно подумал он и забыл про налитый стакан. Караев сообразил, какие мысли тревожат корреспондента, и неприкрыто усмехнулся. «Ага! Нос на квинту повесил! Тебя бы туда-то!» — со злобой мысленно сказал Караев своему собеседнику.

— Каково положение? — спросил Паркер.

— Дают нам товарищи! — ответил Караев. — Догонят и еще дают!

— Я вас не понимаю.

— А чего не понимать? — огрызнулся ротмистр. — Бьют нас большевики! И дело не в большевиках, конечно! — махнул он рукой.

— А в чем же?

— В том, что за большевиков стоит Его Величество Народ!

— Народ? — Паркер впервые поднял на ротмистра глаза, холодные, усталые, злые. Он пожал плечами. — Что такое народ? Этнографическое, социологическое понятие.

— Когда идея овладевает массами, она становится материальной силой! сказал Караев, повторив услышанное где-то выражение. — Что такое народ? Вы узнаете это когда-нибудь, господин Паркер!

— Вы думаете, что это, — американец кивнул в сторону доносившейся пальбы, — возможно и у нас?

— Невозможно только штаны через голову надевать! — дерзко заметил Караев.

Суэцугу почти не принимал участия в разговоре. Он пил коньяк мелкими глоточками, медленно краснел и только, время от времени любезно осклабясь в сторону мистера Паркера, со свистом втягивал воздух, выражая этим свое почтительное внимание к умным и значительным словам корреспондента…

— Итак, война в России кончается, господин поручик? — не ожидая подтверждения, спросил Паркер.

Суэцугу вежливо ответил:

— Возможно!

— Мы сделали все, что могли? Не так ли? — спросил Паркер. — Мы были хорошими союзниками в этом деле.

Суэцугу поклонился.

— При совместных действиях американцев и японских солдат на станции Ушумун генерал Оой высоко оценил мобильность и активность американского батальона.

— Да, триста японцев были под командованием американского полковника Лоринга при военных акциях на Сучане! — кивнул головой Паркер. — Подумать только, поручик, чего стоило нам это предприятие!

— Кровь моих соотечественников! — сказал Суэцугу.

— Доллары, господин поручик, доллары! Сколько долларов!.. — Паркер решительно опустошил свой стакан и поднялся. — Какое пространство лежит там! — он показал рукой в сторону, откуда шел гром. — Естественный рынок Америки, поручик!

— Сфера приложения интересов Японии, господин Паркер!

Сказав это одновременно, они замолкли, уставившись друг на друга. «Обезьяна!» — подумал Паркер про Суэцугу. «Дурак!» — подумал Суэцугу про Паркера.

Кровь бросилась в лицо Караеву, но он смолчал — теперь все равно!

— По последней! — сказал он, наливая коньяк.

Но ни Паркер, ни Суэцугу не обратили на него внимания. Паркер, прощаясь, небрежно махнул ему рукой и вышел…

 

9

Потеря белыми Спасска вызвала во Владивостоке панику. Взлетели цены на фрахт. Билеты на поезда Китайско-Восточной железной дороги брались с бою, за бешеные деньги. Вокзал был забит «публикой» — семьями офицеров, торговцами, спекулянтами, владельцами ресторанов, кафе, гостиниц, бирживиками, маклерами, ювелирами, содержателями публичных домов и игорных притонов, артистами, «метрессами» видных чиновников… К классным составам прицеплялись теплушки. Один за другим отходили без всякого расписания поезда, повинуясь лишь мановению волшебной палочки в чьих-то неведомых руках. Толстосумы спешили в Харбин, пока красные войска не заняли и Пограничную.

В атмосфере охватившей город паники спекулянты, однако, еще обделывали свои дела. Продавались акции «Доброфлота», продавались купчие на рудники и шахты Сучана, акции тетюхинских серебросвинцовых месторождений, документы на владения рыбалками, золотыми приисками, лесоразработками. Но никто на самом деле не хотел приобретать то, к чему властно протянулась рука настоящего хозяина… Ценные бумаги, купчие крепости, документы на владения покупали лишь затем, чтобы немедленно продать кому-нибудь, в ком жажда наживы, надежда на глупость и жадность другого были сильнее. «Даю!» — кричал один. И этот возглас точно магнитом притягивал к нему других. «Беру!», «Продаю!», «Покупаю!» Проигрывал последний — тот, кто уже не мог продать. Продавались дома, которых нельзя было увезти, яхты, которые были уже угнаны, гостиницы, рестораны, магазины, меха, золото, драгоценные камни, монополии, заводы, мастерские, фабрики, пароходы, автомобили… Все это продавалось с прибавлением слов: «на ходу», «с постоянной клиентурой», «на доходном месте», «высшего качества», «с надворными постройками и служебными помещениями», «лучших марок», «большой емкости»… хотя все это уже стало фикцией, воздухом…

Старший офицер военного корабля «Лейтенант Дымов» продал даже металлический балласт со своего корабля. Балласт был цветного металла. Поддавшись общему безумию — выиграть хотя бы что-нибудь, когда все летело к черту, старший офицер забыл даже об остойчивости корабля.

Толпы людей осаждали военную комендатуру Владивостока, таможенное управление, иностранные военные и торговые миссии, все учреждения, имевшие гербовые вывески, добиваясь только одного: уехать, уехать, лишь бы уехать… Бежали преступники, бежали министры, бежали денежные мешки — толстосумы, бежали и обыватели, захваченные этой паникой, не умевшие разобраться в происходящем или просто привыкшие, как к старому платью, к «старому порядку», которого уже не оставалось в России…

 

10

Вернувшись во Владивосток, Паркер рассказал Мак-Гауну о своих впечатлениях и наблюдениях. Он был подавлен увиденным. Никогда в жизни он не наблюдал ничего подобного.

— Если нечто такое же творится во всей России, — сказал он, — то этой стране не оправиться от ужасающего развала долгие-долгие годы. Мне кажется, что Россия отброшена назад в своем развитии на столетие. Читать о революциях приятнее, чем видеть их! Это ужасно!

— Короче, Эзра! — сказал Мак-Гаун. — Пусть это заботит самих большевиков! Ваше заключение о положении на фронте?

— Занавес опускается. Конец! — сказал Паркер.

Консул сунул ему руку.

— Спасибо, Эзра! Вы правы.

Паркер вышел. На вокзальной площади он столкнулся с Марковым.

Марков стоял у металлической решетки летнего спуска на перрон. Ветер трепал его гриву, но Марков не отстранял волос, мешавших ему глядеть на шумную, бестолковую сумятицу, паническую сутолоку на путях и на перроне, густо забитом толпою. Он навалился на решетку плечом и прижался лбом к холодным прутьям ее, не сводя глаз с разноголосого месива внизу.

— Хелло! — окликнул его Паркер. — Набираетесь впечатлений?

Марков молчал. Паркер тронул его за руку. Журналист посмотрел на американца отсутствующим взглядом, но потом очнулся.

— Пауки в банке! — сказал он.

— Не видел! — отозвался Паркер, не поняв Маркова.

Тот мотнул головой вниз и пятерней отбросил волосы назад.

— Посмотрите!

— Ах, вы об этом? — брезгливо приглядываясь к происходящему на вокзале, сказал Паркер. — Не стоит внимания, Марков! Это газы из выхлопной трубы сломанной машины, отработанный пар… шлак, черт возьми! А вообще-то, половину из них надо повесить, утопить, уничтожить. На кой они черт там, куда их несет? Надвигается безработица… Нигде нет войны, Марков! Вы понимаете, что это значит?.. Впрочем, вы этого не понимаете. Идемте выпьем! Мне, признаться, хочется сегодня напиться, как свинья… Проклятые впечатления! Только не в ресторане — люди опротивели мне!.. Где вы живете?

Они молча пересекли улицу. Зажатое между двумя высокими домами, ютилось небольшое двухэтажное здание с провинциальным палисадничком перед фасадом и узенькой зеленой полоской травы между оградой и домом — «Меблированные комнаты «Бристоль».

— Моя берлога! — сказал Марков. — Когда есть деньги, подают в номер все, что угодно!

Длинная, узкая, точно гроб или кегельбан, комната запущена, по-холостяцки неряшлива. Видимо, хозяин ее мало думал об уюте, мало думал и об удобствах. Старое пальто было брошено на смятую кровать, оно служило халатом или пледом. Ношеные ботинки со сбитыми каблуками торчали из-под стола. Настольная лампа, покривившаяся в сторону, была прикрыта бумажным колпаком, истлевшим от жара сверху. На столе был ералаш, в котором мог разобраться только хозяин. Чистая бумага лежала вперемежку с исписанными, перечеркнутыми листками. Пачка «Кепстена», кое-как вскрытая, покоилась возле чернильницы, в которой торчала обгрызанная ручка. Табак был рассыпан по всему столу. Окурки, обожженные и сломанные спички усеивали пол. Возле кровати — стул, на стуле — недопитая бутылка коньяку, выжатый лимон…

Паркер сморщил нос — здесь было душно. Быстрым взглядом он окинул комнату и удивленно поднял брови, увидев среди развала, поражавшего взор, добротный, солидный книжный шкаф, заполненный книгами.

— Вы читаете, Марков? — спросил Паркер.

Марков окинул гостя мрачным взглядом.

— Нет, это следы древней, давно исчезнувшей культуры! — сказал он, отбрасывая назад волосы. — Это не для вас и не для меня… Вы всему философскому наследию человечества предпочитаете чековую книжку, а я перестаю понимать высокие истины, о которых трактуется здесь, — до того одичал в обществе себе подобных…

— Не пренебрегайте, Марков, чековой книжкой, это фундамент жизни в наше время… Кроме того, вы говорите дерзости.

Марков буркнул:

— А я не нанимался вам в услужающие — чесать пятки и говорить приятные вещи. Пейте! — Марков вытащил из-под кровати бутылку…

Это была мрачная попойка. Лишь изредка кто-нибудь из собутыльников лениво цедил сквозь зубы незначительное замечание. Марков щурил глаза, разглядывая на свет стакан с коньяком, или, задумавшись, опускал свою косматую голову, и беспорядочная грива закрывала его лицо волосяной сеткой. Паркер обратил внимание на то, как много седых волос появилось в гриве Маркова. Седина струйками поливала буйную голову любителя скандалов.

— Хелло, Марков! Вы совсем поседели за это время.

— Нервы, — со вздохом ответил газетчик. — Нервы… Странная и ненужная вещь. Оказывается, они сохраняются в спирту дольше всего прочего. В первую очередь высыхает и перестает функционировать уважение к себе, потом — честь и совесть, потом — уважение к людям, потом — элементарное человеческое достоинство.

— Что это? Философия музейного экспоната?

— Практика! Меня ничто больше не интересует. Только нервы гудят.

Марков оживился, откинул назад голову, и грива его взлетела вверх, заслонив на мгновение свет лампы. Глаза его заблестели.

— Но есть, однако, вещь, которая могла бы меня вдохновить, а может быть, сделать человеком!.. Представьте себе, Паркер, такую картину. Вместо беспрепятственного панического бегства с награбленным вы видите в городе восстание. Весь этот шлак, которому вы великодушно готовы предоставить место для гниения в ваших помойках, обретает силу для свершения поступков. А? Тогда вся эта толпа, весь этот газ из выхлопной трубы, как вы изволили выразиться, обращается на вас… А? Это была бы чудная картина, Паркер! Побоище, в котором гибните вы с вашей проклятой чековой книжкой, гибнут японцы и прочая интервенционистская дрянь!.. Новая Варфоломеевская ночь! Уничтожают мерзавцев, торгующих чужой кровью, головоногих гадов… Ах, как бы я об этом написал! Как бы я написал! — Он встал во весь рост перед Паркером. Длинные руки его метались над головой американца, уродливые тени заплясали по стенам комнаты.

Паркер, не меняя положения, сунул руку за пазуху. Он тихо сказал:

— Еще одно движение, Марков, и я вас продырявлю. Еще ни разу я не промазал в своей жизни.

— Ю ар фулли, мистер Паркер! — сказал Марков. — Не бойтесь! Для того чтобы убить вас, надо иметь уважение к себе, а оно, как я сказал, в спирту погибает в первую очередь… Вот почему сегодня на вокзале люди дрались друг с другом за места в вагоне, вместо того чтобы драться с вами за место в жизни…

— Вы еще не уложились, Марков? — спросил лениво Паркер. — Пора и вам сматываться. Я могу посодействовать вам, достать билет…

Паркер тяжело поднялся с места.

— Ну, с меня хватит! — сказал он. — У меня такое ощущение, что вместо ног у меня студень… А вообще, Марков, вы рано поете панихиду. Мы, американцы, оптимисты! Это у вас — Толстой, Достоевский, загадочная русская душа, долгая история… Мы счастливы отсутствием далекого прошлого — в этом наше преимущество перед остальными народами. Нас мало стесняют те философские категории, в которых увяз Старый Свет. Плевать мы хотели на этику, дипломатию, философию, мораль, ставшую в вашем понимании сказкой для грудных младенцев. Пока есть это, — Паркер вынул из кармана пачку долларов, — и это, — он показал из-под френча кольт, — мы покупаем Старый Свет оптом и в розницу или берем его! Сила сильного, Марков, — вот право двадцатого века. И эта сила — у нас! Ну, черт с вами… То есть я хотел сказать: покойной ночи, Марков!.. Дьявольски крепкий у вас коньяк…

После ухода Паркера Марков долго сидел не двигаясь, закусив толстую прядь волос своих, упавших ему на лицо.

— Что ж все-таки делать?.. Что делать? — спросил он громко сам себя.

— Звали? — спросил коридорный, всовывая заспанную голову в комнату, и тотчас же исчез, услышав грозное: «Сгинь, сатана!» Марков вытащил из стола пачку карт. «Пятнадцатая!» — сказал он себе и стал отсчитывать карты. Пятнадцатой был червонный туз.

— Свой дом! Оставаться! — промычал Марков и перемешал карты. Но туз выпал еще дважды. — Оставаться! — задумчиво протянул Марков. Потом он громко сказал. — А на кой черт большевикам алкоголики? Бесполезный предмет! Аб-со-лют-но!

…Через два дня он столкнулся на пристани с взъерошенным, потным, потерявшим всякий лоск Торчинским, который изнывал под тяжестью двух больших чемоданов. Торчинский мельком поздоровался с Марковым и подумал: «Никак с этим чертом придется ехать. Да он измытарит меня совсем! Вот не повезло!»

— Не понимаю, Марков: зачем вам уезжать? С вашими взглядами…

— Болото, в котором мы с вами квакали всю жизнь, Торчинский, выплескивается в другое место; я привык к этому болоту!

Торчинский пожал плечами.

— С вашими взглядами на большевиков вы могли бы оставаться здесь, господин Марков! Ну, я понимаю, идейная борьба, которую я вел, заставляет меня опасаться «их» мести, но вы…

Марков расхохотался и уничтожающе поглядел на Торчинского.

— Не обольщайте себя горделивыми мыслями, Торчинский… Потом это плагиат! Это не оригинально, совсем не оригинально… Нет, нет…

— Какой плагиат? — уставился Торчинский на Маркова.

— Ну как же! — загрохотал Марков. — Помните, у Крылова? «Ай, моська, знать она сильна, что лает на слона!» Ха-ха-ха!.. Идейный противник! Нет, вы не пропадете, Торчинский, в вас еще живо чувство юмора! Ха-ха-ха!..

 

11

Всю ночь один за другим шли мимо сто пятой версты поезда. Шли без зазора, впритык друг к другу. Гроздьями висели на подножках, толпами лежали на крышах, битком набивали вагоны солдаты, офицеры. То и дело мимо будки путевого обходчика проходили колонны, группы, отдельные солдаты. Все время справа и слева слышался топот, скрип колес, грохот и скрежет металла. Любанский, он же Сапожков, не зажигал света в сторожке, время от времени выходя с зажженным фонарем к полотну дороги. Мелькали товарные вагоны, постукивали колеса на стыках, ветер от мчавшихся составов холодил лицо «обходчика», обрывки говора, брани долетали до него… Темные вагоны печальной вереницей текли мимо, точно порождение ночного кошмара.

К исходу ночи движение на дороге затихло.

Какая-то толпа наткнулась на будку.

— Эй, давай уходи! — заорали на Любанского из темноты. — Скоро красные придут! Они тебя живьем спалят. Пощады, знаешь, никому не дают, все подчистую крушат!

— Куды я пойду, ребята! — сказал Любанский тоном досмерти перепуганного человека. — У меня четверо мал-мала меньше! В избенке навалом лежат.

— Да ну его к черту! — крикнул кто-то, и толпа схлынула, пропав в темноте.

Немного времени спустя около будки опять послышались голоса. Любанский вышел.

— Обходчик? — услышал он. — А ну, живо, давай лом, ключи, молоток!

— Да на что вам? — спросил Любанский.

— А тебе дело есть? — сердито отозвался голос, и Любанский услышал, как лязгнул затвор винтовки. — Твое дело маленькое! Понял?

— Да я сейчас! — сказал Любанский торопливо.

Он засветил фонарь, отыскал требуемое и отдал белым. Ему велели идти домой и не показываться. Ночные посетители исчезли. Скоро до Любанского донесся тихий лязг лома о рельсы, глухая возня.

— Ну, это мы еще посмотрим! — сказал Любанский вслух.

Он зашел в сарай, пошарил в сене, извлек оттуда ручной пулемет, приготовленный на всякий случай загодя, и кинулся в обход, к тому месту, где белые разводили пути… Прилег между рельсами и открыл стрельбу по голосам…

Вскрик, возня, топот ног, несколько выстрелов наугад, куда попало, были ответом Любанскому. Потом он услышал, что кто-то барабанит в дверь будки.

— Войдите! — сказал насмешливо Любанский.

Через некоторое время окна будки засветились красным светом. «Чего это они удумали?» — удивился Любанский и тотчас же понял, что белые в отместку подожгли будку… Розовый свет заиграл на рельсах, и они заблестели длинными лучиками, уходившими во мрак… Поджигатели были еще возле избушки. До Любанского долетели глухие удары. Это белые ломились в сарай. Он опять пальнул в ту сторону. Удары сразу же затихли. Любанский видел, как, озаренные пламенем, поднявшимся над избушкой, белые уходили в лесок, спасаясь от света, делавшего их далеко видными.

Неясный свет забрезжил на небе. Светало…

Легкое сотрясение рельсов привлекло внимание Любанского. Он вскочил, поняв, что с севера идет состав, отступил в сторону, сойдя с насыпи… Вскоре на пути показался бронепоезд. Шел он тихо. Ни одного человека не было видно на нем. Темный в скудном утреннем свете флаг тихо колыхался на командирской башне. Сердце Любанского дрогнуло. В ту же минуту разглядел он на головном вагоне красную звезду, закопченную, облупившуюся, — она первой принимала на себя поток встречных пуль и осколков снарядов…

Будка догорала, рухнув на землю. Пламенели, превращаясь в уголь, стены последнего пристанища Бориса и источали жар, от которого почернел сарай. Любанский выскочил на свет, уже не таясь, кинулся в сарай, выхватил из сумки красный флажок, воткнул его в щель сарая. Ветер заполоскал маленькое полотнище.

— Товарищи! — закричал что есть силы Любанский и встал возле пути с зеленым флажком в руках. — Товарищи! — кричал он и махал флажком. Он не мог найти иных слов, кроме этого слова, которое впервые за несколько лет он мог крикнуть во всю силу своих легких. — То-ва-ри-щи!..

Бронепоезд замедлил ход. В первом вагоне с лязгом открылась дверь. Пулемет, ощерясь тупым рылом, выглянул из нее. На полотно мягко спрыгнул человек. Буденовка с острым верхом была заломлена на затылок. Из-под козырька ее выбивался светлый чуб. Красная звезда алела на буденовке. Алые петлицы лежали на груди.

— Здорово, товарищок! — сказал красноармеец Борису…

 

12

«Сегодня, 11 октября, заняли мы Монастырище. Партизан Чекерда спас меня от пули рябого гада-казака. Пощипали мы тут сотню особого назначения. У этих палачей побывал в руках Виталя. На них лежат его муки и кровь… И отлились им вчера эти муки и кровь!.. Не многие ушли! Писать не могу — до сих пор сердце горит и руки дрожат, напишу когда потом. А теперь догонять надо тех, кто ушел. Ну, да не уйдут! Не будь я партизан Пужняк, коли всех не догоним».

 

Глава 31

Осенний ветер

 

1

Горделивые и корыстные расчеты Караева на привилегированное положение, о котором говорил Дитерихс, рассеялись, как дым.

Никто не хотел всерьез принимать наименование и назначение «особой» сотни. В этом внутреннем фронте она была такой же затычкой, как и все остальные сотни, дивизионы, эскадроны и батальоны…

Караев оказался в Монастырище.

Отряд Топоркова после спасских боев получил задание — просочиться опять в тыл белым. Топорковцы с радостью приняли новое задание.

Крупный населенный пункт — Монастырище — был выгодным в тактическом отношении узлом. Шоссейная дорога связывала его с Никольском, Спасском и Владивостоком. Монастырище контролировало широкое плато, пересекаемое железной дорогой, и было значительным препятствием на пути к Никольску.

…Советник «особой» сотни, поручик Такэтори Суэцугу получил секретное предписание — оставить сотню и немедленно отправиться во Владивосток. Он церемонно известил об этом Караева, подав два пальца своей маленькой руки, затянутой в лайковую перчатку. Караев сдвинул на глаза кубанку и насмешливо сказал:

— Сматываетесь, значит, поручик?!

— Как? — спросил Суэцугу. — Что вы сказали?

— Лыжи, говорю, навострили? — усмехнулся Караев.

— Я не понимаю вас! — сухо сказал Суэцугу, застегивая перчатки. — Я с удовольствием поговорил бы с вами, но я тороплюсь…

— Ну, ну!

Восклицание ротмистра не понравилось японцу. Он понял намек.

— Я солдат, господин Карае-фу! — высокомерно проронил он. — А солдат должен немедленно выполнять приказ!

— Вот я и говорю: выполняйте! — Караев не мог удержаться от резкости; ему было ясно, что отзыв советника означает единственно то, что японцы признали игру безнадежно проигранной. — Мотайте, пока вас тут не прихлопнули! — сказал он зло.

Суэцугу нахмурился. Но Караев уже спохватился, вспомнив, что судьба еще может столкнуть его с японцем, и с самой любезной улыбкой проговорил:

— Счастливого пути, господин поручик!

Морщины на лице Суэцугу разгладились.

— Счастливо оставаться, господин ротмистр! — живо отозвался он и колко добавил: — Гора с горой не сходится, а человек и человек — может быть… До свидания!

Караев молча поклонился.

— Буду рад видеть вас в другом месте! — раскланялся Суэцугу.

Однако выехать японцу не удалось.

Партизаны уже перерезали все дороги. Суэцугу обстреляли. Поручик вернулся.

В доме, который он покинул полчаса назад, как ему казалось, навсегда, Суэцугу внимательно оглядел свою одежду. Фуражка его была прострелена, просторный офицерский плащ тоже был продырявлен в трех местах. Поручик уставился на эти мелкие отверстия и сидел молча. Темно-карие матовые глаза его утратили всякое выражение. Но каменная неподвижность побледневшего лица дала понять Караеву, какие именно мысли проносились в этот момент в голове поручика. Караев сочувственно хмыкнул и сказал, желая ободрить японца:

— Счастлив ваш бог, поручик!

Суэцугу выпрямился. Надменность проглянула в его чертах. Деревянным голосом, неестественно громко, будто для кого-то стоявшего за дверью, он произнес:

— Смерть в бою — высшая награда патриоту!

Караев оторопел. «Эка нашпиговали тебя, чертову куклу!.. Ишь, вытаращился — будто аршин проглотил!» У него просилось с языка злое замечание о том, что поручик возвратился, не пытаясь прорваться через партизанские заслоны, и что это шло вразрез с горделивой фразой Суэцугу. Но он смолчал, лишь наклонив голову, как бы в знак уважения к сказанному поручиком.

 

2

Сотня Караева занимала восточную окраину села. С рассветом началась перестрелка. Едва развиднелось, партизаны пошли на сближение, подобравшись вплотную к оборонительной линии белых.

Алеша Пужняк со своими побратимами подкрался к одному из домов и, выглянув из-за угла, заметил группу белоказаков, устанавливающих пулемет, обращенный вдоль улицы. Казаки торопливо перетаскивали камни, кирпичи, какие-то доски, воздвигая завал. В полусогнутых фигурах, перебегавших с одной стороны улицы на другую, Алеше почудилось что-то знакомое. И вдруг его осенило. Он чуть ли не в полный голос сказал, молитвенно сложив руки:

— Господи, боже ты мой!

Чекерда удивленно вскинул на него взгляд:

— Ты чего?

Алеша подозвал Цыгана.

— Цыган! Погляди, не узнаешь ли кого?

Тот вгляделся в копошившихся казаков и негромко сказал:

— Наши… — Потом поправился: — Караевские, Алеша!

Пужняк быстро повернулся к нему всем телом. Желваки заходили у него на скулах. Он спросил казака:

— Драться будешь, Цыган? Или рука не подымется?

Цыган поглядел на Алешу. Бледность проступила через его смуглую кожу. Но вместо ответа он поднял винтовку и прицелился в перебегавшего улицу казака. Алеша остановил его жестом: «Успеем!» Велел Чекерде сообщить Афанасию Ивановичу, какого противника посылает им судьба.

…Ожесточение обуяло партизан, когда весть о встрече с палачами Виталия прокатилась вдоль всей линии.

Афанасий Иванович хлестнул плетью по своему ичигу.

— А ну, давайте разом, партизаны!

Алеша вставил:

— Надо бы, Афанасий Иванович, к этому вопросу с тактикой подойти.

Командир повел на Алешу глазами, налившимися кровью.

— По всему фронту разо дер-нем! Полетят к чертовой матери!.. Для такой злобы одна тактика: бить почем зря, чтобы все летело вверх тормашками!.. Ч-черта им в дыхало!.. За Виталю!

И точно ярость Топоркова была той спичкой, что бросили в пороховую бочку, взорвалась партизанская злоба! Крик: «За Виталю!» — вырвался из сотен глоток. И когда имя это было сказано, всё забыли партизаны. Поднялись они во весь рост и пошли на караевцев не сгибаясь.

…Рванул Алеша кольцо гранаты, метнул чугунное яблоко в тех казаков, что мостились у завала. Взлетел на воздух пулемет, отбросив в сторону оторванный каток. Четыре гранаты были у Алеши. Четыре взрыва раздались у завала. Освободил руки Алеша. Мести его надо было вылиться в рукопашной. Выхватил Алеша саблю и кинулся из засады. Цыган — за ним. Подоспевший Чекерда подскочил к Алеше с левой руки.

Не глядел Алеша на тех, кого рубил. Ненавистные лица врагов белыми пятнами возникали перед Алешей, и рубил он по их раскрытым в отчаянном крике ртам, обрывая проклятия и мольбы, по глазам, наполненным ужасом. И не было в нем жалости…

…Расстреляв все патроны, урядник Картавый был прижат в угол. Ужас сковал его движения, когда увидел он, что идут партизаны не таясь, в рост. Чувствовал он, что партизан поднял гнев, который ведет людей сквозь ливень пуль, сквозь пожары и смерть, побеждая все. Заледенило душу казака, и не стало у него сил защищаться. Поднял он было руки вверх. Но тут Алеша, в неутоленном своем гневе, чирканул по нему саблей, и перестал Картавый существовать.

…Кинулся Митрохин, ходивший еще с отметиной Вовки на лбу, в чьи-то сенцы, когда увидел, что не устоять против партизан. Сорвал судорожной рукой дверь с крючка. Ввалился в мрак сеней. Нащупал, трепеща, какие-то бочки, сдвинул их в сторону и присел — хотел схорониться. Но за ним вслед ворвался Цыган. В полутьме, сидя, рассмотрел Митрохин станичника, озаренного светом из двери. Не удивившись появлению его, Митрохин с трусливой радостью подумал: «Свой», — и понадеялся на спасение. Цыган всматривался в сумрак, держа палец на спусковом крючке винтовки, Митрохин сказал:

— Это я, Сева, Митрохин.

Вспомнил он тут имя Цыганкова, хотя до сих пор только и называл его байстрюком, Цыганом да голышом, памятуя, что никогда тому не сравняться с ним, богатым казаком Митрохиным, у которого одних коней до ста в табуне ходило.

Цыган тусклым голосом сказал:

— А-а… Это ты, Митрохин!..

— Я, я, Сева… я. Кому же больше быть? Я… — торопливо ответил казак, и по звуку голоса было понятно, что распяливает он рот в непослушную улыбку, задабривая станичника.

Цыган равнодушно-нехотя сказал:

— Вышел бы за избу, что ли.

— Не-е, я лучше тут, Сева… Спасибочки тебе.

— Ну, тут так тут, как знаешь, — сказал Цыган и нажал спуск. В тесноте сенец негромко хлопнул выстрел…

 

3

Караеву стало ясно, что в Монастырище он попал в ловушку. Сначала он пытался руководить боем, но Афанасий Иванович спутал все его карты, бросив партизан в атаку. Все фанфаронство вылетело из головы Караева, когда он увидел, как тает его отряд. Караев посмотрел на присмиревшего Суэцугу и сказал:

— Ну, ваше благородие… давайте удирать.

— Надо вывести сотню из боя, — нерешительно проронил Суэцугу.

Караев ответил, отводя глаза:

— Своя рубашка ближе к телу… Да и кого выводить?.. Последних кончают товарищи… — Он крикнул Иванцова. Тот вырос в дверях. — Ну, рябой, выводи, как хочешь! Выведешь — сам жив останешься… Не выведешь — первая пуля тебе, вторая — мне. Нас с тобой не помилуют!

Рябой кивнул головой в сторону выстрелов, как бы спрашивая: «А как с остальными?» Ротмистр равнодушно пожал плечами.

Иванцов оседлал коней и проулками, сам — впереди, стал продвигаться по селу. Выстрелы слышались со всех сторон. Иванцов обернулся к Караеву:

— На арапа пойдем, в лоб! Они тут зарвались… Проскочим, а там — что бабушка наворожила!

В ту же минуту он сделал курбет и, схватив под уздцы лошадей ротмистра и японца, кинулся в чей-то двор. Едва он успел закрыть за собой ворота, на улице показалась целая процессия: Алеша, Чекерда, Цыган и старик Жилин, который вел перед собой на длинном чумбуре белесого казачка. Пощадил он его за торопливое обещание вывести незаметно партизан к дому, в котором находились Караев и Суэцугу. Шли они медленно, так как бледный казачок был чрезмерно осторожен и делал шаг вперед не иначе, как оглядевшись вокруг. Через щели забора рябой увидел всех. Лицо его побагровело, и руки сжались в кулаки. Он легко отнял одну доску от забора и через пролом прицелился в Алешу.

Каким-то шестым чувством ощутив опасность, Чекерда тревожно оглянулся и увидел рябого, прильнувшего к винтовке. И в тот момент, когда рябой выстрелил, Чекерда свалил Алешу наземь. Просвистела пуля и задела белесого казачка. Казачок заорал блажным голосом и, причитая и хватаясь за плечо, стал кататься по земле. Бросив его, партизаны кинулись ко двору.

— Стерва рябая! Черт тебя дернул… — ругался ротмистр.

Но рябой, не обращая внимания на офицера, бормотал:

— Эх-ма, не удалось его угробить… деповской…

Он знал здесь все ходы и, не мешкая, вывел офицеров во второй двор. Направив коня на ветхий забор, он повалил его, и перед беглецами оказалась пустая улица, в самом конце которой виднелись какие-то конные. Рябой, зверовато глянув на офицеров, кинул:

— А ну, теперя держись… Навпротык пойдем. Кто отстанет, за того я не ответчик!

Рябой с силой хлестнул коня нагайкой и с места дал шенкеля. Поскакали за ним и ротмистр с поручиком. Конные, услышав топот, задержались немного. Рябой вихрем пролетел мимо них. Погоны Караева все объяснили партизанам. Они стали поворачивать коней. Но тут рябой дико вскрикнул:

— Ар-р-я-а-а!

От этого крика кони взбесились и полетели, что есть силы. Вдогонку им прогремели выстрелы; рябой свернул в боковую улицу, едва не разбившись об угол дома.

Суэцугу, забыв про кавалерийскую посадку, охватил шею коня руками и лег на него, цепляясь за гриву. Его подбрасывало, как на ломовой телеге. Сзади послышался топот. Рябой, казалось слившийся с конем, оглянулся, на скаку выстрелил из винтовки, бешено хлестнул своей нагайкой коней Суэцугу и Караева. Заплетенная в конец нагайки свинцовая пуля рассекла кожу на крупах коней. Обезумев от боли, кони понеслись как ветер. Суэцугу в жизни своей не видал такой скачки. Его кидало с седла на круп и обратно с такой силой, что он уже не чувствовал своего тела и не думал уже ни о чем, единственно стараясь не свалиться с коня.

Иногда в бешеной тряске этой попадалось ему на глаза лицо Караева, низко пригнувшегося к луке. И по тому, каким оно стало, Суэцугу было ясно, что Караев не отступит от своих слов, сказанных рябому, и что третья пуля будет ему, Суэцугу…

Японец потерял счет времени. Вдруг он заметил, что конь его припадает на одну ногу. Суэцугу стал отставать. Он встревоженно закричал:

— Мой конь плохо есть!.. Подождите меня!

Караев оглянулся. Коротко поговорив о чем-то с Иванцовым, он сдержал своего коня. Рябой подождал Суэцугу, снял винтовку с плеча, молча сунул дуло в ухо коню и выстрелил. Конь рухнул, чуть не придавив поручика. Иванцов хлопнул ладонью позади седла.

— Залазь, ваше благородие! — крикнул он. — поедем. — И добавил, видя, что поручик растерялся: — Залазь, а то бросю… Мне и со своим вожжаться надоело!..

Подставив стремя, он легонько взял поручика за шиворот. Суэцугу торопливо вскарабкался на коня и оказался за спиной Иванцова.

— Держись! — сказал рябой.

Не видя ничего перед собой, кроме спины казака, Суэцугу вынужден был обнять его и прижаться к широкой, словно подборная лопата, казачьей спине. От мокрой гимнастерки рябого пахло махоркой, потом, солью. Суэцугу сморщился, но скоро притерпелся к этому запаху, и перестал его замечать…

…Через час бешеной скачки кони были загнаны. Бока их запали, свистящее дыхание с шумом вырывалось из ноздрей. Едва добравшись до какого-то хутора, кони пали на землю. Караев сказал, прищурившись:

— Жалко!

— А чего их жалеть? Сработались, — ответил рябой и снял с коней седла.

Иванцов что-то сказал ротмистру. Тот прищелкнул пальцами, соображая, сплюнул.

 

4

Рябой отправился искать еду. Он вошел в первый попавшийся дом, велел хозяйке собирать на стол, позвал Караева и Суэцугу. Шепотом Иванцов сказал Караеву, что на хуторе есть только две лошади, годные под седло. Проголодавшийся поручик охотно уселся и, не дожидаясь остальных, принялся есть хлеб с салом. Рябой тоже съел ломоть, Караев присел было, но вдруг поднялся и сказал казаку, выходя из хаты:

— Поди-ка полей мне!

Иванцов вышел вслед за ротмистром. В сенцах загремели ведра. Суэцугу слыхал, как плескался, отдуваясь и фыркая, ротмистр. Потом все стихло. Поручик жадно ел. В комнату вошла хозяйка. Суэцугу подмигнул ей:

— Позовите моих товарищей, а то я все съем! — Он погладил себя по округлившемуся животу и довольно рассмеялся.

Хозяйка сказала:

— Да они уже уехали!

Суэцугу уставился на нее, не прожевав куска.

— Кто уехали? Куда?

— Кто, кто? Офицер с казаком. А куда — вам лучше знать.

Суэцугу вскочил. Что делать? Кинулся к дверям.

Три хаты, сарай, покосившиеся прясла; убранный огород с рыжими плетнями тыквы да обезглавленными подсолнечниками на перекопанных грядах, конский станок, один вид которого ясно говорил, что им давно не пользовались; кривая проселочная дорога, исчезавшая в стерне, — вот и все, что увидел поручик перед собой. Ужасное волнение охватило его. Однако, заметив взгляд хозяйки, Суэцугу овладел собой. Он строго сказал:

— Позовите старосту! Немедленно!

— Какого еще старосту? Не было его у нас вовек! — отмахнулась хозяйка.

Суэцугу смутился. Но в памяти его всплыло вдруг лицо полковника Саваито, перед которым поручик благоговел. Полковник твердил своим подчиненным: «С русскими нужна строгость, строгость и еще раз строгость, решительность и непреклонность. Выросшие в своих степях, они не имеют качеств, рождаемых правильным воспитанием. Им недоступно понимание чувств японцев, а потому в обращении с ними рекомендую строгость и твердость!» Кажется, это было необходимо сейчас больше, чем когда-либо. Суэцугу вынул пистолет и уставил его в грудь хозяйки.

— Старосту! — повторил он жестко. — Или я стреляю!

— Да говорю я тебе, что нету у нас старосты!

Но, по понятиям Суэцугу, староста должен быть везде, где жили люди, и он повторил свое требование. Тогда перепуганная до смерти женщина, кинув отчаянный взгляд по сторонам, истошно заголосила:

— Гришка-а-а! Поди сюды-ы!.. Гришка-а-а!

На ее крик из сарая вышел мужчина лет сорока, широкий в плечах и с большими руками. Едва разглядев, что происходит на крыльце его дома, мужчина схватил увесистый шкворень, валявшийся возле сарая, и, не раздумывая, кинул его в поручика. Шкворень, пущенный с недюжинной силой, тяжело ударился в косяк двери. Суэцугу едва увернулся от него. Женщина воспользовалась этим и, спрыгнув с крыльца, скрылась за углом дома.

В руках мужика появился топор. Из другой хаты поспешно вышел на шум парень лет двадцати, какой-то старик выскочил из-за стога сена с вилами-тройчатками в руках. Несколько женщин и девушек выбежали из других хат.

Продолжая кричать, хозяйка, в которой негодование и злость пересилили страх, выглянула из-за угла и ударила Суэцугу жердиной. Сделано это было неловко, по-женски. Не ожидая нападения с этой стороны, поручик чуть не выронил из рук пистолет. В это мгновение нападавшие оказались в такой угрожающей близости от поручика, что он инстинктивно переступил порог двери и захлопнул ее за собой.

Дверь завалили…

— Не уйдет теперь! — сказал грубый мужской голос.

— За окнами глядеть надо! — донесся до Суэцугу возглас хозяйки.

Поручик постучал в дверь.

— Господа куресити-ане! — крикнул он сколько мог грозно. — Я приказываю вам, чтобы староста пришел сюда!

— Бабе своей прикажи! — ответили ему из-за двери.

— Открывайте двери, я не буду вас наказывать! — сказал поручик, смягчая голос.

За дверью злорадно захохотали. Кто-то насмешливо крикнул:

— Ой, напугал совсем… Накажи, пожалуй!

Мороз подрал по коже поручика от этого смеха, ничего доброго ему не сулившего.

Одно из окон выходило к лесу. С радостью отметив это обстоятельство, поручик стал потихоньку приоткрывать его. Но в ту же секунду снаружи по раме с силой ударили. Со звоном разлетелись стекла. Поручик подул на ушибленные пальцы и отскочил от окна.

— Я тебе высунусь! — раздался злой голос. — Я тебе высунусь! Сам залез — живым и не мечтай уйти!

Суэцугу поежился.

В это время на улице послышался конский топот, затем радостный крик:

— Товарищи! Сюда-а! Мы тут японца застопорили!

Поручик кинулся ко второму окну. Люди с красными лентами на фуражках разговаривали с хуторскими, поглядывая на хату, в которой находился Суэцугу. Они спешились и, хоронясь, стали приближаться к хате. Поручик заложил двери крючком и взвел курок пистолета. Странно знакомый голос послышался за дверью:

— Эй, господин хороший, выходи!

Суэцугу выстрелил на голос.

— Ах, ты этак-то? — услышал Суэцугу рассерженный возглас, и вслед за этим град выстрелов осыпал дверь.

Прижавшись к косяку, Суэцугу видел, как десяток пуль продырявили вершковые доски. В безрассудной ярости он принялся стрелять в дверь, точно она была живым существом.

Впрочем, отрезвление наступило быстро: в браунинге иссякли патроны. Суэцугу не сразу понял это, а когда понял, холодный пот выступил у него на лбу. Он тупо поглядел на пистолет, теперь бесполезный, и отбросил его в сторону. Значит, конец?.. Голыми руками ничего не сделаешь… Поручик вспомнил о сабле. Нет, он еще не безоружен, еще не все потеряно, есть еще способ уйти от расправы.

Суэцугу быстрым движением отстегнул портупею. Прислушался. За дверью шла какая-то осторожная возня. С глухим грохотом упала колода, которой была подперта дверь снаружи. Поручик взялся за эмалированный эфес сабли, украшенный изображением цветка вишни, и быстро вынул ее из ножен. Холодное сверкание стали вызвало восторженный холодок в спине и в коленях поручика. Армейская сабля показалась ему в этот момент родовым рыцарским мечом, что с честью передавался из поколения в поколение. Вынул поручик из кармана смятый, но еще чистый носовой платок, обвязал клинок посредине, чтобы не порезать руки при исполнении того, что подсказывала ему честь дворянина…

«…Храбрости исполненный, благородно рожденный, сорока самураев потомок Цураюки Сумитомо — обряд сеппуку над собой исполнил. Живот свой, полной чаше подобной, мечом родовым двуручным вспорол он…» — промелькнули в его голове полузабытые строки рыцарского романа.

Суэцугу, сжав зубы до боли в скулах, сел на пол, скрестив ноги. Уставив лезвие сабли в живот слева и нажал. Но волнение заставило его забыть о мелочах обряда: добротное армейское сукно помешало сабле. Спохватившись, поручик расстегнул мундир, брюки, сдвинул теплый набрюшник, расстегнул белье и обнажил живот.

«Обряд сеппуку исполнив, плавал в своей крови благородно рожденный Цураюки Сумитомо, блистающих имен предков низким поступком не запятнав…»

Суэцугу приложил острие сабли к животу. Кожа на месте нажима побелела. «Больно!» — с удивлением подумал Суэцугу, продолжая нажимать. Вот сейчас хлынет кровь и сталь войдет в его живое тело… Еще одно усилие, один миг…

Мгновенно в памяти поручика ожила полузабытая сцена… Яркая лампа бросает желто-розовые блики на породистое, матово-белое лицо, хорошо знакомое Суэцугу. Такие лица можно видеть только на старых японских гравюрах. На Суэцугу смотрят внимательные глаза.

«Исидо-сан! — сказал тогда Суэцугу. — Мы находимся накануне великих дел!»

Суэцугу был возбужден и говорил немного высокопарно. Собеседник его кивнул согласно головой, но в глазах его зажглись какие-то встревожившие Суэцугу огоньки.

«Исидо-сан! — продолжал Суэцугу. — Величие Японии требует жертв!»

Собеседник был вполне согласен с этим, но его лицо вдруг стало серым.

«Исидо-сан! — сказал тогда Суэцугу. — Выбор императора пал на вас, дорогой соотечественник! Поняли ли вы меня?»

Да, Исидо понял… Но, вместо того чтобы с поклоном принять от Суэцугу пистолет, Исидо прищурил глаза и со всей силой, на какую был способен, ударил Суэцугу, и они оба свалились на пол. Поручик до сих пор помнит, как тяжело пыхтел Исидо, обдавая его запахом пота… Поручик был моложе и сильнее, только это решило дело. Выстрел прозвучал глухо. Пороховая вонь стала простираться по комнате. Исидо не встал, когда Суэцугу поднялся с пола… В дверях, ведущих в глубину квартиры, появился человек. Еще не поняв, что произошло, но испугавшись беспорядка в комнате, он хотел закричать. Суэцугу выстрелил… С тяжелым стуком упал возле хозяина и второй человек. Суэцугу спохватился: выстрелы могут услышать с улицы. Он прислушался. Стояла мертвая тишина. Только по-прежнему разноголосо и очень деловито тикали часы… Нет, что-то тогда шло неладно. Почему Исидо кинулся в драку? Разве не понял он, какое высокое наслаждение быть принесенным в жертву ради своей Ямато?.. Потом Суэцугу бежал… Пустынные улицы, свежий ветер… Ах, этот взгляд Исидо, который хотел уйти от неизбежного!.. Быть исполнителем и быть жертвой — это разные вещи! Разные, черт возьми!..

…Зачем Суэцугу вспомнил об этом теперь? Силы оставили его. Он затрясся от нервной дрожи. Тошнота подкатила к горлу. Он выпустил саблю из рук…

Сильным рывком партизаны сорвали дверь с крючка. В хату ворвались Алеша Пужняк и Чекерда. Они кинулись к Суэцугу.

Поручик не мог даже поднять рук. Лишь громкая икота безобразно вырвалась из его стеснившегося горла. Увидев непорядок в костюме поручика, Чекерда возмущенно сплюнул:

— Вот гад, прямо в избе!

— Да нет, это он себе харакиру сделал! — сказал Алеша, глянув на валявшуюся саблю. — Опоздали, шут его забери!

Суэцугу поднимался с пола, придерживая брюки трясущимися руками.

— Вот тебе и раз! Да он жив!.. Ну, паря, а я думал, что он себе кишки выпустил!.. Не совладал, значит!

У поручика была хорошая память. Он тотчас же узнал Алешу. Выпрямившись, насколько позволяло его положение, он попытался улыбнуться и сказал Алеше непослушными губами:

— Здрастуйте! Рад вас видеть!

Алеша готов был расхохотаться.

— Я лицо не-пури-косновен-ное, — важно сказал поручик и громко икнул.

Он досадливо нахмурился и проглотил слюну, чтобы унять икоту. Но икота усиливалась. С трудом, прерываемый звуками мучительными и смешными, он объяснил, что он «лицо, временно не воюющее», поэтому его следует отправить в штаб части, чтобы он мог вручить для хранения свою саблю старше его по чину.

— Да чего ты беспокоишься? — спросил Чекерда. — Это и я могу!

Он взял саблю Суэцугу и с любопытством стал ее разглядывать. Поручик протестующе сделал к нему шаг. Чекерда сказал неуважительно:

— Не колготись, ваше благородие. А то я тебе доделаю твою хорохору-то! — Он угрожающе взмахнул саблей поручика.

Суэцугу попятился.

— Не надо! — сказал он торопливо. — Партизано пленных не убивать… Правильно? Так? — Икота раздирала его глотку.

— Эк его разобрало! — покачал головой Чекерда.

Вошедший в хату старик с вилами-тройчатками в руках заметил деловито:

— А это с его страх выходить!.. Напужали вы его дюже… Ишь выворачивает! Ну и куды же вы яво теперь? В плен, што ли?.. Мало он, гад, нашего хлебушка поел. Мотри-ка, аж лоснится, гладкий!

Старик с вожделением посмотрел на свой корявый кулак и огорченно вздохнул, когда Алеша сказал ему: «Не трожь!»

 

5

Караев с Иванцовым добрались до Первой Речки. Здесь они пристали к одному из семеновских отрядов, бежавших с фронта и с боем прорвавшихся через заградительную зону. Никто не преследовал их, потому что белый фронт разваливался. Эшелон за эшелоном прибывали на Первую Речку. Состав за составом, в затылок друг другу, останавливались они, забивая пути. Казаки и солдаты оставались в вагонах, понимая, что бесполезно занимать казармы, которые не сегодня завтра придется бросать, чтобы бежать куда-то дальше…

Многотысячную массу не сдерживала больше никакая узда. Солдаты и казаки дебоширили. Старшие офицеры избегали показываться.

Кривя рот, смотрел Караев на знакомую картину бестолковой суетни в эшелонах. Где-то горланили пьяные. Сидели на путях, лежали на крышах вагонов, слонялись вдоль составов казаки и солдаты — опустившиеся, небритые, немытые… Иванцов подсел к ротмистру:

— Ну, ваше благородие, куды мы теперь?

— На кудыкину гору! — раздраженно буркнул Караев.

Иванцов вздохнул.

— То-то и оно, что на кудыкину! — Пустыми глазами он посмотрел на ротмистра. — А дале что, ваше благородие?

— Я тебе не цыганка — судьбу предсказывать… Куда пошлют, туда и пойдем! — с сердцем ответил Караев.

— Не знаешь, стало быть? Да и кто знает? — сказал Иванцов. — А тольки я теперь от тебя не отстану.

— А если я в плен пойду?

Рябой жестко усмехнулся, лицо его потемнело, он хищно глянул на ротмистра:

— Ну, в плен-то ты, ваше благородие, не пойдешь. Ты жизню любишь…

…Днем к станции подошел экстренный поезд в составе трех салон-вагонов и двух платформ с пулеметами. «Максимы» были видны и в тамбурах салонов. Поезд остановился, ожидая путевки во Владивосток. Из вагонов никто не выходил. Окна их были завешены плотными шторами. По охране с желтыми лампасами на шароварах казаки узнали забайкальцев. Шлявшиеся по перрону кинулись с расспросами к охранникам. Те, презрительно глядя на земляков, молчали. Присмотревшись к составу, кто-то из казаков неожиданно крикнул:

— А ведь, паря, это атаманов поезд! Ей-бо!

Во всех эшелонах сразу заворошились. Отовсюду толпы галдящих и возбужденных казаков и солдат устремились на перрон. Точно гречиха из разорванного мешка, вываливались семеновцы из теплушек. Не прошло и пяти минут, как весь перрон был заполнен. И по другую сторону состава скапливалась толпа. В короткое время экстренный поезд был окружен шумевшими людьми. Говор, крики, неясные угрозы слились в одно.

— Атамана-а! — орали семеновцы.

— Атама-на-а да-вай! — раздавалось все громче.

Состав безмолвствовал. Молчание это еще больше раздражало толпу. Кто-то в запальчивости крикнул:

— Что, атаман, переперло ответ держать? Боисси выйти?!

Кто-то оглушительно свистнул. Один казак подскочил к салону:

— Пущай атаман выходит! А то расстреляем всех начисто!

Над головами засверкали сабли, замаячили винтовки. В одной теплушке раскатились напрочь двери, открыв стоявший раскорякой пулемет. Номерные бросились стаскивать чехлы с пулеметов.

В окнах салонов замелькали головы.

На площадку среднего вагона вышел офицер с черным чубом над глазами. Его узнали. Это был подполковник Шабров — начальник штаба.

— Атамана давай! — загорланили ему навстречу.

На площадке показался Семенов. Его защитная гимнастерка была расстегнута, волосы всклокочены, рыжие усы распушились, как у кота, багрово-красное лицо его лоснилось, глаза заплыли. Он был пьян. Несколько офицеров-телохранителей спустились с площадки, преградив доступ к ней.

Шум стал утихать. Казаки шикали друг на друга. Когда воцарилась относительная тишина, атаман хрипло крикнул:

— Здорово, станичники!

Ему ответили вразброд, нестройно. Атаман покачнулся, обвел толпу глазами.

— Ну, что дальше, станичники?

Рябой, стоявший рядом с Караевым, натужась, отчего шея его раздулась непомерно и толстые жилы набрякли, пульсируя на ней, закричал что есть силы:

— Ты чо, паря, нас спрашиваешь? Это мы тебя спрашиваем: чо дальше?!

Атаман, сбычившись, глянул в сторону рябого и на всю станцию закричал:

— А дальше и некуда, станичники! Все! Провоевались мы!

Толпа шатнулась.

— А кто со мной одной веревкой связан — к китайцам да японцам пойдем! выкрикнул Семенов, обуянный злобой. — По границе расселимся… Момента ждать будем! Японцы… помогут нам… немцы… Своего момента ждать будем до седых волос, до гробовой доски! До осинового кола в спину! — Он выпученными глазами оглядел притихших казаков.

Шабров, наклонившись, что-то проговорил. Атаман умолк и тяжело поднялся на ступеньки.

Рябой, который все время смотрел на атамана, протискиваясь все ближе, крикнул:

— А мы?

Атаман через плечо ответил:

— И вам туда же дорога!

Рябой ухватился за поручни.

— Нет, ты постой! — заревел он.

Что еще хотел спросить у атамана казак, так никто и не услышал. Коротко свистнув, паровоз рванул состав. Рябой вскочил на подножку. Молодцеватый телохранитель шагнул к рябому и прикладом японского карабина с силой ударил его в лицо. Иванцов, запрокинув голову, оторвался от поручней, зацепился за что-то широкими своими шароварами и упал между вагонами; из узкого просвета на секунду показалась его голова, затем рябой исчез. Набирая скорость, поезд помчался по сверкающим рельсам. Казаки шарахнулись в стороны, давя друг друга, чтобы не попасть под колеса.

 

6

Вечером пришел ожидаемый приказ: семеновцы через Владивосток отправлялись в Посьет, а затем пешком в корейский город Гензан. С собой разрешалось брать только самое необходимое. Лошадей не хватало, и малые обозы едва-едва могли поднять двух-трехдневный запас продовольствия.

Ротмистр долго отбирал вещи, по десять раз перекладывая их. Получалось много.

Взгляд Караева упал на вещевой мешок Иванцова. «То ли дело этим скотам, — подумал ротмистр, — пачка махорки, пара портянок, и ни черта больше не надо!» Вслед за тем он рассудил, что вещевой мешок удобнее чемодана. Караев ухватился за мешок, оказавшийся несоразмерно тяжелым. Ротмистр развязал его. Вынул изрядный кусок свиного сала, несколько пачек махорки, десяток головок чесноку… Под этой поклажей в вещевом мешке находилось что-то тщательно завернутое. Ротмистр принялся разворачивать сверток. В свертке лежали кольца, брошки, портсигары, браслеты, золотые и серебряные монеты. Воровато оглянувшись, он запустил руку в сверток. Тут было целое состояние. Не в силах сдержаться, Караев зачерпнул горсть, что попалось. Золотой зуб среди прочих вещей объяснил Караеву, каково было происхождение этого клада.

— Ай да хват! Ай да рябой! — прошептал ротмистр.

Он завернул тряпицу. Сунул в мешок две смены белья, консервы, хлеб, закинул за плечи плотно завязанный мешок и вышел, без сожаления взглянув на свои разбросанные вещи.

— Что больно налегке? — спросил его какой-то поручик, уже взмокший под тяжестью двух чемоданов.

Караев махнул рукой.

— А пусть все горит синим пламенем! — с пренебрежением сказал он. Увидев, что белые рубят, топчут, сжигают все, что нельзя было взять с собой, крикнул: — Круши все в пыль! Вот это по-моему!

 

7

Катя, разметавшись на постели, спала так сладко, что изо рта у нее потянулась слюнка.

— Катюшка! — вдруг позвала мать и стала расталкивать Катю. — Кто-то на дворе у нас возится! Поглядеть бы!

Катя повернулась к стене. Старуха стала через запотевшее оконце вглядываться во двор. Там толпился народ, едва видный в неясном полумраке начинающегося рассвета. Увидев винтовки, старуха затрясла дочь:

— Катька, вставай! На дворе солдаты, дочка! Не за тобой ли, господи помилуй!

Катя вскочила, протирая глаза. Послышался тихий стук в окно. Катя выглянула.

— Ну, барышня, принимай гостей! — сказал тихо знакомый солдат. — Мы, пожалуй, в сарайчике схоронимся! А вы дверки прикройте, да чужих не пускайте!

Солдаты, видно, уже успели оглядеться и все распланировать.

— Ну, занимайте сарайчик! — сказала Катя.

— Спасибочки! — ответил солдат. — Кипяточку у вас не найдется ли? Душа застыла! Мы ведь с ночи здеся!

— Мама, поставьте самоварчик! — сказала матери Катя.

Мать, ворча, принялась щепать лучину, а Катя, накинув платок, помчалась к Феде Соколову…

— Много ли? — спросил Федя. — С оружием?

— С оружием, человек пятнадцать! — сказала Катя. — Что теперь делать? Видишь, не испугалась!

Федя засмеялся и обнял Катю.

— А я и не думал, что испугаешься! — сказал он.

Катя отстранилась.

— А чего теперь Таню не поминаешь? — усмехнулась она.

— Ух ты, какая злая! — удивился Федя.

— А ты думал?

Федя, двое ребят из депо и Катя пошли к домику Соборской.

Открыв дверь сарайчика, Федя сказал:

— А ну, ребята, давайте-ка сюда оружие.

В сарайчике зашевелились. Кто-то сердито сказал:

— Уговора не было!

Катя заметила в руках деповских ребят револьверы.

— Сейчас уговоримся! — заметил Федя спокойно.

В сарайчике зашептались.

— А что! — послышался чей-то голос. — Правильно!

Из сарайчика вышел солдат. Он сказал Феде:

— Здорово, товарищи! Убери наган-то. Сейчас сдадимся. Я Стороженко, из порта, большевик, мобилизованный… Ну, я и в роте время не терял, как видишь!..

 

8

Дитерихс почувствовал вокруг себя странную пустоту.

По-прежнему в большом губернаторском доме было людно. Множество людей сновало по коридорам и из комнаты в комнату. К подъездам подкатывали автомобили, пролетки, мотоциклы, ландо, коляски. Из окон своего кабинета правитель видел толпы входивших и выходивших из здания. Такая же толчея была заметна и у подъезда Морского штаба. Позавчера генерал подписал приказ об эвакуации, к которому был приложен подробный список, каким частям, где и на какие виды транспорта грузиться, куда следовать. План был составлен специалистами, которые старались уложить эвакуацию многотысячной деморализованной массы в часы и минуты графика, хотя всем им было ясно, что график нарушится в первые же часы эвакуации. Генерал начал было читать список, но скоро у него зарябило в глазах от бесчисленных наименований частей, номеров паровозов, причалов, пирсов, названий судов и местностей. Мутная пелена застлала его взор. Дитерихс вздохнул и не глядя поставил свою подпись на нужном месте, куда давно нетерпеливо указывал ему пальцем порученец.

После этого и почувствовал генерал пустоту. Порученец появлялся редко. Никто не тревожил генерала. Город жил своей лихорадочной жизнью, дни наполнены были тревогами, суетней, какими-то трагедиями, возмущениями, страхами, горестями и тайной борьбой. Но все это шло мимо генерала.

В этот день Дитерихсу с утра принесли бумаги на подпись. Среди них была последняя сводка, из которой генерал узнал, что войска Народно-революционной армии приближаются к Угольной.

Он долго сидел, созерцая сводку, будто пытаясь прочесть в ней что-то кроме того, что было в ней написано. Слушал надоедливое тиканье огромных часов, стоявших в кабинете, маятник которых с усыпляющим однообразием метался в своей стеклянной тюрьме из стороны в сторону. Сквозь неплотно закрытую дверь кабинета слышались голоса. Дитерихс оторвался от сводки, отложил ее, повернул текстом вниз и с видом занятым и важным стал читать другие бумаги, на редкость незначительного содержания. Разговор в приемной продолжали вполголоса. Дитерихс не мог разобрать слов. Вдруг до его слуха донеслось ясно сказанное порученцем: «Только в долларах!» На это возмущенный баритон громко возразил: «Но вы же, батенька, меня раздеть хотите! Это уж слишком!..» Вслед за тем разговор опять перешел на полушепот. Вырвалась одна фраза порученца: «Только из уважения к вам…»

Дитерихс встал из-за стола и вышел в приемную.

Порученец со словами: «Счастливого пути!» — жал в этот момент руку высокому, отлично одетому человеку со сбитым на затылок котелком и жемчужной испариной на лбу. В левой руке человек держал какую-то бумажку. Он подул на свежую подпись, чтобы чернила засохли. В открытом ящике стола порученца видна была пачка иен. Оба — и порученец и человек в котелке — с замешательством обернулись к генералу. Человек в котелке торопливо сказал: «Всего наилучшего!» — и направился к двери мимо генерала, вежливо прикоснувшись к котелку. Дитерихс взял у него из рук бумажку, подписанную порученцем. Это был пропуск на выезд из города и разрешение на вывоз на военном транспорте каких-то «ста мест». На пропуске стояла подпись Дитерихса. Генерал озадаченно посмотрел на порученца.

— Но позвольте! — сказал он, морща лоб. — Я что-то не припомню, чтобы я…

Человек в котелке вдруг решительно выхватил пропуск из рук генерала, сбил котелок на глаза, и буркнув: «Счастливо оставаться, господа!» выскочил из приемной.

— Что это значит? — спросил Дитерихс.

Порученец глядел на генерала не мигая. Невинным голосом он сказал:

— Пропуск был выписан еще два дня тому назад, но этот господин не приходил… Я продлил его и вручил сегодня.

— О каких долларах здесь вы говорили?

Порученец закрыл за спиной ящик стола с деньгами.

— Этот господин — делец с Хлебной биржи. Он сообщил мне, что доллары лезут вверх. Они поднялись на девяносто пунктов за одну ночь! Так биржа реагирует на оставление японцами Владивостока.

— Да? — мрачно переспросил Дитерихс.

Как ни был он оторван от житейских вопросов, картина была ясна: порученец подделал его подпись на пропуске за крупный куш. Первым побуждением генерала было ударить по гладкой, холеной физиономии поручика. «А что это изменит?» — спросил он себя и, сгорбившись, вышел.

…Идя по анфиладе комнат, генерал видел следы поспешных сборов: незакрытые ящики столов, кучи бумаг, никому теперь не нужных, разбросанных всюду, сдвинутые с места диваны, шкафы, сейфы, зияющие разинутыми дверцами… Никто не обращал внимания на генерала; встречные вежливо, или, вернее, торопливо, сторонились, пропуская, приветствовали, но за всем этим Дитерихс угадывал равнодушие людей ко всему, кроме собственной участи, отчуждение, безразличие.

Он долго сидел в своей роскошной квартире, в правом крыле губернаторского дворца, отпустив слугу-китайца и охранников.

Вечерние тени вошли в комнаты, окутывая тьмою очертания предметов, скрадывая их. Дитерихсу стало жутко. Вместе с сумерками в комнаты вошло что-то, отчего нервная дрожь проняла генерала. Он почувствовал себя одиноким и никому не нужным.

Потом он побрел в квартиру начальника штаба. Никто не встретил его. И никто не отозвался на его стук. Квартира была пуста. Здесь и нашел его порученец. Он тихонько сказал генералу:

— Господин полковник уехал еще вчера!

Шаркая ногами, потащился Дитерихс по апартаментам особняка. Дом опустел. Некоторые комнаты были ярко освещены, являя видом своим картину полного разгрома, в других господствовала темнота. Теплились лишь лампады перед иконой Иверской божьей матери — Дитерихс считал ее своей покровительницей. Лампады гасли, чадя и треща, некому было заправить их маслом. Кряхтя, залез генерал на кресло и, послюнив пальцы, щепотью загасил две лампады.

— И о боге забыли! — сказал он, качнув головой.

Порученец, следовавший за ним тенью, безмолвствовал.

Было пусто, сыро, холодно, тянуло сквозняком из открытых зачем-то окон и выходных дверей.

В кабинете Дитерихса ожидал знакомый капитан — личный секретарь Тачибана. Он сказал:

— Машина ждет вас, господин генерал… На императорском миноносце вам приготовлена каюта. Генерал просил вас не медлить!

Дитерихс сжал старческие кулачки. Неожиданная мысль пришла ему в голову, он выпрямился. Нервное напряжение заставило его порозоветь.

— Еще не все потеряно! — сказал он. — Борьба не кончена! Я придумал… Мы укрепим форты вокруг Владивостока… Боже мой, как это раньше не пришло мне в голову?! — Он зашагал по комнате. — Нерадивые, бесчестные, невежды окружали меня. Еще не все кончено, господин капитан… Не все.

Японец вежливо осклабился:

— Генерал Тачибана тоже так думает! Только надо пе-ре-менить позиции. Так?

— Да, да! Именно, переменить позиции! — оживленно ответил генерал. Идемте! Я объясню ему свою идею. Он поймет меня.

Дитерихс торопливо вышел из комнаты, не надев ни фуражки, ни шинели. Любезный капитан засеменил вслед.

Порученец накинул на Дитерихса шинель уже тогда, когда тот усаживался в лимузин. Увлеченный новой идеей, Дитерихс бормотал что-то, черкая карандашом в записной книжке.

Любезный капитан, с прищуркой, за которой неизвестно что скрывалось, наблюдавший за тем, как усаживался генерал, выключил в машине свет и тронул шофера рукой.

В половине второго миноносец отвалил от неосвещенного пирса. Дитерихсу не удалось увидеть Тачибана. На флагманском крейсере командующий императорской экспедиционной армией отбыл раньше. Однако Дитерихс по-прежнему был оживлен. Ему сказали, что он сможет увидеться с Тачибана под утро. Он оглядывал темные причалы, Чуркин мыс, гирлянды огней на городских улицах, спускавшихся к заливу с холмов. Он заметил, что электричество стало гаснуть. Вот погасла Светланская, мастерские Военного порта, погасли огни на Эгершельде.

— Что… что это такое? Что это они? — нервно спросил генерал порученца.

Офицер ответил вполголоса:

— Началась всеобщая забастовка, ваше превосходительство!..

Фосфоресцирующий след протянулся за миноносцем. Проплывали мимо темные громады холмов, окаймлявших залив. Дитерихс не сходил с мостика, разглядывал в сумрачной мгле знакомые места. С моря потянуло холодком. Генерал, вздрагивая, сунул руки в карманы… Миноносец прошел мимо острова Скрыплева.

— Что это мигает так? — спросил генерал, мотнув головой.

Зябко съежившись, офицер ответил:

— Маяк, ваше превосходительство!

— Почему же он мигает?

— Мигающий свет заметнее на море, ваше превосходительство. Он дает вспышки через равные промежутки времени.

— В самом деле! — сказал генерал. — Смотрите! Погас… Зажегся… Очень поэтично: земля посылает в море привет… Погас! Зажегся!.. Опять погас!.. Но, не видя больше вспышки, Дитерихс встревожился: — Почему же он не зажигается? — В голосе Дитерихса послышалось отчаяние.

Маяк погас. Земля не посылала больше сигналов в море, где были сейчас только чужие…

Мрак окутал землю. Она исчезла, слившись с темнотой. Генерал понял, что жизнь его кончена, что у него нет больше родины. И никогда не будет…

 

Эпилог

Бухта Золотой Рог

 

1

25 октября 1922 года с раннего утра на город надвинулся туман. За серой пеленой его тяжело плескался океан, бросая в черные утесы Аскольда и в каменный пьедестал Скрыплева огромные волны. Мириады брызг вздымались вверх от ударов волн о камень, и белоснежная кипень прибоя клокотала, бессильная одолеть твердыню берегов.

Осенний, пронизывающий до костей ветер нес по улицам клочья тумана. Сочились сыростью камни и асфальт.

Нахмурилась Светланская. Прибеднилась улица, будто не она еще вчера нахально пялила глаза, красовалась грудами товаров, пестрела гирляндами вывесок.

Только маленькие домики выглядели по-праздничному: морской ветер трепал и полоскал пламенные языки красных флагов, вывешенных на бедных домишках, в которых жили рабочие. Раздражающе-радостные, они словно бросали вызов насупившимся домам центральных улиц, в огромных окнах которых отражались искры пожара, занимавшегося в просторах города.

Непокрытая, выскочила за порог Таня. Ветер раздувал ее волосы. Устинья Петровна закричала ей вслед:

— Оглашенная! Хоть на голову накинь что-нибудь!

Слова ее заглушил порыв ветра. Он донес гудки пароходов из порта. Таня из-под руки глянула на рейд. Черными утюгами стояли на рейде четыре парохода. Трапы и штормтрапы свешивались с бортов. На корабли забирались люди. Толчея лодок, катеров, барж, шампунек окружала пароходы… Даже на этом расстоянии слышен был шум погрузки. Истерические выкрики женщин, брань мужчин, шипение лебедок, тащивших на борт разную кладь, изредка револьверные и винтовочные выстрелы, которыми часовые сдерживали толпу, — все сливалось в гул, тревожный и неровный.

Еще вчера на рейде стояли десятки судов под всеми флагами мира. Сегодня их оставалось четыре.

Один за другим прекращали они погрузку. Поднимали трапы вместе с вцепившимися в них людьми. Судорожно, сжимая лишь самое ценное, карабкались люди на спасительные палубы. Пусть не было места для лежания — можно сидеть. Пусть не было места для сидения — можно простоять. Можно провисеть, уцепившись за канат… Лишь бы прочь сегодня, сейчас, немедленно из этого города. Скорее! Скорее!.. Бежать, пока не поздно. Пусть тонут чемоданы! Черт с ними, лишь бы почувствовать под ногами гулкую палубу парохода, идущего за границу. В трюмах, на шлюпках, на решетках машинного отделения, у кипятильника, в коридоре, под фальшбортом, на кабестанах — всюду гнездились люди, дико глядевшие на город, ставший им чужим.

Разрезая накипь мелких суденышек, наполненных перепуганными людьми, жаждавшими очутиться за тридевять земель отсюда, один за другим уходили суда через Золотые Ворота, в открытое море…

Таня влетела в дом, схватила красную косынку.

— Устинья Петровна! Последние уходят!.. Последние-е! Устинья Петровна! Вы понимаете это?

— Не маленькая! — ответила Любанская.

Таня схватила палку, прикрепила к ней красную косынку.

— Что ты делаешь, Танюшка? — встревожилась Устинья Петровна. — А как вернутся?

— Не вернутся они сюда! Никогда! Наши сегодня вступают в город.

Таня закружилась по комнате, обняла и звонко поцеловала старушку, выскочила из домика и торжественно приколотила свой флаг к ограде.

Встала, сложив руки на груди, и, не замечая ветра, глядела на родной город, который впервые почувствовала своим, своим по-настоящему.

 

2

К двенадцати часам сквозь рваные облака стало проглядывать солнце, освещая взбаламученный волнами залив.

На Вокзальную площадь начали стекаться рабочие порта, заводов Эгершельда, рефрижераторов. Были они в своих рабочих одеждах, толпы их двигались, как полки великой армии. Красные банты, словно огоньки, горели на левой стороне груди у каждого.

В этот день рабочие овладели городом.

Исчезла с улиц милиция белых. Не стучали по асфальту подкованные гвоздями башмаки иноземных патрульных солдат.

Патрули рабочих охраняли свой город.

В двенадцать часов дня построились рабочие шеренгами и тронулись от вокзала по Алеутской. Шествие открывали грузчики Военного порта, Торгового порта, Доброфлота, железнодорожного узла. Кряжистые, сильные, в полотняных робах с капюшонами на головах, из-под которых молодо блестели их глаза, шли они мерно, грозно, по-хозяйски, не торопясь, будто шаг за шагом, дом за домом, квартал за кварталом принимая город. Там, где проходили они, уже никогда не должна была ступить нога жадного чужеземца!

Была в этом шествии сила, справедливая, непобедимая, вечная.

Темные колонны заняли Алеутскую, Светланскую, протянулись до Мальцевского, мимо дома Бринера, мимо датской радиостанции, мимо памятника адмиралу Завойко и морского штаба, над которым расцвел огромный шелковый красный стяг, мимо губернаторского дома, где ветер хлопал открытыми дверями, мимо памятника адмиралу Невельскому…

Тихо было в городе.

В половине первого задрожал воздух от выстрела сигнальной пушки возле сквера Невельского, отметившей в этот день не наступление полдня, а вступление в город партизанских отрядов. По этому сигналу заревели гудки всех заводов, паровозов, сирены катеров, свистки электростанций… Пять минут, точно песня, колыхались над городом гудки. И тогда колонны рабочих разделились надвое и заполнили тротуары, образовав на улице широкий коридор.

В этот коридор по Китайской улице вошли в город партизаны с Первой Речки. С гармошками, с алыми лентами на шапках, с протяжными песнями, с лихим посвистом вошли они в город, путь к которому был долог и тяжел. Сторожко ступали по асфальту улиц лошади, привыкшие к сельским просторам, фыркали, раздувая ноздри, храпели, косились на каменные дома, на нескончаемые толпы по сторонам.

Победителями входили партизаны во Владивосток.

Во главе своего отряда шагал Афанасий Иванович Топорков. Кожаная куртка топорщилась на нем, как новая — так стянул ее ремнем командир. Шагал во главе своего отряда и Маленький Пэн. Он смотрел по сторонам смеющимися глазами, слыша, как кричали друг другу, указывая на него пальцами, китайские грузчики, знавшие его хорошо:

— Чега сяодара — Тады Сяодара! — что означало: «Этот маленький Большой Маленький!»

Китайцы выставляли вперед и вверх большой палец правой руки, восхищаясь Пэном.

Партизаны примкнули к рабочим, стоявшим на тротуаре. Смех, шутки послышались со всех сторон, задымились цигарки, заулыбались лица. Узнавали знакомых, знакомились вновь. Топорков впервые пожал руку Маленькому, о котором слышал много хорошего. Оживленный говор пошел перекатываться по улицам.

В два тридцать выглянуло солнце из-за облаков…

Мокрый асфальт отразил веселую толпу, многоэтажные дома, голубые просветы неба в облаках и солнечные лучи, лившиеся с высоты…

Заиграли, засверкали краски вокруг. И серое однообразие толпы исчезло, явив праздничную пестроту костюмов.

В этот момент с Китайской улицы на Светланскую въехали всадники, подобные русским богатырям. На них были островерхие шлемы с красной звездой. Лица мужественные и простые, загорелые и обветренные в походах. Широкие красные петлицы, точно на кафтанах стрельцов, алели на их груди. Горячились кони командиров. Строго шли народоармейцы, неся на плечах винтовки, в дула которых были воткнуты зеленые ветки или багряные виноградные листья.

Дрогнул воздух от крика людей. Нескончаемое «ура», то стихая, то вновь нарастая до того, что звенели стекла в окнах домов, пошло перекатываться по многокилометровому коридору улиц, устланному сосновыми зелеными ветками. Шапки полетели вверх.

В город вступила Красная Армия.

В этот день, 25 октября 1922 года, закрылась последняя страница истории гражданской войны в России.

 

3

Склоны владивостокских холмов были усеяны народом, наблюдавшим вступление войск в город.

Среди толпы была и Устинья Петровна, ждавшая в этот день сына и потому накинувшая индийский шелковый полушалок — свадебный подарок старшего механика; с нею была и Таня.

Старушка стояла чинно, словно это она принимала парад. Таня волновалась, перебегала с места на место, где лучше видно.

Зрители усеяли крыши домов, заборы, деревья.

Глядели, обмениваясь замечаниями, на невиданное зрелище до тех пор, пока не прошла кавалерия, пехота, артиллерия, пулеметные роты. Потом потянулись пароконные телеги армейских обозов, санитарные фуры и, наконец, вызвавшие взрыв веселого оживления походные кухни. Гордо сидели повара на передках, дымились трубы кухонь, и запах гречневой каши струился из котлов.

Орудийные залпы возвестили утверждение власти ДВР в последнем очищенном от белых и интервентов городе.

 

4

После парада многотысячные митинги состоялись на площадях.

На трибуну взошел Антоний Иванович. Он разгладил свои пушистые седые усы. От волнения руки его дрожали. Чтобы унять эту дрожь, Антоний Иванович оперся руками о барьер. Долгим взглядом он оглядел собравшихся.

Здесь были те, кто локоть к локтю стояли все это время в одной шеренге армии дяди Коли.

Вот Федя Соколов. Он с таким вниманием, весь подавшись вперед, смотрит на Антония Ивановича, будто видит его впервые в жизни. Федя сегодня в праздничном тесном пиджаке, обтянувшем его сухие лопатки, шелковая рубаха топорщится.

Вот Квашнин. Точно утес среди моря, возвышается он в толпе.

Алеша, увешанный оружием, в черной кожанке, с огромным красным бантом и алой лентой на лохматой папахе, не похож сейчас на деповского рабочего. Антоний Иванович думает про себя: «Ишь ты, бравый какой! Вояка!.. Скоро, поди, в цех придешь воевать…»

Вот стоит Чекерда, картинно опершись на саблю, отобранную у Суэцугу. Его привел сюда Алеша, сказав: «Сопки ты, паря, видел… теперь на мою породу, на деповских, погляди! Они потверже сопок будут…»

И Нина тут же. Пепельные ее волосы облаком реют над серьезным и торжественным лицом; она не видит взглядов, которые бросает на нее украдкою Алеша Пужняк.

Вот и сам дядя Коля. За последнее время у него совсем побелели виски, но темные глаза горят молодым блеском, и эта неугасимая молодость, брызжущая из глаз Михайлова, спорит с сединой и побеждает ее. Голубоглазый мальчуган крепко держится за его пиджак, не отходя от него ни на шаг. Сияющими глазами смотрит на Михайлова жена, — наконец они вместе!

…Тысячи знакомых и родных лиц обращены к Антонию Ивановичу. Глаза всех устремлены на него в ожидании того, что скажет старый мастер. Среди друзей нет Виталия Бонивура, и грусть трогает душу Антония Ивановича. «Погиб за советскую власть!» И не мертвым, а живым встает перед его глазами Виталий.

В наступившей тишине, когда многотысячная толпа затихла так, что слышны стали разоравшиеся где-то петухи, предвещавшие хорошую погоду, старый мастер сказал:

— Слово мое будет короткое, товарищи! Все мы об одном думаем. Так давайте же просить советскую власть, товарища Ленина, чтобы приняли они Дальневосточную нашу республику в свою семью! Чтобы была единая Советская Россия! От западной границы и до самого Тихого океана навеки нерушимая!..

Он хотел еще что-то добавить, но тут Федя Соколов вытянулся во весь свой саженный рост и поднял длинную свою руку с широкой ладонью так, что рукав на ней задрался по локоть. Он крикнул что есть силы, давая выход тому, что скопилось в его душе:

— Голосу-ю-ю-у!

И лес рук поднялся вслед за рукой Феди Соколова, клепальщика первого разряда депо Первая Речка…

…Не дождавшись окончания митинга, Алеша сказал Чекерде и Цыгану, стоявшим возле него:

— Эй, люди! У меня тут сестренка живет. Пошли!

— Неудобно! — возразил Цыган.

— Брось! — сказал Алеша, и озорной огонек мелькнул у него в глазах. Таньча, поди, разных штучек-ватрушек напекла… Терпения нет, до чего есть хочу.

Она стали пробираться через толпу и увидели Нину, с грустью смотревшую на вокзал. Воспоминания нахлынули на нее с неодолимой силой. Она задумалась.

Веселый чертенок озоровал в этот день в Алеше. Он подтолкнул Нину, сделал страшные глаза и сказал:

— Сейчас же пошли, быстро!

Встревоженная Нина пошла за ним.

— Что случилось, Алеша?

Выйдя на свободное место, Пужняк объяснил:

— Тут неподалеку, на Орлином Гнезде, тебя ватрушки дожидаются!

Нина укоризненно покачала головой:

— Ну, Алеша, когда ты повзрослеешь?

Нечего было и думать пробраться на прежнее место возле трибуны. Нина видела, что толпа сгрудилась еще сильнее.

— Пошли, когда так! — улыбнулась девушка.

 

5

Алеша широко распахнул дверь в дом Любанской.

— Здесь Таньча… то есть Татьяна Пужняк, живет?

Устинья Петровна хотела ответить, но мимо нее из комнаты Виталия вихрем пролетела Таня и бросилась на шею брату; за ней виднелись Соня, Катя, Машенька, Леночка.

— Алешка, как я по тебе соскучилась!.. Братка мой милый!..

У Алеши подозрительно покраснели глаза. Чтобы не раскиснуть, он сказал:

— Ага! Братка? Милый? А кто меня поедом ел, когда мы вдвоем жили?

— Я, Алеша! Но я не буду больше!

Соня, Леночка, Катя и Машенька обступили Алешу, любуясь им; Машенька даже пощупала его руками, сказав при этом:

— Ой, Алешка! С саблей, с наганом.

Освободившись от объятий Тани, Пужняк представил своих спутников:

— Чекерда! Разведчик. На три аршина сквозь землю видит…

Чекерда застенчиво посмотрел на Таню и, не зная, куда деваться от смущения, так сжал ее руку, что девушка вспыхнула.

— А это — Цыган, прошу убедиться, единственный из белых, оставшийся в этом городе. Будем за деньги показывать: по полтиннику с носа, а у кого короткий — с того рубль, чтобы не хитрил и на даровщину не зарился!

Цыган укоризненно посмотрел на Алешу, в темных глазах его промелькнуло неудовольствие.

— Что, всю жизнь глаза колоть будешь, побратим?

— Больше не буду! — сказал Алеша. — Бывший белый, Таньча! А за этот месяц он лихим партизаном стал. Так и знай: смелый партизан Сева Цыганков!.. А это — Нина, подрывник и… хорошая девушка в общем!

Зардевшаяся девушка поздоровалась со всеми.

Таня многозначительно посмотрела на брата и, ожидая, что Алеша приготовил сюрприз, на цыпочках подошла к двери, быстро открыла ее и заглянула в сени. Там никого не было.

Оживление ее упало. Она посмотрела на Алешу. Устинья Петровна тоже вопросительно уставилась на него.

— А где Виталий? Я в его комнате ничего не изменила: все, как было! Мы-то с тобой в вагон опять переедем, а ему — у Устиньи Петровны жить. Заждалась она.

Алеша переглянулся с Ниной и Чекердой. Значит, дядя Коля ничего не сообщил о гибели Виталия?

— Разве вы ничего не знаете? — медленно спросил он у Тани.

Девчата встревоженно переглянулись. Машенька побледнела, почуяв что-то в тоне Алеши.

— Нет. А что?

— Виталя погиб семнадцатого сентября… Мы через Михайлова сообщали.

У Тани задрожал подбородок.

Устинья Петровна устало опустилась на стул, впервые почувствовав, как стара она и как плохо у нее работает сердце. Столпились вокруг нее девушки, пораженные этим известием, и одна тоска и боль отразились на их лицах словно стало в комнате темнее.

 

6

Алеша тронул рукой Чекерду:

— Ты море видал, партизан? Нет? Пойдем, покажу!

— Виталя рассказывал о море хорошо, — сказал Чекерда.

Они пошли к заливу. Таня с Чекердой, Цыган с Устиньей Петровной и Борисом, Нина с Алешей, Соня, Лена, Катя и Машенька шли за ними нестройной стайкой. Машенька переводила влюбленные глаза с Алеши то на Цыгана, то на Чекерду и дергала Катю за руку, шептала:

— Ну, Катька, бесчувственная ты. Посмотри, какие ребята наши-то, а! Красавцы, правда?

Катя одергивала ее и, гордясь своей близостью к партизанам, еще теснее прижималась к Соне и Леночке.

Расступалась толпа перед ними, давая дорогу. Восхищенные и настороженные, открытые и исподлобья взгляды провожали партизан. Мальчишки увязались за ними, но отстали, когда Алеша сделал свирепое лицо.

В губернаторском доме кто-то по-хозяйски ходил по залам. Часовые стояли у дверей. В одном из них узнали друзья старика Жилина. С бебутом у пояса, с винтовкой в руках, стоял канонир у дверей губернаторского дома и важно поглядывал на прохожих и на подчаска — бывшего посыльного Народного собрания, который с винтовкою стоял на часах напротив него.

Приколотая одним концом к филенке фигурной двери большая афиша трепалась по ветру.

— Эка, сколько бумаги! — сказал Алеша, подходя к афише и готовясь оторвать ее.

— Стой! Может, нужное что-нибудь. Прочитай раньше! — сказал Чекерда.

Алеша, придерживая афишу растопыренными пальцами, вслух прочел кривые, торопливо написанные кистью строки:

— «Господа! Граждане!

Сегодня ночью правительство генерала Дитерихса пало. Кабинет министров сложил с себя полномочия. Памятуя, сколь пагубно безвластие, мы, нижеподписавшиеся, образовали новое, крепкое правительство на демократической платформе, в составе…»

— Ну, в составе! Читай дальше! — сказала Катя.

— А состава — нету. Ветер оборвал. Удул, поди, за границу! — сказал Алеша и стал срывать афишу. — Пригодится! — Он бережно сложил ее в несколько раз и сунул в карман.

Свернув налево, они спустились по переулку в порт.

— Вот здесь мы с Семеном шли, когда нас освободили Степанов и Виталий! — тихо сказала Нина, указывая на памятный приступочек, за которой положили они тогда рябого казака.

…Мысли о Виталии не покидали их…

Пустынен был рейд.

Зеленые волны разгуливали по простору залива. Ничто не мешало им гулять вдосталь. Все, что было в порту, угнали с собой белые. В просвете Золотых Ворот курился дымок. Машенька указала на него:

— Смотрите, какой-то пароход идет!

Веснушчатый мальчишка, из тех портовых мальчишек, которые всегда все знают, покосился на девушку.

— И вовсе не идет, а деру дал!.. Американец. «Сакраменто»… Он у двенадцатого причала стоял…

…Последним из кораблей интервентов покинул владивостокский порт американский крейсер «Сакраменто».

Интервенция кончилась!..

На борту «Сакраменто» находился мистер Мак-Гаун. Ему было приказано оставить русский берег. Попыхивая сигаретой, Мак всматривался в уходящие берега, так и не давшие ему миллиона. Он ясно видел красные флаги, реявшие над городом. Рядом с ним стоял сержант технической службы. Не отрываясь, он тоже провожал взглядом русский берег. Взгляд его был напряжен, челюсти плотно сжаты. Мак — уже не консул — взглянул на сержанта. Ему казалось, что в глазах этого чужого ему парня он видит отблески своих чувств. Он хлопнул сержанта по плечу:

— Ничего! Мы еще переиграем эту проклятую игру!

Сержант повернулся к Мак-Гауну.

— Я бы не стал! Русские — крепкие парни. С ними следовало бы жить в мире! — сказал он.

— Заткните ваш рот, сержант! — свирепо сказал Мак. — Ваше проклятое мнение никого не интересует!..

Молчаливо глядели партизаны на залив.

— Мертво как… словно пустыня! — повела плечами Нина. — А бывало тут каких только судов не увидишь.

— Ничего, Нина! Оживет! — весело сказал Алеша. — Будет кораблей еще больше… Виталий говорил…

Алеша остановился: они условились не говорить о погибшем друге. Но как было не вспоминать о нем, когда он был все время незримо с ними. И Алеша докончил:

— Виталя говорил: «Все флаги будут в гости к нам, Алеша! Верю, будет время такое: входит в порт пароход, флаги на нем чужие, а люди свои, родные, едут учиться к нам!» Так и будет!

Вдруг на лице Чекерды выразилось удивление и волнение. Он торопливо сорвал шапку с головы и с силою хлопнул ею о каменную кладку причала. Все с недоумением посмотрели на него, а Чекерда отчаянно-радостно сказал:

— А ведь, братцы вы мои, конец войне-то!.. А? Конец! Все! До края земли дошли. Дальше некуда… Все чисто! Как Виталя говорил…

Чекерда, пораженный величием залива, озирал его широко раскрытыми глазами. Изумление не сходило с его лица. Он никогда не видал моря. И теперь с жадностью смотрел вдоль Золотого Рога, словно взор его мог увидеть море за Золотыми Воротами, раскинувшееся привольно, а дальше — необозримые пространства Великого океана…