Аня
(Семейная мелодрама)
— Тсс..! Тише, папа, мама только сейчас заснула.
— Что сказал доктор?
— Доктор говорит, что пока нет ничего серьезного, но у нее плохое сердце — нужно избегать волнений… Я хотела тебя просить, отец, постарайся хоть эти дни посидеть дома.
— Аня, милая, ты знаешь мои дела! И в суде, и в комиссиях…
— Отец, ты прекрасно знаешь, о чем я говорю.
— Мм… послушай, Аня…
— Маме нужен покой, доктор сказал: «абсолютный покой», понимаешь? — и Аня пристально устремляет на отца свои большие темные глаза.
У Ани удивительно красивые глаза: темно-серые, ясные и чистые — совершенно детские, составляющие контраст с ее гордым ярким ротиком и довольно резко очерченным подбородком.
Она удивительно красиво сложена. У нее высокая, сильная, но замечательно грациозная фигура, немного полная для девушки, немного величественная. Отец, смеясь, называет ее Юноной.
Никто бы не сказал, что Аня — дочь этого высокого красивого блондина, с шапкой густых кудрей на голове и красивой подстриженной бородкой.
Роман Филиппович женился двадцатитрехлетним студентом, и Аня была его первым ребенком.
Эффектная, красивая Аня — его любимица, и он даже побаивался ее слегка.
Когда Аня вышла из комнаты, Роман Филиппович заходил большими шагами из утла в угол. Ему было досадно, что он, по обыкновению, как будто струсил перед дочерью.
Пока она была ребенком, он мало обращал на нее внимания.
Он был сильно занят своей начинающейся карьерой адвоката, да и «их», этих детей, было слишком много: шесть человек живых да двое умерло.
Он был против стольких рождений, с азартом проповедовал систему Мальтуса… но разве можно было сговориться с Варварой Семеновной!
«При наших экономических условиях прямо невозможно воспитывать эту ораву!» — твердил он.
Но он сам не замечал того, как он охладевал к детям, именно потому, что экономические условия делались все лучше и лучше. Сначала явились няньки, потом бонны, квартира расширялась — детская уходила все дальше и дальше от кабинета, а сам кабинет делался все больше и наряднее.
Известность в соединении с его красивой наружностью вызвала дамские записочки, появление в дорогих ресторанах, пару рысаков, улыбки женщин другого рода; семья стала как-то тускнеть, отодвигаться, и вдруг он почувствовал, что «еще не жил».
Как он накинулся на эту жизнь!
Жена, до сих пор в него влюбленная, не замечала, что прежние убеждения стали фразами, что вкусы его радикально изменились.
Она все так же одевалась в черные юбки, в блузы, стянутые кожаным поясом, так же между рождением, кормлением и болезнями детей читала и толковала только о преподавании, педагогике и воспитании детей. Она всю себя отдала этому воспитанию. Сколько книг она перечитала, сколько лекций прослушала, но не умела ли она или не могла, а справиться с детьми она была не в силах.
Она бы потеряла здоровье с ними, но выросла Аня.
Аня, по молодости лет, тоже справлялась с трудом, но хоть учиться их заставила.
Аня была с ними строга, и ее одну они и слушались. Она всегда смотрела на мать ласковым «материнским» взглядом, каким она смотрела на младшего брата, Котика; его Аня немножко баловала: он был такой болезненный и слабенький.
Понемногу весь дом, все хозяйство перешло к Ане, — мама стала часто прихварывать и совсем ушла в свои статьи, чтения, лекции, конференции и… мужа.
Этот муж был для нее всем всю ее жизнь, хотя она бы очень удивилась, если бы кто-нибудь сказал ей это.
Она верила, что муж стал уделять так мало времени семье только потому, что он неустанно печется об этой семье. Она не замечала, как он иногда, увлекшись, проговаривался, что совсем не за работой он проводил свои вечера. Не замечала Варвара Семеновна, как ее муж иногда защищал то, чем прежде возмущался, что громил прежде.
Замечала это Аня.
Она чаще и чаще вглядывалась в отца, и его стал смущать этот испытующий и пристальный взгляд.
Тут-то Роман Филиппович стал побаиваться своей дочери.
Наружность Ани была очень эффектна: на улице, в театре все невольно обращали на нее внимание.
Молодежь, впервые попадавшая в дом Травичей, сразу влюблялась в эту гордую, красивую девушку, но потом, Бог знает почему, оказывалась в свите одной из ее младших сестер, а Аня разливала чай и намазывала бутерброды для всей этой компании.
Роман Филиппович любил выезжать с дочерью — ее принимали за «его даму», и ему это льстило.
Он стал любить дочь.
Его мимолетные интрижки не нарушали семейного мира.
Варвара Семеновна была далека от мысли, что ее Рома, который так красиво говорит о нравственных устоях, мог пошаливать на стороне.
Аня это замечала и мучительно боялась, чтобы эти «шалости» не дошли до матери.
Роман Филиппович, меряя гостиную большими шагами, ерошил свои густые кудри, в которых за последние две-три недели появилось несколько серебряных нитей. «Очевидно, Аня опять что-нибудь узнала», — вертелось у него в голове. — И кто это только сплетничает? Уж не его ли помощник Крутиков?»
Роману Филипповичу на этот раз захотелось, чтобы даже его товарищи не знали о его увлечении.
На этот раз это серьезно.
Эта женщина «захватила» его, захватила сразу, словно окружила какой-то жгучей атмосферой.
Ведь надо же когда-нибудь испытать это чувство!
А это чувство — какой-то туман, и в этом тумане носится перед ним гибкая фигура, в блестящей чешуе, с мантильей через плечо и красной розой в белых зубах.
Кармен, совершенная Кармен!
Да, женщины такого рода, страстные, огненные, коварные, всегда влекли его к себе, а «эта» — какая-то дикая, сконцентрированная страсть!
Он женился девственником. Что он понимал в женщинах? О, будь она его женой, он бы и не взглянул на других!
С первого взгляда, когда она вышла на сцену «испанской проходью», как выразился один его приятель, она ошеломила его. К концу ее «болеро» он уже бросал ей цветы, подсунутые услужливой цветочницей, и неистово аплодировал.
Он чувствует, что теперь ему нет возврата.
Он знает, что зарвался и в нравственном, и в материальном отношении, запустил дела…
Он проиграл крупный процесс благодаря тому, что помчался за ней в Москву…
А что будет, когда кончится ее ангажемент?
При этой мысли Роман Филиппович даже вздрогнул и еще быстрее зашагал по комнате.
До жены дошли какие-то сплетни, она так взволновалась, что слегла… Он прекрасно знает, что может успокоить ее одним словом, ему стоит просидеть дома два-три вечера…
Два-три вечера! А что будет происходить «там»? Этот высокий гусар… она вчера бросила цветок… он стал ее упрекать… она щелкнула ему под нос кастаньетами и показала язык.
Он сам сознает, что имеет слишком мало прав для ревности…
О, если бы у него было сейчас десять-пятнадцать тысяч! Он бы ее «инсталлировал» в уютной квартирке, и тогда было бы другое дело.
А теперь… эти ужины, подарки, цветы — стоят дорого, а не дают ему никаких прав на нее!
Да, все это стоит очень дорого… он истратил большую часть «тех» денег… но это пустяки… он пополнит… конечно, пополнит.
— Отец, когда мама проснется, ты, пожалуйста, поди к ней.
Он вздрагивает:
— Послушай, Аня, что такое у вас там случилось?
— Вчера у нас была madame Задонко и что-то сказала маме, ты знаешь, какая Задонко сплетница, — неохотно говорит Аня, поправляя у зеркала бандо своих темных волос, пышно лежащих по сторонам ее высокого белого лба.
— Что же она сказала?
— Меня это не касается, отец, это — твое дело… я прошу тебя только успокоить маму.
— Как же, не зная дела…
— Отец, ты знаешь.
— Да что это, наконец, за фокусы! — топает он ногой. — Чего ты ломаешься? Говори толком.
Аня поворачивает к нему свою лебединую шею:
— Не заставляй меня говорить о том, что меня очень тяготит, папа.
— Слушай, Анна, — вспыхивает Роман Филиппович, — ты забрала слишком много воли… Если я был всегда снисходителен к тебе, еще не значит, что ты можешь делать мне дерзкие намеки.
Аня молча двинулась к двери.
— Стой! Я, наконец, хочу знать правду! — закричал он нервно.
— Прости, отец, я не понимаю, почему ты непременно хочешь этого разговора? Нам будет обоим неприятно и тяжело, — и она снова поворачивается уйти.
— Стой. Я тебя спрашиваю, на каком основании ты, моя дочь, позволяешь себе делать указания, как я должен поступать, и намекать на то, что тебя не касается?
— Ты сам дал мне это право.
— Я?
— Да, ты. Ты всегда говорил нам, что между детьми и родителями никогда не должно быть тайн и недомолвок, что все должны быть откровенны…
— Да, дети должны быть откровенны.
— А родители — нет?
— Есть много вещей, которых вы, по молодости лет, не можете понять и даже не должны понимать, особенно девушки.
— Я бы была рада не понимать многого, — со вздохом говорит Аня, — но ты сам, отец, так старательно объяснял мне грязь жизни, ты мне рассказывал много того, чего бы я не хотела знать, давал читать книги, которые, рисуя грязь, пользы не приносят.
— Нет, знание жизни приносит пользу. В наш век девушка должна знать жизнь. Ты и без меня прекрасно знала, что детей не ангелы приносят.
— Это-то я знала, но зачем мне было это знать в какой-то… ну… «игровой» форме. Ты, не стесняясь моим присутствием, говорил со своими товарищами разные двусмысленности, давая им право говорить мне их; зачем мне было знать вещи, о которых, может быть, не знает и мама… На меня это не производит впечатления, а Оля и Лида иногда слушают тебя во все уши, а ты не стесняешься и перед ними. Почем ты знаешь, может быть, твои слова возбудят в них нездоровое любопытство?
— Дочь моя! Вы идете по стопам мамаши, вы делаете отличные успехи в педагогике, — сказал он насмешливо.
Аня нахмурила свои густые брови.
— Тебе не стыдно, отец? — вдруг спросила она.
Он вскочил:
— Это из рук вон, наконец! Я запрещаю тебе впутываться в мои дела! Я запрещаю делать мне замечания… Ты — не судья мне, дети — не судьи своим родителям! Ничего не понимая, судить нельзя! Слышишь? Кто может осудить человека, который не знал молодости, который всю жизнь отдавал семье. Закрывал глаза на все соблазны, душил в себе чувства во имя долга. Человек всю, всю свою молодость провел в заботах о куске хлеба для этой семьи, когда ни одна минута не принадлежала ему! Он терял личность, терял свое «я»; тупел между самоваром, счетом из лавки и грязными пеленками… Может этот человек наконец сказать: «Теперь я хочу жить! Дайте мне глотнуть воздуха! Отдайте мне мою личность, мое „я“! Неужели я должен отказаться от всего, чем красна жизнь? От света, от чистого вольного воздуха, от ароматов цветов, когда все кругом живет…»
— Папа, тебе сорок восемь лет…
Он ударил кулаком по столу:
— Скажи, пожалуйста, что важнее — душа и наружность в человеке или его метрическое свидетельство? Кто же даст мне мои лета? Да я моложе в десять раз этих ваших «молодых людей», ваших поклонников: лысых, изжившихся, изверившихся… Отчего, если я женился рано и дети мои уже выросли, я должен отказаться от жизни? Вы желаете жить — я, я даю вам эту возможность, даю вам без забот учиться, развиваться, веселиться… Как вы смеете вмешиваться в мою жизнь?
— А мама?
— Мама! Что же, ты не видишь, что мать твоя никогда не хотела быть женщиной? А теперь в сорок три года и подавно…
— Отец, Кантурская была годом старше мамы…
— Еще Кантурскую приплели! — вдруг смутился он. — Ну, допустим, что это была бы правда. Я не справлялся с ее метрикой, а ты сама могла видеть, что твоя мама выглядит старухой в сравнении с Кантурской.
— Мама не заботится о своей наружности, не подкрашивается, не делает дорогих туалетов.
— Да какое мне дело, что делает женщина, чтобы быть красивой и изящной!.. Твоя мать никогда не была женщиной. Она с каким-то упорством и в молодости одевалась как можно безобразнее, желая показать всем, что она выше этих «женских слабостей». Милая моя, все мужчины будут говорить комплименты твоему уму, а любовь понесут другой — той, которая изящнее, кокетливее, которая более «женщина».
— Да, ты говорил один раз, что идеал женщины — это Фрина и Аспазия.
— Да — идеал! Что ты от меня хочешь, наконец?
— Я просила бы тебя не развивать этой идеи, как прошлый раз, при Оле и Лиде… Они и так говорят такие вещи, что мне становится страшно за них.
— Значит, я перед своими взрослыми дочерьми должен говорить сентенциями из нравоучительных книжек для юношества?
— Да уж лучше бы…
— Великолепно! Значит, я должен был давать вам читать «Розовую библиотеку», скрывать или искажать правду жизни, внушать моим дочерям, что идеал и назначение девушки — выйти замуж за солидного молодого человека, служащего начальником отделения; лучшее блаженство — детки, говорящие по-французски, кружок приличных знакомых… обстановочка… винт по тысячной? Скажи, это твой идеал? Этого ты хочешь для себя и твоих сестер?
— Отец, я не могу спорить с тобой: ты адвокат. Где же мне переговорить тебя, хотя бы я и считала себя правой, когда ты умеешь уверить двенадцать присяжных, что черное — бело и наоборот… Прекратим этот разговор.
— Манера твоей матери! Когда нечего возразить, говорят: прекратим этот разговор! И с каким видом оскорбленного достоинства это говорится! Ну, довольно. Я и так слишком долго слушал твои замечания и причитания!
Роман Филиппович опять заходил по комнате.
Аня сидит в креслах у постели матери с книгой в руках, но она не читает. Она глубоко задумалась. Лампа под зеленым абажуром освещает только нижнюю часть ее лица. Губы ее крепко сжаты — она думает.
Отец, конечно, успокоит мать, оправдается… выпутается… и мать опять поверит и опять она будет его любить по-прежнему и по-прежнему будет счастлива. А она, Аня, будет ли она опять покойна и счастлива? Нет.
Она любит отца, но уважение к нему исчезло, и ей это тяжело и больно.
Неужели все мужья таковы?
По рассказам отца, во всех знакомых семьях или муж обманывает жену, или жена мужа. Стоит выходить замуж!
Аня редко мечтала, но если мечтала, то не о себе. Лучшей мечтой ее было — идеальная жизнь всей семьи: сестры замужем за хорошими людьми, брат Петр окончил университет — защищает диссертацию, отец остепенился, Котик поправился… Мама — нет, пусть мама остается таким же ребенком, только немножко поласковей; Аня нянчит, воспитывает, учит всех своих многочисленных племянников, — все около нее, счастливые, дружные, довольные, нет ни лжи, ни обмана, ни притворства… Она, Аня, не выйдет замуж, зачем? И так будет хорошо…
А вдруг влюбишься… «охватит страсть», как говорят? Глупости, какая такая страсть — просто одно распущенное воображение и больше ничего.
Яркие полные губы Ани презрительно улыбаются.
— Можно к тебе, Варя? — и Роман Филиппович отворяет дверь в комнату жены.
— Входи! — слабо откликнулась Варвара Семеновна.
— Ты простудилась, Варя? — заботливо спрашивает Роман Филиппович, подходя к постели жены.
Аня не слышит дальнейшего разговора — она быстро выходит из комнаты.
В столовой стол уже накрыт.
Аня ходит по столовой и смотрит на часы: уже десять минут седьмого, «дети» сейчас влетят и подымут крик, надо велеть подавать, потому что неизвестно, сколько времени потребуется на объяснение матери с отцом, а «дети» голодны. Она звонит и велит подавать.
— А где же «предки»? — спрашивает Петя, первый влетая в столовую.
— Мама нездорова… папа сидит у нее — он будет обедать потом.
— Что, фатеру влетело? — смеясь, спрашивает Петя.
Аня чуть не роняет разливательную ложку:
— Что ты говоришь?
— Ну, ну, не смотри ты на меня с таким ужасом, точно я не знаю! Я все знаю. Ведь он теперь не стесняется — вчера в балете сидел с нею в ложе. Красивая, шельма!
— С кем? Что ты болтаешь?
— Да с испанкой Гуарра! Какие корзинищи он ей подносит, да еще…
— Я тебя попрошу замолчать, не смей говорить при сестрах, — дрожащим голосом говорит Аня, не смотря на входящих сестер.
— Пиши, пиши, Котик… Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и…
— Скажи, Аня, правда, что говорила Марина кухарке, что… папа кутит?
— Я не знаю, что говорила Марина, — строго замечает Аня, — стыдно подслушивать разговоры прислуги; «вольно и плавно мчит сквозь леса и горы»… написал?
Голос Ани слегка вздрагивает.
— Как он кутит — водку пьет?
— Какие ты говоришь глупости, никогда папа не кутит… «полные воды свои». Точка.
Она сидит спокойно, облокотившись на спинку стула.
Она старается казаться спокойной не одному Котику, а всем: матери, сестренкам, брату; а между тем сердце ее сжимается и жилы бьются в висках, ходит она в постоянном страхе вот уже больше недели.
Началось «то» с месяц тому назад, вскоре после болезни матери. В кабинете отца она услышала дребезжащий старческий голос, упрекавший в чем-то ее отца.
Она в это время, собираясь куда-то, одевала галоши в передней.
Из кабинета вышел маленький, сгорбленный старичок.
— Вы уж как хотите, г-н Травич, а деньги потрудитесь возвратить к завтрему. Дело не мое — сиротское-с. Я опекун и отвечаю. Коли завтра вечером не доставите все полностью, вы уж меня извините — я в совете-с присяжных поверенных… имею честь кланяться!
Старичок вышел. Роман Филиппович сам запер за ним дверь.
Аня поразилась бледностью отца.
— Кто это, папа?
— Тебе какое дело, обыкновенные капризы клиентов, — и он ушел в кабинет, хлопнув дверью.
На другой день старичок был опять, но ушел веселый и довольный, пожимая руку Романа Филипповича.
С этого дня Аня стала замечать, что отец делался все нервнее, раздражительнее, озабоченнее. Он словно махнул на все рукой, почти никогда не бывал дома, а последнее время и не ночевал.
Мать опять расстроилась и слегла, а он даже не пробовал объясниться, не хотел успокоить ее.
Он не трудился даже лгать и обманывать, он просто избегал всех.
И вот неделю тому назад Аня застала отца сидящим в кресле с поникшей головой. Лицо его было так измучено, осунулось и постарело, что сердце Ани сжалось, вся прежняя любовь к отцу сразу вернулась в этом порыве жалости.
Она встала на колени перед ним и погладила его свесившуюся руку. Он порывисто обнял ее и зарыдал.
— Папочка, милый, что случилось? — с испугом спрашивала она. — Скажи, в чем дело, может быть, я могу быть тебе полезна? Поделись со мной твоим горем.
— Аня, дорогая, — вырвалось у него со стоном, — все пропало… все… не поминай меня лихом, девочка моя… если узнаешь про меня очень худую вещь… Замолви, голубка, доброе слово твоим братьям и сестрам… выпроси прощение у мамы… Варя, Варя чистая… светлая!
— В чем дело, папа, скажи, скажи мне, — умоляла Аня, ловя холодные руки отца.
— Аня, я погиб, единственный выход для меня — самоубийство… я… я… оставлю вам опозоренное имя, но это скорее забудется, чем… позор… тюрьма… Нет, нет, лучше смерть! Я сделал преступление, Аня, и я сам казню себя…
— Папа, но, может быть, можно тебя спасти? — вся дрожа, спрашивала Аня.
— Спасти меня может только чудо… мне дана отсрочка на три дня… в эти три дня мне нужно достать двадцать тысяч, но я вряд ли их достану — я сильно пошатнул мой кредит… а эти векселя…
— Но, папа, неужели это так ужасно? Ну, у нас возьмут обстановку, если даже тебя исключат из сословия, чего я не думаю… Мы переедем в маленькую квартиру… Кроме Кати и Лизы, мы все взрослые — можем работать, да и ты…
— Аня, не то… не то… — застонал он, опуская голову на плечо дочери.
Они молчат минуту, другую, наконец он поднимает голову:
— Еще несколько дней отсрочки… Я буду искать, но… у меня нет надежды…
— Я ничего не понимаю, папа; отчего же мой план — все ликвидировать и отдать часть кредиторам — не устроит нас на первое время… ведь выданный и не уплаченный вовремя вексель еще не преступление?
— Эти векселя… они… они… фальшивые!
Аня отшатывается от отца, а он мучительно рыдает, уронив голову на стол.
— Папа, как ты мог… — с ужасом шепчет Аня. Роман Филиппович начинает нервно и сбивчиво рассказывать ей, прерывая свою исповедь рыданиями, как он истратил деньги клиентов, не все… часть… хотел пополнить… начал играть, надеясь выиграть… проиграл больше… все… необходимо было отдать в один день… да еще у него были другие расходы… на то, что казалось ему самым дорогим… самым важным… и он достал эти деньги у человека, который потребовал его душу, его честь!
Он сам не знает, как он решился на это! Он поставил чужое имя, даже не подделывая подпись, он написал своим почерком это чужое имя. Он так был уверен, что за процесс Арнольдсона он получит двадцать пять тысяч, но его преследует несчастье. Арнольдсон умер, дело отложено, и вот…
Пока он говорил, в голове Ани все прыгало, мешалось… зубы ее стучали от нервной дрожи, и это отдавалось в голове.
Минутами она словно забывалась и думала о другом, о пустяках, и даже с удивлением замечала, что сидит на Полу в кабинете: она как стояла на коленях, так и осталась у ног отца.
«Что будет, что будет с мамой, думает она, опять начиная дрожать, — мама все время болеет… доктор опасается за сердце. А брат? Что ему придется перенести! А сестры… Не ваш ли отец «тот Травич?»
О, если бы все это обрушилось на нее одну, она бы стерпела, но все они… Господи, что будет?
— Папа, — робко спрашивает она, — а этого человека нельзя упросить отсрочить до окончания процесса Арнольдсона?
— Нет… это личная месть… этот человек давно ждал отомстить мне чем-нибудь… Он купил эти векселя у Петрова, который мне давал под них деньги, чуть не вдвое дороже…
— Он тебе мстит, отец? Но за что же?
— Ах… лет десять-двенадцать тому назад я засадил в тюрьму скверного мальчишку за кражу трех тысяч рублей у моей доверительницы… Он был несовершеннолетним, и наказание было пустячное… Он разыгрывал тогда какую-то жертву…
— Папа, но, может быть…
— Аня! Аня! Если бы ты согласилась пойти попросить его! Он всегда не сводил с тебя глаз в театрах, — помнишь, я показывал тебе его?
— Не заметила, папа.
— Может быть, хорошенькой женщине он не откажет… захочется порисоваться… может быть, он сжалится… ведь я прошу только месяц отсрочки… процесс Арнольдсона и…
— Я пойду, папа, конечно пойду, — говорит Аня, — пойду завтра же, напиши мне адрес.
— Девочка, как мне благодарить тебя!
— За что же, папа?
— Ты соглашаешься просить, унижаться, — ты, такая гордая…
— Я горда, папа, но не глупо горда. Для себя я бы никогда никого бы не попросила, но… за тебя… за всех! Да я на колени встану, руку ему поцелую, если нужно… Это пустяки… моя гордость тут не страдает, — говорит Аня сквозь слезы, — напротив, чем больше он будет ломаться, тем более я буду горда сознанием, что я переломила себя и спасла вас всех. Да, я горда, я очень горда, но не так «пусто и глупо» горда, папочка, — лепечет Аня, не то смеясь, не то плача и гладя руку отца.
— Аня, я боюсь другого… он нахал… а вдруг он станет ухаживать… обнимет…
Аня вдруг вспыхивает, поднимается с ковра и, смотря в сторону, говорит надменно:
— Я надеюсь, папа, что я сумею себя держать так, что этому господину не придет в голову оскорблять меня.
Аня на другой же день отправилась к Григорьеву.
— От г-на Травича? Скажи, что я занят и не могу принять, — слышит Аня из кабинета, куда ушел слуга докладывать о ней.
— Ты говоришь дама? Дочка? Проси.
Дверь отворяется, и вслед за слугой на пороге появился стройный худощавый брюнет.
— Войдите, сударыня, — почтительно пропустил он Аню в кабинет.
— Я пришла к вам по делу, — начала она слегка дрожащим голосом, опускаясь на стул, подвинутый ей хозяином.
— Я вас встречал много раз в театрах, в концертах с вашим папашей и, представьте, всегда принимал вас за супругу Романа Филипповича.
— Да, я выгляжу старше своих лет, — говорит Аня сухо и серьезно, не поднимая глаз и перебирая мех своей муфты.
— О нет! Это Роман Филиппович так кажется молод, что я и не подозревал, что у него могут быть взрослые дети. Сердце и характер вашего папа, верно, очень молоды.
В его голосе звучит насмешка, и эта насмешка больно ударяет Аню по сердцу.
Она поднимает голову и смотрит в это лицо с прищуренными светлыми, холодными глазами.
Аня опять опускает глаза и говорит тихо и серьезно:
— Я пришла вас просить отсрочить протест векселей отца.
— О, я ни собираюсь еще взыскивать, я только хочу опротестовать их, это пустая формальность.
— Я пришла именно затем, чтобы просить вас не делать этого.
— Но почему? — с наивным видом спрашивает он.
Она опять взглядывает на него: неужели он не знает, что это за векселя?
— Отцу это ужасно неудобно… он просит не делать этого.
— Не могу!
— Я прошу вас, — начинает Аня умоляющим голосом, — это необходимо… иначе… отцу грозят большие неприятности… большое горе… — она чувствует, как нервная дрожь охватывает ее, она старается победить эту дрожь и говорит поспешно:
— Будьте добры, не причиняйте нашей семье большого вреда: пострадает не один отец, а мы все…
Григорьев смотрел в сторону, кусая губы. Аня замечает его волнение и еще торопливей продолжает:
— Вы не должны беспокоиться, отец все заплатит вам. Мой отец попал во временное затруднение, — гордо прибавляет она.
Григорьев сделал резкое движение.
— Отчего же он так боится этих векселей? — насмешливо спрашивает он.
— Будьте добры, не спрашивайте меня, но вам все, все будет уплачено!
— Значит, вам известно, что ваш папа подделал подписи на этих векселях?
— Я прошу вас, г-н Григорьев, — с трудом произносит Аня, — не губить моего отца… и всех нас. Через месяц мой отец все вам заплатит.
— Дорогая барышня, как вы наивны! Неужели я покупал заведомо фальшивые векселя за двойную цену против их стоимости только для того, чтобы получить по ним? Моя цель совершенно другая. Я хочу посадить вашего папу на скамью подсудимых, как он когда-то посадил меня.
— Боже мой! Мой отец адвокат, он защищал интересы своих клиентов! Что же это будет, если каждый обвиняемый начнет мстить адвокату противной стороны! Раз мой отец взялся защищать чьи-нибудь интересы…
— Сударыня, трое адвокатов отказались вести дело моей тетки против меня. Моя мать предлагала своей сестре вдвое, втрое больше этой суммы, она и мои братья отдавали все, что имели, чтобы не доводить дело до суда. Трое адвокатов отказались! Они, как честные люди, видели, что эти деньги были нарочно подсунуты запутавшемуся восемнадцатилетнему мальчишке с целью опозорить его и всю нашу семью в глазах деда и целиком получить миллионное наследство… Трое адвокатов отказались, а ваш отец, четвертый, получив за это крупный куш, — взялся и… Довольно, сударыня! Я тоже не хочу отказаться от удовольствия полюбоваться на вашего папашу, сидящего между двумя конвойными, — я ждал этого двенадцать лет!
И Григорьев заходил по комнате.
— Вы этого не достигнете… Господи! Ведь отец решил умереть…
— Неужели? Меня это не трогает ничуть. Его не тронуло, что моя мать отравилась чуть не на его глазах… Право, бросим этот разговор…
— А моя мать… моя… а наша вся семья… нищие… опозоренные…
— Милая барышня, вы не поверите, как я себя глупо чувствую в роли мелодраматического злодея.
— Да сжальтесь же вы! — вдруг крикнула Аня и, уронив голову на руки, зарыдала.
Она почувствовала, что ей подносят воды, только тогда, когда зубы ее стали колотиться о стекло стакана. Она машинально пила воду и постепенно приходила в себя.
Рука Григорьева обвивала ее талию, и ее голова лежала на его плече.
«А, это — «то», о чем говорил отец», — мелькнуло в ее голове. Она быстро вскочила, выпрямилась, вытерла слезы и пошла к двери.
— Мадемуазель… — услышала она за собой тихий голос.
Аня обернулась.
— Я даю еще одну неделю срока вашему папаше, пусть судьба рассудит нас, а там я поставлю одно условие и, может быть, возвращу векселя даром.
— О, неужели? Благодарю вас! — говорит Аня, делая вид, что не замечает протянутой к ней руки.
— Не торопитесь благодарить — мне понравился тип мелодраматического злодея, и я хочу использовать его в нескольких ролях, — говорит Григорьев насмешливо и при последних словах почтительно кланяется Ане.
Теперь, сидя за уроком с братом, Аня старается отогнать от себя все эти воспоминания.
Но ее, как молотом, бьет мысль: завтра срок — неделя прошла.
Завтра все должно решиться — уж скорей бы! Разве можно жить под таким дамокловым мечом? Отца все время нет дома, а она, Аня, все время тут, на глазах у всей семьи. Она должна притворяться веселой и спокойной, не показывать своего ужасного душевного состояния, не забывать о повседневных мелочах: заказывать обед, заниматься с Лизой и Котиком, аккомпанировать пению сестер, успокаивать и развлекать мать.
Счастье, что приговоренные к смертной казни могут сидеть в своей камере и предаваться своему отчаянию, а вот если бы им надо было занимать гостей, разливать чай, диктовать: «Глядишь и не знаешь, идет или не идет его величавая ширина». Точка. Котик, подчеркни глаголы и просклоняй мне «ширина»…
Смерть! О, каким пустяком казалась ей смерть теперь. Ах, жить труднее — в сто раз труднее смерти.
Как бы было хорошо глотнуть теперь большой прием морфия или, поднявшись по черной лестнице до чердака, соскочить в пролет… но это невозможно… мать, сестры, Котик…
— Котик, возьми задачник, которую задачу мы делали в последний раз? 2802? Хорошо — ну, в чем там дело? Купец купил 40,2 аршина сукна…
Да, если бы «их всех» не было, тогда и самоубийство бы не пришло в голову. Она бы одна все перенесла.
Ох, как скверно, когда есть привязанности! Как счастливы люди, которые не имеют ни родных, ни близких!
От скольких подвигов и геройских поступков отказываются люди во имя любви к своей семье!
Скольких героев и святых лишился мир!
А может быть, — преступников и злодеев?
Разве мало людей не делаются преступниками только в силу привязанности к матери или ребенку?
Одиночество! Какое это счастье! Какая свобода располагать собой на добро и зло по своему усмотрению! Уйти в свою комнату, закрыть дверь на ключ и ключ положить в карман.
А вы там, все остальные, живите как хотите — как знаете!..
— Аня — общий делитель выходит ужасно большой!
— Ты, Котик, ошибся где-нибудь. Проверь еще раз…
Как хорошо уйти от всех. Никого не любить. Отец говорит: «Нельзя осуждать мужчин, что они иногда кутят в холостой компании. Надо же иногда уйти человеку от хлопот, от забот и тревог, даже от привязанностей». Она всегда возмущалась и возражала ему.
А теперь?
О, с каким бы она удовольствием ушла куда-нибудь!
Некуда только уйти… Подруг у нее нет, да как-то не было их и раньше в гимназии.
В чем состоит дружба барышень? Поверять секреты своих влюбленностей, флиртов, увлечений. А она как-то этим никогда не интересовалась… Никогда не обожала учителей даже «за компанию».
А у сестер ее на этой почве взаимных секретов с девушками их возраста образовалась впоследствии серьезная дружба. У сестер много подруг.
Да если бы у нее и были подруги, не может же она делить с ними «это» горе…
Как много у нее «любимых» и никого близкого! Странно, ей всего ближе теперь отец, отец, к которому она уже давно потеряла уважение. Он ближе ей потому, что горе их общее и с ним не надо притворяться и стесняться. Да, отец ей всех ближе теперь, ближе матери, хотя она мать любит больше.
О мама! Бедная мама. Чистый, добрый ребенок! Ты так далека от грязи жизни, ты не знаешь лжи и обмана — ты не можешь перенести его. А что если ты узнаешь худшее — преступление, позор?
— Теперь перемножь, Котик… зачем ты делишь?..
Что будет, когда все это обрушится?
Не одна мама, а сестры?
Лида такая нервная, вечно экзальтированная, болезненно самолюбивая, которая чуть не отравилась один раз, провалившись на экзамене…
И зачем, зачем я их так сильно люблю?
Если бы их не было?
Ну процесс, ну запачканное имя, ну отца бы сослали в Сибирь… она бы поехала с ним. И в Сибири люди живут… невинные… живут и страдают — не нам чета. Допустим, даже если бы отец застрелился… он прожил жизнь, ведь мог умереть и от болезни… Господи, что это я… до чего додумалась!
— Котик, я спутала! Ты прав, тут деление, голубчик… числитель на знаменатель…
— Аня, его условия я не могу принять — и все кончено для всех нас!
— Но…
— Не говори и не удерживай меня… завтра конец всему…
— Я хочу знать, в чем дело…
— Прощай! Прощай! — лепечет Роман Филиппович. — Завтра я не буду существовать, и в этом мерзавце, может быть, проснется жалость к моей несчастной, обездоленной семье…
— Замолчи ты наконец! И скажи, в чем дело.
— Я, я, который только раз изменил долгу честного человека… как я жестоко расплачиваюсь, а другие, сытые, зажиревшие в пороках… нет, нет, все кончено! Прощай, дитя!
— Да замолчи, отец. Тебе-то хорошо — один выстрел, и все кончено, а мама? А мы все? Тогда перестреляй всех нас раньше, это будет лучше! А то — умереть, а вы разбирайтесь, как знаете. Мама, может быть, перенесет позор, но твоя смерть ее убьет. Говори, в чем его условия?
— Нет, довольно… довольно… не мучай… дай мне умереть… ни я, ни ты не согласимся на условия этого негодяя — лучше смерть!
— Да будешь ты говорить?
— Он… он… требует тебя! Понимаешь — тебя!
Аня стоит неподвижно и смотрит на отца. Молчание.
— Аня, — робко поднимает голову Роман Филиппович.
— Что, папа?
— Ты видишь, выхода нет.
Она молчит. Отец взглядывает на нее робко, исподлобья, выдвигает ящик, роется в нем дрожащими руками и достает револьвер.
— Обними меня, Аня, в последний раз!
— Надеюсь, отец, что ты не собираешься стреляться дома: это убьет маму. Поди куда-нибудь… делай что хочешь. Я больше не в силах, — и Аня падает на стул.
— Аня… — окликает он ее опять.
Она поднимает голову.
— Я — приговоренный человек, но что будет со всеми вами. Какой ужас!..
Аня вдруг выпрямляется и, как-то вытянув шею, вглядывается в отца.
— Я, Аня, — говорит он, смотря в сторону, — человек решенный, жизнь моя кончилась, ценой этой жизни я искупаю мое роковое увлечение… Аня, тебя я любил всегда больше других детей… тебе я поручаю твоих сестер и братьев… твою мать… твоя мать не вынесет… я это знаю! О Варя, Варя, прости, прости… Я — подлец! О, какой я подлец… О если бы я мог жить «и искупить вину мою»! Но все кончено, кончено!
— Папа… — вдруг говорит Аня, — ты погоди стреляться до завтрашнего вечера — застрелиться всегда успеешь. Я пойду еще раз к этому… к Григорьеву и попрошу.
— Да, да, Аня! Может быть, его тронут твои слезы… может быть…
Аня еще пристальней смотрит на отца.
— Дорогая моя деточка, может быть, и вправду все уладится? Клянусь тебе, что после такого тяжкого урока вся моя жизнь — для мамы и для вас. Это ужасный, ужасный урок… клянусь тебе… Куда ты?
— Я страшно измучилась и устала. Спокойной ночи.
Уже три часа ночи, а Аня, не раздеваясь, все ходит, ходит по своей комнате.
Как хорошо, что у нее есть отдельная комната, и с ковром, который заглушает ее шаги.
Она за эти несколько часов пережила жизнь, состарилась и отупела. Что ж, если нет другого выхода. Ведь отец, не желая сознаться самому себе, желает этого.
Вот теперь она видит, насколько велика ее любовь к семье, и она еще больше уверена, какая легкая и пустая вещь самоубийство. Жизнью пожертвовать было бы легче — гораздо легче.
Да неужели, вправду, это так ужасно? Может быть, это один из людских предрассудков? Ее сестры рассказывали о некоторых из своих подруг… Выходят же девушки замуж иногда за совершенно незнакомых им людей, без любви.
Отчего же она так дрожит от ужаса и отвращения?
Другие продают себя за гроши, а ей заплатят двадцать тысяч! Она сжимает руки и злобно усмехается. Прав отец — «все можно купить на свете» если не деньгами, так любовью.
Вот если взять самого святого, самого гуманного человека и сказать ему:
— Убей — и не будет больше убийств; укради — не будет воровства; возьми маленького, слабого ребенка, причиняй ему самые ужасные страдания, — и целый народ будет благоденствовать.
Каково будет этому святому? Но он должен согласиться.
А если он не согласится пожертвовать таким образом своими чувствами, значит он не любит человечества, не хочет пожертвовать собой для него.
Цель оправдывает средства!
Аня нервно смеется и ходит, ходит, ходит, радуясь, что никто не слышит ее шагов.
Григорьев вскакивает при виде Ани, и они стоят молча друг перед другом.
Его лицо горит и руки дрожат, когда он берет муфту из ее рук.
— Я пришла за бумагами, — гордо говорит Аня, — и прошу вас еще раз отдать мне их так… даром.
— Нет! — упрямо произносит он сквозь зубы.
— Я бы должна была упасть на колени, плакать, молить, но я не могу — я слишком замучилась, — говорит она.
— И хорошо делаете. Оставим мелодрамы вашему папаше. Дайте я сниму вашу шляпу.
Она вздрагивает от гадливого чувства.
Не хватит, не хватит силы… она сейчас уйдет… но что тогда будет?
Как бы удержаться — не схватить вот этой бронзовой чернильницы и не пустить в наклонившееся к ней лицо.
Только бы удержаться, не погубить «их всех»! Если бы можно было сейчас захлороформировать себя — и потом проснуться уже дома!
А он наклоняется все ближе и ближе… Что это — кажется, объясняется в любви?
Улыбка, похожая на гримасу, ползет по ее губам.
Что он говорит?
…Только и думал, что о ней. Жил мыслью, что она придет… страсть… безумие… если бы она не пришла, застрелился бы…
И этот — стреляться!
Его губы касаются ее щеки.
Она вскакивает, как под ударом хлыста.
Нет, нет, она не может без хлороформа!
Она уйдет… мама, сестры, простите, она не может… поймите… ведь есть, Господи, жертвы и не по силам…
Рука Ани машинально тянется к чернильнице… А что потом?
Вон он сжал кулак, и губы его кривятся…
— Есть у вас вино или водка? Дайте, пожалуйста, большой стакан… целую бутылку…
— Теперь я могу уйти? — спрашивает Аня Григорьева, лежащего ничком у ее ног.
Лицо Ани в красных пятнах, глаза горят и губы вздрагивают.
— Слушайте, — говорит Григорьев, поднимая голову и с мольбой смотря на Аню, — да скажите вы мне что-нибудь!. Ругайте, бейте меня что ли!
— Давайте мне векселя, и я уйду. Где моя шляпа? — говорит Аня с гримасой отвращения.
Он поднимается на колени и хватает ее за руку:
— Анна Романовна, да неужели вы не понимаете… видя вас с вашим отцом… слыша, что говорилось вокруг вас… зная вашего отца… я думал… наружность обманчива…
— Что вы такое говорите там? — нетерпеливо вырывается у Ани.
— Анна Романовна… вы не поймете, может быть… вы не поверите… когда я увидел вас в первый раз, я почувствовал какую-то дикую страсть к вам… Знакомиться… искать вашего внимания я не мог — ваш отец не пустил бы меня на порог своего дома… а я с ума сходил, думая о вас… люди сплетничали… а отец твой…
— Давайте мне векселя: уже поздно.
— Простите меня… не отталкивайте… неужели вы не видите, что я сознаю весь ужас своего поступка! Поймите, что я теперь Бог знает что дал бы, чтобы вернуть все, молить вас… просить, если возможно, простить меня. Месть сладка, я столько лет ждал ее, наконец получил возможность мстить; я отдал эту возможность за счастье обладать вами и в конце концов отомстить себе. Анна Романовна, простите меня, скажите, чем я могу загладить свой чудовищный поступок!
— Перестаньте, дайте мне векселя, мне пора домой.
— Есть у вас капля жалости? И самому ужасному преступнику прощают преступление, совершенное в порыве страсти… ну, простите же… простите…
И Григорьев рыдает, опять опустив голову у ее ног. Аня стоит неподвижно.
— Это тоже входит в программу? Если да, то я потерплю еще пять минут, — говорит она холодно.
— Оскорбляй меня, издевайся надо мной! — говорит он, рыдая. — Я сам все погубил! Я бы мог, может быть, добиться твоей любви, а теперь… мне остается только умереть…
— Умереть легко — жить трудно, — вдруг вырывается у Ани.
— Да, да, без тебя! Без твоей любви, при сознании, что ты ненавидишь меня, — легче умереть.
— Пустите меня домой, — просит Аня с тоскою.
— Послушай, — вдруг, поднимаясь с колен, говорит он, — а если бы эти векселя принадлежали другому, и этот другой был отвратительный, грязный старик, и он потребовал бы тебя, и твой отец продал бы тебя ему, как он продал мне…
— Отец! — вдруг выпрямляется Аня. — Отец мой не знает, что я здесь, — слышите? не знает… он никогда бы не согласился… это я сама, сама! Он этого не знает, не должен знать никогда, никогда!
Она вскакивает:
— Не смейте ему это говорить! Не смейте намекать! Он не знает. О Боже мой, он не знает ничего.
И Аня ходит по комнате, ломая руки.
— Я ничего не скажу ему, — тихо говорит Григорьев, смотря в сторону.
Аня прислоняется к мрамору камина пылающим лбом.
— Анна Романовна, — тихо, едва слышно произносит Григорьев, — позволите ли вы мне иногда… редко… видеть вас…
— Отпустите ли вы меня домой! — поворачивается Аня к нему резким движением. — Я вам говорю, что мне пора, что у меня больная мать, которая будет обо мне беспокоиться.
— Дайте мне возможность видеть вас. Я давно разошелся с моей женой… я разведусь с нею… может быть, потом… потом…
— Я положительно не понимаю, что вы хотите от меня! — вдруг раздражается Аня, топая ногой. — Ничего не понимаю… Я должна, может быть, плакать… я не знаю, но у меня нет слез. Я не знаю, что сделала бы другая на моем месте: может быть, убила бы себя, может быть, вас, — не знаю. У меня одна мысль — уйти и не видеть вас никогда…
— Аня, я не могу не видеть тебя, пойми — не могу. Ни одна женщина так безумно не влекла меня к себе, как ты. Я не в силах теперь отказаться от тебя… скажи — могу я иногда видеть тебя, хоть издали?..
— Никогда! — вдруг с ужасом восклицает Аня.
— Что ты делаешь со мной! Ведь ты, ты одна теперь существуешь для меня! Я за обладание тобой готов на все, на все, даже на преступление. Я понимаю, что бесполезно просить… умолять…
— Отдайте бумаги!
Он медленно подходит к столу и, достав вексель, протягивает ей.
— Это один. Папа говорил, что их десять, — где же остальные?
— Вы будете приходить за каждым из них.
Аня, шатаясь, садится в кресло и дикими глазами смотрит на Григорьева.
— Я сказал тебе, что готов на все, даже на преступление, чтобы видеть тебя, не потерять так… сразу, — говорит он, смотря в сторону.
Аня молчит. Все вихрем кружится у нее в голове. Как, что это? Шутит он что ли?
— Но ведь это подлость! — бормочет она.
— Эх, не все ли равно, — махает он рукой, — я просил, молил… все равно любви твоей мне не видать — я это понимаю… Так буду хоть целовать тебя, — ударяет он кулаком по столу. — Тебя отец насильно выдал за меня замуж — ты согласилась на эту сделку. Я тебя люблю, считаю своей женой и требую тебя к себе «по этапу».
Аня поднялась, бледная и спокойная.
— Дайте мне мою шляпу, — говорит она, аккуратно складывая и пряча вексель в сумочку.
— Что ж ты молчишь?
— Что же мне вам сказать? Я слышала, что у воров и разбойников есть «каторжная совесть», а у вас нет и ее.
Аня идет к двери, на ходу надевая шляпу.
— Ты придешь? — вырывается у него бешеный крик.
— Конечно, приду, — поворачивает она к нему голову, — только кто гарантирует мне, г-н Григорьев, что вы будете аккуратно платить?
— Вам придется поверить на слово. Вы придете завтра?
— О нет! Нет! Только не завтра!
— Когда?
— Не знаю… скажу по телефону… потом! — и Аня почти бежит к двери.
— Вот вексель, папа.
— Один! Что это?
— Я должна приходить за каждым отдельно.
— Почему? — со страхом поднимается с дивана Роман Филиппович.
— Так, его фантазия…
— А отдаст он остальные?
— Должно быть, отдаст…
Роман Филиппович со страхом смотрит в лицо дочери.
Лицо это бледно, только яркие губы ярче обыкновенного и сложились в какую-то застывшую гримасу отвращения.
— Это ужасно, Аня. Что за издевательство! Жить под дамокловым мечом! — схватывается за голову Роман Филиппович.
— Аня, — робко спрашивает он, — ты не была слишком резка с Григорьевым?
Аня вдруг делает несколько шагов к отцу и, пристально смотря на него, произносит:
— Я была очень любезна, а он необыкновенно почтителен. Моя беседа так понравилась ему, что он желает продлить удовольствие и потому не отдает сразу всех векселей…
Роман Филиппович перебирает вещи на письменном столе и, не глядя на дочь, говорит:
— Однако ты иди скорей к матери, она сердилась… ты там что-то забыла купить… А завтра он отдаст другой вексель?
— Я завтра не пойду.
— Как, Аня! — с ужасом восклицает Роман Филиппович.
— Я завтра не пойду.
— Аня, восклицает он, — подумай… как же ты не пойдешь, но тогда… что же значит этот, когда там осталось девять… да если бы даже у него остался один… что ты делаешь со всеми нами?
— Я пойду послезавтра! — почти вскрикивает она и быстро уходит, а Роман Филиппович слышит в коридоре ее взволнованный голос, в котором слышны слезы:
— Паша! Ванну! Скорей мне ванну!
Он съеживается и втягивает голову в плечи.
— Ты невозможно манкируешь своими обязанностями!
— Что такое, мамочка? — спрашивает Аня.
— Лиза сегодня жаловалась, что у нее нет ни одной чистой блузочки: ты забыла их отдать в стирку…
— Ах, мамочка, правда, я забыла.
— А сегодня Лиза принесла по немецкому двойку: ты не просмотрела перевод. Если ты уже взялась следить за ее уроками, то должна исполнять это аккуратно.
— Мама, я ничего не могу поделать с Женей. Когда я запретила ей ходить на скетинг-ринк за дурные отметки, ты сама сняла это запрещение.
— Ты прекрасно знаешь, что я против системы наказания и наград. Нужно влиять на ребенка иначе, нужно пробуждать в нем сознание своего долга.
— Да, я тебя давно уж хотела просить не пускать Лизу на скетинг.
— Почему это?
— Да потому, что она там сошлась с неподходящей для нее компанией. Какие-то гимназисты провожают ее, назначают свидания, один пишет даже любовные письма, а она на них отвечает.
— Что ты говоришь! Боже мой, как ей это могло прийти в голову?
— Не волнуйся так, мама; если бы я знала, что ты так волнуешься, я бы тебе не стала говорить!
— Позови ее сейчас ко мне!
— Мама, теперь ты взволнованна, не лучше ли просто запретить ей ходить на этот скетинг — как бы в наказание за двойку. Она понемножку позабудет эти глупости, а если ты подымешь историю, она вообразит себя жертвой и назло станет поддерживать глупый флирт… Помнишь, как бывало с Лидой…
— Нет, нет я это так не оставлю! Зови ее сюда.
Аня заткнула уши.
Как у нее стали плохи нервы теперь. Там, в другой комнате, мама волнуется, кричит, а Лиза рыдает.
Ну, слава Богу, кончили. Лиза выходит красная, заплаканная и, проходя мимо Ани, произносит злым, шипящим шепотом:
— Шпионка!
Аня с тоской смотрит вслед толстенькой фигурке с двумя косичками за спиной и вздыхает.
Мать возвращается. Она так взволнованна, что руки ее трясутся:
— Это ужасно! Откуда она научилась так лгать? Она все отрицает!.. Да ты уверена в том, что ты мне сказала?
— Я очень раскаиваюсь, мама, что так расстроила тебя.
— Отвечай мне на вопрос… ты сама видела письма?
— Да, мама, мне Оля показывала. Оля — поверенная Лизы.
— Оля! Прекрасно! Взрослая девушка, курсистка — и поощряет такую ужасную вещь!
— Полно, мама. Оля хохотала, показывая мне письма…
— Странное отношение! Вместо того, чтобы сказать мне, — смеяться!
— Мамочка, Оля поступила лучше меня — она не хотела тебя расстраивать…
— Оля дома?
— Да не раздувай ты так эту историю. Такая глупость, стоит об этом говорить… Надо было только лишить Лизу возможности видеться со своим вздыхателем.
— Как фамилия этого гимназиста? Надо написать письмо его родителям.
— Брось, мама. Успокойся ты, ради Бога, — с отчаянием говорит Аня, смотря на нервно подергивающееся лицо матери. — И зачем я только сказала тебе!
— Зачем сказала? Ты раскаиваешься в своей откровенности! Вот это самое ужасное — эта ваша неоткровенность! Всегда все скрываете!
— Мы бы были откровенней, мама, если бы ты относилась ко всему спокойнее, но зная, как ты все это принимаешь…
— А как я должна это принимать?! Позови Олю. Как ей не стыдно было скрывать! Сама на педагогических курсах, готовится в воспитательницы… Позови Олю!
Аня идет и зовет Олю.
Теперь подымется история! Что будет говорить Оля, кокетливая Оля, которая чуть не с двенадцати лет вела подобные переписки и теперь флиртует направо и налево!
И, несмотря на это, Аня нисколько не боится за Олю, тогда как постоянно дрожит за нервную, впечатлительную Лиду.
Когда Оля влетает ночью к Ане, будит ее и объявляет, что она «безумно влюблена» или «отчаянно, безнадежно полюбила», Аня, спокойно улыбаясь, выслушивает признание сестры и спокойно засыпает, прекрасно зная, что эта «безумная любовь» продолжится всего несколько дней и заменится новой «безнадежной страстью» или «на этот раз уже настоящей, крепкой любовью».
Сколько раз Оля, с видом нашкодившей кошки, умоляла Аню: «Сестричка, милая, ты уж как-нибудь устрой. Я приняла его предложение, а… а теперь не знаю, что мне делать… он мне совсем не нравится. Ты уж как-нибудь выкрути меня… избавь от него».
Не то было с Лидой.
Лида была такой серьезной и сдержанной, никогда Ане не изливалась, но Аня прекрасно знала, что если Лида «не дай Бог, влюбится», — быть драме. Один раз она съела все зеленые краски из акварельного ящика Пети.
Правда, она отделалась рвотой, но из записки, написанной ею на имя Оли, оказалось, что причиной этой рвоты была неразделенная любовь к одному студенту.
В другой раз Лида серьезно заболела, узнав, что ее «предмет» женится на другой.
Недаром Аня со страхом и трепетом следила за «поклонниками» Лиды.
За обедом было скучно и тяжело.
Между матерью и отцом были натянутые отношения, хотя они старались не показать этого.
Оля и Лиза дулись на Аню за то, что она их «выдала». Лида была мрачна и ничего не ела.
Все молчали и, когда встали из-за стола, разошлись по своим комнатам.
Аня села за пианино в темной гостиной.
Она играла плохо — больше по слуху.
Ей было тяжело сегодня, как-то тяжелей обыкновенного.
Тяжело быть одной. У них такая большая семья, а все они как-то сами по себе.
Все одиноки и все ищут чего-нибудь вне дома. Отец… Аня теперь всегда вздрагивала при мысли об отце. Они оба избегали друг друга.
А прежде он был единственный человек, с которым она могла говорить откровенно, хотя почти никогда они не сходились во мнениях.
Мать… вот она упрекает детей, что они лгут ей и скрытничают.
Она, Аня, никогда до последнего времени не лгала матери, но зато никогда и не шла к ней со своими вопросами и сомнениями. Она пробовала много раз, но с матерью нельзя говорить.
У Варвары Семеновны была «одна правда», и такая узкая правда. Все было разложено по ящичкам, а если какое-нибудь понятие не лезло ни в один из них, она волновалась, выходила из себя и, не объяснив, а может быть, и сама не поняв, расстраивалась, выходила из себя.
У нее была такая определенная вера. Раз навсегда она поставила себе жизненные правила и все, что хотя бы отдаленно противоречило этим ее понятиям, считала или ненужным, или преступным.
У нее были свои авторитеты в литературе, в искусстве, в науке. Она их приняла раз навсегда. Они были и есть, а остальное «от лукавого».
«Если бы мать была религиозна, — думает Аня, — какая бы из нее великолепная вышла игуменья монастыря! Да, будь она религиозна и воспитай нас в этом направлении, она казалась бы нам „логичной“ в своей нетерпимости, импонировала бы нам, и мы бы слепо повиновались ей».
А теперь?
О, если бы у нее была другая мать! Более грешная, с более широкой правдой!
Вот в эту бы минуту припала бы она к ее груди, рассказала бы все свои муки, все свое горе!
И, может быть, та, другая мать, в ужасе, в отчаянии, но обняла бы ее, как обняла Соню Мармеладову ее мачеха… Раскольников поклонился Сонину страданию. А кто может поклониться ее?
Она не спасает от голода свою семью, а сохраняет ей только «привычную роскошь». Только честь, а может быть, ложное понятие о «чести семьи».
Она, сама не голодная, не презираемая, в тайне совершает продажу своего тела.
И нет святого страдания, нет «красоты жертвы».
И этого утешения нет у нее!
Нет даже самого главного: нет обиды и оскорблений, нет грубого, пьяного покупщика. Ее встречают, как царицу, говорят ей о страсти, о любви, о безграничном восхищении…
А вчера пятый вексель ей отдали «даром».
И она дрожит и боится одного. Боится, что отвращение начинает сменяться чувством равнодушия… э, мол, все равно.
А раз все равно, где же заслуга? Где жертва? Где хотя какая-нибудь искра «красоты поступка»?
Хоть бы уйти куда-нибудь! Уйти от этих мыслей, от одиночества в этой любимой большой семье.
— Аня, а Аня!
— Что тебе, Петя?
Петя подсаживается к Ане и обнимает ее за талию.
— Тебе что от меня надо, Петя?
— Почему «надо»? — удивляется он.
— Да так. Когда же ты бываешь ласков со мной, когда тебе ничего от меня не надо? — говорит она грустно.
— Что это ты? — спрашивает Петя. — Я не привык от тебя слышать такой тон.
— Какой тон?
— Лирический… как у Лиды, — насмешливо произносит он.
— Гм… ну, что же тебе надо от меня?
— Конечно, денег, chère soeur!
— Ты же недавно получил от отца свои тридцать рублей?
Петя свистит.
— Куда же ты дел в неделю тридцать рублей?
— Ах ты, простота!.. Ты меня уж выручи, Аня: на этот раз мне, серьезно, очень нужны деньги.
— Откуда же я возьму денег, Петя? Вы все получаете от отца так называемое жалованье — я одна не получаю.
— А из «хозяйственных»?
— У меня это время ужасно мало денег — у папы задержка в получках… я даже задолжала в лавке.
— Черт знает что такое! — вскакивает Петя. — На эту испанку у него есть деньги…
— Петя!
— Да что Петя! — передразнивает он ее. — Послушала бы ты, какую нотацию он мне прочел, когда я вчера сунулся попросить у него денег: и мот-то я, и пустой мальчишка. Другие, мол, живут на тридцать рублей… Я сам знаю, что живут! И я стал бы жить, если бы знал, что эти деньги, как некоторым моим товарищам, присылает бедняк-отец, урезывая себя во всем… При таких обстоятельствах я даже отказался бы совсем от этих денег — кормился бы работой!.. А тут? Я прекрасно знаю, что меня лишают этих денег только потому, что ублажают себя! Сам наслаждается жизнью, тратит тысячи на женщин, а мне отказывает в четвертном билете!.. Я молод, я хочу жить, пользоваться жизнью, а ему пора уже грехи замаливать… Возмутительно! Слушай, нет ли у тебя хотя десятки?
— У меня нет ни копейки, Петя!
— Э, черт! — и Петя заходил по комнате.
Аня тихо перебирала клавиши пианино.
— Я дома просидел целую неделю, — жалобно заговорил он, — просто сил нет, такая тощища… Все ходят, как сонные мухи, а чуть вечер, все разбегутся в разные стороны.
— Отчего ты и сестры не соберете ваших знакомых, как прежде бывало, — ведь было весело?
— Кого можно звать к нам? Ты знаешь маму. Тот пустой, та слишком развязна, у этой платье декольте, тот фатишка… Мама не позволила приглашать сестрам ни Грин, ни Лаевых, ни Розенбаум, потому что нашла их «пустыми кокетками». Такие женщины, как мама, не прощают девушкам, если они красивы и желают нравиться, потому что сами этого не умеют… Ну сестрицы и стали приглашать «гладеньких в английских кофточках», а мои товарищи и спрашивают, откуда у вас такая кунсткамера? Два вечера проскучали и ходить бросили — не хотят. Да и вообще, кто у нас бывает? Поневоле все мы стараемся из дому бежать. Сестрам хорошо — они пойдут к подругам, поговорят, поспорят, потанцуют… А я куда пойду? К товарищам? — сейчас устроится какая-нибудь «вылазка», и нужны деньги. Хочется и в театр, и в ресторан… я так люблю театр…
Он ходит, ходит и жалуется, жалуется…
Ане еще тоскливее от этих жалоб, от этих шагов не знающего что делать и куда себя девать брата.
«Да люблю ли я брата? Мать, сестер? Котика люблю: он такой болезненный, жалкий, а остальных?..»
Нет, нет, глупости, просто иногда тяжело и с любимыми существами, когда нет откровенности, нет правды…
— Ты сама подумай, — ноет Петя, — вот теперь вечер… отца нет дома… мать на каком-то заседании, сестры ушли в театр… ты… ты не сердись, Аня, ведь мы с тобой никогда не сходились… всегда были чужды друг другу. Спасибо тебе, ты заставила меня кончить гимназию — без тебя я бы ее никогда не кончил, — помнишь, как ты у меня раз сапоги отняла перед экзаменом, и здорово же тебе попало от мамы. Да, я много тебе крови испортил, я сознаю теперь, что ты мне хотела добра и без тебя бы я вылетел из гимназии, но ведь в то-то время я тебя ненавидел. Ненавидел, как всякого, кто заставлял учиться и мешал моим детским шалостям, да еще одно меня всегда возмущало: всего на три года старше меня, а командует! Я тебя терпеть не мог, а побаивался; впрочем, одну тебя и побаивался. От мамы можно было всегда «хорошими словами» отделаться. Это же естественно, Аня, что мы стали чужие, и не пойду я к тебе со своими горестями и сомнениями, не поделюсь своей радостью.
Аня чутко прислушивалась к словам брата.
— А кого из семьи ты считаешь ближе всех?
— Пожалуй, Олю, и то в воспоминание взаимных шалостей в детстве. Я с Олей иногда откровенен — в пустяках, но не буду же я с ней говорить серьезно?
И ходит, ходит Петя взад и вперед.
У Ани тоска делается еще нестерпимее. Ей самой тяжело, саму давит эта тоска и одиночество, а тут еще «этот» ноет на ту же тему.
Она опускает руку, и ее браслет звякает о клавиши пианино.
— Слушай, Петр, я тебе дам браслет, — говорит она спокойно, — заложи… только теперь поздно, ломбарды закрыты.
— Ничего, ничего, — оживляется он, — я знаю место, где можно заложить… тут… один официант… Спасибо тебе, швестерхен… Право, я сегодня стреляться хотел — такая тоска напала.
— Г-м, и ты тоже! — произносит Аня с насмешливой улыбкой.
— Ты что говоришь? — останавливается Петя, ринувшийся уходить.
— Ничего, иди себе с Богом.
Он уходит, а она встает и сама начинает ходить из угла в угол.
Читать? Учиться? Да, это все можно.
Мало ли она читала и училась?
Но теперь со всем этим горем на душе до науки ли.
Вот если бы у нее было какое-нибудь призвание, увлечение, как бы она была счастлива.
У нее была когда-то страсть к музыке, но гимназические занятия и уроки языков отнимали слишком много времени, а ей приходилось учиться больше ее товарок: память у нее была плохая, а всякая, не говоря уже плохая, но посредственная отметка приводила в ужас Варвару Семеновну. Аня знала, что должна кончить с золотой медалью, чтобы не причинить серьезного горя своей матери. Впоследствии Варвара Семеновна понемногу привыкла и к единицам, получаемым младшими детьми.
На музыку оставалось так мало времени. Одна известная пианистка, когда Аня была еще в четвертом классе, предлагала Варваре Семеновне взять дочь из гимназии и дать ей «серьезно заняться» музыкой, предсказывая ей «славу», но с Варварой Семеновной чуть не сделалось дурно от одной мысли, что ее дочь будет «девушка, не кончившая даже среднеучебного заведения».
Пришлось пожертвовать музыкой. Она становилась старше, подрастали другие дети — пришлось учиться латыни для брата, вспоминать старое, и время было упущено.
А как она любила музыку! В концертах и опере она чувствовала себя счастливой, хотя оперу она любила меньше, — ей мешала сценическая обстановка.
И музыкой она пожертвовала «им», не сопротивляясь.
Отчего же ей теперь кажется, что она никого не любит, кроме Котика?
Ведь ее теперешняя жертва меньше всех нужна именно Котику.
Он еще мал, и вся семейная катастрофа не так тяжело отразится на нем, даже в материальном отношении… Неужели она не сможет прокормить его и поставить на ноги?
И она могла бы работать! Разве она не работала всю жизнь?
Девочкой, когда они жили очень скромно, она заменяла прислугу и няньку у детей, а потом — гувернантку, учительницу, экономку.
Отчего это произошло? Отчего каждый в семье жил для себя, требуя, чтобы она жила для него. Целый день она только выслушивала и исполняла чужие приказания.
— Аня, смажь мне горло!
— Аня, распорядись, чтобы обед был из пяти блюд, и съезди за вином.
— Аня, очини мне карандаш!
— Аня, сходи в гимназию и объяснись с директором.
— Аня, что за безобразие, ты не сходила за моими ботинками!
— Аня, оденься понаряднее, причешись у парикмахера: мама не хочет ехать, а нас звали на вечер к Семеновым.
И так весь день и каждый день.
А брат и сестры еще прибавляли: мы заняты, мы учимся, а тебе все равно нечего делать.
Отчего это происходило? Податлива она слишком или у нее мало характера?
Нет, характера нужно было очень много, чтобы справляться со всеми детьми, — заставлять их учиться и хоть немного слушаться.
Нужно было много характера, чтобы отказываться от веселья, удовольствий, целые ночи просиживать у постели заболевших. О, как приходилось иногда ломать себя.
А вот это последнее?
Нет, это делалось из любви, из безграничной любви… а теперь ей кажется, что этой любви нет… Ну, значит, из чувства долга.
А что это — ложно понятый долг? Может быть… Аня круто поворачивается и бежит из гостиной. Скорей, скорей убежать от одиночества. Ей нельзя оставаться одной, одной со своими мыслями. Она пойдет к Котику, его она «наверно» любит, около него ей будет легче.
Котик сидит в классной у большого стола с двумя товарищами. Вокруг них разбросаны щепки, куски материи; они о чем-то оживленно спорят.
Аня подходит к брату.
Всегда сдержанная, Аня почти со слезами на глазах нежно охватывает стриженую голову брата и прижимает к своей груди.
— Отстань, Аня! Не мешай! — нетерпеливо отталкивает Котик руки сестры. — Мы клеим аэроплан.
Аня садится на стул около стола.
Она замечает, что оба приятеля Котика замолкают, ежатся, очевидно стесняясь ее.
Замечает это и Котик и с досадой говорит:
— Уходи, Аня, ты нам мешаешь!
— Хорошо, хорошо. Я уйду.
У Ани чисто физическая боль в груди.
«Как глупо, что я так огорчаюсь, — думает она, опять уходя в гостиную, — он ребенок, увлекся игрой; он меня любит, это просто совпадение… Но, Боже, какая тоска и куда деться от этой тоски в этой большой, пустой квартире!
Господи, неужели она такой человек, что никто не любит ее, никому она не нужна?
Она такая ничтожная и пустая, что в себе самой она ничего не находит.
Не сотвори себе кумира!
А она сотворила себе кумира из своей семьи, и вот…
Господи, пойти бы куда-нибудь из этого дома, поговорить бы с кем-нибудь откровенно, не надевая на себя маски спокойствия… Уйти бы куда-нибудь… Хоть куда-нибудь…
Аня остановилась.
Она пойдет за шестым векселем.
Ей будет легче от сознания, что срок ее освобождения близок. О, тогда будет другая жизнь!
Она опять полюбит всех, не будет этого гнета, и она почувствует себя как каторжник, получивший свободу!
Аня бежит в свою комнату и начинает лихорадочно одеваться.
Да, да, она пойдет туда. Хоть тоску и злость сорвет на этом негодяе. Сегодня она не будет «молчаливо выносить», как всегда.
Она отведет душу доставит ему удовольствие… ведь он всякий раз просит: «Аня, богиня моя, жизнь моя, оскорбляй меня, проклинай — мне это будет легче, чем видеть твое покорное отвращение, оно сводит меня с ума», вот я сегодня и буду говорить… Странная личность… животное, а тоже о любви своей говорит! Это он называет любовью! Спрошу его, что это за любовь такая? О, я сегодня буду говорить! Мне даже интересно, что это за особенная у него психология.
— Паша, дайте мне ключ от двери, — говорит Аня, поспешно застегивая пальто, — я вернусь поздно.
— Барина нет дома.
Нет дома! Ну куда же я теперь пойду: на улице проливной дождь. Опять домой? Ну, нет, пойду по улице.
— Анна Романовна! Я дома! Я велел всем отказывать, но для вас…
— Это хорошо, что вы дома, — вырывается у Ани.
— Вы хотели видеть меня? — тихо и робко спрашивает он.
Она взглядывает в эти глаза, с робкой надеждой устремленные на нее, и отвечает строго:
— Не вас, а кого-нибудь, с кем бы можно говорить, не стесняясь, не сдерживаясь, не боясь огорчить и расстроить.
Она бросает мокрую шляпу и муфту и садится в кресло у камина.
— Затушите электричество, так у камина лучше. — Она глубоко усаживается в это мягкое, широкое кресло и со вздохом протягивает ноги к огню.
Григорьев колеблется несколько минут и опускается на ковер недалеко от Ани.
Несколько времени оба молчат.
Аня смотрит на огонь. Она всегда любила сидеть у печки или камина, — любила это с детства.
Сестры говорили ей, что видят в пламени какие-то фантастические существа — из сказочного мира, но ее детство прошло без сказок. Мать не давала ей их читать, считая это вредным. Сестры — читали. К тому времени, как они подросли, мать изменила свое мнение под влиянием какого-то нового немецкого авторитета по педагогии, да они еще раньше читали их потихоньку.
Сестры читали многое потихоньку, а она была слишком добросовестна: ей и в голову не приходило прочесть что-нибудь запрещенное.
Какое «сухое» было ее детство! Даже игры у нее были все научные.
Может быть, от этого она такая и сухая. Она никогда не влюблялась, как ее сестры, никогда у нее не было желания пококетничать, пофлиртовать; если она замечала, что кто-нибудь из знакомых мужчин начинал ухаживать за ней, она удалялась, избегала… Ей все это казалось таким глупым и пошлым, а потом, когда отец начал «просвещать» ее, — отвратительным.
Мать отняла детство, отец — грезы юности…
Впрочем, это, может быть, было к лучшему: будь она не такая «каменная», как говорят сестры, она, может быть, не смогла бы сделать то, что она сделала. А если бы она любила кого-нибудь, что бы тогда было?
— Анна Романовна, о чем вы так задумались? — слышит она тихий вопрос.
Она слегка вздрагивает и говорит дерзко:
— Какое вам дело?
Странное чувство какого-то удовлетворения охватывает ее. Она никогда никому не решилась бы сказать дерзость, обидеть… а тут вот захотела сказать и сказала. Она даже посмотрела с любопытством на Григорьева.
Он сидит на ковре у ее ног и смотрит ей в лицо.
— Мне бы хотелось знать, что вы сейчас думали. На вашем лице промелькнуло столько различных выражений, — вы так красивы, Аня, и я вас так люблю!
— Послушайте, Федор Данилович, я, когда шла сюда, хотела вас спросить, почему вы все говорите мне о какой-то любви? Вы, кажется, человек неглупый, можете же вы сообразить, что никто вам не поверит.
— Я знаю, что вы не верите, потому что вы составили понятие о любви по романам для девиц, но, может быть, вы читали и книги для взрослых? Вам никогда не случалось читать, что существует страсть? Страсть, которая готова на все. Эта страсть совершает преступления, но и заставляет прощать их.
— Хорошо, но если объект вашей страсти не хочет, не желает ее?
— Тогда берут то, что хотят, преступлением или силой, а если не удается, — умирают.
— Не понимаю.
— Я знаю, что вы не понимаете… Вот я хотел мстить вашему отцу. Он валялся здесь у моих ног, и я торжествовал. Мне было не жаль его, но когда я подумал о его семье, я вспомнил мою мать и решил, что порву векселя и тем кончу всю эту историю: мне довольно было его унижения. Если бы вместо вас он послал вашу мать, сестер или брата, — ведь я бы отдал эти векселя. Но он судил меня по себе — он послал вас!
— Не смейте говорить о моем отце.
— Хорошо, я не буду говорить о нем… Я прекрасно знаю, отдай я вам тогда векселя, вы бы были мне благодарны, хотя в душе считали бы меня все равно мошенником. Вы взяли бы векселя и ушли бы — ушли навсегда, были бы для меня потеряны… а я, пойми, я не мог жить, не видя тебя… мне надо целовать тебя, чувствовать тебя в своих объятиях… Последний раз, когда я отдал тебе вексель за одно пожатие твоей руки, думал увидеть на твоем лице хоть искру прощения… Аня, Аня, какую казнь я себе устроил! Я противен, жалок сам себе — и не могу от тебя оторваться… — и Григорьев закрыл лицо руками.
— Федор Данилович, можете вы сделать мне большое удовольствие? Не говорите вы мне о страсти и о любви, имейте деликатность не заставлять меня это выслушивать… Сегодня вы еще приличны, а то иногда вы несете такую… ну, как это выразить, — такую «поэтическую порнографию». Можете вы говорить иначе?
— Как же я должен говорить?
— Ну, хоть так, как вы говорили со мной при первой встрече. Вы были купец — я товар, — с насмешкой говорит Аня, — и, уверяю, мне было легче с вами.
— Вам было легче? — спрашивает он, смотря на огонь.
— Да.
— Хорошо. Пусть будет по-вашему… Я думал, что говоря правду, я не так буду ненавистен вам.
— Я в эту вашу правду не верю и не понимаю, как можно любить женщину, которая, как я, продает себя за деньги!
— Странная вы, — произносит он, не смотря на нее. — Разве вы не слыхали, не читали, как мужчина жертвует всем: честью, долгом, состоянием — женщине, прекрасно зная, что эта женщина не любит, не ценит, может быть ненавидит его, и одни его деньги нужны ей. Зачем далеко ходить: ваш отец…
— Я вас просила…
— Простите.
Аня сидит молча несколько минут, облокотившись локтями на колени, потом говорит:
— Все это странно и непонятно, и мне кажется таким диким. Если бы я была мужчиной, я не могла бы любить продажную женщину…
— Да понимаете ли вы, что вы говорите! Как вы можете сравнить себя с этими женщинами!
— Да чем же я для вас лучше?
— Боже мой! Вы святая, вы героиня! Вы не верите мне, но ведь моя любовь, по вашей теории, вполне логична. Что же удивительного, что я люблю святую, героиню!
Аня вдруг рассмеялась.
Григорьев вздрагивает: он первый раз слышит смех Ани.
— Какая психологическая путаница, — говорит она задумчиво.
— Если бы вы знали, Аня, в каком кошмаре я теперь живу. У меня на руках большое дело — завод, дело общее с моими братьями; они сделали меня доверенным — я несу ответственность пред ними… а я не могу ничем заняться, ничего не могу делать, я никуда не хожу… я только люблю вас, Аня… это кошмар… бред.
— От вас зависит прекратить все это — отдайте мне бумаги.
— Никогда!
Аня пожимает плечами.
— Поймите, — снова начинает он, — я не могу жить без вас, а если я отдам вам векселя, — я не увижу вас больше… У меня их пять… и еще пять раз я могу целовать ваши губы… ваши плечи…
— Вы обещали мне больше не говорить о вашей дурацкой любви, — резко говорит Аня. — Ну отдайте мне векселя, и я разрешу вам видеть меня на улице, в театре…
Не могу, это будет еще худшая мука — пусть лучше мои пять векселей! А там хоть смерть!
— Не говорите о смерти — это самое легкое… Когда я собиралась к вам в первый раз, я поняла, что жить иногда труднее.
— Аня, не говорите этого — мне так больно.
— Если вам вправду больно, я очень рада, — спокойно говорит Аня.
— Вы очень меня ненавидите? Я вам очень противен?
— Я очень отупела за это время. Я иду к вам, как к зубному врачу: надо выдернуть зуб — ну и идешь.
Григорьев толкает стул ногой и начинает ходить из угла в угол.
— Не ходите вы, пожалуйста! — с досадой говорит Аня. — Я не люблю, когда около меня ходят, как маятник…
Молчание.
Григорьев подходит к Ане и, бросив ей на колени вексель, говорит задыхаясь:
— Вот вам шестой! Уходите — уходите скорей!
Аня быстро прячет вексель, встает и снова опускается на кресло.
— Нет, я еще посижу у вас: дома уж очень тоскливо.
Он смотрит на нее с удивлением:
— У вас дома какое-нибудь несчастье?
— Нет, слава Богу, все благополучно — только… только ужасно скучно, я этого раньше не замечала, а теперь, верно, у меня нервы размотались.
Она опускает голову на руку и опять устремляет глаза на огонь.
— Анна Романовна, могу я предложить вам чаю? Фруктов?
— Что ж, пожалуй, давайте, — равнодушно говорит она, — только, пожалуйста, здесь, у камина.
Аня вернулась поздно.
Вот если бы остальные четыре векселя получить так, как этот.
Пили чай, ели фрукты и говорили… говорили…
Странно, этот человек очень умен, много видел, и говорить с ним интересно. Он ничего не позволил себе, только поцеловал ее руку и поблагодарил «за иллюзию счастья».
Не будь этой «любви», она, пожалуй, была бы рада иметь его в числе знакомых, чтобы поговорить с ним иногда… но… но говорила ли бы она с ним так откровенно, так не стесняясь, если бы он был «только» знакомый? Конечно, нет. Многих вопросов они бы и не коснулись…
— Аня, откуда ты так поздно? Уж двенадцать часов, — слышит она голос матери.
Что же ей теперь делать? Что отвечать?
Аня совершенно не умеет лгать.
— Я ходила по папиному делу, — отвечает она, надеясь, что мать не будет дальше спрашивать.
Вот что значит всегда сидеть дома. Сестры возвращаются еще позднее, и никто их не допрашивает.
— Какие нынче дела поручает тебе отец? — спрашивает мать тревожно.
— Нужно было получить одну бумагу…
— Какую?
— Вексель, — с трудом произносит Аня.
— Но почему он тебя послал так поздно?
Надо, надо что-нибудь лгать и лгать как можно естественней!
Неужели она этого не может?
— У меня очень болит голова, мама, и я прошлась пешком… с Васильевского острова… Мама, милая, у меня очень болит голова, нет ли у тебя фенацетина? — просит Аня.
Ей бы на минуточку удалить мать, а там она справится с собой, что-нибудь придумает, а так — сразу соврать, как лгут ее сестры и брат, она не умеет.
— Почему это вздумалось отцу посылать тебя так поздно? Разве нет прислуги, рассыльного?
— Я сама вызвалась, мама; мне хотелось пройтись…
Мать смотрит на нее испытующим взглядом.
— Что за секреты у вас с отцом! — нервно пожимает она плечами.
— Право, нет никаких секретов, вот вексель, мама.
Варвара Семеновна взглядывает на вексель.
— Если это так было срочно, — раздраженно говорит она, — отчего ты не отдаешь эту бумагу отцу?
— Я не знала, что папа дома, я сейчас ему отнесу, — говорит Аня, радуясь, что может избежать дальнейшего разговора.
Бледное лицо Варвары Семеновны вспыхивает.
— Дай мне эту бумагу, я сама отдам отцу и попрошу его впредь не путать тебя в его дела.
Когда мать уходит, Аня стоит несколько минут неподвижно.
А вдруг отец соврет что-нибудь неподходящее… Да и что мама так взволновалась?
Аня решительно идет за матерью.
— Ты мог послать кого-нибудь другого? — слышит она голос матери и делает шаг, чтобы войти.
— Я забыл, что мне бумага нужна завтра рано утром, рассыльный уже ушел, а Аня сама вызвалась. Я не понимаю, чего ты волнуешься.
Аня облегченно вздыхает и идет в свою комнату.
— Мне всегда не нравилось, что ты посвящаешь Аню в свои дела, таскаешь ее везде с собой по опереточным театрам и ресторанам.
— Варя, ты удивляешь меня. Аня — взрослый человек, не девочка. Я никогда не замечал в тебе этой черты — pruderie. Кажется, ты всегда говорила, что детей нужно воспитывать свободно и не делать из них кисейных барышень. Но если ты переменила свои воззрения, то тебе надо посылать за ними гувернанток по пятам. Они всегда у тебя ходят одни и куда хотят. Я не думал, что вызову такую бурю, послав Аню по делу. Вон Лида еще не вернулась из гостей — отчего же ты напала на Аню?
Варвара Семеновна нервно кутается в свой серый платок.
— Я все-таки прошу, даже требую не путать детей в твои дела! — возвышает она голос.
— Варя! Что за намеки? — с упреком говорит Роман Филиппович.
— Я не знаю, не знаю, — вдруг истерически кричит Варвара Семеновна. — Когда видишь ложь, теряешь веру в самого близкого человека, узнаешь про него чудовищные вещи, невольно в голову приходят… может быть, и неосновательные подозрения… Почему у Ани был такой смущенный и расстроенный вид? Может быть, ты посылаешь ее не за векселями, а с любовным письмом. Она была всегда твоей любимицей, всегда держала твою сторону… Почем я знаю! Может быть, она покрывает твои возмутительные интриги, носит письма, которые ты боишься доверить прислуге…
— Стыдись, Варя! — поднимается с кресла Роман Филиппович. — Я никогда не ждал от тебя такой буржуазной сцены. Я не мог и до сих пор не могу тебя разуверить: ты больше веришь каким-то кухонным сплетням, чем мне… Пусть будет так — я даже не хочу говорить об этом… но я не могу допустить, что ты серьезно думаешь то, что говоришь. Стыдись! Я, я бы стал просить моего ребенка, мою дочь способствовать моим любовным эскападам?
— Ах, не знаю, не знаю… я никому теперь не верю! — так громко вскрикивает Варвара Семеновна, что Аня слышит этот крик из своей комнаты и опять бежит к двери.
Она слышит всхлипывание матери и ровный, красивый голос отца — он говорит убедительно и плавно.
Аня отходит от двери.
«Теперь он ее уверит! Ей так хочется поверить!» — думает она, и губы ее насмешливо кривятся.
— Тебя просят к телефону.
— Это, Лида, верно из сапожного магазина. Скажи, что я зайду сегодня! — отвечает Аня, считая белье, принесенное от прачки.
— Нет, это какой-то Григорьев, говорит — по делу.
Аня бледнеет. Как он смеет звать ее, когда она здесь, в семье, в доме ее матери!
Аня возмущена, оскорблена, испугана, и голос дрожит, когда она спрашивает:
— Что вам надо?
— Это вы, Анна Романовна?
— Да. Что вам надо?
— Я не узнаю вашего голоса.
Она хочет сказать, что он не должен, не смеет говорить с ней здесь, но она боится, что кто-нибудь из домашних услышит ее слова, и, помолчав, резко говорит:
— Говорите скорей, я занята.
— Анна Романовна, моя жена согласна на развод…
— Какое мне дело…
— Аня, я вас умоляю, дайте мне возможность загладить…
Что он — с ума сошел? Понимает же он, что слушать я могу, а отвечать мне нельзя, ведь я не одна в квартире… а он опять говорит о своей идиотской любви… Повесить разве трубку…
— Г-н Григорьев, — говорит Аня растерянно, — я, право, занята…
— Аня, дорогая, придите сегодня…
— Невозможно.
— Ну дайте мне возможность видеть вас на улице, на минутку…
— Завтра…
— Где?
Дурак! Как она ответит — воя Оля уже суется послушать.
— Завтра зайду сама — вечером; простите, я занята, — и Аня вешает трубку.
Это он мне предложение делает!
Аня трет лоб.
Кажется, по житейскому кодексу ей надо радоваться, скорей соглашаться, скорей соглашаться и… всегда… всю жизнь «выкупать векселя».
Но векселей осталось всего четыре — и потом свобода…
Но ведь, по кодексу, — жизнь моя испорчена…
А чем она, в сущности, испорчена? Испорчена сознанием всего происшедшего, а этого не поправишь браком.
А «внешним образом» — чем эта жизнь испорчена?
Та же семья, те же заботы повседневные, мелкие, хозяйство, уроки с Женей и Котиком…
Одно только: она не может выйти замуж. Да она никогда и не собиралась замуж.
А если я полюблю?
Это все глупости. Если она полюбит и ее полюбят, она скажет всю правду. Неужели любящий ее человек не оценит ее поступка?
Нет, брак без любви — купля и продажа. Она продала себя, но не навсегда. О нет, не навсегда.
Там осталось только четыре векселя, и опять она будет жить и дышать свободно и всех любить по-прежнему. Это охлаждение временное. Она сама гадкая, скверная. Да, скверная: она с ужасом замечает, что равнодушие к ней домашних ее злит, обижает, ей хочется им иногда крикнуть: «Да знаете ли вы все, что я для вас сделала!»
А мать теперь еще суше и даже враждебно относится к ней, подозревая, что она покрывает грешки отца.
«Да, я покрываю его, но для твоего же покоя, мама!»
— Мне нужно поговорить с тобой об очень важном деле, Аня, но я боюсь: ты еще донесешь маме и выйдет история.
— Ну и не рассказывай.
Аня взглядывает на Олю, усевшуюся на край стола, и снова опускает глаза в книгу.
— Да надо же мне поговорить с кем-нибудь…
— У тебя есть подруги, друзья.
— Конечно, есть. О своих делах я бы и не стала разговаривать с тобой, а это дело семейное, касающееся нас всех.
Оля произносит эти слова очень торжественно, хотя ее поза и нарушает эту торжественность: она сидит на столе и болтает ногами.
— Нас всех? — тревожно спрашивает Аня.
— Да. Папа отказал мне и Лиде в деньгах. А нам нужны платья, скоро бал у Платоновых. Лида с этим помирилась, она теперь так занята своею любовью к этому лохматому музыканту, что помирилась, — ей не до бала, я мириться не желаю, я хочу ехать на этот бал, папа обещал! Платье будет стоить какие-нибудь пятьдесят-шестьдесят рублей.
— Странная ты, Оля. Если папа отказал, значит, у него нет денег.
— А ты, «блаженненькая», в этом уверена?
— Да, уверена. Даже на хозяйство он мне этот месяц дал очень мало, у нас долги в лавках, и я не могла заплатить жалованье прислуге.
— А скажи мне, куда он девал деньги, полученные за процесс Арнольдсона?
— Процесс еще не кончен…
— Нет, он кончен, это всем известно, и отец третьего дня получил двадцать пять тысяч.
— Третьего дня? Ну, значит, отец не успел вчера дать нам денег.
— Мы с Петей сегодня утром говорили с ним и требовали денег. Он выгнал нас и сказал, что он не даст ни копейки.
Аня бледнеет.
«Что же это, — мелькает в ее голове, — ведь отец, имея деньги, мог выкупить оставшиеся векселя». Дрожь охватывает ее, дрожь негодования.
— Это, наверно, неправда, отец сказал бы мне. Вам он мог отказать в деньгах на удовольствия, но мне нужно на необходимое.
— Послушай, ты, — соскакивает Оля со стола, — ты представляешься святой невинностью или ты совсем дура?
— Что такое?
— Разве ты не знаешь, что отец просаживает массу денег на какую-то певичку, наделал долгов, и все деньги, наверное, уйдут на эту дрянь!
— Господи, да откуда ты-то знаешь это? — с ужасом спрашивает Аня.
— Все знают, все говорят, только вы с мамой сидите за своими педагогическими книжками и ничего не знаете. Это возмутительно! Мы не можем позволить себе пустячного развлечения, а какая-то публичная женщина получает бриллианты! Нам никогда нельзя воспользоваться лошадьми, а эта дрянь катается по набережной в нашей коляске… Я больше этого не желаю! — топает Оля ногой. — Мы с Петей ему сегодня объявили, что, если он будет стеснять нас, мы расскажем маме!
— Ради Бога, только не маме! — глухо говорит Аня.
— Конечно, маму жалко, нам не хотелось бы ее волновать, но нельзя же позволить «этой» обирать нас! Мы вчера так и решили: ты должна поговорить с отцом; посоветуй ему не притеснять нас, а не то мы скажем маме. Надо же нам как-нибудь охранять наши интересы. Нельзя же допускать такое безобразие!
— Да, да, Аня, я получил деньги, но, видишь ли, мне пришлось почти все отдать кредиторам. У меня остались пустяки… Вот возьми пятьсот рублей… ты говорила, что у тебя там что-то не хватает по хозяйству, да дай этой Ольге на платье, она рвется на какой-то бал.
— Отец, — с трудом произносит Аня, — заплати Григорьеву.
— Видишь, дорогая, у меня нет… осталось всего три тысячи, честное слово, — три из всех денег, и они мне необходимы на одно важное дело… впрочем, я писал уже Григорьеву — он не берет… ему нравится куражиться… мерзавец!
— Как же он может отказаться отдать векселя, раз за них платят деньги?
— Ах, Аня, он может потребовать уплаты при свидетелях, дать знать Сливенко… имя которого на векселях… и вообще все испортит.
— Хорошо, отец, делать нечего, только ты эти три тысячи отдай мне, а то мы опять сядем без денег к концу месяца.
— Невозможно, Аня. Мне нужны эти деньги… у меня дела.
— Отец! Что ты делаешь, — вдруг не выдерживает Аня, — ведь ты дал мне слово, и вот опять…
— Это возмутительно! — срывается с места Роман Филиппович. — Есть у вас совесть?! Травят, травят со всех сторон. Родные дети устраивают шантаж! Да что это, наконец! Вы — взрослые, и живите сами как знаете, работайте сами на себя. До каких лет я должен содержать эту ораву, отказывая себе в счастье, в последнем клочке счастья!.. Довольно! Делайте что знаете, — я уеду! Мое терпение лопнуло! Что вы от меня хотите?
— Ради Бога, тише, тише… — с мольбой твердит Аня, — мама услышит.
— Пусть слышит! И ей я скажу, что не могу терпеть больше! Не могу терпеть ее вечных сентенций, ее нотаций, ее вечного противодействия мне, мне противно ее желтое лицо, ее холщевые рубашки! Ее любовь ко мне!
— Замолчи, отец! — хватает его за руку Аня.
— Как ты смеешь!
— Смею! Сам знаешь, что смею.
Несколько минут они смотрят друг на друга с нескрываемой ненавистью.
— Почему же ты смеешь? — сжимает кулак, но тоном ниже спрашивает Роман Филиппович.
— Сам знаешь, — гордо говорит Аня. — Давай мне эти три тысячи! Мне нет дела, что на них ты покупаешь себе любовь! Я хочу расплатиться с мелкими назойливыми долгами… я хочу отправить маму на юг… Давай!
— Эти деньги мне нужны! Ступай сейчас вон! Довольно!
Аня стоит неподвижно. В ней вдруг сразу словно все упало. Она больше не может кричать, спорить, требовать. Она так устала, так ей хочется покоя, покоя, а лучше бы — смерть.
Она поворачивается и идет к двери.
Роман Филиппович видит ее остановившиеся глаза, ее застывший в страдальческой гримасе рот и схватывается за бумажник.
Отдать ей эти деньги?
Но он тогда не может показаться «туда», он обещал там… Пусть будет, что будет! Сегодня он может целовать эти горящие глаза. Смуглые, душистые руки обовьются вокруг его шеи… Человек живет только один раз!
Аня, шатаясь, дошла до своей комнаты к повалилась на диван. Покоя… ради Бога, покоя!
— Аня, на тебя противно смотреть: вечно ты валя ешься.
Аня приподнимает голову и бессмысленно смотрит на мать.
— Лицо у тебя заспанное, глупое…
— Я только сейчас прилегла, мама. Тебе что-нибудь надо?
— Ничего мне не надо, но мне просто неприятно смотреть, как ты распустилась за последнее время.
Варвара Семеновна садится у стола.
Лицо ее бледное, желтое, измученное.
Сердце Ани сжимается мучительной жалостью, она берет руку матери и прижимается щекой к этой худой, горячей руке, но мать отдергивает руку:
— Какая у вас у всех скверная привычка подлизываться, когда вам начинают что-нибудь говорить, словно хотите заткнуть рот. Я пришла тебе сказать, что ты обленилась и распустилась… Раз ты взялась вести хозяйство, так делай это как следует. Я не понимаю, как можно целый день ничего не делать, ничем не интересоваться, ничем не заниматься. Читаешь вот такие глупости… — и Варвара Семеновна с презрением отталкивает лежащую на столе книгу Уэллса. — Все мы чем-нибудь заняты: сестры твои на курсах, брат в университете, ты одна болтаешься без дела…
— Мамочка, — вдруг совсем по-детски вырывается у Ани, — не брани меня, не сердись — поговори со мной о чем-нибудь ласково.
Варвара Семеновна удивленно взглядывает на дочь:
— Что это тебе вздумалось сентиментальничать? Ты всегда ко всем была равнодушна.
— Неужели, мама? Я, правда, не ласковая, но иногда мне так хочется приласкаться к тебе и приласкать тебя. Я только не умею, но если бы ты знала, мама, как я тебя люблю.
— Я никогда не требую поцелуев и слов; мне приятнее, чтобы мне доказывали любовь ко мне на деле, я желала бы видеть более внимания к моему комфорту, к моим привычкам. Я не могу этого требовать от других детей — они заняты, но ты, что ты делаешь? Целый день валяешься.
— Да, ты права, мама, я немного запустила хозяйство — я подтянусь, — говорит Аня спокойно.
Она смотрит в лицо матери: как она осунулась, постарела! Стала такая слабая и худенькая за последнее время.
— Мамочка, отчего ты не съездишь недельки на две к тете в деревню, ведь доктор советовал тебе.
— Какие глупости! — пожимает плечами Варвара Семеновна.
— Поезжай, мамочка, — ласково просит Аня.
Варвара Семеновна подозрительно взглядывает на дочь.
— Что это ты — точно меня выживаешь? — насмешливо говорит она, поднявшись со стула.
И Аня чувствует, что мать, измученная своими подозрениями, и ее считает своим врагом.
Она чувствует, что мать все бы простила отцу, только бы он вернулся к ней. — «Такая любовь все прощает, это та же самая любовь, как у отца, как у „того“, — чувственная любовь».
Только женщина никогда не сознается в этом. Никогда. Женщина придумает себе тысячу оправданий, чтобы доказать, что ее любовь — одна «душевная» склонность. Мужчина в такой любви сознается открыто. Женщина чище или стыдливее? Но что такое стыдливость?
Разве полная, ясная чистота может быть стыдлива?
Аня помнит, как бонна раз бранила двенадцатилетнюю Лиду. Это было в деревне, был жаркий день. Лида разделась и полезла купаться в речку вместе с деревенскими мальчишками, с которыми она играла. Аня помнит безмятежно чистый взгляд Лиды, которым она смотрела на возмущенную немку, совершенно не понимая, чего та так волнуется.
А теперь Лида стесняется надеть декольтированное платье…
Стыдливость — первое проявление порока, бесстыдство — последнее.
Однако как она теперь все это анализирует! Прежде такие вопросы казались ей глупыми и ненужными, но теперь она знает, как эта чувственность вертит людьми, как пешками. Сколько жизненных проблем она задает людям.
— Что с вами, Аня, отчего вы такая расстроенная? — спрашивает Григорьев.
— Не спрашивайте меня, — нервно отвечает Аня, — мало ли у меня причин быть расстроенной… Да еще вы! Вы звоните по телефону, не соображая, что я не могу отвечать вам.
— Простите, я не подумал…
Аня наливает себе чашку чая и подвигает тарелку с сэндвичами.
— Я страшно хочу есть… у нас дома сегодня никто не обедал, а я не могу обедать одна… скучно… За большим накрытым обеденным столом сидишь одна и смотришь на пустые приборы… Кстати, что за глупость пришла вам в голову — сделать мне предложение? Неужели вы вообразили, что я соглашусь на это?
— Я вас так люблю, Аня, — и Григорьев берет ее руку.
— Не мешайте мне есть. Поймите, — продолжает она нервно, — что я только жду минуты освобождения, а вы… Вы, кажется, умный человек в житейских делах, и вдруг вам вообразилось, что это мне нужно! Нужна кабала на всю жизнь!
— Кабала?
— Конечно, кабала. Зачем я буду связывать себя? А если я полюблю кого-нибудь?
— Не говори, не говори этого… — хватает он ее руку, — не говори! Не люби меня, мучай, презирай, но не говори, что ты полюбишь другого.
— Отчего же мне и не полюбить? Если я никого не любила до сих пор, это еще ничего не значит. Мне теперь даже удобнее — терять нечего.
— Аня, да есть у тебя жалость!
— К вам? Конечно — никакой! Почему я буду вас жалеть? Жалели вы меня? Жалеет меня отец? Никому, никому до меня нет дела, даже матери! — и Аня вдруг разражается рыданиями. — Господи, я не прошу награды за то, что я для них всех сделала, что я выношу для них, но… но всякому человеку хочется ласки, теплого слова, а то — одна, одна — вечно одна! И все кругом чужие. Я перестаю их любить, перестаю уважать!
Аня рыдает, рыдает.
Григорьев робко обнимает ее, и она прижимается к его плечу.
Он гладит, целует ее волосы, а Аня бессознательно говорит, позабыв «что» и «кому» она это говорит.
— Я хочу, чтобы поняли, что я устала, измучилась, изломалась!.. Что «он» делает с нами! Я боюсь говорить, боюсь настаивать, он теперь ничего не видит и не слышит… он уйдет, а «она» не вынесет этого! Она любит только его одного — мы теперь для нее не существуем… А мы все отдельно… каждый за себя и против всех! Я не сумела заслужить любви… ну пусть, но ведь я чувствую, ведь мне тяжело, тяжело, когда никто не любит!
— А я? — слышит она над собой.
Она отшатывается и краснеет: она машинально охватила рукой его шею.
Аня встает, пьет большими глотками простывший чай и еще вздрагивает.
— Я крепко люблю тебя, Аня, как никого никогда не любил. Если я сам низко упал, это не значит, что я не могу восхищаться тобой и благоговеть перед тобой. Тело и страсть кричат, но сердце и душа понимают все величие твоего поступка. Вся беда моя в том, что тело мое — сильнее души моей! Я преклоняюсь, Аня, перед теми людьми, которые могут победить это проклятое тело. Это святые, Аня. Я не верю моралистам, которые говорят, что всякий человек может восторжествовать над телом. Если они говорят так, то они или лгут, или никогда не знали, что такое власть этого тела. Одних хранит холодный темперамент, другим просто не бросила судьба поперек дороги женщину — женщину, о которой они бессознательно мечтали всю жизнь, воплощение их грезы, как судьба бросила мне тебя, Аня! Люби я другую такою любовью, как бы мы были счастливы, и она и я! Даже если бы мы с тобой встретились при других обстоятельствах, ведь могла бы ты полюбить меня?
Он стоит на коленях, сжимая ее руки тонкими красивыми руками, и светлые глаза смотрят с беспредельной любовью в лицо Ани.
— Пожалуй, — машинально говорит она.
— Спасибо, спасибо тебе за это слово, — он осторожно целует ее руку и говорит тихо: — Можно, Аня, спросить вас… Мне кажется, что вам тяжело живется. Я уже не буду говорить, как совесть мучает меня, не буду говорить, потому что, несмотря на эти муки совести… если бы… если бы пришлось начинать все сызнова, я поступил бы точно так же… Видите. Аня, я вам говорю правду, я хочу вам говорить только правду… Но я замечаю, что еще что-то мучает и огорчает вас… даже, пожалуй, больше… Я вижу, что не один я виновник вашего горя… Аня, я вижу, как вам тяжело, как вы страдаете… и причина… ваш отец?..
— Не надо…
— Простите его, Аня! Вы вот не понимаете, а я… как хорошо я его понимаю! У меня нет семьи, нет детей, но будь у меня семья, я бы ее бросил для вас, Аня. Будь вы жадным, продажным существом, я бы, может быть, разорил бы их для вас…
— А подделали ли бы вы векселя? — спрашивает Аня, пристально смотря на Григорьева…
— Весьма возможно, даже убил бы, ограбил.
— А продали ли бы вы вашу дочь? — спрашивает она, наклонившись к самому его лицу.
Григорьев вдруг отшатывается.
— О! — воскликнул он, но потом поспешно прибавляет: — Да, да, конечно и это.
— Благодарю вас, — тихо, со вздохом произносит Аня, закрывая лицо руками. — Благодарю вас за вашу деликатную ложь.
— Нет, нет, Аня, если я мог купить вас, я мог бы и продать… я сознался, что мог бы и убить, и ограбить, — мало ли отцов продают своих дочерей богатым мужьям, а у татар калым считается даже вполне законной вещью… Вашего отца даже скорей можно оправдать… честь семьи. Да чем же хуже убийство или грабеж?
— Спасибо еще раз за вашу деликатность, но…
— Какое «но», Аня?
— Вы ею у меня отнимаете последнее, — говорит Аня, прикладывая руку ко лбу и смотря в угол комнаты. — Вы отнимаете у меня «красоту» моей жертвы. Помните, вы сказали как-то, что на вашем месте мог быть отвратительный, грязный старик? А вы… вы молоды и красивы… а теперь вы хотите еще оказаться хорошим человеком, сделавшим, как говорят юристы, «преступление под влиянием аффекта». Вдобавок предлагаете мне жениться… Что же остается от моей жертвы? Благоразумный брак? Хорошая партия?
Она смотрит на опущенную голову Григорьева и горько усмехается.
— Какая вы жестокая, Аня. Я не рисовался перед вами: где уж тут рисоваться в моем положении. Мне хотелось бы только немного оправдаться перед вами — когда-нибудь… Мне хотелось бы, чтобы вы поверили в мою любовь к вам… Хорошо, я сделаю большее, что могу сделать… вам не понять и не оценить моей жертвы, но если бы вы знали, что переживаю я, вы бы поняли, что эта жертва равна вашей. Берите все векселя. Я уеду… надолго… может быть, навсегда… Простите меня.
Григорьев, не смотря на Аню, подает ей конверт.
Аня схватывает его.
Вот она — свобода! Наконец!
Руки ее дрожат от радостного волнения, когда она запихивает бумаги за корсаж.
Григорьев стоит, опустив голову и не смотрит на Аню… Вдруг крепкий поцелуй в щеку обжигает его.
— Это — не продажный! — смущенно говорит Аня и бежит к двери.
Аня словно на крыльях несется домой, она не замечает мелкого дождя и не догадывается взять извозчика — ей кажется, что у нее выросли крылья…
Теперь она свободна, свободна — все спасены!..
Этот ужасный гнет снят! Как только она могла жить целый месяц под этим гнетом! Как хорошо на улице, пахнет весной… да, да, весна близка, вон на западе еще довольно светло, зеленоватая полоска — след заката… Как хорошо, как приятно так быстро, свободно, свободно идти… Окна освещенных магазинов бросают яркие полосы на мокрую панель. Как это красиво, но отчего панель мокрая?.. Идет дождь, это хорошо — значит, наступает весна… Все под зонтиками… ах, а она свой забыла там… ну ничего — пусть это ему останется на память… очень поэтично… старый дождевой зонтик…
Скорей, скорей домой!
Вихрем она взлетела по лестнице и вдруг останавливается перед дверью…
А с кем она поделится своим счастьем? Кого она обрадует? Отца?
Да, отцу это, конечно, большая радость — он, как и она, получил свободу, но… лицо Ани омрачается: она купила свободу отцу, а мира и покоя в семье она не купит… и там, за этими дверями, та же тоска, отчужденность, страдания матери, и против этого она бессильна.
Все радостное настроение Ани исчезает, она стоит перед дверью, и ей не хочется позвонить и войти в этот дом, где нет семьи, нет любви, нет дружбы.
— Барышня, хорошо, что вы пришли, с барыней очень худо, — говорит горничная, — они что-то говорили с барином, потом пришли к себе и упали.
— Посылали за доктором? — испуганно спрашивает Аня.
— Нет, барыня скоро опамятовались и не велели.
Аня, испуганная, бежит к матери.
— Ну кто еще там? — раздраженно спрашивает с постели Варвара Семеновна.
— Это я, мама.
— Где это ты пропадаешь постоянно?
— Я гуляла.
— Что же тебе и делать.
.
— Мама, у тебя болит что-нибудь?
— Сердцебиение…
— Позволь послать за доктором.
— Не нужно, ты мне надоела.
.
— Может быть, мне уйти?
— Ах, иди, пожалуйста, если тебе трудно посидеть с больной матерью.
— Нисколько, мама, но я думала…
— Можешь ты помолчать?
.
— Ты, кажется, заснула?
— Нет, мама.
— Тебя берет отец за границу?
— За границу? Куда?
— А почем я знаю — в Париж что ли…
— Я не слыхала, что папа едет.
— Будто? — насмешливо произносит Варвара Семеновна, но сейчас же со стоном хватается за сердце.
— Я пошлю за доктором, мама, — с испугом говорит Аня.
— Не надо, тебе говорят!.. Дай лекарства.
Варвара Семеновна пьет лекарства, тяжело дыша, и опять опускает голову на подушку.
— Отойди от меня дальше. Что за манера душиться, ты знаешь, я этого терпеть не могу.
Аня хочет сказать, что она не душилась, но соображает, что этот душный запах астриса она, наверное, унесла из квартиры Григорьева, и, вспыхнув, отходит от матери.
Она испугана и недоумевает:
«Что это выдумал отец… какая еще поездка за границу?»
Вот уже второй день Аня не может поговорить с отцом. Он не обедает дома, возвращается поздно. А поговорить нужно. Атмосфера в доме какая-то сгущенная — нудная…
Мать совсем больна, между сестрами какой-то серьезный разлад.
Первый день Аня еще хорошо себя чувствовала. «Я свободна, я свободна», — твердила она себе: она даже пробовала со всеми заговаривать, но у всех было, очевидно, что-то свое, и все хмурились и молчали.
Аня дала себе слово переговорить с отцом. Она дождется его, она потребует, чтобы он успокоил мать и уговорил ее ехать лечиться, потому что сегодня доктор решительно сказал, что ее необходимо везти на воды.
На этот раз она выдержит характер, настоит на своем, хотя бы он тысячу раз гнал ее вон.
Она уселась с книгой в гостиной у самой двери в кабинет, чтобы не прозевать, когда придет отец, готовая просидеть тут хоть до утра.
Аня читает, а мысли, такие странные мысли лезут ей в голову, она даже раз отмахнулась от них рукой, как от докучливых мух.
Странные мысли и представления, о которых она прежде не имела понятия… и они как-то сплетаются с строками книги… словно автор нарочно берет эти представления и, разукрасив их своей фантазией, смеясь, показывает Ане какой-то волшебный фонарь…
Прежде она зевнула бы и бросила эту книгу…
— А, ты тут!
Она вскакивает. Это отец. Однако она так зачиталась, что не слыхала, как он вернулся.
О! Теперь он не уйдет от нее.
— Мне нужно поговорить с тобой, — сухо начинает Роман Филиппович, не глядя на дочь.
— Поговорить? Это хорошо. Я сама собиралась говорить с тобой.
— Только, пожалуйста, без сцен и без дерзостей, если можешь, — делает он гримасу.
— Я не делала сцен…
— Хорошо, хорошо. Я тебя хотел спросить насчет векселей — сколько «там» осталось?
— Третьего дня мне Григорьев отдал последние.
— Где же они? Отчего ты мне их не отдала?
— Я тебя не видела два дня.
— Принеси мне их сейчас. Слава Богу — разделался с этим мерзавцем! О, какой негодяй!
— А чем он хуже тебя? — вдруг спрашивает Аня.
Роман Филиппович вздрагивает и смотрит на дочь.
— Что… что ты сказала? — растерянно спрашивает он.
— Я говорю, что вы одинаково поступили. Ты подделал векселя, чтобы купить себе женщину, а он устроил шантаж. Что лучше, что хуже, — пусть судят другие, которые не делают.
Роман Филиппович хватается за голову:
— Боже мой, Боже мой, и это говорит дочь своему отцу!
— Папа, ведь мы решили говорить без сцен, и ты выслушай меня.
— Я тебя не буду слушать, не желаю, — с азартом топает он ногой, — давай мне бумаги — я еду за границу послезавтра.
— За этой женщиной?
— Да, да, да — за этой женщиной! Довольно! Вы мне все надоели. Да, я еду за ней и с ней, а вы живите как хотите — чаша переполнилась. Я еду… еду… еду, — твердил он, бегая по комнате, — не хочу больше сидеть тут, прикладывать компрессы твоей матери и вытирать вам носы. Я еду, и ты не можешь меня удержать.
— Попробую, — говорит Аня гордо, — я тебе не стану говорить о чувстве долга, не стану просить тебя остаться. Я сама вижу, что наша семейная жизнь никуда не годится и всем нам лучше разъехаться в разные стороны и никогда не встречаться… Но теперь это невозможно. Ты должен употребить все усилия, чтобы успокоить маму, — она тебе поверит: ты так хорошо лжешь.
— Анна!
— Ты должен, — спокойно продолжает Аня, — дать ей возможность поправиться. Самое лучшее, если ты возьмешь ее за границу и устроишь в каком-нибудь курорте.
— Откуда я возьму деньги?
— У тебя есть деньги на поездку, и на них ты возьмешь маму. Слышишь?
— Слышу, моя восхитительная дочка, и удивляюсь вашему нахальству. Как ты смеешь говорить со мной таким тоном!
— Мне не до тона… Когда мама поправится, — делай все, что хочешь. Ты прав, мы все взрослые и мы сумеем прокормить себя и маму.
— Милая моя, я слушаю и думаю, что тебя надо запереть в психиатрическую лечебницу, — насмешливо произносит он… — Довольно!! Говорить я с тобой не желаю, у меня дело, и я еду. А тебя прошу молчать и больше никогда не говорить ни слова. Слышишь?
— Слышу. Но я считаю, что маме необходимо дать поправиться и успокоиться, и это я буду требовать.
— Нет, серьезно, она сошла с ума! Иди, иди — ни слова больше!
— Слушай, отец, ведь будь я менее горда и порядочна, я бы могла тебя заставить исполнить все, что я хочу.
Роман Филиппович смеривает дочь презрительным взглядом.
— Я еще раз прошу тебя, отец, сжалься над мамой, возьми ее за границу, успокой ее.
— Я уже сказал, что не хочу говорить с тобою! Пусти меня пройти.
— Нет, я должна исполнить то, что считаю своим долгом… Не сделаешь добровольно — я заставлю тебя.
— Пропустите меня, Анна Романовна, вы доведете меня до того, что я толкну или ударю вас… Пусти, дрянь! Очень жалею, что не порол тебя!
Аня выпрямляется и, пристально смотря на Романа Филипповича, произносит:
— Отец, ты продал меня!..
— Я? Что ты бредишь? Она сошла с ума!.. Ты нездорова, Аня… что ты чувствуешь?
— Берегись, отец! Ты все время делаешь вид, что не знаешь, как я платила за твои векселя…
— Аня! Что ты говоришь! Неужели! Да я убью этого…
— Отец, все эти слова совершенно лишние… я знаю все… я читала твое письмо к Григорьеву.
Роман Филиппович тяжело падает на стул.
— Вот я и прошу тебя, раз уж ты продал меня, так дай мне хоть быть порядочной в других отношениях… а не то, отец, ты заставишь меня тоже сделать подлость… шантаж… Я… я отдам обратно эти векселя, и… и пусть Григорьев… О отец!! До чего ты довел меня!
И Аня кладет голову на крышку пианино, у которого она стоит, и беззвучно рыдает.
— Ты… ты не сделаешь этого, Аня!
— Не сделаю… не сделаю… ты сам знаешь, что не сделаю… Не могу я этого сделать! А должна бы была сделать! Цель оправдывает средства. Мама была бы спасена! Лишенный прав, в арестантском халате, ты бы уж навсегда принадлежал ей одной… и она была бы счастлива… поехала бы за тобой в ссылку, чувствовала бы себя героиней к была бы счастлива… Ах, зачем, зачем я жертвовала собой! Для кого? Для чего? Кому это было надо?
— Аня, Аня, прости, прости твоего несчастного отца! Я… я все сделаю… все… — бросается Роман Филиппович к ногам дочери, — Аня, казни меня — я это заслужил, девочка моя, мученица, святая! Прости, словно сразу меня осенило. Боже мой, в какую бездну я свалился, и ты… ты еще раз спасаешь меня… Идем, идем… я успокою маму, я вымолю у нее прощение. Аня, детка моя, пойдем к маме…
Аня поднимает голову, она смотрит на отца глазами, еще полными слез, тихо говорит:
— Иди, отец, один, иди сейчас… Это ничего, что ты ее разбудишь, ей это будет лучше всякого лекарства.
— Да, да, иду, девочка! — подымаясь с колен, говорит Роман Филиппович. — Да, я успокою ее. Поцелуй меня, деточка моя милая! Я иду, иду.
Подойдя к двери, он оборачивается к Ане и говорит:
— Кстати, Аня, ты сегодня отдай мне векселя… мне хочется уничтожить скорей это ужасное воспоминание.
Аня сидит и тупо смотрит на письмо, лежащее перед ней на столе. Она его прочла несколько раз и все не может еще прийти в себя.
«Дорогая моя девочка, не подумай, что я не сдержал слова, но ночью я получил телеграмму, которой меня экстренно вызывают в Москву. Дело серьезное и спешное, от которого зависит наше общее благосостояние. Сколько времени меня задержат в Москве, не знаю; может быть, придется съездить в Вену. Меня мучает мысль, что ты можешь подумать, что это дело имеет какую-нибудь связь с поездкой за границу, о которой мы с тобой говорили.
Клянусь тебе, что с прежним все покончено и твой отец стал другим человеком.
Береги маму и Котика. Крепко вас всех целую. Буду писать аккуратно, через месяц увидимся.
Твой отец Р. Травич».
«Прозевала! Надул!» — со злостью шепчет Аня.
Она видала отца только за обедом, а после обеда «ее понесло» с Олей в гости, где она целый вечер играла танцы «pour faire sauter la jeunesse», как с умильной улыбкой выразилась хозяйка дома, усаживая ее за рояль.
Утром она узнала об отъезде отца и нашла это письмо и сто рублей «на твои расходы».
Матери еще хуже, она страшно раздражительна и прогнала Аню от себя.
А в квартире висит тот же мрак, недовольство, отчуждение и вражда.
Комната в полном беспорядке.
Везде валяются книги, белье, туалетные принадлежности.
На полу два раскрытых чемодана, наполовину уложенных.
— Федор Данилович, какое платье из шкафа прикажете складывать? — спрашивает лакей, просовывая голову в дверь.
— Что? Платье? Я потом посмотрю, — говорит Григорьев.
Он стоит неподвижно и смотрит на улицу, тонущую в весенних сумерках.
Лицо его осунулось, брови сдвинуты.
— А как прикажете с письменным столом? Все бумаги вынимать? — опять просовывается голова.
— Потом, потом… я скажу.
И опять он стоит неподвижно и смотрит в окно.
Дверь скрипит в третий раз.
— Я же сказал тебе… — с досадой поворачивается он и вдруг испуганно вскрикивает: — Аня! Вы? Что случилось?
— Я… я пришла, — начинает она тихо, опустя голову, — я пришла… там… все одна, одна, темно, тяжело… А вы… вы хоть как-нибудь… да любите меня… — говорит она тоскливо, прижимаясь к Григорьеву.