Аня и другие рассказы

Нагродская Евдокия

Роман «Гнев Диониса» был признан самой читаемой книгой в 1910-х годах Написанный как дневник художницы, он повествует об истории молодой женщины, отправившейся из Петербурга на Кавказ, чтобы познакомиться с семьей любимого ею мужа. Завязавшийся в дороге роман со случайным попутчиком ставит героиню перед выбором между прежней любовью и страстью к новому знакомому.

* * *

Эмигрировав в 1917 году, она так и не вернулась в Россию. Произведения ее не переиздавались, имя практически не упоминалось — так из русской литературы вычеркивали неугодного автора.

Но время расставляет все на свои места, и произведения одного из самых популярных писателей начала XX века возвращаются к читателям.

Итак, Евдокия Нагродская (1866–1930)… как А. Вербицкая, Санжар, Т. Краснопольская, она снискала себе славу писательницы-феминистки. Уже первый ее роман «Гнев Диониса» принес Нагродской скандальную известность, и в короткий срок выдержал десять изданий. Так называемые вопросы «пола» свободного брака, «освобождение женщины из-под ига мужчины», загадки таинственной женской души стали основными темами в ее творчестве. Писательница не просто приоткрывает завесу над тем, о чем стыдливо умалчивала традиционная литература — она отстаивает свое право говорить об интимном смело и откровенно. И не удивительно, что обращение Нагродской к глубинам женского естества созвучно сознанию современной женщины.

 

 

ХОЗЯЙКА «МЕТАФИЗИЧЕСКОЙ КВАРТИРЫ»

«Популярнейшая писательница нашего времени Е.А. Нагродская», — гласили рекламные аннотации книгоиздательства М.И. Семенова. «Автор бульварных романов», — отзывался о ней Рюрик Ивнев.

Творчество Нагродской никогда не оценивалось однозначно: похвальные отзывы чередовались с едкими насмешливыми рецензиями. Сама же писательница скорее эпатировала общественное мнение, чем прислушивалась к многочисленным оценкам своего творчества. Выход в свет практически каждой ее книги сопровождался скандалом. Так, в воспоминаниях современников мы встречаем несколько вариантов рассказа о том, как, возмущенная запретом цензуры на издание романа «Бронзовая дверь», Нагродская «ворвалась в кабинет чиновника, чьими стараниями был наложен запрет, и устроила в его кабинете буквально погром».

После эмиграции Евдокии Аполлоновны в 1917 году имя ее все реже и реже можно было встретить в литературной хронике и критических обзорах. Популярность и скандальную славу сменило полное забвение.

* * *

Евдокия Аполлоновна Нагродская родилась в 1866 году в Петербурге. Родители ее — А.Ф. Головачев и А.Я. Головачева-Панаева. Личность отца будущей писательницы не представляет собой особенного интереса, тогда как о ее матери необходимо рассказать более подробно и обстоятельно. А.Я. Головачева-Панаева известна как популярная и по сей день писательница, ее перу принадлежат не только многочисленные художественные произведения, но и одни из самых интересных мемуаров того времени (не принимая во внимание большого количества публицистических статей, посвященных, главным образом, так называемому «женскому вопросу»). Дело в том, что, будучи активной сторонницей «освобождения женщины из-под ига мужчины», мать Евдокии Аполлоновны на протяжении всей своей жизни отстаивала принципы женской независимости, регулярно публикуя в периодике рассматривающие эту проблему статьи и вместе с тем не забывая о личной жизни. А.Я. Панаева трижды была замужем. Ее первый муж — писатель И.И. Панаев — в сороковых годах уступил свое место Н.А. Некрасову, на смену которому пришел А.Ф. Головачев — отец Нагродской.

Об интересной жизни этой женщины, о ее дружбе со знаменитыми литераторами и видными политическими деятелями, о продолжительном сотрудничестве с журналом «Современник», об истории написания ее романов и о многом другом рассказывается в ее воспоминаниях и в посвященных ее судьбе книгах (напр., К. Чуковский «Любовь поэта»).

Ничуть не странно, что ее дочь дебютировала в русской литературе как представительница уже оформившегося к тому времени и приобретшего популярность движения русских феминисток, О произведениях Нагродской было принято говорить в связи с творчеством Краснопольской, Санжар и Вербицкой. Естественно, что у этого движения были свои сторонники и свои противники. Противостояние двух враждующих лагерей повышало и без того растущий с каждым днем интерес к этой проблеме. Каждое новое произведение писательниц-феминисток редко когда было обойдено вниманием читателей и критики. Так, вышедший в свет в 1910 году роман «Гнев Диониса» снискал дебютировавшему автору славу скандальной писательницы.

Как и все последующие произведения, публиковавшиеся в России, первая книга Евдокии Аполлоновны была издана в типографии М. И. Семенова. Этот крупный книгоиздатель, бывший близким другом Нагродской, опекал еще неокрепший талант уже широко известного автора и был вознагражден за свою заботу и хлопоты — за пять с небольшим лет «Гнев Диониса» выдержал десять (!) изданий достаточно большим по тому времени (а для начинающего литератора — что и говорить) тиражом в 25 тыс. экземпляров. Готовилось даже одиннадцатое переиздание, но политические события семнадцатого года расстроили планы мецената, издававшего, кстати сказать, и Собрание сочинений М.А. Кузмина.

В чем же причина небывалого успеха этого романа? Может быть, в его проблематике? «Сексуальные проблемы проповеди свободной любви; борьба между волей к творчеству и властью материнства» — таковая краткая рецензия на первую книгу Нагродской одного из авторитетных и по сей день изданий. В журнале «Исторический вестник» (1911, № 9, с. 1160–1162) Б.Б. Глинский в рецензии на «Гнев Диониса» констатирует «победу в романе матери», стоившую главной героине многих компромиссов, и, положительно оценив дебют молодой писательницы, формулирует не только основную тему романа, но самую сущность феминизма в литературе вообще: «переоценка былых женских ценностей». Положительный отзыв в газете «Речь» (№ 202 от 26 июля 1910 г.) публикует племянник М.А. Кузмина, один из близких друзей Евдокии Аполлоновны — Сергей Ауслендер.

Как видно, русского читателя и читательницу привлекали в произведениях Нагродской вполне конкретные и определенные вещи, которые до сих пор остаются актуальными. Литературные же достоинства прозы писательницы, к сожалению, не были оценены по заслугам.

Однако наивно полагать, что читающая публика была единодушна в своих суждениях: одновременно с положительными отзывами в периодике появлялись рецензии, написанные в ироническом, а порой к в издевательском тоне. В. Кранихфельд в журнале «Современный мир» (1910, № 11, с. 163–164) выражал свое неудовольствие тем, что «в романе нередки длинноты и ненужные повторения Встречаются и шероховатости языка». В целом же, по его мнению, «он читается легко, с неослабевающим интересом. Это — «страничка жизни». Претензии к финалу были вызваны появлением во второй части романа нового персонажа — Латчинова, — «мечтающего восстановить гомосексуальный культ древних и оказавшегося жертвой своей мечты: те банщики, которые „на крыльях“ поднимают героев Кузмина, не подняли героя Нагродской».

Настаивая на равноправии женщины и мужчины, А. Коллонтай в том же «Современном мире» (1913, № 9, с. 162–163) в статье, озаглавленной «Новая женщина», высказывает свое мнение о «Гневе Диониса»: «…в покорившейся обстоятельствам Тане, Тане, отрекшейся от своего искусства и обратившейся в орудие наслаждения для чуждого ей Старка, — мы не узнаем былой, смелой, цельной личности, Тани — человека. Жалко, что автор так оклеветал свою Таню».

Такова вкратце история дебюта в литературе Евдокии Аполлоновны Нагродской. Вопреки сложившимся представлениям о долгом и кропотливом труде литератора, дебютантка не заставила долго ждать издания своего нового произведения и уже в следующем, 1911 году порадовала своих поклонников и почитателей тремя новыми книгами. Сборник рассказов, в который были включены четыре новеллы («Аня», «Чистая любовь», «Он», «За самоваром»), имел едва ли не меньший, чем «Гнев Диониса», успех. Пять переизданий с 1911 по 1915 год утвердили за писательницей славу современного яркого, популярного писателя, однако пресса на этот раз была менее скромной и доброжелательной. Причиной тому — скандальная история, произошедшая с романом «Бронзовая дверь». В задуманном как первая часть так и незавершенной трилогии «Усталый мир» романе затрагивалась запретная тема сексуальных извращений. Цензура наложила запрет на издание этой книги и конфисковала весь тираж. Попав в опалу, Нагродская, естественно, стала еще более популярным автором, но теперь ее творчество привлекало к себе пристальное внимание не только читателей и критики.

Незаметно по сравнению со своими прозаическими предшественниками прошел поэтический дебют опальной романистки — ее единственный поэтический сборник под скромным названием «Стихи».

Находясь в сложных отношениях с цензурой, писательница целый год не предпринимала новых изданий. Как вспоминает поэт Рюрик Ивнев, в это время она жила в собственной «обширной квартире на Мойке у Синего моста». Именно там в 1914 году он встречался с М.А. Кузминым, снимавшим у хозяйки квартиры комнату с 1913 по 1916 год. Частыми гостями Нагродской и Кузмина были С. Ауслендер, Ю.И. Юркун, М.И. Семенов. Кстати сказать, два более поздних рассказа Евдокии Аполлоновны — «Похороны» и «Сон» — посвящены соответственно Юркуну и Кузмину. По сути дела, эту квартиру можно назвать «художественным салоном госпожи Нагродской», хотя, разумеется, не может быть и речи о соперничестве прославленной «Бродячей собаки» и «Привала комедиантов» с гостеприимным домом модной писательницы. Но как и в своем творчестве, так и в жизни Евдокия Аполлоновна не умела оставаться в тени. Ее квартира давала многочисленные поводы для пересудов и перетолков. «Сомнительным салоном» называет ее в своих воспоминаниях Р. Ивнев, недоумевая, как мэтр Кузмин может жить в подобном доме и приглашать на собственные чтения его хозяйку. Слухи о «сомнительности» салона Нагродской переполняли Петербург десятых годов. Бытовало мнение, что салон с первых дней своего существования стал «злачным местом», домом свиданий, где назначали встречи охочие до легких развлечений, а его постояльцы были исключительно сексуальными извращенцами. Лесбиянки и гомосексуалисты к удивлению петербуржцев вполне мирно уживались друг с другом и не упрекали хозяйку в недостатке теплоты, ласки и уюта в ее доме. «Метафизическая квартира Нагродской» привлекает внимание Пурина, автора статьи, посвященной творчеству Кузмина. «Метафизика» салона заключалась в том, что в нем, как и во многих старых петербургских домах, нередко случались всевозможные чудеса и странности, постояльцам и гостям доводилось участвовать в спиритических сеансах. Среди «страшных историй» городского фольклора той поры мы находим и рассказ о «живой мебели», которой была обставлена малая гостиная дома Нагродской. В этой небольшой комнате с единственным маленьким окошком, освещавшим ее тусклым светом, стоял старинный из орехового дерева гарнитур. Рассказывали, что массивные, обитые кожей стулья с высокими резными спинками всегда должны были стоять вокруг большого круглого стола. Если же кто-нибудь из посетителей забывал поставить стул на его положенное место, то стул самостоятельно возвращался. Однажды он «прибыл к месту назначения даже с перепугавшимся от подобного „оживленного движения“ пассажиром».

Мистические мотивы встречаются и в прозе Нагродской (рассказ «Он»), и это совсем неудивительно, поскольку мистика в начале двадцатого столетия была в столице России в почете и в ходу.

В 1913 году выходит в свет роман «Борьба микробов», впоследствии переиздававшийся пять раз, и сборник рассказов «День и ночь», не произведший особого впечатления на читающую публику. И в этом же году М. И. Семенов издает два номера журнала «Петербургские вечера»; в обоих опубликовано по рассказу Нагродской («Романтическое приключение» и уже упоминавшиеся «Сны»). Однако если в первых номерах публиковались преимущественно литераторы круга Ауслендера — Нагродской — Семенова, то в следующий, третий номер, вышедший в 1914 году, были включены произведения Кузмина, Юркуна, Ивнева, Краснопольской и Садовского. Журнал становился солидным литературным изданием, а Евдокия Аполлоновна, опубликовав в третьем номере рассказ «Садрильона», а в четвертом — рецензии на «Изумрудного паучка» Ауслендера и «Силу жизни» Савватия и рассказ «Мальчик из цирка», входила в общество популярных и многообещающих столичных литераторов. Признанием же петербургскими писателями ее творчества можно считать публикацию рассказа «Невеста Анатоля» в литературном сборнике «Полон» (1916 г.), среди участников которого — Блок, Сологуб, Вяч. Иванов, Гумилев, Садовский, Ивнев, Ауслендер и Ремизов.

Помимо «малой прозы» Нагродская продолжает работать в жанре романа. В 1914 году увидели свет романы «Белая колоннада» и «У бронзовой двери». Последний, как можно заключить из названия, не что иное, как исправленный и переработанный вариант скандальной «Бронзовой двери» 1911 года, но и на этот раз задуманное не осуществилось. Первая часть нового романа была издана с существенными купюрами, а в сноске к началу второй части оговаривалось, что таковая издается в отрывках.

Несколько ослабший интерес читателей к творчеству писательницы возвращается с публикацией романа «Злые духи» (1915 г.). «Мотивы эротики и садизма, возвеличение войны как очищающего начала» — такова наиболее привычная характеристика этой книги. В «Журнале журналов» (1915, № 10, с. 3–4), отстаивавшем позицию антифеминизма, печатается статья-рецензия главного редактора He-Буквы (И. Василевского), в которой наряду с нелестными отзывами о Нагродской и ее творчестве («бульварные романы нагродско-вербицкого пошиба»; «валаамова ослица» — лично о писательнице) утверждается, что «лютый враг не мог бы принести больше вреда понятию о подлинной, „внешне независимой и внутренне самостоятельной“ новой женщине, чем такого рода воистину „услужливые“ друзья новой женщины, как госпожа Нагродская». Не очень-то доброжелательная характеристика последнего романа, написанного в России.

В 1916 году издается сборник рассказов «Сны», составленный из опубликованных за последнее время в журналах рассказов, и наступает 1917 год. Как и многие ее друзья, писательница эмигрирует, но и на чужбине не оставляет своего ремесла. После шестилетнего молчания в 1922 году в Париже и Берлине выходят два новых романа — «Записки Романа Васильева» и «Правда о семье моей жены» (вместе с рассказом «Садрильона») — последние произведения автора. Через восемь лет, 19 мая 1930 года Евдокия Аполлоновна умирает в Париже. С. Рогов в берлинском журнале «Театр и жизнь» публикует некролог «Е.А. Нагродская».

* * *

Такова история шестилетнего триумфа Евдокии Аполлоновны Нагродской в литературе, история, рассказывающая о ее друзьях и врагах, славе и забвении, об «обширной квартире на Мойке», ее гостях и постояльцах.

С. Савицкий

 

Аня и другие рассказы

 

Чистая любовь

Письмо от нее!

«Ради Бога, приезжайте в Павловск, будьте в десять часов на скамейке у пруда за Пильбашней, я виновата перед Вами, но все же Вы — мой единственный друг. М.К.».

Эта записочка, набросанная карандашом, дрожит в его руке.

Мысли вихрем кружатся…

Может быть, наступает опять счастье, о котором он мечтал, которое налетело, как сон, и как сои уплыло…

Конечно, он знает, что другой мужчина на его месте призадумался бы назвать женою девушку, которая… ну, которая уже любила.

Но он, три года живший этой мечтой, так покорно, чисто и преданно любя, неужели он откажется от этого счастья?

Она любила другого, но то была страсть, увлечение, она не совладала с собой… Она не девственница…

Но, Боже мой, что за абсурд эта «девственность»! Какая-нибудь demi-vierge, развратничавшая вовсю, позволявшая себе то, от чего, может быть, с отвращением отшатнется проститутка, — сохранив свою девственность, гордо идет под венец в флёрдоранжевом венке, и муж после свадьбы ходит гордый, довольный… дурак!

А если девушка вся сгорела от страсти, вся в одном порыве отдала беззаветно всю свою душу и сердце, — «порядочный человек» не может жениться на ней! Абсурд! Абсурд.

Он хватается за голову.

Но почему он решил, что она покончила со своей прежней любовью и опять согласна быть его женой? А если это что-нибудь другое, какие-нибудь пустяки?

Нет, нет, по пустякам Мурочка не позовет его, она знает, что пережил он, когда… Господи, как только он пережил!

С первого дня, как только он попал к Кулышевым, он почтительно, робко полюбил ее. Он видел ее одну, думал только о ней…

Воспитанный в семье интеллигентных тружеников, в тесно сплоченной семье, где родители и дети дружно работали, отдыхали и веселились, он был немного шокирован обстановкой дома Кулышевых — этим сплошным базаром. Отец где-то служил, играл на бирже, куда-то что-то поставлял, мать участвовала в любительских спектаклях, концертах, еще очень моложавая и интересная, сын, гимназист, занимался спортом и борьбой, а две кузины, жившие у Кулышевых, учились не то музыке, не то кулинарному искусству.

В этом доме была постоянная толчея. Играли на всевозможных инструментах, пели, декламировали. Туда каждый вел своих знакомых, как в клуб.

Если хозяев не было дома, то это не мешало гостям собраться, танцевать, петь, ожесточенно спорить и курить, даже вздремнуть где-нибудь на диване.

Мурочка была душой всего этого столпотворения. Она и пела, и декламировала, и грациозно танцевала всякие матчиши и danse d’apaches.

Сеня, в этом доме Семена Александровича чуть не через неделю звали Сеней, как-то сразу «обалдел» перед Мурочкой, как выразился его товарищ-однокурсник, который ввел его к Кулышевым.

За Мурочкой все ухаживали, и Сеню возмущало иногда свободное обращение всей этой молодежи с Мурочкой и другими барышнями.

Он полюбил так свято, так чисто эту стройную, худенькую девушку с синими глазами.

Всегда, везде его взоры следили за ее маленькой гибкой фигурой. И во сне, и наяву перед ним мелькала эта хорошенькая головка в русых локонах, перевязанных лентой у самого лба. Ему хотелось целовать эти маленькие руки, складки ее легких, всегда светлых одежд — в виде греческих туник.

Он готов был броситься в огонь и в воду для нее, как бросался в кондитерскую за пирожным или в театр за билетом. Он был счастлив пожатием руки… взглядом… и вдруг…

О, какое это было счастливое время, когда… Когда он не выдержал и сказал ей, что любит ее, и она… она, его белая бабочка, его мечта, ответила на эту любовь, согласилась быть его женой. «Обе пары родителей» отложили свадьбу на год, до окончания им университета, но и это как-то не огорчило его. Он ходил в вечном чаду от счастья.

Да вообще, любил ли кто-нибудь когда-нибудь так, как он?

Он припоминал признания своих товарищей, свои собственные увлечения… Нет, нет, там везде, даже в самых легких флиртах, было что-то нечистое, земное, а эта его любовь была светла, как заря, как ясное небо, как глазки его маленькой сестренки Киски.

Правда, было раз… но, Боже мой, ведь они любили друг друга, а тут была весенняя ночь, цвела сирень, они целый час говорили о любви… целовались… и она лежала в его объятиях… но он опомнился, он даже вырвался из этих крепко обнимавших его дорогих ручек… нет, нет, она была его святыней!

Да она и теперь осталась для него святыней; другие могут говорить, что хотят: он знает, как она чиста душой.

Он сам привел к ним в дом Анатолия Петровича Подгуру.

Мурочка, ее мать и кузины после дебюта Подгуры в «Руслане» совершенно сошли с ума и потребовали от него привезти Подгуру немедленно.

Сеня помнит, как он уговаривал Подгуру, Анатолию Петровичу было лень вылезать из халата и ехать куда-то знакомиться.

Родители знаменитого баритона и Сени были соседями в губернском городе. В многочисленной семье Подгуры были сверстники и друзья у Сени, но Анатолий ему всегда представлялся героем, чем-то вроде «Орлиного Глаза» из племени команчей. Он распоряжался самовластно и младшими братьями, и Сеней, отнимал у них палочки, перья и мячики, а они трепетно и покорно покорялись ему. Еще бы! Он поборол мясника Мишку, застрелил на лету ворону и переплывал довольно широкую реку, на берегу которой стоял их город. Когда Сеня поступил в гимназию, Анатолий сидел уже второй год в шестом классе, мозоля глаза директору своей атлетической фигурой, громким голосом и своими ужасными шалостями. Через год он был исключен. Но когда Сеня студентом явился домой, Подгура уже с громкой славой «первого баритона» приехал в родной город.

Анатолий Петрович умел привлекать молодежь простотой обращения, веселым характером и румяным симпатичным лицом.

Молодежь охотно шла не только в театр слушать его, но и к нему на дом, где всех равно приветствовала Елизавета Васильевна Ломова, «гражданская жена» Подгуры. Высокая, красивая брюнетка, с темными огненными глазами и блестящими зубами, пела довольно посредственно вторые контральтовые партии, но она была посредственна только в опере; ее коньком были русские песни, и пела она их так, как никто. И какой то удалью, то тоской звучали эти песни, что слушатели то плакали, то были готовы пуститься в пляс. Ей много раз говорили, что она как исполнительница этого жанра могла бы составить себе имя, но Елизавета Васильевна жила только славой Тоши да своей маленькой дочкой Шуркой. Она отмахивалась обеими руками и говорила:

— Я не жадна ни до славы, ни до денег; кабы что случилось, стала б кормиться своими песнями, а теперь мне и так тепло и не дует. Да и боюсь я, голубчики, — таинственно прибавляла она, — буду я ездить с концертами, а он тут без меня, увидите, закрутит. Поклонниц-то много, выбирай любую… лезут… а мужчины, сами знаете, народ слабый.

Вот этого-то Подгуру в ореоле славы он привел к Мурочке!

А тут заболел его отец, ему пришлось уехать и целый месяц пробыть в отсутствии. Он писал Мурочке чуть не каждый день, и она сначала отвечала довольно аккуратно… а потом… на его отчаянных три письма ответила открыткою: «Приезжайте — все объясню».

Он едва дождался, когда отец немного оправился, и полетел в Петербург.

Плохо он помнит, как, замирая от беспокойства, позвонил у двери, как отвечал на расспросы и восклицания кузин. Он видел одну Мурочку — очаровательную, взволнованную, с опущенной головкой.

Когда они остались одни, она села около него на диван, положила руки на его плечи и произнесла тихим дрожащим голосом:

— Сеня, прости, сердцу не прикажешь!

Он понял… просто и мучительно, потому что просто.

На сцене, в книгах выходит как-то эффектнее, как-то красивее и потому не так больно.

Тут-то он призвал к себе на помощь всю свою великую любовь к ней. Он увидел, как ей его жалко, как ей неловко, и он переломил себя: не зарыдал, не стал упрекать, проклинать, а она полная новой страсти с бессознательной жестокостью, заговорила о своей любви к Подгуре, о своих с ним свиданиях, сначала на улице, в скверах, и о последнем, где-то в гостинице.

— Сеня, прости, я потеряла голову, мне казалось, что, если он не будет моим, я умру… умру! Он сначала боялся, — говорила она со счастливым смехом, — отговаривал, говорил, что я гублю себя, и не устоял, не устоял, он мой, мой, мой! В последний раз, когда весь театр бесновался и кричал, вызывая его, я стояла гордая, как царица, и твердила себе: «Вы все в восторге, в упоении, все женщины были бы счастливы его словом, его взглядом, а он — мой, мой!»

Сеня слушал и сжимал кулаки.

А Мурочка была так прелестна в этом порыве беззаветной страсти.

— У него жена и ребенок, — пробормотал он.

— Ах, Сеня, не говори об этой женщине! Мещанка… кухарка. Не говори, страсть не рассуждает, настоящая любовь, которая соединила нас, ломает все на своем пути, все, все!

Целый месяц он ходил как потерянный.

А что ж, может быть, эта страсть теперь сгорела, прошла, и она, разбитая, вернулась к нему.

Если так, он придет и скажет ей: «Будь моей женой, мое дитя, моя любовь, израненная, больная, будь моей женой. Чисто и свято чувство мое, и не считаю я, как другие, за преступление, что моя белая бабочка, подхваченная волной жаркого ветра, опалила крылышки о пламя костра. Костер этот зажжен не нами, и не в наших силах бороться с его пламенем».

Уже четверть часа Сеня дожидался Мурочку на указанной скамейке.

Белая ночь, тихая и теплая, вся в нежно-лиловатых тонах, медленно и ласково отбирала небо и гладь пруда у золотисто-оранжевой вечерней зари.

Звуки оркестра едва-едва доносились до Сени.

Она придет сейчас, сейчас…

Он увидит ее глаза, ее бледное прелестное личико и… может быть, счастье вернется.

Наконец! Ее грациозная фигурка в темном костюме торопливым шагом идет к нему.

Он вскакивает, хватает ее ручки и прижимает к своим губам.

Эти ручки дрожат, она опустила голову, и большая черная шляпа совершенно скрывает ее лицо.

Она опускается на скамейку, дышит тяжело и с трудом, и вдруг истерическое рыдание вырывается из ее груди.

— Мурочка, милая, дорогая, — говорит Сеня, садясь рядом. — Перестаньте… не плачьте… ах, Боже мой! Да что такое случилось? — Он совершенно растерян и только все крепче и крепче сжимает дрожащие ручки.

— Я умру, умру, Сеня; я не хочу жить, не хочу!

— Родная… хорошая… да в чем дело… скажите… Я все для вас… возьмите жизнь мою… не плачьте, ради Бога: вон какие-то офицеры идут.

Мурочка прижимала платок к губам, едва сдерживая рыдания.

— Мы виделись в гостинице два раза, потом он стал говорить, что дорожит моей репутацией… потом… он уехал на гастроли, и целый месяц ни одного письма… одна открытка, которую я могла бы показать всем… А теперь он вернулся и не пишет… и не едет… Сеня, я умру…

— Мурочка, он, может быть, не вернулся еще.

— Я узнала из газет, вот уже четыре дня… он на даче… в Озерках, я два раза ездила… не застала. Я оставила письмо, я написала, что не могу жить без него… что я стравлюсь, а он и сегодня не приехал. Наверно, эта женщина перехватила письмо. Я не запечатала, потому что она дала мне только бумагу, а конверта у нее не было…

И она опять залилась слезами.

— Мурочка, может, он занят чем-нибудь, у него нет времени.

— Нет! Я чувствую… Сеня, голубчик, у меня к вам такая большая просьба. Я понимаю, что это жестоко заставлять вас… но мне больше не к кому обратиться, а если он не придет, я умру! Поезжайте к нему, отыщите его, скажите… что если… если… у меня яд… сулема.

— Мурочка, ради Бога, что вы говорите, — в ужасе восклицает Сеня.

— Нет, Сеня, это решено. Моя жизнь разбита… мне не для чего жить; и все эта проклятая женщина! Она хочет его удержать, она, наверно, перехватывает мои письма… она… Сеня, если вы еще любите меня хоть немного, пойдите скажите ему, чтоб он пришел, хоть последний раз, хоть объясниться.

И Мурочка с тихим плачем прижалась к плечу Сени.

Сеня тихо обнял ее, согревал ее холодные руки, сердце его разрывалось от ревности, жалости и негодования.

Как велика его любовь к этой доверчиво прижавшейся к нему дорогой девушке.

Он пойдет, пойдет к Подгуре и притащит его к ней, живого или мертвого.

Рвется его сердце от ревнивой боли, но он сделает все, только бы была она счастлива, только бы не отогнала его и позволила остаться хоть другом, хоть братом.

Он теснее прижал к себе ее тоненькую талию.

Они оба молчали, а лиловые сумерки ночи охватили и небо, и пруд.

На другой день Сеня приехал в Озерки около часа. Дорога до дачи Подгуры показалась ему ужасно длинной, и он злился, что не взял извозчика.

Он вошел на террасу, прошел гостиную, не встретив никого.

Анатолий Петрович сидел в кабинете, подперев свою кудрявую голову и устремив глаза в окно, где ветви липы, колеблемые тихим ветром, роняли свои бледные маленькие цветы на подоконник. Всегда свежее, румяное лицо Анатолия Петровича бледно и как-то осунулось. Он глубоко задумался и вздрагивает, когда Сеня отворяет дверь.

— Сеня! Друг! — протягивает он обе руки вошедшему. — Где пропадал?.. Да что это с тобой?

Сеня стоит неподвижно, закусив губы и заложив руки за спину.

— Я, Анатолий Петрович, пришел поговорить с вами, — и голос его срывается.

— Анатолий Петрович? вы? Объясни мне, что это значит?

— Я всегда считал вас за честного человека, господин Подгура, но вы… вы… что вы сделали с девушкой? — спрашивает Сеня дрожащим голосом.

— Ах, ты об этом! — со стоном вырывается у Подгуры, и он опускается на стул. — Не говори, братик… сам вижу, чувствую… подлец я, Сеня!

— Нет, это возмутительно, не могу я слышать, когда человек говорит: я «подлец». Словно насмехается в лицо тебе. Вот я, мол, подлец, и делай со мной, что хочешь! Ответственность точно снимает с себя. Нет! Ты не смей быть подлецом, слышишь, не смей подлецом быть! Тебе отдала девушка, и какая девушка, всю свою жизнь, всю свою любовь! Смеешь ли ты быть подлецом после этого? Этой любовью другой человек, может, жил, дышал! А ты? Погубил, бросил!

Сеня весь дрожал и сжимал кулаки.

— Что же мне делать, Сеня, скажи сам — что? Я готов чем хочешь искупить вину мою, — тихо заговорил Подгура, — хочешь, будем драться на дуэли, хочешь, я сам застрелюсь?

— Что ж, ей легче будет от этого? — топая ногою, кричит Сеня. — Ты не смеешь ее так бросить, иди к ней! Она страдает, мучается, она близка к самоубийству!

— Не могу, Сеня, не могу, хоть зарежь; если бы ты знал, как она мне противна!

Противна? она? Чистая, добрая, умная?

И Сеня во все глаза смотрит на Подгуру.

— Да, противна! — восклицает тот с отчаянием. — Пойми — физически противна!

Физически противно это грациозное, изящное существо!!! Его любовь, его мечта, его белая бабочка!

Он смотрит на Анатолия Петровича широко открытыми глазами и мнет угол скатерти.

— Ты с ума сошел, — бормочет он. — Она… такая милая, умная, прелестная девушка.

— Милая — верю, Сеня, но прелестная… она для вас всех прелестная, я не спорю: вы ее видите в развевающихся легких платьях, в красивых спортивных костюмах, в локонах… А если это все снять! Как очутился передо мной заморенный цыпленок на худеньких, синеньких ножках, с жалкими маленькими тряпочками вместо бюста…

— Молчи! Циник! Негодяй!

Сеня хватает стул.

— Довольно, Сеня, — говорит Подгура, вырывая у него стул. — Чего ты от меня хочешь? Я уже предлагал тебе дуэль, самоубийство…

— Я ее спасти хочу! Пойми, я бы сейчас, сию минуту, женился бы на ней, если б она захотела.

— Сеня! Друг! Умница! Все спасено!.. Сейчас… где моя шляпа? О, блестящая, блестящая мысль! — и Подгура заметался по комнате, ища шляпу.

— Что с тобой? Куда ты? — невольно вырывается у Сени, когда Анатолий Петрович ринулся к дверям.

— Как куда? К Кулышевым, делать предложение.

— Кому?

— Да Мурочке. Бедная девочка! Спасибо тебе, Сеня, надоумил ты меня. И как это в голову мне раньше не пришло!

— Но… ведь ты сейчас… сейчас сказал, что она… что ты ее не любишь.

— Так ведь я женюсь, женюсь, свой грех искупаю, ее спасаю, что же еще! — и Подгура изумленно смотрит на Сеню.

— Да ведь ты же не любишь ее, — опять повторяет Сеня.

— Так ведь я женюсь.

— Да не все ли равно?

— Нет, не все равно, — ударяет Подгура кулаком по столу, — притворяться не надо, не надо говорить вечно слова любви, на коленях стоять, целовать ручки и ножки, когда с души воротит. Буду добрым мужем, чмокну ее раза три в день, так чего ей еще. Что заработаю — все ей; пусть живет в роскоши. Коли детей Бог пошлет, воспитаем, как принцев.

— Да разве ей это надо? Ты у нее счастье отнял, жизнь исковеркал!

— Тогда что же мне делать? — с отчаянием спрашивает Подгура.

Сеня молчит.

— Я и свою жизнь исковеркал, свое счастье испортил, погубил… прочти… вот…

Подгура подает листок, написанный нетвердым детским почерком Елизаветы Васильевны:

«Я ухожу, Анатолий Петрович. На этот раз не старайтесь, вернуть меня. Я простила вам фельдшерицу, простила двух хористок, шансонетную испанку простила. Может быть, и еще много раз, да, наверно, и всю бы жизнь прощала, зная, какой вы слабый мужчина. Такой знаменитости, как вы, знаю, трудно отмахнуться от всех баб, что лезут к вам. Но вы погубили невинную девушку; это сразу оттолкнуло меня от вас, и вся моя великая любовь словно прахом разлетелась. Шурку беру с собой. Будете давать на ее воспитание — ладно, не будете — прокормлю и воспитаю сама. Горько, тяжело! Любила я вас, считая за слабого человека, но негодяя и подлеца любить не могу».

— Уехала, не прощаясь… и Шурку, Шурку увезла, — тихо шепчет Подгура, пока Сеня молча кладет письмо на стол.

— И она говорит: подлец, негодяй. Отчего я виноват один, отчего не виноваты мы оба? Ведь я не искал ее, ведь она сама пришла, плакала… грозила утопиться.

— Это прекрасно! — разражается Сеня нервным смехом, — девушка соблазнила мужчину! Неопытная, молодая девушка! Стыдись!

Подгура опускает голову:

— Я сам сознаю, Сеня, что слова мои как-то не того… ну, вот за мою ошибку, за мой грех я сломал жизнь Лизе, себе, ребенку… буду всю жизнь жить с нелюбимой женой, работать на нее… и за что? За то, что она девственница! Недевственницу я бы мог бросить, никто бы не осудил, всякий бы сказал: что ж, сошлись, разошлись, любви не прикажешь…

Они оба сидели молча; легкий ветерок стряхивал цветы липы на подоконник.

Сеня машинально собирал их, аккуратно складывая в букетик. Мысли кружились в его голове, он силился проникнуться негодованием к Подгуре — и не мог: таким ничтожным, такой тряпкой казался ему этот «злодей». Хотелось опять воскресить в сердце любовь к своей белой бабочке, но вместо белой бабочки ему представляется «заморенный цыпленок на синеньких ножках».

Где же ты, чистая, святая любовь?

Он искал ее, звал… но вместо нее была одна мучительная жалость и некоторое презрение к самому себе.

— Ну что ж, Анатолий, надо идти, — сказал он со вздохом, бросая собранные цветы на подоконник и берясь за фуражку.

— Пойдем друг, — также беззвучно отозвался Подгура, окинув грустным взглядом комнату, и с опущенной головой последовал за Сеней.

 

Он

Рукопись, найденная в бумагах застрелившегося доктора.

Дорогой доктор! Простите, что я не ответила вам на ваше первое письмо. Вы пишете второе; как это мило, что вы не считаетесь письмами.

Ваше участие, ваша заботливость, поверьте, всегда останется одним из лучших моих воспоминаний.

Вы были так внимательны ко мне! А главное — я вам обязана рассудком.

Вы блестяще вылечили мою болезнь в самый короткий срок. Вы даже сами удивились, что галлюцинации, припадки бешенства вы исцелили несколькими баночками брома и теплыми ваннами в какие-нибудь две недели. Поразительный случай!

Милый, хороший доктор, я слышала, что вы докладывали о моем «случае» на каком-то медицинском съезде!

О, как мне совестно! За всю вашу заботу и ласку я так вас обманула!

Не сердитесь на меня и не думайте обо мне дурно. Согласитесь сами: кому охота сидеть в сумасшедшем доме?

Я и притворилась, что согласна со всеми, что страдаю галлюцинациями и бредом, что все случившееся — одно мое больное воображение… Мне хотелось на свободу.

Пришлось здоровому человеку согласиться с другими, что он сумасшедший, чтобы его признали здоровым.

Оцените, доктор, этот житейский парадокс!

Посмотрите, как я смело даю вам в руки документ, удостоверяющий, что я никогда не вылечивалась от того, от чего вы меня лечили.

Но я нисколько не боюсь. Здесь, у тети в Сорренто, знают больше вас, а моим родным в Петербурге вы ничего не скажете. Маму и Шуру вы побоитесь огорчить, а брату Косте…

Сознайтесь, вы немного опасались, что я заразила брата моим безумием.

Вы сказали маме: «Нервные болезни иногда бывают заразительны. Константин Петрович — человек, кажется, нервный, и ему не следует долго оставаться с Еленой Петровной».

Костя сделал глупость, проболтавшись вам кое о чем.

Нет, вы никому не покажете этого письма, потому что я этого не хочу.

Письмо мое имеет цель, и вы ее узнаете.

Теперь хоть созовите целый полк психиатров для моего освидетельствования, никто меня не признает даже за особенно нервную особу. Недавно мне пришлось оказать помощь нескольким раненным при несчастном случае, и доктор, которому я помогала, советуя мне учиться медицине, сказал: «У вас большое присутствие духа и удивительно крепкие нервы». О моих слезах, припадках, обмороках — нет и помину. Ведь все это происходило потому, что я сама считала себя нервнобольною, боролась против «него», против «галлюцинаций» — боялась сойти с ума!

Я вздрагивала, озиралась со страхом, превращала ночь в день, плакала, просила помочь мне, вылечить меня, спасти, и все всем рассказывала… ну и пошло, пошло.

Вы меня часто просили рассказать и даже записать подробно всю эту историю; я знаю, у вас много хранится записок ваших пациентов — «записок сумасшедших», — вот я и исполняю ваше желание; приобщите эту рукопись к вашей «сумасшедшей библиотеке», но, повторяю, я имею свою цель.

Я встретила его в первый раз на набережной реки Пряжки. Я шла с урока английского языка, который давала трем идиотам, — отвратительные были мальчишки.

Я была зла и, поверьте, думала только о том, как бы скорей дойти до трамвая и приехать домой. Я шла по обыкновению очень скоро. Было около четырех часов, и зимний закат догорал яркой багровой полосой. И вот я его встретила…

Я обратила на него внимание потому, что это был единственный прохожий в эту минуту.

Сначала мне бросилось в глаза его пальто с меховой шалью и рукавами, обшитыми мехом.

Теперь эти пальто вошли в моду, а тогда их мало носили. Поравнявшись, я взглянула ему в лицо.

Шура показывала вам мой набросок. Правда, красив? Но разве мало красивых людей! Меня поразило сочетание светло-зеленых огромных глаз с черными бровями и ресницами.

Дойдя до угла Офицерской, я оглянулась: его фигура уже скрылась.

Я даже удивилась, зачем я обернулась, и простояла несколько секунд, прежде чем повернуть на Офицерскую. Это случилось или в среду, или в понедельник, или в пятницу: я давала уроки три раза в неделю.

У меня было много дела на другой день, дела спешного и кропотливого — я делала выписки из многочисленных книг, два раза бегала в Публичную Библиотеку, проверяла целые столбцы цифр. Все это я исполняла точно и аккуратно, но странные зеленые глаза ни на минуту не оставляли меня, они все время плыли передо мной.

Сидя за уроком в следующий раз, я была занята мыслью — встречу я его или нет и… мне хотелось его встретить… чтобы хорошенько рассмотреть.

Каждый раз, идя с урока, я давала себе слово на этот раз пристально вглядеться в него, но почему-то я видела только глаза… одни глаза.

Это злило меня.

Мы так привыкли с Шурой делиться нашими мыслями и впечатлениями, даже самыми мимолетными, что я раз вечером сказала:

— Какого красавца, Шурочка, я встречаю, идя на урок к Ивановым, — ты бы моментально влюбилась.

— Брюнет или блондин? — спрашивает Шура.

— Не знаю; у него светлые-светлые глаза и черные брови.

— А какой нос?

— Не знаю.

— А рот?

— Тоже не заметила. А у него нет ни усов, ни бороды.

— Вот это на тебя похоже! Кажется, первый раз ты обратила внимание на мужчину и то ее сумела рассмотреть.

Я стала припоминать, припоминать… и мне сделалось досадно, что мои мысли заняты таким пустяком.

— В следующий раз рассмотрю и доложу тебе подробно, — засмеялась я.

Когда я встретила его, я опять увидала одни глаза.

Меня это взбесило. Я круто повернулась и пошла за ним.

Он шел медленно, я бы могла его обогнать, но почему-то не решалась. Таким образом я шла за ним до Торговой улицы и увидала на другой стороне знакомого студента, который мне поклонился. Я словно очнулась, мне вдруг стало мучительно стыдно, сразу вся глупость моего поступка ясно представилась мне, да еще в комическом свете: барышня, преследующая мужчину на улице! Бог знает что такое!

Я окликнула студента, поболтала с ним о каких-то пустяках и, взяв извозчика, вернулась домой.

За обедом я со смехом рассказала об этом приключении.

Мама покачала головой:

— Хорошо, что ты вовремя опомнилась, а то бы могла нарваться на скандал; хорошо, что он не заметил.

На следующий раз я решила идти с урока другой стороной, но едва я сделала несколько шагов, как он словно вырос из-за угла, — я чуть не столкнулась с ним.

Он, как всегда, пристально и равнодушно взглянул на меня и прошел.

Книги выпали из моих рук, и я невольно прислонилась к стене. Я как-то сразу разглядела его лицо: оно словно «засияло передо мною». Все кружилось вокруг меня. Какая-то старуха остановилась и спросила, что со мной; при звуке ее голоса я очнулась, подобрала книги…

На этот раз я ничего не рассказала дома, мне было стыдно, но мама спросила меня, отчего я такая бледная.

Через неделю я переменила часы урока у Ивановых, а немного спустя отказалась от него совсем, так как в котором бы часу, какой бы дорогой я ни возвращалась домой, я всегда встречала «его».

Я отказалась от урока, чтобы не встречать его больше и забыть о нем, но я ни о чем больше не могла думать.

Я вставала с этой мыслью и засыпала с ней.

Вы думаете, я не старалась избавиться от этого наваждения? Всячески старалась, дорогой доктор.

Я никогда так много не ходила по театрам и концертам, а днем не давала себе ни минуты отдыха. Усердно занималась немецким языком, набрала массу работы: переводов, компиляций… Я себе не давала думать, но… стоило мне выйти на улицу, безразлично — куда и в котором часу… я встречала «его». Несколько раз я решала проследить, где он живет, и узнать, кто он, но это мне не удавалось: я его всегда теряла из виду.

Несколько раз я решала не выходить некоторое время из дому и не выдерживала… я уже любила его.

Я теперь понимала то, что рассказывали мне подруги и сестра. Это замирание сердца при встрече, ожидание, похожее на страх, мечты и даже беспричинные слезы. Да, я чувствовала теперь все то, над чем всегда смеялась.

Шура видела перемену во мне, не спрашивала, но, очевидно, ее обижало мое молчание.

Я ей рассказала все.

— У этого господина, наверное, много свободного времени, вот он и следит, когда ты выйдешь из дому… Это ужасно интересно, Леночка.

— Зачем он будет следить за мной?

— Очень просто! Зачем все мужчины преследуют женщин? Покажи мне его, пожалуйста, завтра.

— Да он не думает преследовать меня! Он проходит мимо и глядит совершенно равнодушно, словно мимо меня. Я сама пробовала его «преследовать», а он даже не оглянулся назад.

— Странно… но, может быть, это его манера ухаживать: изображать равнодушного… а может быть, есть много людей, похожих на него, и ты…

— Ах, Боже мой, разве могут десятками попадаться такие лица. Да я узнаю его в целой толпе.

Я говорила с Шурой, сидя за столом. Передо мной лежала рукопись начатого перевода, я машинально чертила карандашом по чистой странице, и вдруг на бумаге начал словно просвечивать едва заметный абрис его лица… мне оставалось только очерчивать линии… Шура изумленно открыла рот:

— Как ты хорошо нарисовала! Я просто бы не поверила, что это такой рисунок: ведь ты совсем не умеешь рисовать… Знаешь, я как будто где-то видела это лицо.

Она хотела уже бежать к маме с моим рисунком, но я уговорила ее не показывать — мне было тяжело и неприятно. Я казалась сама себе смешной и глупой.

После этого я его не встречала несколько дней.

На меня напала ужасная тоска — почти отчаяние. Я несколько раз расплакалась из-за каких-то пустяков, нервничала, злилась, не находила себе места.

Мама подозрительно взглядывала на меня и удивлялась: до сих пор у меня был такой ровный характер.

Один раз тоска и желание видеть его дошли до того, что, идя по улице, я почти громко крикнула:

— Приди! О, приди!

И вот тут-то со мной случился первый обморок, потому что он словно вырос передо мной из толпы и первый раз улыбнулся мне.

Упав в обморок на улице, я, конечно, попала в приемный покой.

Хорошо, что я скоро пришла в себя и сообщила свой адрес.

Дома страшно перепугались. Костя, как угорелый, прилетел за мной.

Вечером, когда я совершенно оправилась, мама пришла ко мне в комнату и села на мою постель.

— Деточка, скажи мне, — начала она ласково, — что такое с тобой происходит? Ведь я замечаю, что ты сама не своя… Зачем ты так много работаешь? Слава Богу, теперь Костя служит, Шура имеет уроки. Ты сама видишь, что прежней нужды нет. Не надо себя так изнурять, ты зарабатываешь около ста рублей, — неужели этого мало? Здоровье нетрудно потерять. Брось ты переводы или брось уроки…

Голос мамы, этот милый ласковый голос как всегда подействовал на меня успокоительно. Я прижалась к ней и стала целовать ее руки.

— В детстве, когда ты уж очень ласкалась ко мне, я знала, что тебе хочется чем-нибудь важным поделиться со мной, — сказала мама, гладя меня по голове. — Отчего же теперь ты не хочешь сказать мне, что тебя мучает?

— Мамочка, если бы ты знала, какая это глупость! Это не от работы, а… не спрашивай меня… мне стыдно сознаться.

— Леночка, — начала мама после некоторого молчания, — Шура намекала мне на какое-то твое увлечение… Что, это серьезное что-нибудь? Скажи мне.

Я жалась к ней и молчала.

— Я вижу, что это серьезно, — вздыхает она, — и мне жаль, что не хочешь мне сказать правды.

Голос мамы полон тревоги.

— Я не знаю, что это такое, мама: увлечение или любовь… я никогда не влюблялась раньше но… но… мне страшно тяжело! — расплакалась я и все рассказала.

Мама так и всплеснула руками:

— Лена! Да от тебя ли я слышу! Ты — такая серьезная, уравновешенная, в двадцать четыре года! Если бы еще это наговорила мне Шурка! А то — ты! Как тебе не стыдно!

— Да, мне стыдно… мучительно стыдно, но… но… — и я залилась слезами.

— Мой тебе совет — взять себя в руки и не встречаться с этим господином.

— Мама, мама! Да ведь я же тебе сказала, что я не ищу встречи, а всегда его встречаю!

— Ну, Леночка, это твое воображение. Ты заработалась, переутомилась. Не выходи несколько дней одна на улицу, успокойся.

Мама долго сидела со мной в этот вечер. Она со своим обычным юмором подсмеивалась надо мною, смешила меня, и я заснула совершенно успокоенная, дав себе слово позабыть «его».

На другой день я не выходила из дома до вечера, а вечером вышла пройтись с Шурой.

Мое сердце усиленно билось. Встречу или не встречу?

Мы шли по нашей линии и только что завернули за угол, как я увидела на другой стороне знакомую фигуру.

— Шура! Шура! Смотри! — указала я его сестре.

Шура глянула на другую сторону, и потом я увидела ее широко раскрытые глаза, полные ужаса, устремленные на меня.

— Ты его видела, Шура?

— Ради Бога, Леночка, пойдем домой! — она схватила меня за руку и потащила.

— Что с тобой, Шура? — придя в себя, спросила я, еле поспевая за ней.

— Леночка, дорогая, не говори об этом маме!

— Что, почему?

— Не говори, ты ее напугаешь… ведь там, на той стороне, никого не было.

Значит, это галлюцинации! — с ужасом думала я. — Но когда же они начались?

Видела ли я его когда-нибудь?

Видела ли я в первый раз этого человека или мое воображение само создало его в дымке морозного дня, на красном фоне заката?

Не все ли равно? Факт тот, что я галлюцинирую.

Я пошла к доктору.

Он мне прописал брому и холодные обтирания и запретил «усиленные занятия».

Когда я возвращалась и увидала «его», я нарочно остановилась, решив, что, если я буду смотреть дольше, — галлюцинация рассеется.

Он поравнялся со мной и тихо сказал, словно уронил:

— Зачем тебе лечиться? Не проще ли верить?

Вот уже и галлюцинация слуха! — с ужасом подумала я, и тут со мной случился мой второй обморок.

С этого дня меня стали лечить и не отпускать одну на улицу.

С прислугой, с Шурой, с мамой — я всегда встречала его. Я ничего им не говорила, но они догадывались об этом, потому что я начинала дрожать и страшно бледнела.

Наконец я совсем отказалась от прогулок.

Однажды вечером мама и Шура уехали в театр, а Костя предложил мне пройтись. Я отказалась, но он настаивал, и мне пришлось рассказать ему подробно о моей «болезни».

Я со слезами говорила, как я боюсь помешаться, что лучше смерть, чем безумие. Служить предметом ужаса и быть в тягость своим близким…

— И почему это случилось? Ведь всегда я была здорова! Сумасшедших у нас в роду не было. Чем это объяснить?

Конечно, теперь трудно, — вздохнул Костя, — а лет триста-четыреста назад объяснялось просто: завелся, мол, «инкуб», как теперь заводится какая-нибудь бацилла или микроб, и все было ясно. Вели к попу, он отчитывал, и все, проходило.

— Почему проходило?

— Да потому, что сам пациент был уверен, что поп выгонит духа, ну и исцелялся самовнушением.

— Значит, прежде было лучше, — грустно вздохнула я.

— Ну, матушка, вовсе не лучше! Тебя за твои галлюцинации могли и на костер потащить. Меня, знаешь, очень интересовали все эти средневековые верования. Я много читал книг по демонологии и так называемым тайным наукам и уверяю тебя: если бы мы с тобой жили в то время, я сейчас же бы стал тебя отчитывать.

— Попробуем, Костя, — сказала я смеясь.

— Ну, милая, тебе этим не поможешь, ты в это не веришь, — какое же это будет самовнушение!

— А ты знаешь заклинания?

— Представь, знаю несколько формул для изгнания бесов и ни одной для вызова. Впрочем, говорят, вызывать черта очень легко — прогнать трудно. У Гофмана есть рассказ «Стихийный дух»; так там колдун, чтобы вызвать нечистую силу, берет французскую грамматику и начинает: «Avez-vous un canif? Non, monsieur, mais ma soeur a un crayon». На девятой фразе черт уже является. Да пойдем, Леночка, погуляем; смотри, какая лунная ночь!

— Я боюсь.

— Брось! Ты мне укажешь своего инкуба, а я пойду и вызову его на дуэль или просто дам по шее. Ну, идем одеваться!

Костя был весел, болтал и понемногу развеселил меня. Мы скорым шагом шли через Николаевский мост, когда я слегка замедлила шаги и, дернув Костю за рукав, шепнула: «Вот он!»

«Он» поравнялся с нами и прошел. Костя обернулся и посмотрел ему вслед.

Я ждала от него того ужаса и испуга, который я видела в глазах Шуры, и с удивлением смотрела на него.

— Действительно, красивое лицо! Я, кажется, где-то видел его, — произнес он спокойно.

— Ты видел его?

— Кого? Господина в шубе и шапке? Конечно, видел.

— Да ведь это «он»! Он! Моя галлюцинация.

— Твоя галлюцинация? Но на этот раз ты указала не в пустое пространство, а на человека.

— Что ж это такое? — с ужасом произнесла я.

— Да чего же ты волнуешься? Слава Богу, что на этот раз ты не галлюцинировала.

— Да, но тогда «он» существует?

— Этот, что прошел, очевидно, существует, так как он даже задел меня рукавом.

— Но мама и Шура его не видели!

— Значит, тогда его не было.

— Костя, это еще хуже!

— Почему?

— Значит, он существует?

— Ну так что ж?

— Да ведь я его люблю! Понимаешь, люблю! — вырвалось у меня со слезами.

— Незнакомого, за один вид? Лена, постыдись!

— Я стыжусь! Стыжусь! Но мне от этого еще тяжелее. Все прекрасно понимаю и знаю. Что могли бы мне сказать другие, я тысячу раз сама себе говорила, и… и ничего не помогает. — Я расплакалась.

— Ну не плачь, Лена, если в другой раз мы его встретим, я узнаю, кто он, постараюсь познакомиться… Я уверен, что, когда отпадет фантастический элемент, твоя дурь сразу исчезнет.

Вы, дорогой доктор, со слов Кости знаете, как он несколько раз, бросив меня на улице, устремлялся за ним, но всегда терял его.

Последний раз мы шли все вместе: мама, Шура и Костя.

«Он» прошел мимо, и Костя, бросив маму, которую вел под руку, ринулся было за ним.

— Что с тобой? Куда ты? — спросила мама удивленно.

— А вот я ему… — начал Костя и вдруг побледнел, пробормотал: «Мне показалось», — и, взяв маму под руку, молча пошел вперед.

— Ты опять упустил его, Костя, — сказала я с упреком.

— Лена, милая, на этот раз я сам ошибся: на улице не было ни души.

С этого дня Костя перестал говорить со мной об этом.

А я все ходила, ходила к доктору и «не поправлялась». Только к доктору теперь я и ходила, боясь встречи.

Один раз, когда я шла с мамой, он вдруг повернулся и пошел рядом со мной. Я замерла от страха.

— Зачем ты не веришь? Зачем ты борешься сама с собой! — услышала я опять его голос.

— Не хочу, не хочу! Мама! Мама! Спаси меня! — закричала я на всю улицу.

Меня стали возить к доктору в карете с опущенными шторами.

Я была в полном отчаянии.

Я видела, что мама и Шура, хотя скрывают и стараются быть веселыми, страдают и живут в постоянном страхе за меня.

Я так измучилась.

Костя был мрачен и, казалось, избегал меня.

Я не видела «того» уже целую неделю. Я страшно боялась и в то же время мучительно хотела видеть его.

Вот тогда-то и начались мои сны.

Первый раз это был настоящий сон. Что-то несуразное. Я читала на ночь историю французской революции и вспоминала с Шурой о гимназии, в которой мы учились.

И я видела во сне, что спасаюсь с начальницей гимназии от Марата. Начальницу поймали, а я укрылась в какой-то погреб…

«Он» вошел в этот погреб, и я отдалась ему…

Я не проснулась, и сон продолжался, глупый и путаный.

Второй сон тоже был сон. Я очутилась с ним в какой-то комнате, низкой, темной, освещенной оплывшим огарком, с убогой мебелью и жесткой широкой кроватью, покрытой каким-то тряпьем, но… но «он» был со мной, и я была так счастлива!

Я вышла утром на улицу и… «не встретила» его.

У нас был словно праздник.

Мама ожила. Шура несколько раз принималась танцевать.

Я легла с надеждой, что я «поправлюсь».

Во сне я чистила какие-то ягоды, беспокоилась о филипповских калачах… и вдруг меня что-то встряхнуло, кто-то громко и властно позвал меня, и я проснулась.

Уверяю вас, доктор, что я проснулась.

Я стояла на каменной лестнице и отворяла двери в какую-то квартиру.

Я прошла две или три темные комнаты и вошла в ярко освещенную богатую спальню.

Я вам подробно описывала эту комнату, вы еще все хотели меня поймать и подробно расспрашивали о сюжетах гобеленов на стенах, о форме мебели, одним словом — о всех мелочах обстановки.

«Он» встретил меня словами:

— Наконец! Право, у тебя огромная сила воли. Как долго ты мне противилась — я уже начинал терять надежду.

Я стояла как потерянная и молчала.

— Иди же, иди ко мне, милая! — заговорил он, протягивая ко мне руку. — Ну, чего ты боишься? Я пугал тебя, когда хотел просто видеть тебя или говорить с тобою, а теперь вообрази, что это сок, — и он обнял меня.

— Ведь это — сон? — произнесла я, обвивая его шею руками и смотря в эти светлые, чудные глаза. «Странный, реальный сон!»

— Думай, что это сон, пока ты не привыкнешь ко мне, пока всецело не доверишься мне, Ты иначе слишком пугаешься меня, а вот теперь ты не бежишь, не сопротивляешься, — я нахожу, что так лучше. Ты любишь меня?

Любила ли я его?!

Теперь, во сне, я безумно, бешено целовала его и твердила: «Это сон, сон, сон».

Потом спустился какой-то туман, началась опять путаница обыкновенного сна, и я искала какие-то калоши, чтобы ехать на аэроплане.

Я теперь уже не встречала его больше. Все мы ликовали.

Я сказала, что вижу его во сне, но, конечно, снов моих никому не рассказывала.

А сны эти были моим счастьем! Я торопилась лечь вечером спать, а днем я была весела и спокойна, потому что я вспоминала.

Одно смущало меня — удивительная реальность этих снов и то, что он всегда уверял меня, что это не сон, а «он» вызывает меня к себе силою какой-то тайной науки.

— Все это глупости, моя фантазия, мои больные нервы и больше ничего. Сон! Сон! Оттого-то я так и смела, оттого так и ласкаю и целую тебя! — говорила я, прижимаясь к нему. — Ну а скажи, отчего первые два сна были — сны?

— Я ехал из Петербурга сюда, в Неаполь, и мне было неудобно в дороге серьезно заняться вызовом тебя: я просто вошел в твой сон.

— А, значит, мы в Неаполе? — смеюсь я.

— Да, в Неаполе.

— Вот ты и попался! Мама вчера входила в мою комнату и сказала, что я крепко спала. Попался!

— Нисколько. Твоя телесная оболочка оставалась там, а твое астральное тело было у меня.

— Какое астральное тело?

— Это объяснять долго — потом сама узнаешь, а если интересуешься, прочти в какой-нибудь книге или спроси у брата — он знает. А теперь целуй меня, дай мне целовать тебя и забудь все другое.

Как только я вошла к Косте, я спросила:

— Дай мне, пожалуйста, книги, о которых ты говорил.

— Нет, Елена, это совсем тебе неподходящее чтение. Я сам их бросил читать, страшно действуют на нервы.

Я долго колебалась и наконец, откинув всякую стыдливость, подробно рассказала Косте мои сны.

Он смотрел на меня с удивлением:

— Ужасно странно, что эти нервные болезни появляются в одинаковой форме во все века и у всех народов.

— Костя, расскажи, что ты знаешь об этом! — в волнении схватила я его за руку.

— Я думаю, что тебе, Леночка, надо выйти замуж.

Я залилась слезами.

— Какая гадость! Какая гадость! — твердила я. — Этого больше не будет. Я попрошу маму разбудить меня ночью. Я не хочу! Я не хочу!

Со мной сделалась истерика, и Костя едва успокоил меня.

В ту ночь я вошла к нему со стыдом, со злостью и еще с порога крикнула:

— Я не хочу тебя! Слышишь, не хочу! Я ненавижу эти сны! Ненавижу тебя, твои чары!

— А, значит, ты веришь уже в чары? — с улыбкой спрашивает он.

— Нет, не верю! — кричу я. — Не хочу верить! Это — скверная, гадкая, позорная болезнь. Не смей дотрагиваться до меня. Я не хочу твоих поцелуев. Слышишь?

— Как я люблю таких смелых энергичных противников!.. Когда я тебя увидел в первый раз, я сказал сам себе: вот девушка здоровая, сильная, без всяких признаков истерии, неврастении, девушка с железными нервами, с огромным характером, и… она будет моей! Мне нравится борьба, но все же для твоей пользы я тебе не советую бороться со мной.

— Нет, нет! Это болезнь, это сон! — кричала я в отчаянии, стараясь не смотреть на него.

Он подошел ко мне, и эти сияющие глаза, эти губы были так близко, и я чувствовала, что еще мгновение, и…

Вдруг все словно рушилось вокруг меня со страшным треском. Я проснулась!

Я увидела над собой испуганное лицо матери…

Я корчилась на постели от страшной боли в спине и затылке и кричала… кричала…

Три доктора возились со мной до утра. Пришлось впрыскивать морфий… но боли не проходили.

— Убейте меня! — кричала я. — Убейте, если есть у вас жалость! Что он делает со мною! Да помогите же мне чем-нибудь! Отчитайте меня! И «ты», ты, который говоришь, что любишь меня, зачем ты меня так мучаешь? Сжалься! Я не буду бороться против тебя. Я покоряюсь! — И вдруг боль сразу прошла.

Я смотрела на всех дикими глазами и понемногу приходила в себя…

— Мама, — сказала я в этот день, ложась спать, — ты уж, пожалуйста, не буди меня среди ночи.

— Хорошо ты была наказана? — спросил он меня на следующую ночь.

— Я больна и буду лечиться, — отвечала я упрямо, покорно отдаваясь его ласкам.

В этот раз я ходила по комнате, рассматривала все предметы, ощупывала их, пила вино, стоящее на столе, щипала себя, колола булавкой.

Он следил за мной с насмешливой улыбкой, сидя в высоком резном кресле.

На нем была накинута та же широкая белая одежда, в которой он всегда встречал меня.

Я подошла к нему, провела рукой по этому мягкому белому шелку, рассмотрела пристально арабеску золотой вышивки.

Он молча обнял меня, смотрел мне в глаза своими длинными зелеными глазами и улыбался ярким ртом.

«На этот раз я проснусь», — думала я.

Но я не проснулась…

Едва он выпустил меня из своих объятий, я вскочила с кровати и, шаркая нарочно сильнее по ковру босыми ногами, подошла к окну и взялась обеими руками за портьеру из старинной парчи.

Он говорит: «Мы в Италии»; хорошо… я вот сейчас откину портьеру и «хочу» увидеть за окном нашу пятую линию Васильевского острова, или русскую деревню, или…

Я сразу раздвинула портьеру.

Передо мной узкая улица с высокими старинными домами, кое-где свет в окнах; на углу на высоте второго этажа — статуя Мадонны с лампадой перед ней, а как раз напротив вывески «Sale е Tabacchi… Merceria…»

Я с отчаянием закрыла портьеру.

Когда я со вздохом отвернулась от окна, я увидела, что он лежит на постели, облокотившись на подушку, и с насмешливой улыбкой смотрит на меня.

— Ну что? — спрашивает он тихим голосом.

— Нет, это сон, сон!

— Ну, пусть сон. Иди сюда, любовь моя, — и он протягивает ко мне руки.

Вдруг одна мысль словно молнией прорезала мою память…

От радости я даже подскочила и захлопала руками.

— Поняла, поняла! — вдруг залилась я радостным смехом. — Теперь мне все ясно, теперь я знаю, что это сон! Ведь перед тем, как заболеть, я читала… да-да, читала «Братьев Карамазовых»… Ведь это оттуда, это разговор Ивана Федоровича с чертом… тот тоже уверял, что существует… О, теперь я понимаю! Все понимаю!

— Я не понимаю — не объяснишь ли ты? — насмешливо сказал он.

— Читали ли вы, г-н черт, «Братьев Карамазовых»? — тоже насмешливо спросила я.

— Нет! Это фантастический роман? Я не люблю фантастических романов. Люди, не зная настоящей науки, пишут всегда ужасные глупости, все перепутывают.

— «Братья Карамазовы» — фантастический роман? — вдруг разразилась я.

— Да ведь там же говорится о каком-то черте.

Я сама не знаю, почему я вдруг страшно обиделась пренебрежением, с каким он говорил со мной, и, упав лицом в подушку, расплакалась.

— Ну, милая, не плачь! Как мы могли бы быть счастливы, если бы ты не сопротивлялась и верила мне. Ну, если тебе хочется, расскажи мне твою фантастическую историю…

Его руки обнимали меня, я, как всегда, чувствовала теплоту его тела, но на этот раз, когда я привязывалась ко всем мелочам, желая напасть на какую-нибудь несообразность, я почувствовала легкое давление кольца на моем плече.

Я схватила его руку:

— Дай мне твое кольцо! Если это не сон, я проснусь с ним завтра.

— Милая, астральное тело может переносить легкие предметы, и мое кольцо ты найдешь у себя завтра. Подумай, как ты испугаешься, сколько будет вопросов, допросов, докторов… Вот если бы ты мне верила… Я не хочу тебя мучить. Поверь мне — и мы будем счастливы. Мы могли бы путешествовать с тобой, я бы показал тебе так много прекрасного и интересного, но теперь я не могу вывести тебя из этой комнаты, потому что ты начнешь опять бороться против сна — бросишься к прохожим и… будут явления для меня не желательные. Поверь, о поверь мне! Ведь рано или поздно я сломаю твое неверие.

— Вот дай мне кольцо, и я поверю.

— Я тебя хочу охранить от неприятностей и кольца не дам.

— Хорошо, вот я затыкаю эту розу в волосы и крепко сожму ее рукой, когда буду просыпаться.

— Напрасно — лучше бы верить мне просто.

Первой мыслью моей, когда я проснулась была эта роза — я нашла ее и подняла отчаянный крик.

— Ты, верно, сама вчера купила цветок и забыла об этом, — сказала мама взволнованно, — теперь, после болезни, у тебя стала плохая память: помнишь, как ты уверяла меня недавно, что ты отдала прачке твою белую блузочку?

— Да, я могла забыть, что я отдала прачке, но забыть, как я вошла в магазин, купила розу, прятала ее где-то целый день от всех и потом утром нашла в постели!

— Напрасно вы так думаете, — заметил доктор, — у нервнобольных это случается. Еще более длинные периоды времени совершенно исчезают из памяти.

И доктор уложил меня в постель на целый день: я была так слаба и расстроена всем происшедшим и волнением и испугом мамы, которая, очевидно, начинала приходить в отчаяние.

Вечером Костя пришел навестить меня.

— Опять ты, Леночка, расхворалась. Пора бы тебе поправиться.

— Ах, Костя, Костя, ты знаешь про розу?

— То есть о том, как с тобой был припадок потери памяти? Да, доктор мне говорил, а ты не огорчайся…

— Слушай, Костя, ты читал в «этих книгах» о подобных случаях?

— Да… Э, брось, Лена. Я пришел к заключению, что эти книги читать нельзя. Недаром народ называет их «черными»; они, право, расстроят нервы, их нельзя читать… Не будем говорить об этом… Хочешь, я дам тебе совет. Сегодня, если опять увидишь сон, дай ты своему инкубу по физиономии. Посмотри — прахом рассыплется. Брось, сестренка, глупости, не думай, и все пройдет.

Совет, который, шутя, дал мне Костя, засел у меня в голове.

Когда я пришла к «нему», я все время улучала момент.

Я заметила, что он как-то особенно пристально смотрит на меня.

Я ходила по комнате, все более и более уменьшая круги и ближе и ближе подходя к дивану, на котором он лежал. Лицо его было странно насмешливо, глаза прищурены. Тело его, как желтовато-розовый мрамор, резко выделялось на темной кордовской коже дивана.

Я вдруг сделала несколько быстрых шагов и замахнулась, но он тотчас схватил меня.

Я вскрикнула: так крепко сжал он мою руку.

Брови его сдвинулись, и я испугалась его лица.

— Этого я не позволю. Никогда этого не пробуй.

Он толкнул меня, я упала в кресло, смущенная, испуганная и дрожащими руками закрыла лицо.

— Уходи теперь, — услышала я над собой спокойный, равнодушный голос, — сегодня я не хочу тебя видеть.

И я перешла в «простые сновидения».

Утром я всем показала пять круглых багровых синяков от схватившей меня руки.

Все это объясняли очень просто: я сама во сне сжала себе руку.

Этому я готова была верить. Один раз на даче я насадила себе синяков о деревянную кровать и не проснулась.

Прислуга наша последнее время стала побаиваться меня, как, вообще, простые люди боятся испорченных, какою она меня считала, но, видя мои синяки, она мне сказала:

— Вы, барышня, спать ложитесь без молитвы, эдак не годится: домовой это щиплется… один раз мою тетку прямо избил.

— Как же это было, Аннушка, расскажите мне.

— Тетка моя, барышня, очинно мужа своего покойного любила; как он умер, в речку кидалась… и все это выла, выла… смучились мы с нею. Батюшка ей это: «Смирись, Агафья, молись». А она ему: «Не хочу молиться: коли Бог меня моей жизни решил, — не хочу!» И такое еще сказала, что даже все обомлели от ее слов. Убивалась она это, убивалась — вся высохла даже. Мы ее в больницу возили, в земскую, да разве доктора что понимают… а была у нас в двадцати верстах знахарка… Тетку свозили к ней, и диву все дались: как рукой сняло. Верите, барышня, совсем как рукой сняло. Веселая стала такая, работает, песни поет, шутит. Только с нами в избе ночевать не стала — все на сеновал уходила. Под осень холодно уж стало, я ей и говорю, значит: «Тетушка Агафья, холодно на сеновале-то», а она мне таково весело: «С милым другом и в проруби тепло». Это, барышня, — таинственно подвинулась ко мне Аннушка, — к ней нечистый будто ее Афанасий-покойник ходил.

— Ну и что же потом было?

— Отчитывали в монастыре, у старца отчитывали: наш-то батюшка отказался — суеверие, говорит.

— Отчитали?

— Отчитали. Как она в себя пришла, так уже ужаснулась! На богомолье ходила и скоромное перестала есть.

— А как же вашу тетку избили-то?

— А это, барышня, было, когда мы замечать стали… Раз и говорит мне брат Никита: «Спрячемся на сеновал, посмотрим…»

— Аннушка, — вошла мама в комнату, — вместо того чтобы болтать глупости, идите лучше в лавку.

Вечером Костя, придя навестить нас, со смехом спросил:

— Ну что, исполнила мой совет?

Я молча показала ему синяки.

Он осмотрел мою руку и, слегка побледнев, пробормотал:

— Странно… след правой руки на правой руке и руки больше твоей… это не ты сама…

— Правда, Костя?

— Да не волнуйся, Елена. При нервных болезнях и не то бывает. Существует такой вид болезни, что появляются раны и из них течет кровь. Эта болезнь носит даже особое название «стигматизм» и в середине века была довольно распространена, да и теперь, хотя очень редко, наблюдается в женских монастырях на Западе.

— Какая же это болезнь?

— Раны, как у распятого Христа. Следы тернового венца на голове, раны от гвоздей на ладонях и на ступнях и от копья под ребром. Появлялась эта болезнь у экзальтированных монахинь, как говорят теперь, на почве истерии. У тебя, как у человека нерелигиозного, она, верно, проявилась в иной форме.

— Я теперь просто-напросто выброшусь из окна, должен же будет сон прекратиться тогда?

Нет-нет, Елена, ты этого не делай. У людей в таких болезнях находили переломы и поранения, которые они наносили себе во сне. Один священник посоветовал женщине, которую, по ее словам, какой-то дух уносил к себе в башню, сброситься с этой башни. Неизвестно, последовала ли она его совету, но ее нашли наутро мертвою. Лучше, если ты хочешь проверить, возьми у него кольцо, только смотри, Елена, не показывай его никому… Тьфу! Какая глупость! Конечно, никакого кольца не будет, и ты успокоишься. Ну, прощай, сестренка, не ссорься со своим духом во избежание синяков.

Три ночи он не целовал меня!..

Он был ласков, приветлив, рассказывал мне много интересного, но… ни одного поцелуя, ни ласки, ни страстного слова…

А сам был прекрасен, так волшебно-прекрасен!

На четвертый день я лежала у его ног и с безумными слезами молила о прощении, и… он простил меня… «Это сон! Это сон! — говорила я. — Но пусть он снится, этот волшебный, чудный сон!»

— Ты стоишь на своем?

— Не будем поднимать этого вопроса. Дай мне кольцо… Я хочу верить, но не могу… я сама хочу верить.

— Возьми, — вдруг протянул он мне кольцо, — но я прошу тебя поверить сразу, не проверять, не показывать другим. Ты сама видишь, как ты пугаешь своих домашних, как ты волнуешься.

— Я не покажу, — тихо сказала я, одевая кольцо на свой палец.

Наутро поднялось целое следствие.

Розу я могла купить и потом позабыть об этом, но кольцо?

Купить я его не могла. Его возили к ювелиру, который сказал, что ему не случалось видеть такого изумруда, и после долгого осмотра он оценил его в несколько тысяч.

Значит, я «бессознательно украла» это кольцо где-нибудь?

Меня повезли к доктору.

Доктор меня пробовал усыпить, надеясь, не скажу ли я что-нибудь под гипнозом.

Но как он ни бился, я не заснула.

Взволнованная, измученная, я начала нервно хохотать ему в лицо и издеваться над его ничтожными знаниями.

— Ухватили хвостики великой науки, — кричала я, — назвали чары гипнозом и думают, что они могут бороться с волей человека, а может быть, духа, стоящего на вершине этого знания!

Я опомнилась. Зачем я это говорю; ведь все они сочтут меня за сумасшедшую.

Но было поздно: мама упала в обморок, окружающие смотрели в сторону, и я поняла, что все решили, что я сошла с ума.

Домой я вернулась мрачная.

Опять я ему не поверила, не послушалась. Я мысленно просила прощения. Я верила, я верила.

Ложась спать, я потребовала, чтобы мне отдали кольцо, я хотела возвратить его, я знала, что Шура заперла его в зеркальный шкаф.

Мне почему-то отказали. Я настаивала, хотела его достать сама — Шура схватила меня за руки.

Тогда я разбила зеркальный шкаф и бросилась на Шуру…

Доктор посоветовал не раздражать меня и отдать мне кольцо.

Я возвратила кольцо. Я просила прощения. Он смеялся и говорил, что я и так хорошо наказана.

В эту ночь мы в первый раз вышли из дома.

О, как прекрасно было море в эту тихую лунную ночь. Цвели апельсины и миндаль. Как легко, как хорошо мне было…

Я смущалась, что на мне нет одежды, и «он» дал мне какой-то тонкий белый блестящий плащ.

— Ведь тебя не видят, — смеялся он.

И правда, редкие прохожие проходили, словно не видя меня, только какая-то старуха с подавленным криком бросилась в сторону.

— Она кое-что смыслит в науке, — сказал он, ласково взглянув на женщину.

На следующий день меня поместили в вашу лечебницу, доктор.

Я не сопротивлялась. Поздно было разуверять окружающих.

Кольцо, как вам известно, искали очень тщательно, и не нашли; сами вы осматривали меня рентгеновскими лучами, думая, что я проглотила его.

Первую ночь в вашей лечебнице я от волнения и беспокойства за маму не могла заснуть.

Я вертелась с боку на бок.

Меня злило, что я заперта на ключ и что из окошечка коридора ко мне кто-то постоянно заглядывал.

— Неужели я не усну и он не позовет меня? — думала я и начинала приходить в отчаяние, но вдруг дверь отворилась, и «он» вошел.

Я бросилась к нему, счастливая, плачущая от радости, где я и что со мною.

— Хорошее ты себе доставила развлечение! Добилась-таки, что тебя посадили в сумасшедший дом, — смеясь и целуя меня, сказал он.

— О, теперь мне все равно. Ведь и здесь я могу спать, и ты будешь меня брать к себе. А сегодня хоть я и не заснула, а ты пришел ко мне.

— Мне было очень трудно это сделать, но мне хотелось утешить тебя немного.

— Немного! Да я опять счастлива! Но… но скажи, как тебя зовут и кто ты? Теперь я верю и хочу все знать про тебя.

— О женское любопытство! Ты, конечно, знаешь миф об Амуре и Психее, легенду о Лоэнгрине, о рыцаре Реймонде и Мелюзине, русскую сказку о «Финисте-ясном соколе»? Помнишь, как те, кто желал проникнуть в тайны своих не совсем обыкновенных супругов, — теряли их. Эти истории сильно приукрашены, но факты верны. Ты любишь меня, ты теперь веришь мне — зачем тебе знать, кто я и как меня зовут? Разве ты не счастлива?

— Счастлива, но мне хочется называть тебя как-нибудь.

— Дай мне сама какое-нибудь имя.

— …Ну как называла тебя твоя мать?

Он весело засмеялся:

— Моя мать? О, это было так давно, так давно.

— Но ты — юноша, ты, пожалуй, одних лет со мною.

— Я — ученый. У науки есть средства сохранять вечную юность.

— Но тогда бы все ученые были молоды!

— Настоящие — да. Они могут сохранить свое тело в том возрасте, в котором они узнали высшее знание, но обыкновенно высшего знания достигают уже в старческом возрасте; один Сен-Жермен сравнительно еще не старый человек.

— Граф Сен-Жермен… Калиостро… Я о них что-то читала.

— И, очевидно, очень мало, так как ставишь эти два имени рядом. Калиостро был посвящен в начатки науки, стоял еще на первых ступенях знания. Ему была дана одна небольшая миссия. Но он стал профанировать науку, и у него отняли силу. Лишенный силы, для поддержания своей славы и положения он пустился в шарлатанство, попался и жалко окончил свое существование в итальянской тюрьме. Употребление своего знания на пустяки — простые «фокусы за деньги» — должно караться рано или поздно.

— Постой, а разве ты добивался не пустяка? Что для тебя любовь такой ничтожной, простой девушки, как я?

— Ты сама не знаешь еще твоего великого назначения. Я взял тебя себе в супруги. Ты получишь и знания и силу, и не будет во всем мире царицы, равной тебе. Придет время, и ты возвеличишься над всеми женщинами, и всё преклонится перед тобою. Пока тебе больше не надо знать, но ты должна вполне довериться мне.

— Доверяюсь вполне.

— Отдаешь ли ты мне твою волю, сердце и душу?

— Отдаю, — прошептала я, полная земного восторга, склоняясь в каком-то страстном порыве к его ногам.

— Встань, супруга моя, и ты будешь царствовать вместе со мною.

Он поднял меня и прижал свои горячие губы к моим.

— А скажи, милый… — смущенно спросила я, когда он, усадив меня рядом с собою, гладил мою голову, — твоя сила ведь — добро и для добра? Не злой же ты дух?

Он расхохотался:

— Остатки старых суеверий! Не считаешь ли ты меня демоном? Стыдись! В двадцатом веке!

— Но в двадцатом веке ты пришел ко мне через запертую дверь.

— Это — наука. Люди ощупью ходят, думая, что они много знают: выдумывают сложные машины для телефонов, телеграфов, пользуясь «механической» силой. Все это давно знали мы, настоящие ученые, но пользовались силой «психической», и нам не надо сложных машин. А люди ощупью добивались жалких результатов, уже со смехом недоучек отрицают «настоящую» науку. Мы этого не знаем, значит, — это вздор, и упираются в своем невежестве или верят шарлатанам, подобным Калиостро, которые показывают им фокусы. Иногда приходится людям верить в то, над чем они недавно весело смеялись. Они дают тогда этому новое название, и им кажется, что все ясно для них: «электричество, магнетизм, гипнотизм» — жалкие крохи, которыми они умеют пользоваться!

Он говорил, тихо покачивая меня на своих коленях, и я, прильнув к его груди, спокойно заснула.

Проснулась я от звука вашего голоса, доктор. Вы, стоя в коридоре перед моей дверью, спрашивали сиделку, как я провела ночь.

Сиделка доложила вам, что барышня все время разговаривала «на два голоса» и что другой голос так не походил на мой, что она несколько раз заглядывала ко мне, но я сидела одна на постели.

Вы в этот день, доктор, вывели меня из себя. Вы издевались над тем, что я говорила, вы как опытный следователь желали меня сбить в моих показаниях. Я была сдержанна сначала, но потом это мне надоело — я наговорила вам дерзостей. Я не сдерживалась, меня даже забавляла мысль: а, вы считаете меня сумасшедшей, так вот же вам — не хочу стесняться. Я находила забавным положение человека, с которого снята ответственность за его поступки. Мне даже хотелось, простите, доктор, ударить вас, но я просто не привыкла к таким вульгарным поступкам. Ах, как мне понравилось, когда маленький, курносенький гипнотизер, которого вы привели ко мне, в ужасе бросился удирать, когда я погналась за ним. Я хотела его поймать и взъерошить его примазанный хохолок, Я не выдержала и расхохоталась.

Ночью я спала, была у него, и он пожурил меня за мои выходки.

— Зачем ты пугаешь их и заставляешь держать себя в сумасшедшем доме?

— Да не все ли равно! Было бы где спать ночью, чтобы приходить к тебе.

— А не лучше ли жить под теплым небом в роскоши и красоте, постоянно быть со мной и не только астральным, но и земным телом?

— Что же я должна сделать?

— Согласись с ними, что все это было бредом, слушайся их. Они выпустят тебя, и ты приедешь ко мне сюда, в Италию.

— Как в Италию? Мы — бедные люди.

Он засмеялся.

— Моя жена — бедна! Успокойся, это произойдет очень просто — без всяких чудес. Мои друзья устроят все самым прозаическим образом.

Помните, доктор, как на другой день я была кротка и послушна? И так благоразумна и тиха. Я так «здраво» говорила, что пустили ко мне Костю.

Костя принес мне фруктов и притворялся очень веселым.

— Костя, — прервала я его рассказ о каких-то пустяках, — скажи мне откровенно, считаешь ли ты меня за сумасшедшую?

— Бог с тобой, Леночка: никто тебя не считает за сумасшедшую, просто нервы у тебя… Доктор говорит, что ты скоро поправишься.

— Да, я думаю завтра прийти в себя, — сказала я спокойно.

— Как? — вытаращил он глаза.

— Да так, поправлюсь. Вот увидишь, все как рукой снимет. Мне надоело, что вы все волнуетесь; наконец, бессовестно с моей стороны так огорчать маму… Я завтра поправлюсь.

— Лена! — сказал Костя с волнением, — неужели ты притворялась? С какой целью?

— Как тебе не стыдно это думать, Костя, — возмутилась я, — вот теперь мне придется притвориться… одним словом, я завтра поправлюсь.

— Значит, ты сознала, что все «это» был бред?

— Да, да, сознала — сама вижу, что говорила глупости. Знаешь, ведь я вспомнила, как я купила розу.

— А кольцо?

Я смутилась:

— Видишь, я про кольцо еще не вспомнила, но, верно, вспомню и про кольцо… Снов я больше не вижу…

— А этот человек?

— Полно, Костя, ведь это же была галлюцинация.

— А тогда на мосту… и потом много раз…

— Случайность, Костя.

— Странная случайность, — пробормотал он.

Костя помолчал несколько минут и потом нерешительно спросил:

— Мне хотелось бы тебя спросить, Лена, что он тебе говорил?

— Да ведь это мне все казалось… Эти души Шарко, теплые ванны действуют удивительно.

— Да, да, конечно… но не можешь ли ты припомнить, повторить мне ваши разговоры?

— Да, право, я все забыла, Костя. Мало ли какую чепуху я рассказывала во время моей болезни.

— Гм… конечно… да… да… Ну, прощай, сестренка, рад, что ты поправляешься, — пойду обрадую маму.

Ночью я сказала «ему», как мне неприятно было обманывать Костю.

— Людей приходится обманывать, как детей. Они скорее верят обману, чем правде, только бы этот обман был преподнесен в привычной для них форме, и не верят истине, если она не соответствует их привычным понятиям.

Когда я посвящу тебя в тайны науки, тебе не придется обманывать: ты будешь заставлять их действовать по твоей воле. Ты уже теперь имеешь силу, которую люди прежде называли «чарами» — теперь зовут гипнотизмом, — жалкими урывками, которыми они пользуются. Я дам тебе власть более сильную, чем власть короля: ты будешь иметь рабов, сколько захочешь… если останешься моей рабыней.

На другой день пришли мама и Шура.

Они обе робко смотрели на меня.

Мама была так бледна и печальна, что я расплакалась.

Я целовала их и уверяла, что все прошло, что я совершенно спокойна, что я «поправилась».

Мама ушла сравнительно успокоенная и просветлевшая.

Как я была глупа, что не слушалась тебя, мой супруг, мой царь!

Вы помните, доктор, как мы с вами мило беседовали в тот вечер?

Сознайтесь, что вы с этого дня стали испытывать мою власть.

Мы говорили с вами долго и много о литературе, о политике, о театре.

Сначала вы наблюдали за мной, но потом увлеклись разговором.

Мне было ужасно смешно. Смешно, как взрослому человеку, когда он болтает с ребенком, подделываясь под его понятия и слушая его детский лепет.

В разговоре вы ловко избегали касаться моей болезни, но потом не выдержали и спросили:

— А не скажете ли вы, Елена Петровна, куда вы девали это знаменитое кольцо?

— Право, не помню, дорогой доктор.

— Не вернули ли вы его по принадлежности?

— Может быть, — и я засмеялась.

Помните, в каком вы были затруднении?

Расспрашивать дальше нельзя, можно «сумасшедшую» опять навести на ее прежнюю манию, но смех мой задал вам задачу.

Отчего я засмеялась?

Над своими ли галлюцинациями или над вами, скрывая что-то?

Как я хохотала в душе!

Простите, но не одни вы — все казались мне какими-то ребятами: я уже много «знала».

Дня через три вы пустили ко мне маму, и она ушла такая довольная и спокойная. Как она жала вам руки и благодарила вас!

После нее явилась Шура.

Шуре вами даны были инструкции позондировать меня.

Я блестяще выдержала и этот экзамен.

— Скажи, Леночка, — робко начала Шура — откуда тебе пришло в голову лицо, которое ты нарисовала?

Доктор, доктор! Давая поручения Шуре, вы не забыли и себя; вам хотелось узнать, не существовало ли реальное лицо, в которое я была влюблена.

— Представь, Шура, ведь я вспомнила. Я нарисовала лицо по картинке какой-то английской иллюстрации; я даже вспомнила, как я брала эту иллюстрацию в библиотеке, — отвечала я совершенно серьезно.

— Да?.. А как же ты показывала его Косте… несколько раз?

— Да мало ли похожих друг на друга людей! Он, наверно, преследовал разных лиц по моему указанию. Ты же сама знаешь, что мне «он» чудился даже там, где никого не было.

— Ах, как хорошо, — захлопала она в ладоши. — Как я рада, что ты поправилась!

И она защебетала о своей любви к какому-то студенту, и я поняла, что возложенная вами на нее миссия окончена.

Я радовалась ее веселости, но мне она была немного жалка. Стоило отдавать свою любовь какому-то мальчишке. Я понимала теперь, почему я никогда не влюблялась, никогда ни один мужчина не казался мне достойным любви.

Я ждала «его»!

Любить «просто мужчину», хотя бы гения или монарха. Какая это мелочь перед «ним»!

А вы, доктор, в это время все более и более увлеклись мною и даже просили моей руки у мамы.

У вас явилась потребность проводить все свободное время со мною.

Вы стали нервны — то очень веселы, то мрачны. А я? Я играла «пустяком, капелькой силы», данной мне для развлечения.

Я помню, что «настоящая наука» должна быть обставлена глубокой тайной!

Как трудно удержаться от желания пробовать свою силу!

Я уверена, что если бы самому серьезному человеку дали бы эту силу, в первую минуту он обязательно стал бы пробовать ее на пустяках.

Как верно это схвачено Уэллсом в одном из его рассказов.

В рассказе Уэллса один «простой» человек получил дар делать чудеса, и какая глупая путаница получается.

Уверяю вас, когда мне дана была ничтожная доля этой науки, на какие глупости я ее употребила! Заставила вертеться стулья в моей комнате, привела в отчаяние сиделку, заставляя скатываться простыни на кровати, которую она стелила, стучала в углах комнаты, но, когда кувшин с треском перескочил с умывальника на стол, я бросила эту игру, потому что сиделка чересчур перепугалась.

Когда она ушла, меня опять неудержимо потянуло испытать новую силу. Я заставляла подниматься на воздух разные мелкие предметы, поиграла на мандолине, не дотрагиваясь до нее, и, когда вы пришли, влюбила вас в себя, доктор.

Как видите, я была не умнее героя Уэллсова рассказа.

Нет, «эту науку» нельзя давать всем! Что бы за путаница вышла!

В эту ночь мне было стыдно взглянуть на «него».

Когда я вошла, он покачал головой.

Я стала раскаиваться, а он сказал мне:

— Это неудивительно: люди посерьезнее тебя — старцы, убеленные сединами, отказавшиеся от мира, — первое время делают вещи не умнее.

— Слушай, — сказала я ему, — отчего ты своей силой не уничтожишь все зло на земле?

— И моей силе есть предел. А позволь спросить тебя, знаешь ли ты законы, которыми управляется Вселенная? Может быть, все, что ты называешь злом, нужно для какой-нибудь высшей цели, высшего блага? Мало ли и среди людей совершается зла и преступлений, цель которых — дать счастье многим?

— А ты знаешь эту «высшую» цель?

— Знаю. Но тебе еще рано знать; не торопись, любовь моя, всему придет время, а ты пока играй стульями в твоей комнате. Только помни — не разменяй на мелочь данный тебе золотой.

— Нет, нет! Этого больше не будет! Ты прав: что за глупые фокусы, детская игра! Клянусь тебе — этого больше не будет!

Проснувшись, я задумалась: на что употребить данную мне силу? И все казалось мне таким мелким и ничтожным. Сила эта годна была только на мелкие фокусы, которые стоит показывать разве в балагане. Я решила просить у «него» еще знания, и он сказал мне:

— Ты уже прошла первую ступень, тебя уже не занимает поражать и удивлять людей, потерпи — и скоро будешь знать больше.

Инцидент с кувшином и простыней не остался не замеченным — сиделка была так перепугана, что боялась войти в мою комнату.

Сплетня дошла до вас, и вы во время нашей с вами прогулки по саду спросили меня:

— Что за чудеса, Елена Петровна, показали вы сегодня Маше?

— Вы верите в медиумическую силу, доктор? — спросила я.

— Конечно, нет. Это одно шарлатанство.

— Я тоже шарлатанила, дорогой доктор; конечно, глупо было пугать бедную Машу, но это я со скуки. Мне адски скучно: я привыкла работать, гулять… Да, невесело сидеть в сумасшедшем доме.

Вы тогда схватили мои руки, сжали их и стали уверять, что я совершенно поправилась.

Лицо ваше было смущенное, виноватое.

Вам было стыдно, что вы удерживаете в лечебнице уже здорового человека, но вам казалось ужасным расстаться со мной.

Мама и Шура навещали меня теперь каждый день, и мама уговаривала меня ехать домой, но я сама не хотела.

Мне здесь было удобнее — я не рисковала, что мне помешают «спать» ночью.

Я ждала того, что он мне обещал.

Мама в последний раз пришла ко мне очень веселая, хотя немного взволнованная.

— Представь, Леночка, какая счастливая случайность, — начала она, — доктор только что вчера советовал для полного укрепления твоих нервов пожить тебе где-нибудь в хорошем климате, переменить обстановку. Я задумалась, как это устроить, и вдруг получаю письмо от тети Лиды. Ты помнишь тетю Лиду?

— Очень смутно, мама. Я была такая маленькая, когда она уехала… Ну, ну, рассказывай скорей, — спросила я, ужасно заинтересованная. Значит, «он» устраивает мою поездку через тетю Лиду, с которой мы в продолжение многих лет только изредка переписывались.

— Муж Лиды умер с год тому назад, она поселилась теперь в Сорренто, купила там виллу и предлагает тебе или Шуре погостить у нее… Для тебя лучшего и не выдумаешь! Ты согласна?

— Пожалуй, но я совсем не знаю тетю Лиду.

— О, она тебе должна понравиться, она удивительно умная и образованная женщина. Может быть, она теперь изменилась, но в молодости она была ровная, добрая, правда, немного гордая и чересчур сдержанная, но мы были всегда с ней друзьями.

Она написала такое милое и ласковое письмо и, посылая пятьсот рублей, прибавляет, что если ни одна из вас не захочет приехать, то пусть эти деньги я приму «на булавки девочкам»… Да вот прочти сама это письмо.

Я развернула письмо и сразу увидала на бумаге водяной знак, хорошо мне известный, — «его» знак.

Когда мама ушла, я положила перед собой письмо и… конечно, я не объясню вам, доктор, каким способом вызвала на бумаге между строками «родственного письма» иные строки:

«Царица, служанка твоя ожидает тебя с покорностью и трепетом. Не медли, дай скорей нам всем счастье поклониться тебе».

Костя пришел к вечеру, чтобы помочь мне перебраться домой.

Он был бледен и взволнован, поцеловал меня крепко и, тщательно заперев дверь, сказал:

— Лена, я пришел узнать правду.

— Какую правду, Костя?

— Ты сама понимаешь, о чем я говорю.

— Право, не понимаю.

— Ты не хочешь сказать мне прямо… позволь задать тебе несколько вопросов?

— Пожалуйста…

— Как ты перемещалась к нему? Летала или…

— Костя, да что ты говоришь! Ведь это же был сон, галлюцинации!

— Хорошо, хорошо… Но как? Ты что-нибудь пила? Или натиралась мазью? — задавал он мне торопливо вопросы.

— Ничего подобного.

— Он заставлял тебя поклоняться какому-нибудь изображению?

— Нет.

— Да, да, для каждого века, для каждого интеллекта у «него другая манера», — заходил он по комнате.

— Что ты говоришь, Костя?!

— А требовал он, чтобы ты всецело отдала ему свою волю, свою душу?

— Да.

— Ага! А отреклась ты от Бога?

— Какие пустяки!

— Конечно, конечно. Мы сами, «интеллигентные люди», давно все отреклись от Бога! «Тому» теперь лафа!

— О чем ты говоришь? — спросила я, испуганная волнением Кости.

— Не могу, не могу, не хочу верить! Это ужасно! — вдруг закричал он, хватаясь за голову. — Неужели это правда?

— Что правда?

— Нет, нет, это, конечно, вздор… я страшно расстроил себе нервы, и мне в голову лезут ужасно глупые мысли… но твой бред… твой бред был ужасно похож на бред… средневековых ведьм… Лена, милая, конечно, все это — вздор, но ты попробуй помолиться. — Он, дрожа с головы до ног, сжал мою руку.

— Костя, родной, да успокойся ты. Я совершенно поправилась.

— Помолись, помолись, Лена.

— Да как же я буду молиться? Я и в детстве никогда не молилась, никто и не учил меня. Нянька заставляла повторять за собой непонятные слова, а в гимназии я стояла на молитве и исполняла обряды, отбывая известную повинность. Смешно теперь заставлять меня вдруг молиться!

— Лена, Лена, ну прочти хоть «Отче наш», — с отчаянием, протягивая мне руки, снова зашептал он.

В эту минуту я почувствовала, что на мое плечо легла «его» рука и его милый, гармоничный голос произнес:

— Не волнуйся.

И в ту же минуту Костя как бы замер с протянутыми ко мне руками.

— Он все забудет, — снова услыхала я голос, — не беспокойся за него. Он хотел приподнять завесу науки, но он слишком слаб для этого и мог бы кончить безумием.

Голос замолк, и Костя, опустя руки, весело сказал:

— Так собирай вещи, Леночка, а я пока пошлю за извозчиком.

Теперь, доктор, я хочу вам сказать, зачем я все откровенно рассказала вам.

«Он» находит, что вы можете быть ему хорошим слугой.

Подумайте об этом серьезно. Вы страдаете от безнадежной любви ко мне, «сохнете и вянете», как пишет Шура. Я сниму с вас эти чары, и вы снова будете веселы и счастливы. «Он» вам даст дар исцелять больных одним прикосновением, одним взглядом или словом.

Подумайте о пользе, которую вы принесете человечеству! Слава, богатство — это пустяки, мелочь, которые всегда приходят к человеку, имеющему власть. И богатство, и слава, конечно, будут уделом «великого целителя»: вам будут воздвигать памятники и осыпать вас золотом. Хотите?

Ну, конечно, хотите. Вы еще не верите сейчас, но вы поверите, потому что хорошие слуги нужны всякому господину, а мой господин желает иметь вас своим слугой.

_____

Под рукописью другими чернилами и другой рукой написано:

Не верю! Не верю… Никогда!!

 

Аня

(Семейная мелодрама)

— Тсс..! Тише, папа, мама только сейчас заснула.

— Что сказал доктор?

— Доктор говорит, что пока нет ничего серьезного, но у нее плохое сердце — нужно избегать волнений… Я хотела тебя просить, отец, постарайся хоть эти дни посидеть дома.

— Аня, милая, ты знаешь мои дела! И в суде, и в комиссиях…

— Отец, ты прекрасно знаешь, о чем я говорю.

— Мм… послушай, Аня…

— Маме нужен покой, доктор сказал: «абсолютный покой», понимаешь? — и Аня пристально устремляет на отца свои большие темные глаза.

У Ани удивительно красивые глаза: темно-серые, ясные и чистые — совершенно детские, составляющие контраст с ее гордым ярким ротиком и довольно резко очерченным подбородком.

Она удивительно красиво сложена. У нее высокая, сильная, но замечательно грациозная фигура, немного полная для девушки, немного величественная. Отец, смеясь, называет ее Юноной.

Никто бы не сказал, что Аня — дочь этого высокого красивого блондина, с шапкой густых кудрей на голове и красивой подстриженной бородкой.

Роман Филиппович женился двадцатитрехлетним студентом, и Аня была его первым ребенком.

Эффектная, красивая Аня — его любимица, и он даже побаивался ее слегка.

Когда Аня вышла из комнаты, Роман Филиппович заходил большими шагами из утла в угол. Ему было досадно, что он, по обыкновению, как будто струсил перед дочерью.

Пока она была ребенком, он мало обращал на нее внимания.

Он был сильно занят своей начинающейся карьерой адвоката, да и «их», этих детей, было слишком много: шесть человек живых да двое умерло.

Он был против стольких рождений, с азартом проповедовал систему Мальтуса… но разве можно было сговориться с Варварой Семеновной!

«При наших экономических условиях прямо невозможно воспитывать эту ораву!» — твердил он.

Но он сам не замечал того, как он охладевал к детям, именно потому, что экономические условия делались все лучше и лучше. Сначала явились няньки, потом бонны, квартира расширялась — детская уходила все дальше и дальше от кабинета, а сам кабинет делался все больше и наряднее.

Известность в соединении с его красивой наружностью вызвала дамские записочки, появление в дорогих ресторанах, пару рысаков, улыбки женщин другого рода; семья стала как-то тускнеть, отодвигаться, и вдруг он почувствовал, что «еще не жил».

Как он накинулся на эту жизнь!

Жена, до сих пор в него влюбленная, не замечала, что прежние убеждения стали фразами, что вкусы его радикально изменились.

Она все так же одевалась в черные юбки, в блузы, стянутые кожаным поясом, так же между рождением, кормлением и болезнями детей читала и толковала только о преподавании, педагогике и воспитании детей. Она всю себя отдала этому воспитанию. Сколько книг она перечитала, сколько лекций прослушала, но не умела ли она или не могла, а справиться с детьми она была не в силах.

Она бы потеряла здоровье с ними, но выросла Аня.

Аня, по молодости лет, тоже справлялась с трудом, но хоть учиться их заставила.

Аня была с ними строга, и ее одну они и слушались. Она всегда смотрела на мать ласковым «материнским» взглядом, каким она смотрела на младшего брата, Котика; его Аня немножко баловала: он был такой болезненный и слабенький.

Понемногу весь дом, все хозяйство перешло к Ане, — мама стала часто прихварывать и совсем ушла в свои статьи, чтения, лекции, конференции и… мужа.

Этот муж был для нее всем всю ее жизнь, хотя она бы очень удивилась, если бы кто-нибудь сказал ей это.

Она верила, что муж стал уделять так мало времени семье только потому, что он неустанно печется об этой семье. Она не замечала, как он иногда, увлекшись, проговаривался, что совсем не за работой он проводил свои вечера. Не замечала Варвара Семеновна, как ее муж иногда защищал то, чем прежде возмущался, что громил прежде.

Замечала это Аня.

Она чаще и чаще вглядывалась в отца, и его стал смущать этот испытующий и пристальный взгляд.

Тут-то Роман Филиппович стал побаиваться своей дочери.

Наружность Ани была очень эффектна: на улице, в театре все невольно обращали на нее внимание.

Молодежь, впервые попадавшая в дом Травичей, сразу влюблялась в эту гордую, красивую девушку, но потом, Бог знает почему, оказывалась в свите одной из ее младших сестер, а Аня разливала чай и намазывала бутерброды для всей этой компании.

Роман Филиппович любил выезжать с дочерью — ее принимали за «его даму», и ему это льстило.

Он стал любить дочь.

Его мимолетные интрижки не нарушали семейного мира.

Варвара Семеновна была далека от мысли, что ее Рома, который так красиво говорит о нравственных устоях, мог пошаливать на стороне.

Аня это замечала и мучительно боялась, чтобы эти «шалости» не дошли до матери.

Роман Филиппович, меряя гостиную большими шагами, ерошил свои густые кудри, в которых за последние две-три недели появилось несколько серебряных нитей. «Очевидно, Аня опять что-нибудь узнала», — вертелось у него в голове. — И кто это только сплетничает? Уж не его ли помощник Крутиков?»

Роману Филипповичу на этот раз захотелось, чтобы даже его товарищи не знали о его увлечении.

На этот раз это серьезно.

Эта женщина «захватила» его, захватила сразу, словно окружила какой-то жгучей атмосферой.

Ведь надо же когда-нибудь испытать это чувство!

А это чувство — какой-то туман, и в этом тумане носится перед ним гибкая фигура, в блестящей чешуе, с мантильей через плечо и красной розой в белых зубах.

Кармен, совершенная Кармен!

Да, женщины такого рода, страстные, огненные, коварные, всегда влекли его к себе, а «эта» — какая-то дикая, сконцентрированная страсть!

Он женился девственником. Что он понимал в женщинах? О, будь она его женой, он бы и не взглянул на других!

С первого взгляда, когда она вышла на сцену «испанской проходью», как выразился один его приятель, она ошеломила его. К концу ее «болеро» он уже бросал ей цветы, подсунутые услужливой цветочницей, и неистово аплодировал.

Он чувствует, что теперь ему нет возврата.

Он знает, что зарвался и в нравственном, и в материальном отношении, запустил дела…

Он проиграл крупный процесс благодаря тому, что помчался за ней в Москву…

А что будет, когда кончится ее ангажемент?

При этой мысли Роман Филиппович даже вздрогнул и еще быстрее зашагал по комнате.

До жены дошли какие-то сплетни, она так взволновалась, что слегла… Он прекрасно знает, что может успокоить ее одним словом, ему стоит просидеть дома два-три вечера…

Два-три вечера! А что будет происходить «там»? Этот высокий гусар… она вчера бросила цветок… он стал ее упрекать… она щелкнула ему под нос кастаньетами и показала язык.

Он сам сознает, что имеет слишком мало прав для ревности…

О, если бы у него было сейчас десять-пятнадцать тысяч! Он бы ее «инсталлировал» в уютной квартирке, и тогда было бы другое дело.

А теперь… эти ужины, подарки, цветы — стоят дорого, а не дают ему никаких прав на нее!

Да, все это стоит очень дорого… он истратил большую часть «тех» денег… но это пустяки… он пополнит… конечно, пополнит.

— Отец, когда мама проснется, ты, пожалуйста, поди к ней.

Он вздрагивает:

— Послушай, Аня, что такое у вас там случилось?

— Вчера у нас была madame Задонко и что-то сказала маме, ты знаешь, какая Задонко сплетница, — неохотно говорит Аня, поправляя у зеркала бандо своих темных волос, пышно лежащих по сторонам ее высокого белого лба.

— Что же она сказала?

— Меня это не касается, отец, это — твое дело… я прошу тебя только успокоить маму.

— Как же, не зная дела…

— Отец, ты знаешь.

— Да что это, наконец, за фокусы! — топает он ногой. — Чего ты ломаешься? Говори толком.

Аня поворачивает к нему свою лебединую шею:

— Не заставляй меня говорить о том, что меня очень тяготит, папа.

— Слушай, Анна, — вспыхивает Роман Филиппович, — ты забрала слишком много воли… Если я был всегда снисходителен к тебе, еще не значит, что ты можешь делать мне дерзкие намеки.

Аня молча двинулась к двери.

— Стой! Я, наконец, хочу знать правду! — закричал он нервно.

— Прости, отец, я не понимаю, почему ты непременно хочешь этого разговора? Нам будет обоим неприятно и тяжело, — и она снова поворачивается уйти.

— Стой. Я тебя спрашиваю, на каком основании ты, моя дочь, позволяешь себе делать указания, как я должен поступать, и намекать на то, что тебя не касается?

— Ты сам дал мне это право.

— Я?

— Да, ты. Ты всегда говорил нам, что между детьми и родителями никогда не должно быть тайн и недомолвок, что все должны быть откровенны…

— Да, дети должны быть откровенны.

— А родители — нет?

— Есть много вещей, которых вы, по молодости лет, не можете понять и даже не должны понимать, особенно девушки.

— Я бы была рада не понимать многого, — со вздохом говорит Аня, — но ты сам, отец, так старательно объяснял мне грязь жизни, ты мне рассказывал много того, чего бы я не хотела знать, давал читать книги, которые, рисуя грязь, пользы не приносят.

— Нет, знание жизни приносит пользу. В наш век девушка должна знать жизнь. Ты и без меня прекрасно знала, что детей не ангелы приносят.

— Это-то я знала, но зачем мне было это знать в какой-то… ну… «игровой» форме. Ты, не стесняясь моим присутствием, говорил со своими товарищами разные двусмысленности, давая им право говорить мне их; зачем мне было знать вещи, о которых, может быть, не знает и мама… На меня это не производит впечатления, а Оля и Лида иногда слушают тебя во все уши, а ты не стесняешься и перед ними. Почем ты знаешь, может быть, твои слова возбудят в них нездоровое любопытство?

— Дочь моя! Вы идете по стопам мамаши, вы делаете отличные успехи в педагогике, — сказал он насмешливо.

Аня нахмурила свои густые брови.

— Тебе не стыдно, отец? — вдруг спросила она.

Он вскочил:

— Это из рук вон, наконец! Я запрещаю тебе впутываться в мои дела! Я запрещаю делать мне замечания… Ты — не судья мне, дети — не судьи своим родителям! Ничего не понимая, судить нельзя! Слышишь? Кто может осудить человека, который не знал молодости, который всю жизнь отдавал семье. Закрывал глаза на все соблазны, душил в себе чувства во имя долга. Человек всю, всю свою молодость провел в заботах о куске хлеба для этой семьи, когда ни одна минута не принадлежала ему! Он терял личность, терял свое «я»; тупел между самоваром, счетом из лавки и грязными пеленками… Может этот человек наконец сказать: «Теперь я хочу жить! Дайте мне глотнуть воздуха! Отдайте мне мою личность, мое „я“! Неужели я должен отказаться от всего, чем красна жизнь? От света, от чистого вольного воздуха, от ароматов цветов, когда все кругом живет…»

— Папа, тебе сорок восемь лет…

Он ударил кулаком по столу:

— Скажи, пожалуйста, что важнее — душа и наружность в человеке или его метрическое свидетельство? Кто же даст мне мои лета? Да я моложе в десять раз этих ваших «молодых людей», ваших поклонников: лысых, изжившихся, изверившихся… Отчего, если я женился рано и дети мои уже выросли, я должен отказаться от жизни? Вы желаете жить — я, я даю вам эту возможность, даю вам без забот учиться, развиваться, веселиться… Как вы смеете вмешиваться в мою жизнь?

— А мама?

— Мама! Что же, ты не видишь, что мать твоя никогда не хотела быть женщиной? А теперь в сорок три года и подавно…

— Отец, Кантурская была годом старше мамы…

— Еще Кантурскую приплели! — вдруг смутился он. — Ну, допустим, что это была бы правда. Я не справлялся с ее метрикой, а ты сама могла видеть, что твоя мама выглядит старухой в сравнении с Кантурской.

— Мама не заботится о своей наружности, не подкрашивается, не делает дорогих туалетов.

— Да какое мне дело, что делает женщина, чтобы быть красивой и изящной!.. Твоя мать никогда не была женщиной. Она с каким-то упорством и в молодости одевалась как можно безобразнее, желая показать всем, что она выше этих «женских слабостей». Милая моя, все мужчины будут говорить комплименты твоему уму, а любовь понесут другой — той, которая изящнее, кокетливее, которая более «женщина».

— Да, ты говорил один раз, что идеал женщины — это Фрина и Аспазия.

— Да — идеал! Что ты от меня хочешь, наконец?

— Я просила бы тебя не развивать этой идеи, как прошлый раз, при Оле и Лиде… Они и так говорят такие вещи, что мне становится страшно за них.

— Значит, я перед своими взрослыми дочерьми должен говорить сентенциями из нравоучительных книжек для юношества?

— Да уж лучше бы…

— Великолепно! Значит, я должен был давать вам читать «Розовую библиотеку», скрывать или искажать правду жизни, внушать моим дочерям, что идеал и назначение девушки — выйти замуж за солидного молодого человека, служащего начальником отделения; лучшее блаженство — детки, говорящие по-французски, кружок приличных знакомых… обстановочка… винт по тысячной? Скажи, это твой идеал? Этого ты хочешь для себя и твоих сестер?

— Отец, я не могу спорить с тобой: ты адвокат. Где же мне переговорить тебя, хотя бы я и считала себя правой, когда ты умеешь уверить двенадцать присяжных, что черное — бело и наоборот… Прекратим этот разговор.

— Манера твоей матери! Когда нечего возразить, говорят: прекратим этот разговор! И с каким видом оскорбленного достоинства это говорится! Ну, довольно. Я и так слишком долго слушал твои замечания и причитания!

Роман Филиппович опять заходил по комнате.

Аня сидит в креслах у постели матери с книгой в руках, но она не читает. Она глубоко задумалась. Лампа под зеленым абажуром освещает только нижнюю часть ее лица. Губы ее крепко сжаты — она думает.

Отец, конечно, успокоит мать, оправдается… выпутается… и мать опять поверит и опять она будет его любить по-прежнему и по-прежнему будет счастлива. А она, Аня, будет ли она опять покойна и счастлива? Нет.

Она любит отца, но уважение к нему исчезло, и ей это тяжело и больно.

Неужели все мужья таковы?

По рассказам отца, во всех знакомых семьях или муж обманывает жену, или жена мужа. Стоит выходить замуж!

Аня редко мечтала, но если мечтала, то не о себе. Лучшей мечтой ее было — идеальная жизнь всей семьи: сестры замужем за хорошими людьми, брат Петр окончил университет — защищает диссертацию, отец остепенился, Котик поправился… Мама — нет, пусть мама остается таким же ребенком, только немножко поласковей; Аня нянчит, воспитывает, учит всех своих многочисленных племянников, — все около нее, счастливые, дружные, довольные, нет ни лжи, ни обмана, ни притворства… Она, Аня, не выйдет замуж, зачем? И так будет хорошо…

А вдруг влюбишься… «охватит страсть», как говорят? Глупости, какая такая страсть — просто одно распущенное воображение и больше ничего.

Яркие полные губы Ани презрительно улыбаются.

— Можно к тебе, Варя? — и Роман Филиппович отворяет дверь в комнату жены.

— Входи! — слабо откликнулась Варвара Семеновна.

— Ты простудилась, Варя? — заботливо спрашивает Роман Филиппович, подходя к постели жены.

Аня не слышит дальнейшего разговора — она быстро выходит из комнаты.

В столовой стол уже накрыт.

Аня ходит по столовой и смотрит на часы: уже десять минут седьмого, «дети» сейчас влетят и подымут крик, надо велеть подавать, потому что неизвестно, сколько времени потребуется на объяснение матери с отцом, а «дети» голодны. Она звонит и велит подавать.

— А где же «предки»? — спрашивает Петя, первый влетая в столовую.

— Мама нездорова… папа сидит у нее — он будет обедать потом.

— Что, фатеру влетело? — смеясь, спрашивает Петя.

Аня чуть не роняет разливательную ложку:

— Что ты говоришь?

— Ну, ну, не смотри ты на меня с таким ужасом, точно я не знаю! Я все знаю. Ведь он теперь не стесняется — вчера в балете сидел с нею в ложе. Красивая, шельма!

— С кем? Что ты болтаешь?

— Да с испанкой Гуарра! Какие корзинищи он ей подносит, да еще…

— Я тебя попрошу замолчать, не смей говорить при сестрах, — дрожащим голосом говорит Аня, не смотря на входящих сестер.

— Пиши, пиши, Котик… Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и…

— Скажи, Аня, правда, что говорила Марина кухарке, что… папа кутит?

— Я не знаю, что говорила Марина, — строго замечает Аня, — стыдно подслушивать разговоры прислуги; «вольно и плавно мчит сквозь леса и горы»… написал?

Голос Ани слегка вздрагивает.

— Как он кутит — водку пьет?

— Какие ты говоришь глупости, никогда папа не кутит… «полные воды свои». Точка.

Она сидит спокойно, облокотившись на спинку стула.

Она старается казаться спокойной не одному Котику, а всем: матери, сестренкам, брату; а между тем сердце ее сжимается и жилы бьются в висках, ходит она в постоянном страхе вот уже больше недели.

Началось «то» с месяц тому назад, вскоре после болезни матери. В кабинете отца она услышала дребезжащий старческий голос, упрекавший в чем-то ее отца.

Она в это время, собираясь куда-то, одевала галоши в передней.

Из кабинета вышел маленький, сгорбленный старичок.

— Вы уж как хотите, г-н Травич, а деньги потрудитесь возвратить к завтрему. Дело не мое — сиротское-с. Я опекун и отвечаю. Коли завтра вечером не доставите все полностью, вы уж меня извините — я в совете-с присяжных поверенных… имею честь кланяться!

Старичок вышел. Роман Филиппович сам запер за ним дверь.

Аня поразилась бледностью отца.

— Кто это, папа?

— Тебе какое дело, обыкновенные капризы клиентов, — и он ушел в кабинет, хлопнув дверью.

На другой день старичок был опять, но ушел веселый и довольный, пожимая руку Романа Филипповича.

С этого дня Аня стала замечать, что отец делался все нервнее, раздражительнее, озабоченнее. Он словно махнул на все рукой, почти никогда не бывал дома, а последнее время и не ночевал.

Мать опять расстроилась и слегла, а он даже не пробовал объясниться, не хотел успокоить ее.

Он не трудился даже лгать и обманывать, он просто избегал всех.

И вот неделю тому назад Аня застала отца сидящим в кресле с поникшей головой. Лицо его было так измучено, осунулось и постарело, что сердце Ани сжалось, вся прежняя любовь к отцу сразу вернулась в этом порыве жалости.

Она встала на колени перед ним и погладила его свесившуюся руку. Он порывисто обнял ее и зарыдал.

— Папочка, милый, что случилось? — с испугом спрашивала она. — Скажи, в чем дело, может быть, я могу быть тебе полезна? Поделись со мной твоим горем.

— Аня, дорогая, — вырвалось у него со стоном, — все пропало… все… не поминай меня лихом, девочка моя… если узнаешь про меня очень худую вещь… Замолви, голубка, доброе слово твоим братьям и сестрам… выпроси прощение у мамы… Варя, Варя чистая… светлая!

— В чем дело, папа, скажи, скажи мне, — умоляла Аня, ловя холодные руки отца.

— Аня, я погиб, единственный выход для меня — самоубийство… я… я… оставлю вам опозоренное имя, но это скорее забудется, чем… позор… тюрьма… Нет, нет, лучше смерть! Я сделал преступление, Аня, и я сам казню себя…

— Папа, но, может быть, можно тебя спасти? — вся дрожа, спрашивала Аня.

— Спасти меня может только чудо… мне дана отсрочка на три дня… в эти три дня мне нужно достать двадцать тысяч, но я вряд ли их достану — я сильно пошатнул мой кредит… а эти векселя…

— Но, папа, неужели это так ужасно? Ну, у нас возьмут обстановку, если даже тебя исключат из сословия, чего я не думаю… Мы переедем в маленькую квартиру… Кроме Кати и Лизы, мы все взрослые — можем работать, да и ты…

— Аня, не то… не то… — застонал он, опуская голову на плечо дочери.

Они молчат минуту, другую, наконец он поднимает голову:

— Еще несколько дней отсрочки… Я буду искать, но… у меня нет надежды…

— Я ничего не понимаю, папа; отчего же мой план — все ликвидировать и отдать часть кредиторам — не устроит нас на первое время… ведь выданный и не уплаченный вовремя вексель еще не преступление?

— Эти векселя… они… они… фальшивые!

Аня отшатывается от отца, а он мучительно рыдает, уронив голову на стол.

— Папа, как ты мог… — с ужасом шепчет Аня. Роман Филиппович начинает нервно и сбивчиво рассказывать ей, прерывая свою исповедь рыданиями, как он истратил деньги клиентов, не все… часть… хотел пополнить… начал играть, надеясь выиграть… проиграл больше… все… необходимо было отдать в один день… да еще у него были другие расходы… на то, что казалось ему самым дорогим… самым важным… и он достал эти деньги у человека, который потребовал его душу, его честь!

Он сам не знает, как он решился на это! Он поставил чужое имя, даже не подделывая подпись, он написал своим почерком это чужое имя. Он так был уверен, что за процесс Арнольдсона он получит двадцать пять тысяч, но его преследует несчастье. Арнольдсон умер, дело отложено, и вот…

Пока он говорил, в голове Ани все прыгало, мешалось… зубы ее стучали от нервной дрожи, и это отдавалось в голове.

Минутами она словно забывалась и думала о другом, о пустяках, и даже с удивлением замечала, что сидит на Полу в кабинете: она как стояла на коленях, так и осталась у ног отца.

«Что будет, что будет с мамой, думает она, опять начиная дрожать, — мама все время болеет… доктор опасается за сердце. А брат? Что ему придется перенести! А сестры… Не ваш ли отец «тот Травич?»

О, если бы все это обрушилось на нее одну, она бы стерпела, но все они… Господи, что будет?

— Папа, — робко спрашивает она, — а этого человека нельзя упросить отсрочить до окончания процесса Арнольдсона?

— Нет… это личная месть… этот человек давно ждал отомстить мне чем-нибудь… Он купил эти векселя у Петрова, который мне давал под них деньги, чуть не вдвое дороже…

— Он тебе мстит, отец? Но за что же?

— Ах… лет десять-двенадцать тому назад я засадил в тюрьму скверного мальчишку за кражу трех тысяч рублей у моей доверительницы… Он был несовершеннолетним, и наказание было пустячное… Он разыгрывал тогда какую-то жертву…

— Папа, но, может быть…

— Аня! Аня! Если бы ты согласилась пойти попросить его! Он всегда не сводил с тебя глаз в театрах, — помнишь, я показывал тебе его?

— Не заметила, папа.

— Может быть, хорошенькой женщине он не откажет… захочется порисоваться… может быть, он сжалится… ведь я прошу только месяц отсрочки… процесс Арнольдсона и…

— Я пойду, папа, конечно пойду, — говорит Аня, — пойду завтра же, напиши мне адрес.

— Девочка, как мне благодарить тебя!

— За что же, папа?

— Ты соглашаешься просить, унижаться, — ты, такая гордая…

— Я горда, папа, но не глупо горда. Для себя я бы никогда никого бы не попросила, но… за тебя… за всех! Да я на колени встану, руку ему поцелую, если нужно… Это пустяки… моя гордость тут не страдает, — говорит Аня сквозь слезы, — напротив, чем больше он будет ломаться, тем более я буду горда сознанием, что я переломила себя и спасла вас всех. Да, я горда, я очень горда, но не так «пусто и глупо» горда, папочка, — лепечет Аня, не то смеясь, не то плача и гладя руку отца.

— Аня, я боюсь другого… он нахал… а вдруг он станет ухаживать… обнимет…

Аня вдруг вспыхивает, поднимается с ковра и, смотря в сторону, говорит надменно:

— Я надеюсь, папа, что я сумею себя держать так, что этому господину не придет в голову оскорблять меня.

Аня на другой же день отправилась к Григорьеву.

— От г-на Травича? Скажи, что я занят и не могу принять, — слышит Аня из кабинета, куда ушел слуга докладывать о ней.

— Ты говоришь дама? Дочка? Проси.

Дверь отворяется, и вслед за слугой на пороге появился стройный худощавый брюнет.

— Войдите, сударыня, — почтительно пропустил он Аню в кабинет.

— Я пришла к вам по делу, — начала она слегка дрожащим голосом, опускаясь на стул, подвинутый ей хозяином.

— Я вас встречал много раз в театрах, в концертах с вашим папашей и, представьте, всегда принимал вас за супругу Романа Филипповича.

— Да, я выгляжу старше своих лет, — говорит Аня сухо и серьезно, не поднимая глаз и перебирая мех своей муфты.

— О нет! Это Роман Филиппович так кажется молод, что я и не подозревал, что у него могут быть взрослые дети. Сердце и характер вашего папа, верно, очень молоды.

В его голосе звучит насмешка, и эта насмешка больно ударяет Аню по сердцу.

Она поднимает голову и смотрит в это лицо с прищуренными светлыми, холодными глазами.

Аня опять опускает глаза и говорит тихо и серьезно:

— Я пришла вас просить отсрочить протест векселей отца.

— О, я ни собираюсь еще взыскивать, я только хочу опротестовать их, это пустая формальность.

— Я пришла именно затем, чтобы просить вас не делать этого.

— Но почему? — с наивным видом спрашивает он.

Она опять взглядывает на него: неужели он не знает, что это за векселя?

— Отцу это ужасно неудобно… он просит не делать этого.

— Не могу!

— Я прошу вас, — начинает Аня умоляющим голосом, — это необходимо… иначе… отцу грозят большие неприятности… большое горе… — она чувствует, как нервная дрожь охватывает ее, она старается победить эту дрожь и говорит поспешно:

— Будьте добры, не причиняйте нашей семье большого вреда: пострадает не один отец, а мы все…

Григорьев смотрел в сторону, кусая губы. Аня замечает его волнение и еще торопливей продолжает:

— Вы не должны беспокоиться, отец все заплатит вам. Мой отец попал во временное затруднение, — гордо прибавляет она.

Григорьев сделал резкое движение.

— Отчего же он так боится этих векселей? — насмешливо спрашивает он.

— Будьте добры, не спрашивайте меня, но вам все, все будет уплачено!

— Значит, вам известно, что ваш папа подделал подписи на этих векселях?

— Я прошу вас, г-н Григорьев, — с трудом произносит Аня, — не губить моего отца… и всех нас. Через месяц мой отец все вам заплатит.

— Дорогая барышня, как вы наивны! Неужели я покупал заведомо фальшивые векселя за двойную цену против их стоимости только для того, чтобы получить по ним? Моя цель совершенно другая. Я хочу посадить вашего папу на скамью подсудимых, как он когда-то посадил меня.

— Боже мой! Мой отец адвокат, он защищал интересы своих клиентов! Что же это будет, если каждый обвиняемый начнет мстить адвокату противной стороны! Раз мой отец взялся защищать чьи-нибудь интересы…

— Сударыня, трое адвокатов отказались вести дело моей тетки против меня. Моя мать предлагала своей сестре вдвое, втрое больше этой суммы, она и мои братья отдавали все, что имели, чтобы не доводить дело до суда. Трое адвокатов отказались! Они, как честные люди, видели, что эти деньги были нарочно подсунуты запутавшемуся восемнадцатилетнему мальчишке с целью опозорить его и всю нашу семью в глазах деда и целиком получить миллионное наследство… Трое адвокатов отказались, а ваш отец, четвертый, получив за это крупный куш, — взялся и… Довольно, сударыня! Я тоже не хочу отказаться от удовольствия полюбоваться на вашего папашу, сидящего между двумя конвойными, — я ждал этого двенадцать лет!

И Григорьев заходил по комнате.

— Вы этого не достигнете… Господи! Ведь отец решил умереть…

— Неужели? Меня это не трогает ничуть. Его не тронуло, что моя мать отравилась чуть не на его глазах… Право, бросим этот разговор…

— А моя мать… моя… а наша вся семья… нищие… опозоренные…

— Милая барышня, вы не поверите, как я себя глупо чувствую в роли мелодраматического злодея.

— Да сжальтесь же вы! — вдруг крикнула Аня и, уронив голову на руки, зарыдала.

Она почувствовала, что ей подносят воды, только тогда, когда зубы ее стали колотиться о стекло стакана. Она машинально пила воду и постепенно приходила в себя.

Рука Григорьева обвивала ее талию, и ее голова лежала на его плече.

«А, это — «то», о чем говорил отец», — мелькнуло в ее голове. Она быстро вскочила, выпрямилась, вытерла слезы и пошла к двери.

— Мадемуазель… — услышала она за собой тихий голос.

Аня обернулась.

— Я даю еще одну неделю срока вашему папаше, пусть судьба рассудит нас, а там я поставлю одно условие и, может быть, возвращу векселя даром.

— О, неужели? Благодарю вас! — говорит Аня, делая вид, что не замечает протянутой к ней руки.

— Не торопитесь благодарить — мне понравился тип мелодраматического злодея, и я хочу использовать его в нескольких ролях, — говорит Григорьев насмешливо и при последних словах почтительно кланяется Ане.

Теперь, сидя за уроком с братом, Аня старается отогнать от себя все эти воспоминания.

Но ее, как молотом, бьет мысль: завтра срок — неделя прошла.

Завтра все должно решиться — уж скорей бы! Разве можно жить под таким дамокловым мечом? Отца все время нет дома, а она, Аня, все время тут, на глазах у всей семьи. Она должна притворяться веселой и спокойной, не показывать своего ужасного душевного состояния, не забывать о повседневных мелочах: заказывать обед, заниматься с Лизой и Котиком, аккомпанировать пению сестер, успокаивать и развлекать мать.

Счастье, что приговоренные к смертной казни могут сидеть в своей камере и предаваться своему отчаянию, а вот если бы им надо было занимать гостей, разливать чай, диктовать: «Глядишь и не знаешь, идет или не идет его величавая ширина». Точка. Котик, подчеркни глаголы и просклоняй мне «ширина»…

Смерть! О, каким пустяком казалась ей смерть теперь. Ах, жить труднее — в сто раз труднее смерти.

Как бы было хорошо глотнуть теперь большой прием морфия или, поднявшись по черной лестнице до чердака, соскочить в пролет… но это невозможно… мать, сестры, Котик…

— Котик, возьми задачник, которую задачу мы делали в последний раз? 2802? Хорошо — ну, в чем там дело? Купец купил 40,2 аршина сукна…

Да, если бы «их всех» не было, тогда и самоубийство бы не пришло в голову. Она бы одна все перенесла.

Ох, как скверно, когда есть привязанности! Как счастливы люди, которые не имеют ни родных, ни близких!

От скольких подвигов и геройских поступков отказываются люди во имя любви к своей семье!

Скольких героев и святых лишился мир!

А может быть, — преступников и злодеев?

Разве мало людей не делаются преступниками только в силу привязанности к матери или ребенку?

Одиночество! Какое это счастье! Какая свобода располагать собой на добро и зло по своему усмотрению! Уйти в свою комнату, закрыть дверь на ключ и ключ положить в карман.

А вы там, все остальные, живите как хотите — как знаете!..

— Аня — общий делитель выходит ужасно большой!

— Ты, Котик, ошибся где-нибудь. Проверь еще раз…

Как хорошо уйти от всех. Никого не любить. Отец говорит: «Нельзя осуждать мужчин, что они иногда кутят в холостой компании. Надо же иногда уйти человеку от хлопот, от забот и тревог, даже от привязанностей». Она всегда возмущалась и возражала ему.

А теперь?

О, с каким бы она удовольствием ушла куда-нибудь!

Некуда только уйти… Подруг у нее нет, да как-то не было их и раньше в гимназии.

В чем состоит дружба барышень? Поверять секреты своих влюбленностей, флиртов, увлечений. А она как-то этим никогда не интересовалась… Никогда не обожала учителей даже «за компанию».

А у сестер ее на этой почве взаимных секретов с девушками их возраста образовалась впоследствии серьезная дружба. У сестер много подруг.

Да если бы у нее и были подруги, не может же она делить с ними «это» горе…

Как много у нее «любимых» и никого близкого! Странно, ей всего ближе теперь отец, отец, к которому она уже давно потеряла уважение. Он ближе ей потому, что горе их общее и с ним не надо притворяться и стесняться. Да, отец ей всех ближе теперь, ближе матери, хотя она мать любит больше.

О мама! Бедная мама. Чистый, добрый ребенок! Ты так далека от грязи жизни, ты не знаешь лжи и обмана — ты не можешь перенести его. А что если ты узнаешь худшее — преступление, позор?

— Теперь перемножь, Котик… зачем ты делишь?..

Что будет, когда все это обрушится?

Не одна мама, а сестры?

Лида такая нервная, вечно экзальтированная, болезненно самолюбивая, которая чуть не отравилась один раз, провалившись на экзамене…

И зачем, зачем я их так сильно люблю?

Если бы их не было?

Ну процесс, ну запачканное имя, ну отца бы сослали в Сибирь… она бы поехала с ним. И в Сибири люди живут… невинные… живут и страдают — не нам чета. Допустим, даже если бы отец застрелился… он прожил жизнь, ведь мог умереть и от болезни… Господи, что это я… до чего додумалась!

— Котик, я спутала! Ты прав, тут деление, голубчик… числитель на знаменатель…

— Аня, его условия я не могу принять — и все кончено для всех нас!

— Но…

— Не говори и не удерживай меня… завтра конец всему…

— Я хочу знать, в чем дело…

— Прощай! Прощай! — лепечет Роман Филиппович. — Завтра я не буду существовать, и в этом мерзавце, может быть, проснется жалость к моей несчастной, обездоленной семье…

— Замолчи ты наконец! И скажи, в чем дело.

— Я, я, который только раз изменил долгу честного человека… как я жестоко расплачиваюсь, а другие, сытые, зажиревшие в пороках… нет, нет, все кончено! Прощай, дитя!

— Да замолчи, отец. Тебе-то хорошо — один выстрел, и все кончено, а мама? А мы все? Тогда перестреляй всех нас раньше, это будет лучше! А то — умереть, а вы разбирайтесь, как знаете. Мама, может быть, перенесет позор, но твоя смерть ее убьет. Говори, в чем его условия?

— Нет, довольно… довольно… не мучай… дай мне умереть… ни я, ни ты не согласимся на условия этого негодяя — лучше смерть!

— Да будешь ты говорить?

— Он… он… требует тебя! Понимаешь — тебя!

Аня стоит неподвижно и смотрит на отца. Молчание.

— Аня, — робко поднимает голову Роман Филиппович.

— Что, папа?

— Ты видишь, выхода нет.

Она молчит. Отец взглядывает на нее робко, исподлобья, выдвигает ящик, роется в нем дрожащими руками и достает револьвер.

— Обними меня, Аня, в последний раз!

— Надеюсь, отец, что ты не собираешься стреляться дома: это убьет маму. Поди куда-нибудь… делай что хочешь. Я больше не в силах, — и Аня падает на стул.

— Аня… — окликает он ее опять.

Она поднимает голову.

— Я — приговоренный человек, но что будет со всеми вами. Какой ужас!..

Аня вдруг выпрямляется и, как-то вытянув шею, вглядывается в отца.

— Я, Аня, — говорит он, смотря в сторону, — человек решенный, жизнь моя кончилась, ценой этой жизни я искупаю мое роковое увлечение… Аня, тебя я любил всегда больше других детей… тебе я поручаю твоих сестер и братьев… твою мать… твоя мать не вынесет… я это знаю! О Варя, Варя, прости, прости… Я — подлец! О, какой я подлец… О если бы я мог жить «и искупить вину мою»! Но все кончено, кончено!

— Папа… — вдруг говорит Аня, — ты погоди стреляться до завтрашнего вечера — застрелиться всегда успеешь. Я пойду еще раз к этому… к Григорьеву и попрошу.

— Да, да, Аня! Может быть, его тронут твои слезы… может быть…

Аня еще пристальней смотрит на отца.

— Дорогая моя деточка, может быть, и вправду все уладится? Клянусь тебе, что после такого тяжкого урока вся моя жизнь — для мамы и для вас. Это ужасный, ужасный урок… клянусь тебе… Куда ты?

— Я страшно измучилась и устала. Спокойной ночи.

Уже три часа ночи, а Аня, не раздеваясь, все ходит, ходит по своей комнате.

Как хорошо, что у нее есть отдельная комната, и с ковром, который заглушает ее шаги.

Она за эти несколько часов пережила жизнь, состарилась и отупела. Что ж, если нет другого выхода. Ведь отец, не желая сознаться самому себе, желает этого.

Вот теперь она видит, насколько велика ее любовь к семье, и она еще больше уверена, какая легкая и пустая вещь самоубийство. Жизнью пожертвовать было бы легче — гораздо легче.

Да неужели, вправду, это так ужасно? Может быть, это один из людских предрассудков? Ее сестры рассказывали о некоторых из своих подруг… Выходят же девушки замуж иногда за совершенно незнакомых им людей, без любви.

Отчего же она так дрожит от ужаса и отвращения?

Другие продают себя за гроши, а ей заплатят двадцать тысяч! Она сжимает руки и злобно усмехается. Прав отец — «все можно купить на свете» если не деньгами, так любовью.

Вот если взять самого святого, самого гуманного человека и сказать ему:

— Убей — и не будет больше убийств; укради — не будет воровства; возьми маленького, слабого ребенка, причиняй ему самые ужасные страдания, — и целый народ будет благоденствовать.

Каково будет этому святому? Но он должен согласиться.

А если он не согласится пожертвовать таким образом своими чувствами, значит он не любит человечества, не хочет пожертвовать собой для него.

Цель оправдывает средства!

Аня нервно смеется и ходит, ходит, ходит, радуясь, что никто не слышит ее шагов.

Григорьев вскакивает при виде Ани, и они стоят молча друг перед другом.

Его лицо горит и руки дрожат, когда он берет муфту из ее рук.

— Я пришла за бумагами, — гордо говорит Аня, — и прошу вас еще раз отдать мне их так… даром.

— Нет! — упрямо произносит он сквозь зубы.

— Я бы должна была упасть на колени, плакать, молить, но я не могу — я слишком замучилась, — говорит она.

— И хорошо делаете. Оставим мелодрамы вашему папаше. Дайте я сниму вашу шляпу.

Она вздрагивает от гадливого чувства.

Не хватит, не хватит силы… она сейчас уйдет… но что тогда будет?

Как бы удержаться — не схватить вот этой бронзовой чернильницы и не пустить в наклонившееся к ней лицо.

Только бы удержаться, не погубить «их всех»! Если бы можно было сейчас захлороформировать себя — и потом проснуться уже дома!

А он наклоняется все ближе и ближе… Что это — кажется, объясняется в любви?

Улыбка, похожая на гримасу, ползет по ее губам.

Что он говорит?

…Только и думал, что о ней. Жил мыслью, что она придет… страсть… безумие… если бы она не пришла, застрелился бы…

И этот — стреляться!

Его губы касаются ее щеки.

Она вскакивает, как под ударом хлыста.

Нет, нет, она не может без хлороформа!

Она уйдет… мама, сестры, простите, она не может… поймите… ведь есть, Господи, жертвы и не по силам…

Рука Ани машинально тянется к чернильнице… А что потом?

Вон он сжал кулак, и губы его кривятся…

— Есть у вас вино или водка? Дайте, пожалуйста, большой стакан… целую бутылку…

— Теперь я могу уйти? — спрашивает Аня Григорьева, лежащего ничком у ее ног.

Лицо Ани в красных пятнах, глаза горят и губы вздрагивают.

— Слушайте, — говорит Григорьев, поднимая голову и с мольбой смотря на Аню, — да скажите вы мне что-нибудь!. Ругайте, бейте меня что ли!

— Давайте мне векселя, и я уйду. Где моя шляпа? — говорит Аня с гримасой отвращения.

Он поднимается на колени и хватает ее за руку:

— Анна Романовна, да неужели вы не понимаете… видя вас с вашим отцом… слыша, что говорилось вокруг вас… зная вашего отца… я думал… наружность обманчива…

— Что вы такое говорите там? — нетерпеливо вырывается у Ани.

— Анна Романовна… вы не поймете, может быть… вы не поверите… когда я увидел вас в первый раз, я почувствовал какую-то дикую страсть к вам… Знакомиться… искать вашего внимания я не мог — ваш отец не пустил бы меня на порог своего дома… а я с ума сходил, думая о вас… люди сплетничали… а отец твой…

— Давайте мне векселя: уже поздно.

— Простите меня… не отталкивайте… неужели вы не видите, что я сознаю весь ужас своего поступка! Поймите, что я теперь Бог знает что дал бы, чтобы вернуть все, молить вас… просить, если возможно, простить меня. Месть сладка, я столько лет ждал ее, наконец получил возможность мстить; я отдал эту возможность за счастье обладать вами и в конце концов отомстить себе. Анна Романовна, простите меня, скажите, чем я могу загладить свой чудовищный поступок!

— Перестаньте, дайте мне векселя, мне пора домой.

— Есть у вас капля жалости? И самому ужасному преступнику прощают преступление, совершенное в порыве страсти… ну, простите же… простите…

И Григорьев рыдает, опять опустив голову у ее ног. Аня стоит неподвижно.

— Это тоже входит в программу? Если да, то я потерплю еще пять минут, — говорит она холодно.

— Оскорбляй меня, издевайся надо мной! — говорит он, рыдая. — Я сам все погубил! Я бы мог, может быть, добиться твоей любви, а теперь… мне остается только умереть…

— Умереть легко — жить трудно, — вдруг вырывается у Ани.

— Да, да, без тебя! Без твоей любви, при сознании, что ты ненавидишь меня, — легче умереть.

— Пустите меня домой, — просит Аня с тоскою.

— Послушай, — вдруг, поднимаясь с колен, говорит он, — а если бы эти векселя принадлежали другому, и этот другой был отвратительный, грязный старик, и он потребовал бы тебя, и твой отец продал бы тебя ему, как он продал мне…

— Отец! — вдруг выпрямляется Аня. — Отец мой не знает, что я здесь, — слышите? не знает… он никогда бы не согласился… это я сама, сама! Он этого не знает, не должен знать никогда, никогда!

Она вскакивает:

— Не смейте ему это говорить! Не смейте намекать! Он не знает. О Боже мой, он не знает ничего.

И Аня ходит по комнате, ломая руки.

— Я ничего не скажу ему, — тихо говорит Григорьев, смотря в сторону.

Аня прислоняется к мрамору камина пылающим лбом.

— Анна Романовна, — тихо, едва слышно произносит Григорьев, — позволите ли вы мне иногда… редко… видеть вас…

— Отпустите ли вы меня домой! — поворачивается Аня к нему резким движением. — Я вам говорю, что мне пора, что у меня больная мать, которая будет обо мне беспокоиться.

— Дайте мне возможность видеть вас. Я давно разошелся с моей женой… я разведусь с нею… может быть, потом… потом…

— Я положительно не понимаю, что вы хотите от меня! — вдруг раздражается Аня, топая ногой. — Ничего не понимаю… Я должна, может быть, плакать… я не знаю, но у меня нет слез. Я не знаю, что сделала бы другая на моем месте: может быть, убила бы себя, может быть, вас, — не знаю. У меня одна мысль — уйти и не видеть вас никогда…

— Аня, я не могу не видеть тебя, пойми — не могу. Ни одна женщина так безумно не влекла меня к себе, как ты. Я не в силах теперь отказаться от тебя… скажи — могу я иногда видеть тебя, хоть издали?..

— Никогда! — вдруг с ужасом восклицает Аня.

— Что ты делаешь со мной! Ведь ты, ты одна теперь существуешь для меня! Я за обладание тобой готов на все, на все, даже на преступление. Я понимаю, что бесполезно просить… умолять…

— Отдайте бумаги!

Он медленно подходит к столу и, достав вексель, протягивает ей.

— Это один. Папа говорил, что их десять, — где же остальные?

— Вы будете приходить за каждым из них.

Аня, шатаясь, садится в кресло и дикими глазами смотрит на Григорьева.

— Я сказал тебе, что готов на все, даже на преступление, чтобы видеть тебя, не потерять так… сразу, — говорит он, смотря в сторону.

Аня молчит. Все вихрем кружится у нее в голове. Как, что это? Шутит он что ли?

— Но ведь это подлость! — бормочет она.

— Эх, не все ли равно, — махает он рукой, — я просил, молил… все равно любви твоей мне не видать — я это понимаю… Так буду хоть целовать тебя, — ударяет он кулаком по столу. — Тебя отец насильно выдал за меня замуж — ты согласилась на эту сделку. Я тебя люблю, считаю своей женой и требую тебя к себе «по этапу».

Аня поднялась, бледная и спокойная.

— Дайте мне мою шляпу, — говорит она, аккуратно складывая и пряча вексель в сумочку.

— Что ж ты молчишь?

— Что же мне вам сказать? Я слышала, что у воров и разбойников есть «каторжная совесть», а у вас нет и ее.

Аня идет к двери, на ходу надевая шляпу.

— Ты придешь? — вырывается у него бешеный крик.

— Конечно, приду, — поворачивает она к нему голову, — только кто гарантирует мне, г-н Григорьев, что вы будете аккуратно платить?

— Вам придется поверить на слово. Вы придете завтра?

— О нет! Нет! Только не завтра!

— Когда?

— Не знаю… скажу по телефону… потом! — и Аня почти бежит к двери.

— Вот вексель, папа.

— Один! Что это?

— Я должна приходить за каждым отдельно.

— Почему? — со страхом поднимается с дивана Роман Филиппович.

— Так, его фантазия…

— А отдаст он остальные?

— Должно быть, отдаст…

Роман Филиппович со страхом смотрит в лицо дочери.

Лицо это бледно, только яркие губы ярче обыкновенного и сложились в какую-то застывшую гримасу отвращения.

— Это ужасно, Аня. Что за издевательство! Жить под дамокловым мечом! — схватывается за голову Роман Филиппович.

— Аня, — робко спрашивает он, — ты не была слишком резка с Григорьевым?

Аня вдруг делает несколько шагов к отцу и, пристально смотря на него, произносит:

— Я была очень любезна, а он необыкновенно почтителен. Моя беседа так понравилась ему, что он желает продлить удовольствие и потому не отдает сразу всех векселей…

Роман Филиппович перебирает вещи на письменном столе и, не глядя на дочь, говорит:

— Однако ты иди скорей к матери, она сердилась… ты там что-то забыла купить… А завтра он отдаст другой вексель?

— Я завтра не пойду.

— Как, Аня! — с ужасом восклицает Роман Филиппович.

— Я завтра не пойду.

— Аня, восклицает он, — подумай… как же ты не пойдешь, но тогда… что же значит этот, когда там осталось девять… да если бы даже у него остался один… что ты делаешь со всеми нами?

— Я пойду послезавтра! — почти вскрикивает она и быстро уходит, а Роман Филиппович слышит в коридоре ее взволнованный голос, в котором слышны слезы:

— Паша! Ванну! Скорей мне ванну!

Он съеживается и втягивает голову в плечи.

— Ты невозможно манкируешь своими обязанностями!

— Что такое, мамочка? — спрашивает Аня.

— Лиза сегодня жаловалась, что у нее нет ни одной чистой блузочки: ты забыла их отдать в стирку…

— Ах, мамочка, правда, я забыла.

— А сегодня Лиза принесла по немецкому двойку: ты не просмотрела перевод. Если ты уже взялась следить за ее уроками, то должна исполнять это аккуратно.

— Мама, я ничего не могу поделать с Женей. Когда я запретила ей ходить на скетинг-ринк за дурные отметки, ты сама сняла это запрещение.

— Ты прекрасно знаешь, что я против системы наказания и наград. Нужно влиять на ребенка иначе, нужно пробуждать в нем сознание своего долга.

— Да, я тебя давно уж хотела просить не пускать Лизу на скетинг.

— Почему это?

— Да потому, что она там сошлась с неподходящей для нее компанией. Какие-то гимназисты провожают ее, назначают свидания, один пишет даже любовные письма, а она на них отвечает.

— Что ты говоришь! Боже мой, как ей это могло прийти в голову?

— Не волнуйся так, мама; если бы я знала, что ты так волнуешься, я бы тебе не стала говорить!

— Позови ее сейчас ко мне!

— Мама, теперь ты взволнованна, не лучше ли просто запретить ей ходить на этот скетинг — как бы в наказание за двойку. Она понемножку позабудет эти глупости, а если ты подымешь историю, она вообразит себя жертвой и назло станет поддерживать глупый флирт… Помнишь, как бывало с Лидой…

— Нет, нет я это так не оставлю! Зови ее сюда.

Аня заткнула уши.

Как у нее стали плохи нервы теперь. Там, в другой комнате, мама волнуется, кричит, а Лиза рыдает.

Ну, слава Богу, кончили. Лиза выходит красная, заплаканная и, проходя мимо Ани, произносит злым, шипящим шепотом:

— Шпионка!

Аня с тоской смотрит вслед толстенькой фигурке с двумя косичками за спиной и вздыхает.

Мать возвращается. Она так взволнованна, что руки ее трясутся:

— Это ужасно! Откуда она научилась так лгать? Она все отрицает!.. Да ты уверена в том, что ты мне сказала?

— Я очень раскаиваюсь, мама, что так расстроила тебя.

— Отвечай мне на вопрос… ты сама видела письма?

— Да, мама, мне Оля показывала. Оля — поверенная Лизы.

— Оля! Прекрасно! Взрослая девушка, курсистка — и поощряет такую ужасную вещь!

— Полно, мама. Оля хохотала, показывая мне письма…

— Странное отношение! Вместо того, чтобы сказать мне, — смеяться!

— Мамочка, Оля поступила лучше меня — она не хотела тебя расстраивать…

— Оля дома?

— Да не раздувай ты так эту историю. Такая глупость, стоит об этом говорить… Надо было только лишить Лизу возможности видеться со своим вздыхателем.

— Как фамилия этого гимназиста? Надо написать письмо его родителям.

— Брось, мама. Успокойся ты, ради Бога, — с отчаянием говорит Аня, смотря на нервно подергивающееся лицо матери. — И зачем я только сказала тебе!

— Зачем сказала? Ты раскаиваешься в своей откровенности! Вот это самое ужасное — эта ваша неоткровенность! Всегда все скрываете!

— Мы бы были откровенней, мама, если бы ты относилась ко всему спокойнее, но зная, как ты все это принимаешь…

— А как я должна это принимать?! Позови Олю. Как ей не стыдно было скрывать! Сама на педагогических курсах, готовится в воспитательницы… Позови Олю!

Аня идет и зовет Олю.

Теперь подымется история! Что будет говорить Оля, кокетливая Оля, которая чуть не с двенадцати лет вела подобные переписки и теперь флиртует направо и налево!

И, несмотря на это, Аня нисколько не боится за Олю, тогда как постоянно дрожит за нервную, впечатлительную Лиду.

Когда Оля влетает ночью к Ане, будит ее и объявляет, что она «безумно влюблена» или «отчаянно, безнадежно полюбила», Аня, спокойно улыбаясь, выслушивает признание сестры и спокойно засыпает, прекрасно зная, что эта «безумная любовь» продолжится всего несколько дней и заменится новой «безнадежной страстью» или «на этот раз уже настоящей, крепкой любовью».

Сколько раз Оля, с видом нашкодившей кошки, умоляла Аню: «Сестричка, милая, ты уж как-нибудь устрой. Я приняла его предложение, а… а теперь не знаю, что мне делать… он мне совсем не нравится. Ты уж как-нибудь выкрути меня… избавь от него».

Не то было с Лидой.

Лида была такой серьезной и сдержанной, никогда Ане не изливалась, но Аня прекрасно знала, что если Лида «не дай Бог, влюбится», — быть драме. Один раз она съела все зеленые краски из акварельного ящика Пети.

Правда, она отделалась рвотой, но из записки, написанной ею на имя Оли, оказалось, что причиной этой рвоты была неразделенная любовь к одному студенту.

В другой раз Лида серьезно заболела, узнав, что ее «предмет» женится на другой.

Недаром Аня со страхом и трепетом следила за «поклонниками» Лиды.

За обедом было скучно и тяжело.

Между матерью и отцом были натянутые отношения, хотя они старались не показать этого.

Оля и Лиза дулись на Аню за то, что она их «выдала». Лида была мрачна и ничего не ела.

Все молчали и, когда встали из-за стола, разошлись по своим комнатам.

Аня села за пианино в темной гостиной.

Она играла плохо — больше по слуху.

Ей было тяжело сегодня, как-то тяжелей обыкновенного.

Тяжело быть одной. У них такая большая семья, а все они как-то сами по себе.

Все одиноки и все ищут чего-нибудь вне дома. Отец… Аня теперь всегда вздрагивала при мысли об отце. Они оба избегали друг друга.

А прежде он был единственный человек, с которым она могла говорить откровенно, хотя почти никогда они не сходились во мнениях.

Мать… вот она упрекает детей, что они лгут ей и скрытничают.

Она, Аня, никогда до последнего времени не лгала матери, но зато никогда и не шла к ней со своими вопросами и сомнениями. Она пробовала много раз, но с матерью нельзя говорить.

У Варвары Семеновны была «одна правда», и такая узкая правда. Все было разложено по ящичкам, а если какое-нибудь понятие не лезло ни в один из них, она волновалась, выходила из себя и, не объяснив, а может быть, и сама не поняв, расстраивалась, выходила из себя.

У нее была такая определенная вера. Раз навсегда она поставила себе жизненные правила и все, что хотя бы отдаленно противоречило этим ее понятиям, считала или ненужным, или преступным.

У нее были свои авторитеты в литературе, в искусстве, в науке. Она их приняла раз навсегда. Они были и есть, а остальное «от лукавого».

«Если бы мать была религиозна, — думает Аня, — какая бы из нее великолепная вышла игуменья монастыря! Да, будь она религиозна и воспитай нас в этом направлении, она казалась бы нам „логичной“ в своей нетерпимости, импонировала бы нам, и мы бы слепо повиновались ей».

А теперь?

О, если бы у нее была другая мать! Более грешная, с более широкой правдой!

Вот в эту бы минуту припала бы она к ее груди, рассказала бы все свои муки, все свое горе!

И, может быть, та, другая мать, в ужасе, в отчаянии, но обняла бы ее, как обняла Соню Мармеладову ее мачеха… Раскольников поклонился Сонину страданию. А кто может поклониться ее?

Она не спасает от голода свою семью, а сохраняет ей только «привычную роскошь». Только честь, а может быть, ложное понятие о «чести семьи».

Она, сама не голодная, не презираемая, в тайне совершает продажу своего тела.

И нет святого страдания, нет «красоты жертвы».

И этого утешения нет у нее!

Нет даже самого главного: нет обиды и оскорблений, нет грубого, пьяного покупщика. Ее встречают, как царицу, говорят ей о страсти, о любви, о безграничном восхищении…

А вчера пятый вексель ей отдали «даром».

И она дрожит и боится одного. Боится, что отвращение начинает сменяться чувством равнодушия… э, мол, все равно.

А раз все равно, где же заслуга? Где жертва? Где хотя какая-нибудь искра «красоты поступка»?

Хоть бы уйти куда-нибудь! Уйти от этих мыслей, от одиночества в этой любимой большой семье.

— Аня, а Аня!

— Что тебе, Петя?

Петя подсаживается к Ане и обнимает ее за талию.

— Тебе что от меня надо, Петя?

— Почему «надо»? — удивляется он.

— Да так. Когда же ты бываешь ласков со мной, когда тебе ничего от меня не надо? — говорит она грустно.

— Что это ты? — спрашивает Петя. — Я не привык от тебя слышать такой тон.

— Какой тон?

— Лирический… как у Лиды, — насмешливо произносит он.

— Гм… ну, что же тебе надо от меня?

— Конечно, денег, chère soeur!

— Ты же недавно получил от отца свои тридцать рублей?

Петя свистит.

— Куда же ты дел в неделю тридцать рублей?

— Ах ты, простота!.. Ты меня уж выручи, Аня: на этот раз мне, серьезно, очень нужны деньги.

— Откуда же я возьму денег, Петя? Вы все получаете от отца так называемое жалованье — я одна не получаю.

— А из «хозяйственных»?

— У меня это время ужасно мало денег — у папы задержка в получках… я даже задолжала в лавке.

— Черт знает что такое! — вскакивает Петя. — На эту испанку у него есть деньги…

— Петя!

— Да что Петя! — передразнивает он ее. — Послушала бы ты, какую нотацию он мне прочел, когда я вчера сунулся попросить у него денег: и мот-то я, и пустой мальчишка. Другие, мол, живут на тридцать рублей… Я сам знаю, что живут! И я стал бы жить, если бы знал, что эти деньги, как некоторым моим товарищам, присылает бедняк-отец, урезывая себя во всем… При таких обстоятельствах я даже отказался бы совсем от этих денег — кормился бы работой!.. А тут? Я прекрасно знаю, что меня лишают этих денег только потому, что ублажают себя! Сам наслаждается жизнью, тратит тысячи на женщин, а мне отказывает в четвертном билете!.. Я молод, я хочу жить, пользоваться жизнью, а ему пора уже грехи замаливать… Возмутительно! Слушай, нет ли у тебя хотя десятки?

— У меня нет ни копейки, Петя!

— Э, черт! — и Петя заходил по комнате.

Аня тихо перебирала клавиши пианино.

— Я дома просидел целую неделю, — жалобно заговорил он, — просто сил нет, такая тощища… Все ходят, как сонные мухи, а чуть вечер, все разбегутся в разные стороны.

— Отчего ты и сестры не соберете ваших знакомых, как прежде бывало, — ведь было весело?

— Кого можно звать к нам? Ты знаешь маму. Тот пустой, та слишком развязна, у этой платье декольте, тот фатишка… Мама не позволила приглашать сестрам ни Грин, ни Лаевых, ни Розенбаум, потому что нашла их «пустыми кокетками». Такие женщины, как мама, не прощают девушкам, если они красивы и желают нравиться, потому что сами этого не умеют… Ну сестрицы и стали приглашать «гладеньких в английских кофточках», а мои товарищи и спрашивают, откуда у вас такая кунсткамера? Два вечера проскучали и ходить бросили — не хотят. Да и вообще, кто у нас бывает? Поневоле все мы стараемся из дому бежать. Сестрам хорошо — они пойдут к подругам, поговорят, поспорят, потанцуют… А я куда пойду? К товарищам? — сейчас устроится какая-нибудь «вылазка», и нужны деньги. Хочется и в театр, и в ресторан… я так люблю театр…

Он ходит, ходит и жалуется, жалуется…

Ане еще тоскливее от этих жалоб, от этих шагов не знающего что делать и куда себя девать брата.

«Да люблю ли я брата? Мать, сестер? Котика люблю: он такой болезненный, жалкий, а остальных?..»

Нет, нет, глупости, просто иногда тяжело и с любимыми существами, когда нет откровенности, нет правды…

— Ты сама подумай, — ноет Петя, — вот теперь вечер… отца нет дома… мать на каком-то заседании, сестры ушли в театр… ты… ты не сердись, Аня, ведь мы с тобой никогда не сходились… всегда были чужды друг другу. Спасибо тебе, ты заставила меня кончить гимназию — без тебя я бы ее никогда не кончил, — помнишь, как ты у меня раз сапоги отняла перед экзаменом, и здорово же тебе попало от мамы. Да, я много тебе крови испортил, я сознаю теперь, что ты мне хотела добра и без тебя бы я вылетел из гимназии, но ведь в то-то время я тебя ненавидел. Ненавидел, как всякого, кто заставлял учиться и мешал моим детским шалостям, да еще одно меня всегда возмущало: всего на три года старше меня, а командует! Я тебя терпеть не мог, а побаивался; впрочем, одну тебя и побаивался. От мамы можно было всегда «хорошими словами» отделаться. Это же естественно, Аня, что мы стали чужие, и не пойду я к тебе со своими горестями и сомнениями, не поделюсь своей радостью.

Аня чутко прислушивалась к словам брата.

— А кого из семьи ты считаешь ближе всех?

— Пожалуй, Олю, и то в воспоминание взаимных шалостей в детстве. Я с Олей иногда откровенен — в пустяках, но не буду же я с ней говорить серьезно?

И ходит, ходит Петя взад и вперед.

У Ани тоска делается еще нестерпимее. Ей самой тяжело, саму давит эта тоска и одиночество, а тут еще «этот» ноет на ту же тему.

Она опускает руку, и ее браслет звякает о клавиши пианино.

— Слушай, Петр, я тебе дам браслет, — говорит она спокойно, — заложи… только теперь поздно, ломбарды закрыты.

— Ничего, ничего, — оживляется он, — я знаю место, где можно заложить… тут… один официант… Спасибо тебе, швестерхен… Право, я сегодня стреляться хотел — такая тоска напала.

— Г-м, и ты тоже! — произносит Аня с насмешливой улыбкой.

— Ты что говоришь? — останавливается Петя, ринувшийся уходить.

— Ничего, иди себе с Богом.

Он уходит, а она встает и сама начинает ходить из угла в угол.

Читать? Учиться? Да, это все можно.

Мало ли она читала и училась?

Но теперь со всем этим горем на душе до науки ли.

Вот если бы у нее было какое-нибудь призвание, увлечение, как бы она была счастлива.

У нее была когда-то страсть к музыке, но гимназические занятия и уроки языков отнимали слишком много времени, а ей приходилось учиться больше ее товарок: память у нее была плохая, а всякая, не говоря уже плохая, но посредственная отметка приводила в ужас Варвару Семеновну. Аня знала, что должна кончить с золотой медалью, чтобы не причинить серьезного горя своей матери. Впоследствии Варвара Семеновна понемногу привыкла и к единицам, получаемым младшими детьми.

На музыку оставалось так мало времени. Одна известная пианистка, когда Аня была еще в четвертом классе, предлагала Варваре Семеновне взять дочь из гимназии и дать ей «серьезно заняться» музыкой, предсказывая ей «славу», но с Варварой Семеновной чуть не сделалось дурно от одной мысли, что ее дочь будет «девушка, не кончившая даже среднеучебного заведения».

Пришлось пожертвовать музыкой. Она становилась старше, подрастали другие дети — пришлось учиться латыни для брата, вспоминать старое, и время было упущено.

А как она любила музыку! В концертах и опере она чувствовала себя счастливой, хотя оперу она любила меньше, — ей мешала сценическая обстановка.

И музыкой она пожертвовала «им», не сопротивляясь.

Отчего же ей теперь кажется, что она никого не любит, кроме Котика?

Ведь ее теперешняя жертва меньше всех нужна именно Котику.

Он еще мал, и вся семейная катастрофа не так тяжело отразится на нем, даже в материальном отношении… Неужели она не сможет прокормить его и поставить на ноги?

И она могла бы работать! Разве она не работала всю жизнь?

Девочкой, когда они жили очень скромно, она заменяла прислугу и няньку у детей, а потом — гувернантку, учительницу, экономку.

Отчего это произошло? Отчего каждый в семье жил для себя, требуя, чтобы она жила для него. Целый день она только выслушивала и исполняла чужие приказания.

— Аня, смажь мне горло!

— Аня, распорядись, чтобы обед был из пяти блюд, и съезди за вином.

— Аня, очини мне карандаш!

— Аня, сходи в гимназию и объяснись с директором.

— Аня, что за безобразие, ты не сходила за моими ботинками!

— Аня, оденься понаряднее, причешись у парикмахера: мама не хочет ехать, а нас звали на вечер к Семеновым.

И так весь день и каждый день.

А брат и сестры еще прибавляли: мы заняты, мы учимся, а тебе все равно нечего делать.

Отчего это происходило? Податлива она слишком или у нее мало характера?

Нет, характера нужно было очень много, чтобы справляться со всеми детьми, — заставлять их учиться и хоть немного слушаться.

Нужно было много характера, чтобы отказываться от веселья, удовольствий, целые ночи просиживать у постели заболевших. О, как приходилось иногда ломать себя.

А вот это последнее?

Нет, это делалось из любви, из безграничной любви… а теперь ей кажется, что этой любви нет… Ну, значит, из чувства долга.

А что это — ложно понятый долг? Может быть… Аня круто поворачивается и бежит из гостиной. Скорей, скорей убежать от одиночества. Ей нельзя оставаться одной, одной со своими мыслями. Она пойдет к Котику, его она «наверно» любит, около него ей будет легче.

Котик сидит в классной у большого стола с двумя товарищами. Вокруг них разбросаны щепки, куски материи; они о чем-то оживленно спорят.

Аня подходит к брату.

Всегда сдержанная, Аня почти со слезами на глазах нежно охватывает стриженую голову брата и прижимает к своей груди.

— Отстань, Аня! Не мешай! — нетерпеливо отталкивает Котик руки сестры. — Мы клеим аэроплан.

Аня садится на стул около стола.

Она замечает, что оба приятеля Котика замолкают, ежатся, очевидно стесняясь ее.

Замечает это и Котик и с досадой говорит:

— Уходи, Аня, ты нам мешаешь!

— Хорошо, хорошо. Я уйду.

У Ани чисто физическая боль в груди.

«Как глупо, что я так огорчаюсь, — думает она, опять уходя в гостиную, — он ребенок, увлекся игрой; он меня любит, это просто совпадение… Но, Боже, какая тоска и куда деться от этой тоски в этой большой, пустой квартире!

Господи, неужели она такой человек, что никто не любит ее, никому она не нужна?

Она такая ничтожная и пустая, что в себе самой она ничего не находит.

Не сотвори себе кумира!

А она сотворила себе кумира из своей семьи, и вот…

Господи, пойти бы куда-нибудь из этого дома, поговорить бы с кем-нибудь откровенно, не надевая на себя маски спокойствия… Уйти бы куда-нибудь… Хоть куда-нибудь…

Аня остановилась.

Она пойдет за шестым векселем.

Ей будет легче от сознания, что срок ее освобождения близок. О, тогда будет другая жизнь!

Она опять полюбит всех, не будет этого гнета, и она почувствует себя как каторжник, получивший свободу!

Аня бежит в свою комнату и начинает лихорадочно одеваться.

Да, да, она пойдет туда. Хоть тоску и злость сорвет на этом негодяе. Сегодня она не будет «молчаливо выносить», как всегда.

Она отведет душу доставит ему удовольствие… ведь он всякий раз просит: «Аня, богиня моя, жизнь моя, оскорбляй меня, проклинай — мне это будет легче, чем видеть твое покорное отвращение, оно сводит меня с ума», вот я сегодня и буду говорить… Странная личность… животное, а тоже о любви своей говорит! Это он называет любовью! Спрошу его, что это за любовь такая? О, я сегодня буду говорить! Мне даже интересно, что это за особенная у него психология.

— Паша, дайте мне ключ от двери, — говорит Аня, поспешно застегивая пальто, — я вернусь поздно.

— Барина нет дома.

Нет дома! Ну куда же я теперь пойду: на улице проливной дождь. Опять домой? Ну, нет, пойду по улице.

— Анна Романовна! Я дома! Я велел всем отказывать, но для вас…

— Это хорошо, что вы дома, — вырывается у Ани.

— Вы хотели видеть меня? — тихо и робко спрашивает он.

Она взглядывает в эти глаза, с робкой надеждой устремленные на нее, и отвечает строго:

— Не вас, а кого-нибудь, с кем бы можно говорить, не стесняясь, не сдерживаясь, не боясь огорчить и расстроить.

Она бросает мокрую шляпу и муфту и садится в кресло у камина.

— Затушите электричество, так у камина лучше. — Она глубоко усаживается в это мягкое, широкое кресло и со вздохом протягивает ноги к огню.

Григорьев колеблется несколько минут и опускается на ковер недалеко от Ани.

Несколько времени оба молчат.

Аня смотрит на огонь. Она всегда любила сидеть у печки или камина, — любила это с детства.

Сестры говорили ей, что видят в пламени какие-то фантастические существа — из сказочного мира, но ее детство прошло без сказок. Мать не давала ей их читать, считая это вредным. Сестры — читали. К тому времени, как они подросли, мать изменила свое мнение под влиянием какого-то нового немецкого авторитета по педагогии, да они еще раньше читали их потихоньку.

Сестры читали многое потихоньку, а она была слишком добросовестна: ей и в голову не приходило прочесть что-нибудь запрещенное.

Какое «сухое» было ее детство! Даже игры у нее были все научные.

Может быть, от этого она такая и сухая. Она никогда не влюблялась, как ее сестры, никогда у нее не было желания пококетничать, пофлиртовать; если она замечала, что кто-нибудь из знакомых мужчин начинал ухаживать за ней, она удалялась, избегала… Ей все это казалось таким глупым и пошлым, а потом, когда отец начал «просвещать» ее, — отвратительным.

Мать отняла детство, отец — грезы юности…

Впрочем, это, может быть, было к лучшему: будь она не такая «каменная», как говорят сестры, она, может быть, не смогла бы сделать то, что она сделала. А если бы она любила кого-нибудь, что бы тогда было?

— Анна Романовна, о чем вы так задумались? — слышит она тихий вопрос.

Она слегка вздрагивает и говорит дерзко:

— Какое вам дело?

Странное чувство какого-то удовлетворения охватывает ее. Она никогда никому не решилась бы сказать дерзость, обидеть… а тут вот захотела сказать и сказала. Она даже посмотрела с любопытством на Григорьева.

Он сидит на ковре у ее ног и смотрит ей в лицо.

— Мне бы хотелось знать, что вы сейчас думали. На вашем лице промелькнуло столько различных выражений, — вы так красивы, Аня, и я вас так люблю!

— Послушайте, Федор Данилович, я, когда шла сюда, хотела вас спросить, почему вы все говорите мне о какой-то любви? Вы, кажется, человек неглупый, можете же вы сообразить, что никто вам не поверит.

— Я знаю, что вы не верите, потому что вы составили понятие о любви по романам для девиц, но, может быть, вы читали и книги для взрослых? Вам никогда не случалось читать, что существует страсть? Страсть, которая готова на все. Эта страсть совершает преступления, но и заставляет прощать их.

— Хорошо, но если объект вашей страсти не хочет, не желает ее?

— Тогда берут то, что хотят, преступлением или силой, а если не удается, — умирают.

— Не понимаю.

— Я знаю, что вы не понимаете… Вот я хотел мстить вашему отцу. Он валялся здесь у моих ног, и я торжествовал. Мне было не жаль его, но когда я подумал о его семье, я вспомнил мою мать и решил, что порву векселя и тем кончу всю эту историю: мне довольно было его унижения. Если бы вместо вас он послал вашу мать, сестер или брата, — ведь я бы отдал эти векселя. Но он судил меня по себе — он послал вас!

— Не смейте говорить о моем отце.

— Хорошо, я не буду говорить о нем… Я прекрасно знаю, отдай я вам тогда векселя, вы бы были мне благодарны, хотя в душе считали бы меня все равно мошенником. Вы взяли бы векселя и ушли бы — ушли навсегда, были бы для меня потеряны… а я, пойми, я не мог жить, не видя тебя… мне надо целовать тебя, чувствовать тебя в своих объятиях… Последний раз, когда я отдал тебе вексель за одно пожатие твоей руки, думал увидеть на твоем лице хоть искру прощения… Аня, Аня, какую казнь я себе устроил! Я противен, жалок сам себе — и не могу от тебя оторваться… — и Григорьев закрыл лицо руками.

— Федор Данилович, можете вы сделать мне большое удовольствие? Не говорите вы мне о страсти и о любви, имейте деликатность не заставлять меня это выслушивать… Сегодня вы еще приличны, а то иногда вы несете такую… ну, как это выразить, — такую «поэтическую порнографию». Можете вы говорить иначе?

— Как же я должен говорить?

— Ну, хоть так, как вы говорили со мной при первой встрече. Вы были купец — я товар, — с насмешкой говорит Аня, — и, уверяю, мне было легче с вами.

— Вам было легче? — спрашивает он, смотря на огонь.

— Да.

— Хорошо. Пусть будет по-вашему… Я думал, что говоря правду, я не так буду ненавистен вам.

— Я в эту вашу правду не верю и не понимаю, как можно любить женщину, которая, как я, продает себя за деньги!

— Странная вы, — произносит он, не смотря на нее. — Разве вы не слыхали, не читали, как мужчина жертвует всем: честью, долгом, состоянием — женщине, прекрасно зная, что эта женщина не любит, не ценит, может быть ненавидит его, и одни его деньги нужны ей. Зачем далеко ходить: ваш отец…

— Я вас просила…

— Простите.

Аня сидит молча несколько минут, облокотившись локтями на колени, потом говорит:

— Все это странно и непонятно, и мне кажется таким диким. Если бы я была мужчиной, я не могла бы любить продажную женщину…

— Да понимаете ли вы, что вы говорите! Как вы можете сравнить себя с этими женщинами!

— Да чем же я для вас лучше?

— Боже мой! Вы святая, вы героиня! Вы не верите мне, но ведь моя любовь, по вашей теории, вполне логична. Что же удивительного, что я люблю святую, героиню!

Аня вдруг рассмеялась.

Григорьев вздрагивает: он первый раз слышит смех Ани.

— Какая психологическая путаница, — говорит она задумчиво.

— Если бы вы знали, Аня, в каком кошмаре я теперь живу. У меня на руках большое дело — завод, дело общее с моими братьями; они сделали меня доверенным — я несу ответственность пред ними… а я не могу ничем заняться, ничего не могу делать, я никуда не хожу… я только люблю вас, Аня… это кошмар… бред.

— От вас зависит прекратить все это — отдайте мне бумаги.

— Никогда!

Аня пожимает плечами.

— Поймите, — снова начинает он, — я не могу жить без вас, а если я отдам вам векселя, — я не увижу вас больше… У меня их пять… и еще пять раз я могу целовать ваши губы… ваши плечи…

— Вы обещали мне больше не говорить о вашей дурацкой любви, — резко говорит Аня. — Ну отдайте мне векселя, и я разрешу вам видеть меня на улице, в театре…

Не могу, это будет еще худшая мука — пусть лучше мои пять векселей! А там хоть смерть!

— Не говорите о смерти — это самое легкое… Когда я собиралась к вам в первый раз, я поняла, что жить иногда труднее.

— Аня, не говорите этого — мне так больно.

— Если вам вправду больно, я очень рада, — спокойно говорит Аня.

— Вы очень меня ненавидите? Я вам очень противен?

— Я очень отупела за это время. Я иду к вам, как к зубному врачу: надо выдернуть зуб — ну и идешь.

Григорьев толкает стул ногой и начинает ходить из угла в угол.

— Не ходите вы, пожалуйста! — с досадой говорит Аня. — Я не люблю, когда около меня ходят, как маятник…

Молчание.

Григорьев подходит к Ане и, бросив ей на колени вексель, говорит задыхаясь:

— Вот вам шестой! Уходите — уходите скорей!

Аня быстро прячет вексель, встает и снова опускается на кресло.

— Нет, я еще посижу у вас: дома уж очень тоскливо.

Он смотрит на нее с удивлением:

— У вас дома какое-нибудь несчастье?

— Нет, слава Богу, все благополучно — только… только ужасно скучно, я этого раньше не замечала, а теперь, верно, у меня нервы размотались.

Она опускает голову на руку и опять устремляет глаза на огонь.

— Анна Романовна, могу я предложить вам чаю? Фруктов?

— Что ж, пожалуй, давайте, — равнодушно говорит она, — только, пожалуйста, здесь, у камина.

Аня вернулась поздно.

Вот если бы остальные четыре векселя получить так, как этот.

Пили чай, ели фрукты и говорили… говорили…

Странно, этот человек очень умен, много видел, и говорить с ним интересно. Он ничего не позволил себе, только поцеловал ее руку и поблагодарил «за иллюзию счастья».

Не будь этой «любви», она, пожалуй, была бы рада иметь его в числе знакомых, чтобы поговорить с ним иногда… но… но говорила ли бы она с ним так откровенно, так не стесняясь, если бы он был «только» знакомый? Конечно, нет. Многих вопросов они бы и не коснулись…

— Аня, откуда ты так поздно? Уж двенадцать часов, — слышит она голос матери.

Что же ей теперь делать? Что отвечать?

Аня совершенно не умеет лгать.

— Я ходила по папиному делу, — отвечает она, надеясь, что мать не будет дальше спрашивать.

Вот что значит всегда сидеть дома. Сестры возвращаются еще позднее, и никто их не допрашивает.

— Какие нынче дела поручает тебе отец? — спрашивает мать тревожно.

— Нужно было получить одну бумагу…

— Какую?

— Вексель, — с трудом произносит Аня.

— Но почему он тебя послал так поздно?

Надо, надо что-нибудь лгать и лгать как можно естественней!

Неужели она этого не может?

— У меня очень болит голова, мама, и я прошлась пешком… с Васильевского острова… Мама, милая, у меня очень болит голова, нет ли у тебя фенацетина? — просит Аня.

Ей бы на минуточку удалить мать, а там она справится с собой, что-нибудь придумает, а так — сразу соврать, как лгут ее сестры и брат, она не умеет.

— Почему это вздумалось отцу посылать тебя так поздно? Разве нет прислуги, рассыльного?

— Я сама вызвалась, мама; мне хотелось пройтись…

Мать смотрит на нее испытующим взглядом.

— Что за секреты у вас с отцом! — нервно пожимает она плечами.

— Право, нет никаких секретов, вот вексель, мама.

Варвара Семеновна взглядывает на вексель.

— Если это так было срочно, — раздраженно говорит она, — отчего ты не отдаешь эту бумагу отцу?

— Я не знала, что папа дома, я сейчас ему отнесу, — говорит Аня, радуясь, что может избежать дальнейшего разговора.

Бледное лицо Варвары Семеновны вспыхивает.

— Дай мне эту бумагу, я сама отдам отцу и попрошу его впредь не путать тебя в его дела.

Когда мать уходит, Аня стоит несколько минут неподвижно.

А вдруг отец соврет что-нибудь неподходящее… Да и что мама так взволновалась?

Аня решительно идет за матерью.

— Ты мог послать кого-нибудь другого? — слышит она голос матери и делает шаг, чтобы войти.

— Я забыл, что мне бумага нужна завтра рано утром, рассыльный уже ушел, а Аня сама вызвалась. Я не понимаю, чего ты волнуешься.

Аня облегченно вздыхает и идет в свою комнату.

— Мне всегда не нравилось, что ты посвящаешь Аню в свои дела, таскаешь ее везде с собой по опереточным театрам и ресторанам.

— Варя, ты удивляешь меня. Аня — взрослый человек, не девочка. Я никогда не замечал в тебе этой черты — pruderie. Кажется, ты всегда говорила, что детей нужно воспитывать свободно и не делать из них кисейных барышень. Но если ты переменила свои воззрения, то тебе надо посылать за ними гувернанток по пятам. Они всегда у тебя ходят одни и куда хотят. Я не думал, что вызову такую бурю, послав Аню по делу. Вон Лида еще не вернулась из гостей — отчего же ты напала на Аню?

Варвара Семеновна нервно кутается в свой серый платок.

— Я все-таки прошу, даже требую не путать детей в твои дела! — возвышает она голос.

— Варя! Что за намеки? — с упреком говорит Роман Филиппович.

— Я не знаю, не знаю, — вдруг истерически кричит Варвара Семеновна. — Когда видишь ложь, теряешь веру в самого близкого человека, узнаешь про него чудовищные вещи, невольно в голову приходят… может быть, и неосновательные подозрения… Почему у Ани был такой смущенный и расстроенный вид? Может быть, ты посылаешь ее не за векселями, а с любовным письмом. Она была всегда твоей любимицей, всегда держала твою сторону… Почем я знаю! Может быть, она покрывает твои возмутительные интриги, носит письма, которые ты боишься доверить прислуге…

— Стыдись, Варя! — поднимается с кресла Роман Филиппович. — Я никогда не ждал от тебя такой буржуазной сцены. Я не мог и до сих пор не могу тебя разуверить: ты больше веришь каким-то кухонным сплетням, чем мне… Пусть будет так — я даже не хочу говорить об этом… но я не могу допустить, что ты серьезно думаешь то, что говоришь. Стыдись! Я, я бы стал просить моего ребенка, мою дочь способствовать моим любовным эскападам?

— Ах, не знаю, не знаю… я никому теперь не верю! — так громко вскрикивает Варвара Семеновна, что Аня слышит этот крик из своей комнаты и опять бежит к двери.

Она слышит всхлипывание матери и ровный, красивый голос отца — он говорит убедительно и плавно.

Аня отходит от двери.

«Теперь он ее уверит! Ей так хочется поверить!» — думает она, и губы ее насмешливо кривятся.

— Тебя просят к телефону.

— Это, Лида, верно из сапожного магазина. Скажи, что я зайду сегодня! — отвечает Аня, считая белье, принесенное от прачки.

— Нет, это какой-то Григорьев, говорит — по делу.

Аня бледнеет. Как он смеет звать ее, когда она здесь, в семье, в доме ее матери!

Аня возмущена, оскорблена, испугана, и голос дрожит, когда она спрашивает:

— Что вам надо?

— Это вы, Анна Романовна?

— Да. Что вам надо?

— Я не узнаю вашего голоса.

Она хочет сказать, что он не должен, не смеет говорить с ней здесь, но она боится, что кто-нибудь из домашних услышит ее слова, и, помолчав, резко говорит:

— Говорите скорей, я занята.

— Анна Романовна, моя жена согласна на развод…

— Какое мне дело…

— Аня, я вас умоляю, дайте мне возможность загладить…

Что он — с ума сошел? Понимает же он, что слушать я могу, а отвечать мне нельзя, ведь я не одна в квартире… а он опять говорит о своей идиотской любви… Повесить разве трубку…

— Г-н Григорьев, — говорит Аня растерянно, — я, право, занята…

— Аня, дорогая, придите сегодня…

— Невозможно.

— Ну дайте мне возможность видеть вас на улице, на минутку…

— Завтра…

— Где?

Дурак! Как она ответит — воя Оля уже суется послушать.

— Завтра зайду сама — вечером; простите, я занята, — и Аня вешает трубку.

Это он мне предложение делает!

Аня трет лоб.

Кажется, по житейскому кодексу ей надо радоваться, скорей соглашаться, скорей соглашаться и… всегда… всю жизнь «выкупать векселя».

Но векселей осталось всего четыре — и потом свобода…

Но ведь, по кодексу, — жизнь моя испорчена…

А чем она, в сущности, испорчена? Испорчена сознанием всего происшедшего, а этого не поправишь браком.

А «внешним образом» — чем эта жизнь испорчена?

Та же семья, те же заботы повседневные, мелкие, хозяйство, уроки с Женей и Котиком…

Одно только: она не может выйти замуж. Да она никогда и не собиралась замуж.

А если я полюблю?

Это все глупости. Если она полюбит и ее полюбят, она скажет всю правду. Неужели любящий ее человек не оценит ее поступка?

Нет, брак без любви — купля и продажа. Она продала себя, но не навсегда. О нет, не навсегда.

Там осталось только четыре векселя, и опять она будет жить и дышать свободно и всех любить по-прежнему. Это охлаждение временное. Она сама гадкая, скверная. Да, скверная: она с ужасом замечает, что равнодушие к ней домашних ее злит, обижает, ей хочется им иногда крикнуть: «Да знаете ли вы все, что я для вас сделала!»

А мать теперь еще суше и даже враждебно относится к ней, подозревая, что она покрывает грешки отца.

«Да, я покрываю его, но для твоего же покоя, мама!»

— Мне нужно поговорить с тобой об очень важном деле, Аня, но я боюсь: ты еще донесешь маме и выйдет история.

— Ну и не рассказывай.

Аня взглядывает на Олю, усевшуюся на край стола, и снова опускает глаза в книгу.

— Да надо же мне поговорить с кем-нибудь…

— У тебя есть подруги, друзья.

— Конечно, есть. О своих делах я бы и не стала разговаривать с тобой, а это дело семейное, касающееся нас всех.

Оля произносит эти слова очень торжественно, хотя ее поза и нарушает эту торжественность: она сидит на столе и болтает ногами.

— Нас всех? — тревожно спрашивает Аня.

— Да. Папа отказал мне и Лиде в деньгах. А нам нужны платья, скоро бал у Платоновых. Лида с этим помирилась, она теперь так занята своею любовью к этому лохматому музыканту, что помирилась, — ей не до бала, я мириться не желаю, я хочу ехать на этот бал, папа обещал! Платье будет стоить какие-нибудь пятьдесят-шестьдесят рублей.

— Странная ты, Оля. Если папа отказал, значит, у него нет денег.

— А ты, «блаженненькая», в этом уверена?

— Да, уверена. Даже на хозяйство он мне этот месяц дал очень мало, у нас долги в лавках, и я не могла заплатить жалованье прислуге.

— А скажи мне, куда он девал деньги, полученные за процесс Арнольдсона?

— Процесс еще не кончен…

— Нет, он кончен, это всем известно, и отец третьего дня получил двадцать пять тысяч.

— Третьего дня? Ну, значит, отец не успел вчера дать нам денег.

— Мы с Петей сегодня утром говорили с ним и требовали денег. Он выгнал нас и сказал, что он не даст ни копейки.

Аня бледнеет.

«Что же это, — мелькает в ее голове, — ведь отец, имея деньги, мог выкупить оставшиеся векселя». Дрожь охватывает ее, дрожь негодования.

— Это, наверно, неправда, отец сказал бы мне. Вам он мог отказать в деньгах на удовольствия, но мне нужно на необходимое.

— Послушай, ты, — соскакивает Оля со стола, — ты представляешься святой невинностью или ты совсем дура?

— Что такое?

— Разве ты не знаешь, что отец просаживает массу денег на какую-то певичку, наделал долгов, и все деньги, наверное, уйдут на эту дрянь!

— Господи, да откуда ты-то знаешь это? — с ужасом спрашивает Аня.

— Все знают, все говорят, только вы с мамой сидите за своими педагогическими книжками и ничего не знаете. Это возмутительно! Мы не можем позволить себе пустячного развлечения, а какая-то публичная женщина получает бриллианты! Нам никогда нельзя воспользоваться лошадьми, а эта дрянь катается по набережной в нашей коляске… Я больше этого не желаю! — топает Оля ногой. — Мы с Петей ему сегодня объявили, что, если он будет стеснять нас, мы расскажем маме!

— Ради Бога, только не маме! — глухо говорит Аня.

— Конечно, маму жалко, нам не хотелось бы ее волновать, но нельзя же позволить «этой» обирать нас! Мы вчера так и решили: ты должна поговорить с отцом; посоветуй ему не притеснять нас, а не то мы скажем маме. Надо же нам как-нибудь охранять наши интересы. Нельзя же допускать такое безобразие!

— Да, да, Аня, я получил деньги, но, видишь ли, мне пришлось почти все отдать кредиторам. У меня остались пустяки… Вот возьми пятьсот рублей… ты говорила, что у тебя там что-то не хватает по хозяйству, да дай этой Ольге на платье, она рвется на какой-то бал.

— Отец, — с трудом произносит Аня, — заплати Григорьеву.

— Видишь, дорогая, у меня нет… осталось всего три тысячи, честное слово, — три из всех денег, и они мне необходимы на одно важное дело… впрочем, я писал уже Григорьеву — он не берет… ему нравится куражиться… мерзавец!

— Как же он может отказаться отдать векселя, раз за них платят деньги?

— Ах, Аня, он может потребовать уплаты при свидетелях, дать знать Сливенко… имя которого на векселях… и вообще все испортит.

— Хорошо, отец, делать нечего, только ты эти три тысячи отдай мне, а то мы опять сядем без денег к концу месяца.

— Невозможно, Аня. Мне нужны эти деньги… у меня дела.

— Отец! Что ты делаешь, — вдруг не выдерживает Аня, — ведь ты дал мне слово, и вот опять…

— Это возмутительно! — срывается с места Роман Филиппович. — Есть у вас совесть?! Травят, травят со всех сторон. Родные дети устраивают шантаж! Да что это, наконец! Вы — взрослые, и живите сами как знаете, работайте сами на себя. До каких лет я должен содержать эту ораву, отказывая себе в счастье, в последнем клочке счастья!.. Довольно! Делайте что знаете, — я уеду! Мое терпение лопнуло! Что вы от меня хотите?

— Ради Бога, тише, тише… — с мольбой твердит Аня, — мама услышит.

— Пусть слышит! И ей я скажу, что не могу терпеть больше! Не могу терпеть ее вечных сентенций, ее нотаций, ее вечного противодействия мне, мне противно ее желтое лицо, ее холщевые рубашки! Ее любовь ко мне!

— Замолчи, отец! — хватает его за руку Аня.

— Как ты смеешь!

— Смею! Сам знаешь, что смею.

Несколько минут они смотрят друг на друга с нескрываемой ненавистью.

— Почему же ты смеешь? — сжимает кулак, но тоном ниже спрашивает Роман Филиппович.

— Сам знаешь, — гордо говорит Аня. — Давай мне эти три тысячи! Мне нет дела, что на них ты покупаешь себе любовь! Я хочу расплатиться с мелкими назойливыми долгами… я хочу отправить маму на юг… Давай!

— Эти деньги мне нужны! Ступай сейчас вон! Довольно!

Аня стоит неподвижно. В ней вдруг сразу словно все упало. Она больше не может кричать, спорить, требовать. Она так устала, так ей хочется покоя, покоя, а лучше бы — смерть.

Она поворачивается и идет к двери.

Роман Филиппович видит ее остановившиеся глаза, ее застывший в страдальческой гримасе рот и схватывается за бумажник.

Отдать ей эти деньги?

Но он тогда не может показаться «туда», он обещал там… Пусть будет, что будет! Сегодня он может целовать эти горящие глаза. Смуглые, душистые руки обовьются вокруг его шеи… Человек живет только один раз!

Аня, шатаясь, дошла до своей комнаты к повалилась на диван. Покоя… ради Бога, покоя!

— Аня, на тебя противно смотреть: вечно ты валя ешься.

Аня приподнимает голову и бессмысленно смотрит на мать.

— Лицо у тебя заспанное, глупое…

— Я только сейчас прилегла, мама. Тебе что-нибудь надо?

— Ничего мне не надо, но мне просто неприятно смотреть, как ты распустилась за последнее время.

Варвара Семеновна садится у стола.

Лицо ее бледное, желтое, измученное.

Сердце Ани сжимается мучительной жалостью, она берет руку матери и прижимается щекой к этой худой, горячей руке, но мать отдергивает руку:

— Какая у вас у всех скверная привычка подлизываться, когда вам начинают что-нибудь говорить, словно хотите заткнуть рот. Я пришла тебе сказать, что ты обленилась и распустилась… Раз ты взялась вести хозяйство, так делай это как следует. Я не понимаю, как можно целый день ничего не делать, ничем не интересоваться, ничем не заниматься. Читаешь вот такие глупости… — и Варвара Семеновна с презрением отталкивает лежащую на столе книгу Уэллса. — Все мы чем-нибудь заняты: сестры твои на курсах, брат в университете, ты одна болтаешься без дела…

— Мамочка, — вдруг совсем по-детски вырывается у Ани, — не брани меня, не сердись — поговори со мной о чем-нибудь ласково.

Варвара Семеновна удивленно взглядывает на дочь:

— Что это тебе вздумалось сентиментальничать? Ты всегда ко всем была равнодушна.

— Неужели, мама? Я, правда, не ласковая, но иногда мне так хочется приласкаться к тебе и приласкать тебя. Я только не умею, но если бы ты знала, мама, как я тебя люблю.

— Я никогда не требую поцелуев и слов; мне приятнее, чтобы мне доказывали любовь ко мне на деле, я желала бы видеть более внимания к моему комфорту, к моим привычкам. Я не могу этого требовать от других детей — они заняты, но ты, что ты делаешь? Целый день валяешься.

— Да, ты права, мама, я немного запустила хозяйство — я подтянусь, — говорит Аня спокойно.

Она смотрит в лицо матери: как она осунулась, постарела! Стала такая слабая и худенькая за последнее время.

— Мамочка, отчего ты не съездишь недельки на две к тете в деревню, ведь доктор советовал тебе.

— Какие глупости! — пожимает плечами Варвара Семеновна.

— Поезжай, мамочка, — ласково просит Аня.

Варвара Семеновна подозрительно взглядывает на дочь.

— Что это ты — точно меня выживаешь? — насмешливо говорит она, поднявшись со стула.

И Аня чувствует, что мать, измученная своими подозрениями, и ее считает своим врагом.

Она чувствует, что мать все бы простила отцу, только бы он вернулся к ней. — «Такая любовь все прощает, это та же самая любовь, как у отца, как у „того“, — чувственная любовь».

Только женщина никогда не сознается в этом. Никогда. Женщина придумает себе тысячу оправданий, чтобы доказать, что ее любовь — одна «душевная» склонность. Мужчина в такой любви сознается открыто. Женщина чище или стыдливее? Но что такое стыдливость?

Разве полная, ясная чистота может быть стыдлива?

Аня помнит, как бонна раз бранила двенадцатилетнюю Лиду. Это было в деревне, был жаркий день. Лида разделась и полезла купаться в речку вместе с деревенскими мальчишками, с которыми она играла. Аня помнит безмятежно чистый взгляд Лиды, которым она смотрела на возмущенную немку, совершенно не понимая, чего та так волнуется.

А теперь Лида стесняется надеть декольтированное платье…

Стыдливость — первое проявление порока, бесстыдство — последнее.

Однако как она теперь все это анализирует! Прежде такие вопросы казались ей глупыми и ненужными, но теперь она знает, как эта чувственность вертит людьми, как пешками. Сколько жизненных проблем она задает людям.

— Что с вами, Аня, отчего вы такая расстроенная? — спрашивает Григорьев.

— Не спрашивайте меня, — нервно отвечает Аня, — мало ли у меня причин быть расстроенной… Да еще вы! Вы звоните по телефону, не соображая, что я не могу отвечать вам.

— Простите, я не подумал…

Аня наливает себе чашку чая и подвигает тарелку с сэндвичами.

— Я страшно хочу есть… у нас дома сегодня никто не обедал, а я не могу обедать одна… скучно… За большим накрытым обеденным столом сидишь одна и смотришь на пустые приборы… Кстати, что за глупость пришла вам в голову — сделать мне предложение? Неужели вы вообразили, что я соглашусь на это?

— Я вас так люблю, Аня, — и Григорьев берет ее руку.

— Не мешайте мне есть. Поймите, — продолжает она нервно, — что я только жду минуты освобождения, а вы… Вы, кажется, умный человек в житейских делах, и вдруг вам вообразилось, что это мне нужно! Нужна кабала на всю жизнь!

— Кабала?

— Конечно, кабала. Зачем я буду связывать себя? А если я полюблю кого-нибудь?

— Не говори, не говори этого… — хватает он ее руку, — не говори! Не люби меня, мучай, презирай, но не говори, что ты полюбишь другого.

— Отчего же мне и не полюбить? Если я никого не любила до сих пор, это еще ничего не значит. Мне теперь даже удобнее — терять нечего.

— Аня, да есть у тебя жалость!

— К вам? Конечно — никакой! Почему я буду вас жалеть? Жалели вы меня? Жалеет меня отец? Никому, никому до меня нет дела, даже матери! — и Аня вдруг разражается рыданиями. — Господи, я не прошу награды за то, что я для них всех сделала, что я выношу для них, но… но всякому человеку хочется ласки, теплого слова, а то — одна, одна — вечно одна! И все кругом чужие. Я перестаю их любить, перестаю уважать!

Аня рыдает, рыдает.

Григорьев робко обнимает ее, и она прижимается к его плечу.

Он гладит, целует ее волосы, а Аня бессознательно говорит, позабыв «что» и «кому» она это говорит.

— Я хочу, чтобы поняли, что я устала, измучилась, изломалась!.. Что «он» делает с нами! Я боюсь говорить, боюсь настаивать, он теперь ничего не видит и не слышит… он уйдет, а «она» не вынесет этого! Она любит только его одного — мы теперь для нее не существуем… А мы все отдельно… каждый за себя и против всех! Я не сумела заслужить любви… ну пусть, но ведь я чувствую, ведь мне тяжело, тяжело, когда никто не любит!

— А я? — слышит она над собой.

Она отшатывается и краснеет: она машинально охватила рукой его шею.

Аня встает, пьет большими глотками простывший чай и еще вздрагивает.

— Я крепко люблю тебя, Аня, как никого никогда не любил. Если я сам низко упал, это не значит, что я не могу восхищаться тобой и благоговеть перед тобой. Тело и страсть кричат, но сердце и душа понимают все величие твоего поступка. Вся беда моя в том, что тело мое — сильнее души моей! Я преклоняюсь, Аня, перед теми людьми, которые могут победить это проклятое тело. Это святые, Аня. Я не верю моралистам, которые говорят, что всякий человек может восторжествовать над телом. Если они говорят так, то они или лгут, или никогда не знали, что такое власть этого тела. Одних хранит холодный темперамент, другим просто не бросила судьба поперек дороги женщину — женщину, о которой они бессознательно мечтали всю жизнь, воплощение их грезы, как судьба бросила мне тебя, Аня! Люби я другую такою любовью, как бы мы были счастливы, и она и я! Даже если бы мы с тобой встретились при других обстоятельствах, ведь могла бы ты полюбить меня?

Он стоит на коленях, сжимая ее руки тонкими красивыми руками, и светлые глаза смотрят с беспредельной любовью в лицо Ани.

— Пожалуй, — машинально говорит она.

— Спасибо, спасибо тебе за это слово, — он осторожно целует ее руку и говорит тихо: — Можно, Аня, спросить вас… Мне кажется, что вам тяжело живется. Я уже не буду говорить, как совесть мучает меня, не буду говорить, потому что, несмотря на эти муки совести… если бы… если бы пришлось начинать все сызнова, я поступил бы точно так же… Видите. Аня, я вам говорю правду, я хочу вам говорить только правду… Но я замечаю, что еще что-то мучает и огорчает вас… даже, пожалуй, больше… Я вижу, что не один я виновник вашего горя… Аня, я вижу, как вам тяжело, как вы страдаете… и причина… ваш отец?..

— Не надо…

— Простите его, Аня! Вы вот не понимаете, а я… как хорошо я его понимаю! У меня нет семьи, нет детей, но будь у меня семья, я бы ее бросил для вас, Аня. Будь вы жадным, продажным существом, я бы, может быть, разорил бы их для вас…

— А подделали ли бы вы векселя? — спрашивает Аня, пристально смотря на Григорьева…

— Весьма возможно, даже убил бы, ограбил.

— А продали ли бы вы вашу дочь? — спрашивает она, наклонившись к самому его лицу.

Григорьев вдруг отшатывается.

— О! — воскликнул он, но потом поспешно прибавляет: — Да, да, конечно и это.

— Благодарю вас, — тихо, со вздохом произносит Аня, закрывая лицо руками. — Благодарю вас за вашу деликатную ложь.

— Нет, нет, Аня, если я мог купить вас, я мог бы и продать… я сознался, что мог бы и убить, и ограбить, — мало ли отцов продают своих дочерей богатым мужьям, а у татар калым считается даже вполне законной вещью… Вашего отца даже скорей можно оправдать… честь семьи. Да чем же хуже убийство или грабеж?

— Спасибо еще раз за вашу деликатность, но…

— Какое «но», Аня?

— Вы ею у меня отнимаете последнее, — говорит Аня, прикладывая руку ко лбу и смотря в угол комнаты. — Вы отнимаете у меня «красоту» моей жертвы. Помните, вы сказали как-то, что на вашем месте мог быть отвратительный, грязный старик? А вы… вы молоды и красивы… а теперь вы хотите еще оказаться хорошим человеком, сделавшим, как говорят юристы, «преступление под влиянием аффекта». Вдобавок предлагаете мне жениться… Что же остается от моей жертвы? Благоразумный брак? Хорошая партия?

Она смотрит на опущенную голову Григорьева и горько усмехается.

— Какая вы жестокая, Аня. Я не рисовался перед вами: где уж тут рисоваться в моем положении. Мне хотелось бы только немного оправдаться перед вами — когда-нибудь… Мне хотелось бы, чтобы вы поверили в мою любовь к вам… Хорошо, я сделаю большее, что могу сделать… вам не понять и не оценить моей жертвы, но если бы вы знали, что переживаю я, вы бы поняли, что эта жертва равна вашей. Берите все векселя. Я уеду… надолго… может быть, навсегда… Простите меня.

Григорьев, не смотря на Аню, подает ей конверт.

Аня схватывает его.

Вот она — свобода! Наконец!

Руки ее дрожат от радостного волнения, когда она запихивает бумаги за корсаж.

Григорьев стоит, опустив голову и не смотрит на Аню… Вдруг крепкий поцелуй в щеку обжигает его.

— Это — не продажный! — смущенно говорит Аня и бежит к двери.

Аня словно на крыльях несется домой, она не замечает мелкого дождя и не догадывается взять извозчика — ей кажется, что у нее выросли крылья…

Теперь она свободна, свободна — все спасены!..

Этот ужасный гнет снят! Как только она могла жить целый месяц под этим гнетом! Как хорошо на улице, пахнет весной… да, да, весна близка, вон на западе еще довольно светло, зеленоватая полоска — след заката… Как хорошо, как приятно так быстро, свободно, свободно идти… Окна освещенных магазинов бросают яркие полосы на мокрую панель. Как это красиво, но отчего панель мокрая?.. Идет дождь, это хорошо — значит, наступает весна… Все под зонтиками… ах, а она свой забыла там… ну ничего — пусть это ему останется на память… очень поэтично… старый дождевой зонтик…

Скорей, скорей домой!

Вихрем она взлетела по лестнице и вдруг останавливается перед дверью…

А с кем она поделится своим счастьем? Кого она обрадует? Отца?

Да, отцу это, конечно, большая радость — он, как и она, получил свободу, но… лицо Ани омрачается: она купила свободу отцу, а мира и покоя в семье она не купит… и там, за этими дверями, та же тоска, отчужденность, страдания матери, и против этого она бессильна.

Все радостное настроение Ани исчезает, она стоит перед дверью, и ей не хочется позвонить и войти в этот дом, где нет семьи, нет любви, нет дружбы.

— Барышня, хорошо, что вы пришли, с барыней очень худо, — говорит горничная, — они что-то говорили с барином, потом пришли к себе и упали.

— Посылали за доктором? — испуганно спрашивает Аня.

— Нет, барыня скоро опамятовались и не велели.

Аня, испуганная, бежит к матери.

— Ну кто еще там? — раздраженно спрашивает с постели Варвара Семеновна.

— Это я, мама.

— Где это ты пропадаешь постоянно?

— Я гуляла.

— Что же тебе и делать.

.

— Мама, у тебя болит что-нибудь?

— Сердцебиение…

— Позволь послать за доктором.

— Не нужно, ты мне надоела.

.

— Может быть, мне уйти?

— Ах, иди, пожалуйста, если тебе трудно посидеть с больной матерью.

— Нисколько, мама, но я думала…

— Можешь ты помолчать?

.

— Ты, кажется, заснула?

— Нет, мама.

— Тебя берет отец за границу?

— За границу? Куда?

— А почем я знаю — в Париж что ли…

— Я не слыхала, что папа едет.

— Будто? — насмешливо произносит Варвара Семеновна, но сейчас же со стоном хватается за сердце.

— Я пошлю за доктором, мама, — с испугом говорит Аня.

— Не надо, тебе говорят!.. Дай лекарства.

Варвара Семеновна пьет лекарства, тяжело дыша, и опять опускает голову на подушку.

— Отойди от меня дальше. Что за манера душиться, ты знаешь, я этого терпеть не могу.

Аня хочет сказать, что она не душилась, но соображает, что этот душный запах астриса она, наверное, унесла из квартиры Григорьева, и, вспыхнув, отходит от матери.

Она испугана и недоумевает:

«Что это выдумал отец… какая еще поездка за границу?»

Вот уже второй день Аня не может поговорить с отцом. Он не обедает дома, возвращается поздно. А поговорить нужно. Атмосфера в доме какая-то сгущенная — нудная…

Мать совсем больна, между сестрами какой-то серьезный разлад.

Первый день Аня еще хорошо себя чувствовала. «Я свободна, я свободна», — твердила она себе: она даже пробовала со всеми заговаривать, но у всех было, очевидно, что-то свое, и все хмурились и молчали.

Аня дала себе слово переговорить с отцом. Она дождется его, она потребует, чтобы он успокоил мать и уговорил ее ехать лечиться, потому что сегодня доктор решительно сказал, что ее необходимо везти на воды.

На этот раз она выдержит характер, настоит на своем, хотя бы он тысячу раз гнал ее вон.

Она уселась с книгой в гостиной у самой двери в кабинет, чтобы не прозевать, когда придет отец, готовая просидеть тут хоть до утра.

Аня читает, а мысли, такие странные мысли лезут ей в голову, она даже раз отмахнулась от них рукой, как от докучливых мух.

Странные мысли и представления, о которых она прежде не имела понятия… и они как-то сплетаются с строками книги… словно автор нарочно берет эти представления и, разукрасив их своей фантазией, смеясь, показывает Ане какой-то волшебный фонарь…

Прежде она зевнула бы и бросила эту книгу…

— А, ты тут!

Она вскакивает. Это отец. Однако она так зачиталась, что не слыхала, как он вернулся.

О! Теперь он не уйдет от нее.

— Мне нужно поговорить с тобой, — сухо начинает Роман Филиппович, не глядя на дочь.

— Поговорить? Это хорошо. Я сама собиралась говорить с тобой.

— Только, пожалуйста, без сцен и без дерзостей, если можешь, — делает он гримасу.

— Я не делала сцен…

— Хорошо, хорошо. Я тебя хотел спросить насчет векселей — сколько «там» осталось?

— Третьего дня мне Григорьев отдал последние.

— Где же они? Отчего ты мне их не отдала?

— Я тебя не видела два дня.

— Принеси мне их сейчас. Слава Богу — разделался с этим мерзавцем! О, какой негодяй!

— А чем он хуже тебя? — вдруг спрашивает Аня.

Роман Филиппович вздрагивает и смотрит на дочь.

— Что… что ты сказала? — растерянно спрашивает он.

— Я говорю, что вы одинаково поступили. Ты подделал векселя, чтобы купить себе женщину, а он устроил шантаж. Что лучше, что хуже, — пусть судят другие, которые не делают.

Роман Филиппович хватается за голову:

— Боже мой, Боже мой, и это говорит дочь своему отцу!

— Папа, ведь мы решили говорить без сцен, и ты выслушай меня.

— Я тебя не буду слушать, не желаю, — с азартом топает он ногой, — давай мне бумаги — я еду за границу послезавтра.

— За этой женщиной?

— Да, да, да — за этой женщиной! Довольно! Вы мне все надоели. Да, я еду за ней и с ней, а вы живите как хотите — чаша переполнилась. Я еду… еду… еду, — твердил он, бегая по комнате, — не хочу больше сидеть тут, прикладывать компрессы твоей матери и вытирать вам носы. Я еду, и ты не можешь меня удержать.

— Попробую, — говорит Аня гордо, — я тебе не стану говорить о чувстве долга, не стану просить тебя остаться. Я сама вижу, что наша семейная жизнь никуда не годится и всем нам лучше разъехаться в разные стороны и никогда не встречаться… Но теперь это невозможно. Ты должен употребить все усилия, чтобы успокоить маму, — она тебе поверит: ты так хорошо лжешь.

— Анна!

— Ты должен, — спокойно продолжает Аня, — дать ей возможность поправиться. Самое лучшее, если ты возьмешь ее за границу и устроишь в каком-нибудь курорте.

— Откуда я возьму деньги?

— У тебя есть деньги на поездку, и на них ты возьмешь маму. Слышишь?

— Слышу, моя восхитительная дочка, и удивляюсь вашему нахальству. Как ты смеешь говорить со мной таким тоном!

— Мне не до тона… Когда мама поправится, — делай все, что хочешь. Ты прав, мы все взрослые и мы сумеем прокормить себя и маму.

— Милая моя, я слушаю и думаю, что тебя надо запереть в психиатрическую лечебницу, — насмешливо произносит он… — Довольно!! Говорить я с тобой не желаю, у меня дело, и я еду. А тебя прошу молчать и больше никогда не говорить ни слова. Слышишь?

— Слышу. Но я считаю, что маме необходимо дать поправиться и успокоиться, и это я буду требовать.

— Нет, серьезно, она сошла с ума! Иди, иди — ни слова больше!

— Слушай, отец, ведь будь я менее горда и порядочна, я бы могла тебя заставить исполнить все, что я хочу.

Роман Филиппович смеривает дочь презрительным взглядом.

— Я еще раз прошу тебя, отец, сжалься над мамой, возьми ее за границу, успокой ее.

— Я уже сказал, что не хочу говорить с тобою! Пусти меня пройти.

— Нет, я должна исполнить то, что считаю своим долгом… Не сделаешь добровольно — я заставлю тебя.

— Пропустите меня, Анна Романовна, вы доведете меня до того, что я толкну или ударю вас… Пусти, дрянь! Очень жалею, что не порол тебя!

Аня выпрямляется и, пристально смотря на Романа Филипповича, произносит:

— Отец, ты продал меня!..

— Я? Что ты бредишь? Она сошла с ума!.. Ты нездорова, Аня… что ты чувствуешь?

— Берегись, отец! Ты все время делаешь вид, что не знаешь, как я платила за твои векселя…

— Аня! Что ты говоришь! Неужели! Да я убью этого…

— Отец, все эти слова совершенно лишние… я знаю все… я читала твое письмо к Григорьеву.

Роман Филиппович тяжело падает на стул.

— Вот я и прошу тебя, раз уж ты продал меня, так дай мне хоть быть порядочной в других отношениях… а не то, отец, ты заставишь меня тоже сделать подлость… шантаж… Я… я отдам обратно эти векселя, и… и пусть Григорьев… О отец!! До чего ты довел меня!

И Аня кладет голову на крышку пианино, у которого она стоит, и беззвучно рыдает.

— Ты… ты не сделаешь этого, Аня!

— Не сделаю… не сделаю… ты сам знаешь, что не сделаю… Не могу я этого сделать! А должна бы была сделать! Цель оправдывает средства. Мама была бы спасена! Лишенный прав, в арестантском халате, ты бы уж навсегда принадлежал ей одной… и она была бы счастлива… поехала бы за тобой в ссылку, чувствовала бы себя героиней к была бы счастлива… Ах, зачем, зачем я жертвовала собой! Для кого? Для чего? Кому это было надо?

— Аня, Аня, прости, прости твоего несчастного отца! Я… я все сделаю… все… — бросается Роман Филиппович к ногам дочери, — Аня, казни меня — я это заслужил, девочка моя, мученица, святая! Прости, словно сразу меня осенило. Боже мой, в какую бездну я свалился, и ты… ты еще раз спасаешь меня… Идем, идем… я успокою маму, я вымолю у нее прощение. Аня, детка моя, пойдем к маме…

Аня поднимает голову, она смотрит на отца глазами, еще полными слез, тихо говорит:

— Иди, отец, один, иди сейчас… Это ничего, что ты ее разбудишь, ей это будет лучше всякого лекарства.

— Да, да, иду, девочка! — подымаясь с колен, говорит Роман Филиппович. — Да, я успокою ее. Поцелуй меня, деточка моя милая! Я иду, иду.

Подойдя к двери, он оборачивается к Ане и говорит:

— Кстати, Аня, ты сегодня отдай мне векселя… мне хочется уничтожить скорей это ужасное воспоминание.

Аня сидит и тупо смотрит на письмо, лежащее перед ней на столе. Она его прочла несколько раз и все не может еще прийти в себя.

«Дорогая моя девочка, не подумай, что я не сдержал слова, но ночью я получил телеграмму, которой меня экстренно вызывают в Москву. Дело серьезное и спешное, от которого зависит наше общее благосостояние. Сколько времени меня задержат в Москве, не знаю; может быть, придется съездить в Вену. Меня мучает мысль, что ты можешь подумать, что это дело имеет какую-нибудь связь с поездкой за границу, о которой мы с тобой говорили.

Клянусь тебе, что с прежним все покончено и твой отец стал другим человеком.

Береги маму и Котика. Крепко вас всех целую. Буду писать аккуратно, через месяц увидимся.

Твой отец Р. Травич».

«Прозевала! Надул!» — со злостью шепчет Аня.

Она видала отца только за обедом, а после обеда «ее понесло» с Олей в гости, где она целый вечер играла танцы «pour faire sauter la jeunesse», как с умильной улыбкой выразилась хозяйка дома, усаживая ее за рояль.

Утром она узнала об отъезде отца и нашла это письмо и сто рублей «на твои расходы».

Матери еще хуже, она страшно раздражительна и прогнала Аню от себя.

А в квартире висит тот же мрак, недовольство, отчуждение и вражда.

Комната в полном беспорядке.

Везде валяются книги, белье, туалетные принадлежности.

На полу два раскрытых чемодана, наполовину уложенных.

— Федор Данилович, какое платье из шкафа прикажете складывать? — спрашивает лакей, просовывая голову в дверь.

— Что? Платье? Я потом посмотрю, — говорит Григорьев.

Он стоит неподвижно и смотрит на улицу, тонущую в весенних сумерках.

Лицо его осунулось, брови сдвинуты.

— А как прикажете с письменным столом? Все бумаги вынимать? — опять просовывается голова.

— Потом, потом… я скажу.

И опять он стоит неподвижно и смотрит в окно.

Дверь скрипит в третий раз.

— Я же сказал тебе… — с досадой поворачивается он и вдруг испуганно вскрикивает: — Аня! Вы? Что случилось?

— Я… я пришла, — начинает она тихо, опустя голову, — я пришла… там… все одна, одна, темно, тяжело… А вы… вы хоть как-нибудь… да любите меня… — говорит она тоскливо, прижимаясь к Григорьеву.

 

За самоваром

Женя вернулась от всенощной, зажгла лампадку перед образом и набожно перекрестилась.

— Марфуша, ставь самовар! — крикнула она веселым голосом.

Лицо у Жени сегодня праздничное. Завтра «престол» в родном селе, и этот день она привыкла чтить и праздновать.

Она купила закуски, сладкого, велела поставить самовар, и они вместе с Марфушей посвятят этот день воспоминаниям. Марфуша ее землячка.

Сегодняшний день Женя проведет по-хорошему, в свое удовольствие. Женя целые три рубля дала дворникам, чтобы они всем посетителям говорили, что она уехала к тетке.

Она, собственно, собиралась на Пороховые к тетке, но погода такая отчаянная: пурга, вьюга и мороз пятнадцать градусов.

К тетке она съездит потом.

Она не чувствует особенной привязанности к этой тетке, их связывает «интерес».

Женя и тетка хотят открыть чайную. Это они решили еще три года назад.

У тетки домик свой, а Женя должна войти в компанию с пятьюстами рублями.

У нее уже есть четыреста с лишком, и счастливое время близко, но деньги ужасно трудно копить. Ах, как трудно! Расходов бездна: туалеты, извозчики, иногда билеты в театр… А это самое родное село, мало ли туда уходит… Правда, у нее нет родителей, но есть семья брата, чуть не в дюжину ртов; пишут жалобно — как тут откажешь?

Глупые, они не понимают, что, если чайная хорошо пойдет, так и им будет лучше: она возьмет к себе одну из племянниц в помощницы или мальчишку в половые…

Поскорей бы настало это счастливое время!

Ей уже представляется в мечтах чистая чайная, столики под пестрыми скатертями — белые нельзя: очень марко, не напасешься… стойка с самоваром, посудой, закуской, и сама Женя за стойкой… хозяйка… пишет счета… Хозяйка… и не какая-нибудь грязная, неуклюжая баба, а она, Женя, хорошенькая, стройная, в модной прическе и красивом белом передничке с кружевами…

О, к ней в чайную будет ходить чистая публика! Уж она будет стараться, чтобы было прилично, по-семейному… дело пойдет хорошо — место бойкое. Чайная на углу вон как торгует, а какая чайная — грязная яма, а у нее будет вроде кафе… Все пойдут: и купцы, и приказчики, и служащие на заводе… и, кто знает, может быть, она и замуж выйдет… разве мало было случаев?

А какой она будет хорошей женой! На мужчин других она никогда и не взглянет. Да провались они все, черти!

Женя даже плюнула, что в ее светлую мечту о чайной вдруг проскользнула такая гадость, как «мужчины».

— Евгения Кузьминишна, а тут опять барыня из пятьдесят второго номера приходила, — прерывает Марфа Женины мечты.

— Ах, ну чего ей надо? — с некоторой досадой говорит Женя.

— А почем я знаю. Скучно, должно быть. Прислуга Семенихи-то, у которой она комнату сымает, говорит, что как ейный муж денег ей пришлет, она это по театрам, гостей назовет — разливное море… а как все растранжирит, так лежит на диване, папиросы курит и листок читает.

— Ну в гости бы пошла что ли — замечает Женя, заваривая чай.

— А у ей знакомых нет, она из провинции. А эти-то, что к ней ходят выпить да закусить, рази они к себе позовут, — самая что ни есть мелкая публика: она на ахтерку учится, так это ее товарки да молодые парнишки. Я уж говорила прислуге-то: ваша вон — замужняя и надворного советника жена, что же это она себе другой компании не найдет, акромя нашей, — нехорошо… ну, какой гость вдруг застанет… Нехорошо.

— Конечно, совсем нехорошо: и ей конфуз, и мне неудобно. А ты вот что…

Но Женя не успела окончить: в кухне раздались шаги и женские голоса.

Один голос резко и быстро что-то говорил по-французски с грубыми ошибками и отчаянным произношением:

— Je vous assure c’est trés interessant — la «Психологи» des ces femmes la.

Другой голос, низкий, с более правильным произношением, произносит робко:

— Mais si quelq’un nous voit?

— Душечка, будьте выше этого, — отвечает первый голос.

И перед растерянной Женей предстали две женские фигуры.

Та, которой принадлежит резкий голос, — дама лет тридцати пяти, очень худощавая, с длинным, сильно накрашенным лицом и с горой локонов на лбу. На ней пестрый японский киримон, и ее желтая шея торчит из ворота, как ручка контрабаса, на ее груди блестит брошка с фальшивыми камнями.

Другая особа — светлая блондинка, полная, небольшого роста, с бледным и одутловатым лицом, маленьким круглым носиком и красноватыми пятнами вместо бровей.

Она оглядывает комнату с брезгливым любопытством и некоторым страхом. Заметив лампадку перед образом, она еще выше поднимает пятна, заменяющие ей брови.

— Мы к вам, душечка! Вот позвольте вас познакомить: моя подруга по драматическим курсам, дочь генерала, Надежда Ивановна Кир…

— Pas de nous, pas de nons… — со страхом восклицает барышня.

— Bon, bon, ma chère… — успокоительно говорит дама в киримоне. — Надежда Ивановна готовится в оперу: у нее прелестный голос, она учится у нас сценическому искусству!.. А, у вас самовар… Ну, угощайте же нас, душечка.

— Ах, пожалуйста, пожалуйста, — заторопилась Женя, — сейчас, сию минуту налью.

Она захлопотала у самовара и, желая быть любезной хозяйкой, поспешила завести разговор.

— У меня тоже была одна подруга, — обратилась она к блондинке, — на шансонетку училась, так, говорит, очень трудно.

— Да, приходится много упражняться, но я готовлюсь в оперу, это еще труднее, — с некоторым страхом смотрит блондинка на Женю.

— Я очень люблю оперу, только билеты достать трудно.

— У нас с папой абонемент.

— Вы при родителях живете?

— С отцом, моя мать умерла.

— Да? — с сожалением протягивает Женя. — Очень это грустно потерять мамашу. А сестрицы и братцы у вас есть?

— Ну что это за разговор, mesdames! — восклицает дама в киримоне. — Точно мы в гостиной сидим. Я, Евгения Ивановна, pardon, Кузьминишна, я затащила к вам Nadine… я так много рассказывала ей о вас… расскажите нам, душечка, что-нибудь из вашей жизни, из ваших приключений.

— Что же я буду рассказывать? — слегка краснеет Женя. — Какой же интерес вам в моей жизни?

— Дорогая, ваша жизнь полна приключений, случайностей, нам бы хотелось послушать вашу историю, знать ваши чувства, мысли, — это так интересно!

Женя как-то сжимается и довольно сухо произносит:

— Ничего даже нет интересного в моей жизни, да и вон они — барышня, и совсем им этого нечего слушать.

— Душечка, я вас понимаю. Ах, как я вас понимаю, вам приходится выносить столько презрения от этих так называемых «порядочных» женщин, что вы, конечно, не доверяете нам. Женя, позвольте мне называть вас Женей, я столько страдала в жизни, я столько видела гнета, тупости, узкости в женщинах вообще, что я глубоко презираю их. Вы сбросили с себя ярмо женщины, и я протягиваю вам руку! Я широко смотрю на вещи. Я сама ненавижу всякие цепи! Да, я имела достаточно храбрости, чтобы вырваться из провинциального болота, смело сказав: «Я не хочу здесь жить вашей тупой, однообразной жизнью! Мне нет дела до ваших глупых приличий! Я презираю вас!»

Мой муж, родственники — все пришли в ужас!.. Вы думаете, у нас в Загонске меня не считают погибшей женщиной только потому, что я не хочу штопать чулки и стряпать, что я рвусь к жизни и свету, что я ушла на сцену? О, сцена — моя жизнь! Я, как Нора, бросила даже детей! Я всем сказала: «Бросайте в меня грязью, мелкие глупые людишки, но я не изменю своему призванию, я сознаю свой талант…» Вы знаете, когда я играла Нору, мужчины рыдали. Да, я сказала, что не хочу гнета, я бросила мужа — и пошла на сцену!

— Да, мужья плохие попадаются: вот дядя покойник, бывало, выпьет, так уже тетка бежит и у соседей прячется… мой папаша тоже пил, — со вздохом прибавляет Женя.

— Ах, душечка, лучше бы пил! Пьянство — это тоже протест своего рода! Я знала одного актера… мы ему поднесли портсигар — и он тоже сказал мне: «Благословляю вас, вторая Комиссаржевская, идите — Ибсен ждет вас». Да, так вот этот артист — пил, но его запой был протестом. «Я протестую! — говорил он. — И вы, чуткая, должны понять это!» Нет, муж на протест неспособен — где ему: ходит в свою гимназию, дает уроки, а дома тетрадки поправляет… Да, душечка, вы тоже протестуете! Чем все наши дамы лучше вас? Ну скажите, что такое брак? Узаконенный разврат! Жены — это законные содержанки своих мужей! Вы, вы — выше их! Вы — свободны в своем выборе!

Женя с удивлением взглядывает на даму в киримоне, но возразить не решается, а дама почти истерически взвизгивает:

— Мужчины — подлецы!

— Вот это — правда, — соглашается Женя.

— Мы, женщины, должны быть мстительницами за наше порабощение! За наше унижение… Вы, Женя, должны понять, что такая женщина, как я, не может не сочувствовать вам. Я — не тупоумная самка; я — страстная, тонкая натура, и вы должны видеть во мне сестру и друга! Я понимаю, через какую вы драму прошли… вас соблазнил негодяй…

— Конечно, человек порядочный девушку не собьет… — говорит Женя, нахмурив брови.

— И вы, опозоренная, брошенная… Ну расскажите же нам все, милочка, не скрывайте: мы ваши сестры, мы все поймем и будем плакать с вами! — и дама схватила руку Жени.

— Право, какая вы. Ну что там рассказывать… кому охота… глупа была…

— Нет, нет, расскажите, расскажите… вы не поверите, как все это интересно… все… все…

— Ах, Боже мой! — с некоторой досадой говорит Женя, — да что же я буду рассказывать?

— Ну, первый ужас, первый трепет, когда вы вышли на улицу… типы мужчин… Что они любят?.. Как себя ведут с вами?.. Вы не стесняйтесь, душечка… я все, все пойму… О, я понимаю вас. Скажите, сначала вы искали смерти?

— Конечно, другой раз думала, что помереть лучше… да греха боялась, — неохотно произносит Женя.

— Nadine, обратите внимание на эту детскую веру в Бога, среди всего этого… c’est touchant, n’est ce pas? Душечка, отчего вы стесняетесь? Вы думаете, что мы — глупые буржуазки? О нет, нет… я проклинаю свою судьбу, которая загнала меня в тесные рамки, — я рождена быть Фриной, Аспазией!.. Один чистый юноша лежал у моих ног и молил о любви! «Дитя, — сказала я ему, — я не могу любить: я презираю мужчин! Вы еще ребенок, и я не хочу разбить ваше сердце…» Мое назначение быть мстительницей! Я сделаюсь гетерой и буду топтать мужские сердца. Вы, Женечка, не понимаете, как велико ваше назначение; вы должны сознавать его! Вы должны высоко держать голову, вы должны гордо проходить мимо этих женщин, которые — сытые, разъевшиеся, как коровы, — рожают и нянчат своих крикливых ребят. Законные содержанки! Фи! Душечка, говорите же… опишите нам со всеми подробностями, без стеснения, как приходит грубый, циничный мужчина, как все происходит…

— Ай, что вы! При барышне! — в ужасе восклицает Женя. — Да и что это за разговоры. Господи, да самое лучшее не думать, что есть такое на свете…

— Дорогая, да не стесняйтесь… сознайтесь, что вы все же любите… Есть, наверно, человек, которому вы отдали сердце… которому вы жертвуете всем… отдаете последнюю копейку, — и от него терпите и побои, и оскорбления…

— Ну, извините, — гордо говорит Женя, — «кота» у меня нет… этим, простите, я не занимаюсь — это уж самое последнее дело… Да и что тут мою жизнь рассказывать, что за радость! Скорей бы вырваться. Вот как откроем с теткой чайную, так тогда…

— Зачем чайную? — изумляется дама в киримоне.

— Чайная — очень хорошее дело. Мы с теткой так полагаем, что года через три мы мелочную даже можем открыть, тогда другого племянника из деревни возьму, к торговле буду приучать…

— Мелочная? Чайная? — тянет дама в киримоне. — И вы, вы променяете свою яркую, свободную жизнь на какую-то чайную! Стыдитесь!

— Как это стыдиться? — изумляется Женя.

— Конечно, — пренебрежительно отвечает дама в киримоне, закуривая новую папиросу. — У вас высокое назначение быть мстительницей! Вы должны высоко держать свое знамя! Гордо идти вперед! Презирать! Ненавидеть! Топтать всех в грязь! Я бы на вашем месте заразилась бы известной болезнью и с адским хохотом заразила бы всех мужчин!

Женя даже приподнимается с места.

— Да что вы! — замахала она руками, — да он домой пойдет… а, может, там дети… ложка… или полотенце…

— A-а! Так и надо, так и надо! Пусть они знают, что есть мстительницы за их разврат, за то, что они не ценят чуткой, изящной женской души, развитого ума, проходят мимо развитой, умной женщины и бегут только за смазливым личиком!.. Нет! Вы не должны, вы не смеете променять вашу жизнь на какую-то глупую чайную! Вы не должны забывать ваше высокое назначение! Вы не смеете! В глазах всех мыслящих людей вы потеряете всякое право на уважение!.. Налейте мне еще чашечку. Nadine, отчего вы не пьете?

— Je crainds les maladies, — произносит бледная девица.

— Bêtises! Ах, как мне обидно, что вы такая неразвитая! — обращается дама в киримоне к Жене, — я вам расскажу мою жизнь. Моя жизнь — роман, и вы поймете, что я родилась быть жрицей любви… но я — жертва родительского и супружеского гнета…

Женя тоскливо поводит глазами по сторонам, а дама в киримоне говорит, говорит, говорит.

— Полина Семеновна, мне пора, — поднимается блондинка.

— Ах, идем, идем, Nadine.

— Pas du tout intéressante, — говорит девица, выходя на лестницу и брезгливо вытирая руку, которую пожала Женя.

— Vous avez raison! Какая-то тупица! И вот к таким-то идут мужчины мимо чутких, умных, талантливых женщин! Скоты!

А Женя, проводив гостей, несколько минут стоит неподвижно и потом, тряхнув головой, говорит:

— Ну, Марфуша, видала я всяких! И тех, которые книжки божественные раздают, и тех, которые советуют машинку швейную купить… Но таких… прости Господи, еще не видела!

 

Романтическое приключение

— Да-с, бывают в жизни человека случаи, когда охотнее веришь или хочешь верить, что это было колдовство, а не собственная глупость. Впрочем, то, что случилось со мной… Постойте, хотите расскажу?

— Романтическое приключение?

— Да, да, Анна Ивановна, самое что ни на есть романтическое.

Вы улыбаетесь насмешливо, качаете головой, не верите, что у меня, старого холостяка, «прозаика» — как вы изволите величать, было романтическое приключение? А вот послушайте, может быть, это приключение и было причиной тому, что я не женился в то время, а если хотите, — то оно имело еще более важные последствия: оно заставило меня потерять всякое доверие к людям… Сейчас, сейчас, дайте закурить папиросу, и я не буду отвлекаться.

Это случилось как раз в тот год, когда я, окончив университет и проведя год в петербургском «вихре света», вдруг почувствовал желание очутиться на лоне природы, тем более что наступила весна и все стали разъезжаться.

Я отправился домой, в недра семьи. Все, казалось, улыбалось мне, все сложилось, чтобы я мог жить и наслаждаться жизнью.

Отец мой был человек с большими средствами, имение имел хорошее, благоустроенное, в двадцати верстах от губернского города.

Для меня было им приготовлено уже место чиновника особых поручений при губернаторе. Я был единственным сыном. Две замужние сестры мои приехали, чтобы повидаться со мной, одна даже издалека, из Италии, где ее муж был консулом.

И еще, к моему благополучию, подруга моей младшей сестры-барышни Любочка согласилась прогостить у нас лето.

Эта Любочка чуть не с четвертого класса гимназии занимала мои мысли.

Она была очаровательна со своей русой косой, румяным личиком и добрыми карими глазками.

А тут… теплые, лунные ночи, начинающая желтеть рожь… венок из собранных вместе васильков на прелестной головке и в результате — клятвы в вечной любви.

Родители согласились, ее отец тоже, сестры радовались, ангелы с неба улыбались… вот тут-то чертям захотелось позабавиться.

Было начало августа, когда по делам службы мне пришлось переселиться в город, и я устроился в нашем городском доме.

Жара стояла удушливая, и только по вечерам я выходил немного пройтись.

В ту «роковую» ночь, совершая подобную прогулку, я замечтался.

Ночь была красоты неописанной — лунная, душная.

В двадцать пять лет влюбленный жених и не в такую ночь замечтается…

Я шел куда глаза глядят и очутился у «Старого дворца».

«Старым дворцом» у нас в городе называли дом, построенный каким-то екатерининским вельможей. Имущество, давно вымороченное, принадлежало городу, и город все собирался устроить во дворце больницу или богадельню, да не было денег на ремонт. Так и стоял старый дом с полугнилой колоннадой среди большого сада, окруженный с трех сторон высокой каменной стеной, а с четвертой — смотря с обрыва на реку своими заколоченными окнами. Об этом доме ходило множество легенд.

Рассказывали о криках и стонах, об окровавленных призраках, ломающих руки, о мелькающих по саду огнях.

Если бы на моем месте в ту ночь был суеверный человек, он бы пустился бежать, потому что, едва я сделал несколько шагов вдоль ограды «Старого дворца», как на стене вдруг появилась женская фигура. Она с минуту колебалась и потом соскочила на дорогу.

Прыжок был рискованный, и женщина слегка вскрикнула.

Она попробовала подняться на ноги, но опять с легким стоном опустилась на землю.

Я бросился к ней.

Она метнулась в сторону как раненый зверь, сделав страшное усилие подняться, но не могла, и вдруг в руке ее блеснул револьвер.

Я остановился.

На этот раз ей удалось подняться, и она стояла, прислонясь к забору, и пристально смотрела на меня, не опуская револьвера.

Луна ярко освещала ее.

Я никогда не видел такого красивого лица, таких глаз, в которых в эту минуту горело отчаяние, бешенство.

Высокая, стройная и очень худенькая, она была одета в темное платье, слишком широкое и короткое для нее. Ноги ее были босы, а голова повязана красным платком концами назад, из-под которого на лоб падала прядь золотисто-белокурых волос.

— Позвольте мне вам помочь, вы ушиблись… Почему вы боитесь меня? — заговорил я ласково.

— Кто вы? И почему вы хотите помочь мне? — спросила она тихо.

Голос ее был низкий, но удивительно красивый.

— Моя фамилия Никонов — я чиновник особых поручений при губернаторе… Я хочу вам помочь, как, я думаю, всякий порядочный человек помог бы женщине в затруднительном положении.

— Что? — спросила она и с удивлением посмотрела на меня: вдруг лицо ее словно преобразилось, пропала резкая складка между бровей, сжатые губы полураскрылись, и это лицо, за минуту такое суровое и даже жесткое, озарилось чудесной улыбкой. Огромные светлые глаза глянули с такой мольбою.

— Да, да, помогите мне, — заговорила она умоляюще, торопливо пряча револьвер в карман, — спасите меня! Ах, я вижу, есть еще рыцари на свете. Только скорей, скорей, мне грозит опасность!

Она доверчиво протянула мне руки, и я помог ей выйти на дорогу.

Цепляясь за меня, она сделала несколько шагов, закусив губы от боли.

— Неужели нога вывихнута! — с отчаянием произнесла она. — Постойте… нет, нет! Ах, какое счастье! Я могу идти… только не скоро, а мне надо спешить, скорей, скорей, — заговорила она резко и глухо.

— Я понесу вас, — предложил я.

Она произнесла решительно: «Не надо».

И опять пристально, словно испытующе, посмотрела на меня.

В ее низком голосе прозвучала такая власть, что я сейчас же опустил руки, готовые подхватить ее.

Она оперлась на мою руку, и мы медленными шагами направились по дороге.

— Куда мне отвести вас? — спросил я после минуты молчания.

Вдруг она прижалась ко мне и, подняв на меня свои великолепные глаза, заговорила тихо и нежно:

— Хотите спасти меня? Спасти несчастную женщину от грозящей ей опасности — может быть, смерти… Если… если вы не поможете мне — я про… про… пропала!

— Конечно, я сделаю все, что вы хотите! Говорите, что я должен сделать? — сказал я пылко, взяв ее руку.

Ее рука сильно стиснула мою, и, еще теснее прижавшись ко мне, она заговорила дрожащим голосом:

— Мне негде спрятаться, а мне надо спрятаться… скорей… сейчас, иначе… Спрячьте, спрячьте меня где-нибудь! Где хотите! И чтобы никто не знал, никто не видел…

— Я вас спрячу у себя — идемте! — решительно проговорил я. — До моего дома недалеко.

Мы шли медленно.

Очевидно, каждый шаг причинял ей страшную боль и стоил больших усилий.

Она иногда останавливалась, закусив губы, слегка закинув голову, и ее рука судорожно, до боли сжимала мою руку.

Я… Я любовался этим страдальческим лицом и восхищался мужеством этой женщины.

Что если бы какая-нибудь из наших барышень или дам попала в такое положение?

С трудом мы добрались до калитки нашего сада.

Я протянул руку, чтобы позвонить.

— Ради Бога! — схватила она меня за руку, — не звоните! Меня увидят!

— Как же быть? Калитка заперта.

— Я спрячусь здесь в кустах. Тогда позвоните — вам отворят, вы войдете, отошлете прислугу и впустите меня.

Я повиновался.

Когда через пять минут я привел ее в столовую, она опять схватила меня за руку, когда я хотел зажечь лампу.

— Не надо, с улицы увидят!

— Здесь ставни — увидят только свет. Успокойтесь, отдохните — я хочу предложить вам чего-нибудь покушать.

— Да, да — дайте мне есть… я так хочу есть… и спать… Я так из… изму… измучена.

Она упала в кресло и закрыла голову руками.

Я зажег лампу.

Когда комната осветилась, она быстро встала и, хромая, подошла к зеркалу.

Долго стояла перед ним, пристально смотря на свое отражение. Поправила на голове платок, выправив кокетливо из-под него на лоб и на виски короткие завитки волос. Эти золотистые волосы, густые и вьющиеся, были у нее острижены и красивыми локончиками завивались из-под платка около ушей и на шее.

Заметив мой взгляд, она обернулась и заговорила смущенно:

— Вы удивляетесь, что женщина в моем положении еще может смотреться в зеркало? Я… я хотела видеть, как я выгляжу… после… после… этого ужасного случая…

— Но что случилось с вами?

— Ах, не спрашивайте, не спрашивайте меня, — прошептала она, с мольбой складывая руки. — Будьте милосердны… будьте рыцарем до конца… Дайте мне опомниться, успокоиться… дайте мне… Я завтра, завтра все расскажу вам, а теперь… я… я…

Она закрыла лицо руками.

— Пожалуйста, успокойтесь, — взволнованно сказал я, — здесь, у меня, вы в совершенной безопасности; поверьте, что я не позволю никому обидеть вас. Отдохните, вот закуска. Попробуйте покушать.

— Да, да, я буду есть. Я не… не… ела уже со вчерашнего дня… только вчера кусок хлеба… Ах, вино… дайте мне вина. Может быть, у вас есть… — она остановилась.

— Чего вы хотите?

— Нет, нет… ничего… может быть, у вас есть чай? Так стакан чаю.

Она ела быстро и жадно и иногда исподлобья посматривая на меня.

При свете лампы я рассматривал это лицо с нескрываемым восхищением. Это лицо было поразительно красиво. Гордое, энергичное лицо. Пожалуй, очертания подвижных ноздрей красивого носа были немного резки, резки линии подбородка, но глаза были прекрасны, а между красиво изогнутыми губами сверкали ослепительно белые зубы.

Надо вам сказать, что тогда в моду только что стал входить так называемый style moderne, и ее худенькая, стройная фигура, казалось, выпорхнула из современной виньетки.

Поношенное, темное платье, как видно, было с чужого плеча, но это неуклюжее платье, состоящее из суконной блузы и ветхой юбки, не могло все-таки обезобразить этой фигуры. Руки ее были немножко велики, но тонки и изящны.

Когда первый голод был удовлетворен, она залпом выпила стакан вина, со вздохом откинулась на спинку кресла и закрыла глаза.

Я продолжал смотреть на это странно-красивое лицо — и она, словно почувствовав на себе мой взгляд, быстро выпрямилась и посмотрела на меня пристально. В ее глазах блеснул как будто испуг, она схватилась за ручки кресла, словно готовясь вскочить.

— Что вы так на меня смотрите? — резко, почти грубо спросила она.

— Простите, — смутился я, — я… видите ли я… я невольно залюбовался вами, не сердитесь за эти слова.

Это лицо менялось мгновенно. В эту минуту прищурились ее глаза, губы улыбнулись не то ласково, не то насмешливо.

— Даже теперь? Даже в этих лохмотьях? — спросила она, опуская ресницы.

— Я восхищаюсь вами, — воскликнул я пылко, — я восхищаюсь вашим спокойствием, вашим присутствием духа! Другая на вашем месте падала бы в обморок, в истерику, плакала бы… а вы… Ведь, наверно, с вами случилось что-то ужасное…

— Да, да ужасное! Такое ужасное… и мне надо спрятаться и потом бежать. Поймите — бежать!

— Куда? Отчего?

— Я все, все расскажу вам, все… Только, если можно, завтра — а теперь позвольте мне заснуть, я так ус… устала. Можно мне лечь тут? — указала она на диван. — Сюда никто не войдет?

— Нет, нет, я могу устроить вас гораздо удобнее. Вы ляжете у меня в спальне, а я здесь.

Она на минуту задумалась.

— Хорошо. Дверь спальни закрывается на ключ?

— Вы не доверяете мне? — с упреком сказал я.

— О, нет, нет! Могу ли я не доверять вам. Вам! Моему спасителю, моему доброму гению! — заговорила она восторженно, протягивая обе руки. — Я боюсь, что меня найдут, увидят…

— Кто?

— Ах, завтра… Завтра я все расскажу! Прошу вас, если хотите меня спасти, достаньте мне завтра платье. Хорошее, но не слишком нарядное… Вот такое, что носят на прогулку… с жакетом что ли… юбку подлиннее… я дам мерку… не можете ли и немного денег? И еще парик. Парик с темными волосами… От этого все зависит… зависит моя жизнь, — она с мольбою смотрела на меня, сложив руки.

— Хорошо, хорошо — все будет исполнено, — бормотал я, смущенный этим взглядом лучистых глаз, — лягте, засните спокойно, никто не знает, что вы здесь, никто вас не потревожит.

— Да, вы правы, кому придет в голову искать меня у вас! — вдруг рассмеялась она. — Слушайте, можете вы мне дать приют на несколько дней… на неделю, может быть… пока заживет нога, и чтобы никто, ни одна душа не знала этого и не подозревала даже моего присутствия у вас?

— Конечно! — воскликнул я, и сердце мое радостно забилось, сам не знаю почему.

— Спасибо. А потом, — тихо и нежно сжимая мою руку, сказала она, — а потом вы дадите мне возможность бежать! Уехать… Ведь правда? Дорогой… хороший… правда? Я сразу, когда увидела вас, решила, что вы добрый, благородный и я сразу… сразу…

Она смутилась, опустила глаза и, пробормотав — спокойной ночи, — взялась за ручку двери.

— Скажите мне, как ваше имя?

— Меня зовут… Лаурой.

— Что?

— Конечно, я шучу, — засмеялась она, — меня зовут Марья Николаевна — зовите меня Маней. Покойной ночи.

Всю эту ночь я не спал.

Это приключение взволновало меня своей необычайностью.

Кто эта женщина? Женщина во всяком случае интеллигентная, хотя манеры ее очень странные… Что с ней случилось? Чего она боится? От кого прячется? Может быть, у нее что-нибудь темное в прошлом? Но с такими ясными глазами нельзя быть дурной женщиной, она, очевидно, жертва.

Я восхищался ее мужеством и вспоминал ее глаза.

Кроме того, забота, как скрыть ее в доме, мешала заснуть.

Старик сторож и его жена, на попечение которых был оставлен дом, могли удивиться, если бы я запретил им убирать комнаты…

Отослать их? Подкупить, чтобы они молчали?

Только к утру я обдумал все.

Я решил спрятать мою гостью в кабинете деда, который с его смерти стоял всегда запертый.

Платье купить не трудно, парик я надеялся если не найти, то заказать. А деньги? В эту минуту в моем столе лежало около двух тысяч рублей отцовских денег, которые мне надо было внести в казначейство. Вышли какие-то задержки — и деньги эти остались пока у меня. Если я их спрошу у отца? Конечно, он мне их даст, но начнутся расспросы… придется лгать, выворачиваться… я решил взять из этих денег некоторую часть, а потом, после отъезда Марьи Николаевны, я бы рассказал все откровенно; не могу же, думалось мне, из щепетильности подвергнуть опасности женщину, доверившуюся мне.

Только под утро я заснул.

На другой день я постучался тихонько к ней в дверь.

Скрипнула постель, но ответа не было.

Я скорее догадался, чем услыхал, что она, сдерживая дыхание, стоит за дверью.

— Марья Николаевна, это я…

— Ах, это вы… простите, я не… не одета.

— Я сейчас иду покупать вам платье, дайте мне мерку.

— И, пожалуйста, парик.

— Постараюсь…

— Нет, нет, парик необходим!.. Вот мерка… ах, вот еще, купите мне туфли побольше… нога страшно распухла.

— Хорошо, все сделаю. Будьте покойны, сидите тихо, вернувшись, я вас устрою удобнее.

— Какой вы добрый…

Мое сердце дрогнуло от этого ласково-печального шепота.

Я купил ей темно-синий костюм тальер с пышной белой жилеткой, большую черную шляпу, не забыв густую вуаль. Я купил ей немного белья, дорожный несессер, плед в ремнях и… красивый сиреневый капот.

Оправдывал я себя тем, что надо же ей ходить эту неделю в чем-нибудь дома. Как я это вспомню… Впрочем, я продолжаю свой рассказ.

Мне повезло, к у театрального парикмахера я достал красивый темно-каштановый парик с длинными локонами, — я помню, что заплатил за него очень дорого, что-то около ста рублей.

Бывают в жизни человека такие периоды, когда все вокруг завертится вдруг в каком-то фантастическом танце… Так случилось и со мной!

Все завертелось, все запуталось…

На другой день она мне рассказала свою историю. Она бежала из родительского дома и повенчалась с неким Федором Ивановичем Малыганьевым. Этот господин оказался негодяем, темным авантюристом — торговцем живым товаром. Он хотел торговать ею и сделать из нее свою сообщницу. Она не соглашалась. Он связал ее, запер в какой-то погреб, бил, обрезал ей волосы, грозил зарезать. Она показала мне кровоподтек на шее около плеча и следы веревок на локтях. Наконец вчера ей удалось бежать.

— Если бы видели мое тело! Оно все в синяках, — сказала она, опуская голову.

Я был возмущен до глубины души! Я хотел сейчас же ехать к губернатору, но она, схватив меня за руку, молящим голосом заговорила:

— Что вы! Что вы! Ради всего для вас святого никому не говорите — пока я не уеду. Вы не знаете… ведь у моего мужа огромная шайка, у них шпионы и убийцы; пока их будут ловить — они меня убьют. А если не убьют, и вы всех их переловите — тогда тоже ужасно. Ведь они меня запутают, ведь я все знала… Скажут, что я их сообщница… Ах нет, нет, сжальтесь надо мною — дайте мне уехать, а потом… потом вы отомстите за меня. Я не буду вас долго стеснять, вот заживет нога… чтобы я могла ходить… и…

— Марья Николаевна! Как вам не стыдно! — заговорил я пылко. — Вы не стесняете меня ничуть — напротив, я счастлив, что могу служить вам, что вы доверяете мне.

— Значит, вы жалеете меня? — нежно спросила она, улыбаясь и заглядывая мне в глаза.

— О! я… я… — я смутился и поспешно спросил: — А подумали ли вы о том, что у вас нет паспорта?

Она еще ближе нагнулась ко мне — и в сумерках надвигающегося вечера я увидел устремленные на меня лучистые глаза и полураскрытые яркие губы, — руки ее опустились на мои плечи.

— Милый, вы достанете мне паспорт, — шепотом, почти страстным, произнесла она и вдруг губы ее легко коснулись моей щеки.

Я вздрогнул, как под электрическим током.

— Каким образом? — смущенно пробормотал я.

— Вы говорили, — тем же шепотом продолжала она, — что ваша сестра имеет заграничный паспорт… Она могла его потерять — я найти.

Я отшатнулся… но… но через два дня я взял — ну если хотите — украл паспорт сестры. Я не знаю, какой огромный гипноз был в этом существе, но я действовал тогда под гипнозом, не иначе как под гипнозом.

Она целый день сидела, запершись в кабинете, куда я ей относил еду за завтраком и за обедом, и все умоляла меня скорее уходить, чтобы прислуга не догадалась о чем-нибудь, и попросила только дать ей книг.

— Дайте мне каких-нибудь романов поглупее и поинтереснее, — улыбаясь, сказала она. — Можно и французских — я знаю французский язык; лучше что-нибудь из уголовных романов.

Я однажды пошутил — не боится ли она этой комнаты, где, по рассказам прислуги, нечисто.

— Напротив, это мне на руку, — поспешно сказала она, — если услышат что-нибудь — можно свалить на тень вашего дедушки.

Она только поздно вечером решалась спускаться ко мне, когда сторож и его жена уже уходили в свое помещение.

Блаженные вечера.

Мы засиживались почти до рассвета.

Что за умная женщина! Какие широкие взгляды, какие оригинальные суждения обо всем.

Образование ее было какое-то неполное и странное: она, например, знала немного латынь и греческий, а между тем почти не имела понятия о русских классиках и, кажется, никого из них не прочла толком.

Первые три дня она говорила мало, как бы принужденно, словно обдумывая каждое слово. Но потом стала разговорчивее, а иногда даже делалась весела и оживленна.

Меня коробили в ней резкие выражения и грубые слова, но она сейчас же спохватывалась, смущалась и смотрела робко, словно стыдясь и извиняясь.

На десятый день своего пребывания она задумчиво сказала:

— Ну, Андрей Осипович, — завтра возьмите мне билет — я еду.

— Завтра? — растерянно спросил я. — Уже?

— Да, голубчик, пора. Мне жаль уезжать, но это необходимо — тяжело прятаться.

Я с тревогой смотрел в ее печальное лицо.

Она сидела у окна, облокотившись на подоконник и смотря в глубь сада. Как она была хороша, вся облитая лунным светом! Лампу мы потушили, и только эта луна освещала комнату.

— Так скажите же мне, куда вы едете и что вы будете делать?

— Еще не знаю… Отдохну там за границей — огляжусь. Радости жду мало больше горя… Ах, Андрей Осипович, иногда думаешь, как скверна жизнь — для чего мы живем… Я еще мало на свете прожила, а уж так устала. Одно хорошо, что у меня нет матери — давно умерла моя мама… а, впрочем, может быть, если бы она была жива, — все было бы иначе… все…

Она сложила руки на подоконнике, уронила на них голову и заплакала — заплакала не по-женски, а по-детски — со всхлипываньем, горько, горько, как обиженный ребенок.

Тут все вокруг меня словно обрушилось.

Я стоял на коленях, целовал ее руки, ее мокрые от слез глаза, клялся ей, что полюбил ее больше всего на свете — предлагал ей всего себя, всю свою жизнь.

Просидели мы с ней эту ночь до рассвета.

Решение наше было таково: она едет завтра в Бельгию, там мы спишемся, и я займусь ее делом, т. е. узнаю, где ее муж, — куплю или вытребую у него ее вид на жительство и, взяв отпуск, приеду к ней.

Что будет дальше — я об этом не думал и не давал себе отчета в эту минуту.

Повторяю — я был под гипнозом.

Она слушала весь этот бред, пересыпанный страстными словами, улыбалась, тихо поглаживая мои волосы, и молчала.

— Марья Николаевна, Маня, — спрашивал я, кладя голову на ее колени, — отчего вы молчите? Неужели вы не верите в будущее? Не верите мне?

— Верю, милый, вам верю… но будущее… оно темно… Кто знает, может быть, потом вы меня проклинать станете.

— За что, Маня?

— Да так. Ворвалась я, незваная, в вашу жизнь. Как бомба упала… с забора… — улыбнулась она, — и кто знает?.. у вас невеста…

— Не надо, Маня, не говорите, это кончено… — тихо сказал я.

Какой бледной, неинтересной показалась мне Любочка. Кисейная барышня.

Даже фигурка Любочки, женственная и нежная, с высоким бюстом и широкими бедрами, казалась мне такой неизящной рядом с этой высокой худенькой женщиной, гибкой, как змея.

И эта женщина с загадочными глазами, то жестокими, то ласковыми… Женщина смелая, ловкая… Вчера, когда в дверь неожиданно постучали — пришла телеграмма — как красив, как ловок был ее прыжок к окну, к которому она прислонилась с револьвером в руке. Когда тревога прошла, она гордо закинула свою красивую голову и, пряча револьвер в карман, сказала:

— Я свою свободу дешево не продам.

И вот в этот прощальный вечер я плакал, припав к ее коленям, я чувствовал, как она стала дорога мне и необходима.

Голова моя кружилась, горела, мои руки невольно обвились вокруг ее стана, и губы невольно искали ее губ, но она быстро вскочила, выскользнула из моих объятий.

Я закрыл лицо руками.

— Маня, — с мольбой произнес я, оставаясь у ее ног.

— Ах, милый, милый… не надо… я люблю, люблю вас — я это говорю вам прямо… но… вы еще не свободны… Слушайте, лучше не думайте обо мне — женитесь. Я не хочу зла ей… вашей невесте… будьте счастливы. Ведь что же я… я не для вас… Андрей Осипович, милый… Ну, потом… потом, когда вы приедете ко мне… мы поговорим тогда… на свободе, а теперь… ах, дайте мне сохранить в чистоте ваш рыцарский образ. Если судьба не даст нам счастья, то воспоминание о вас останется светлым и незапятнанным.

Ее рука опять с каской опустилась на мою голову и, нагнувшись, она поцеловала меня в лоб и быстро ушла.

Наутро сторож и его старуха разинули рты, когда увидели Марью Николаевну, совсем готовую к отъезду, в шляпе под вуалью и с дорожной сумкой через плечо.

Они смотрели растерянно и едва поняли, когда я их послал за извозчиком и велел выносить вещи.

— Боже мой, вот-то рожи они сделали, — сказала она весело, когда мы остались одни.

Она была оживлена и смеялась.

— Вы веселы, Маня, — сказал я с упреком.

— Ах, Андрей Осипович, я весела сквозь слезы! Я радуюсь, что наконец буду далеко, на свободе и в то же время готова плакать… разве мне легко уезжать от вас?.. — она быстро вынула платок и приложила его к глазам.

— Вот ваш паспорт, Маня, а вот деньги — тут тысяча рублей — вам хватит на первое время, потом я вышлю еще или, Бог даст, сам привезу.

— Да, да, спасибо, какой вы добрый, — поспешно пряча деньги и паспорт, сказала она. — Я телеграфирую сейчас же, как приеду… Извозчик приехал, едемте, — заторопилась она.

— Маня, — нерешительно проговорил я, — простимся здесь — там на вокзале будет народ — простимся хорошенько, милая.

Она улыбнулась, и, приподняв вуаль, крепко поцеловала меня в щеку.

— Не так, Маня, не так, — умоляющим голосом сказал я, и с отчаянием, охватив ее плечи, припал к ее губам.

Эти губы были покорны, но холодны, словно мертвые.

Я не выдержал, упал к ее ногам и зарыдал, спрятав голову в складках ее платья.

— Андрей Осипович, Андрей… дорогой… верьте, верьте, я люблю вас, — растерянно говорила она. — Я очень люблю вас, только, только… пора ехать… ведь уже восемь часов.

На вокзале она не захотела оставаться в зале, и мы вышли на платформу.

Она шла рядом со мною, опираясь на мою руку, еще слегка прихрамывая и молча слушая меня, а я все говорил, говорил, как в бреду, о моей любви к ней.

Не буду описывать этих минут, тяжелых для всякого провожающего. С каким отчаянием я прижал к губам ее руку!

Она высунулась из окна, и ее последние слова были:

— Спасибо — не поминайте лихом.

Поезд уже скрылся, а я все стоял на конце платформы, смотря в темноту.

Не знаю, сколько времени простоял бы я, но громовый бас вывел меня из оцепенения.

— Андрей Осипович! Мое почтение!

Я вздрогнул. Бас принадлежал нашему исправнику.

— А, Иван Ильич, здравствуйте, — рассеянно сказал я.

— Провожали? — лукаво улыбнулся он, покручивая усы.

— Да… подруга сестры…

— Гм… Когда же вы к папаше? Я утром, как ехал в город, был у вас, там все беспокоятся, чего вы пропали — нарочного посылать хотят.

— А… я думаю ехать завтра утром.

— Зачем завтра? — едем сейчас, вон у меня тройка стоит — ночью-то не так жарко.

— А вы опять в уезд?

— Я, батенька, только и вытребован был для реприманда. Генерал вызвал меня, чтобы распушить. И уж распушил, скажу вам. Кричал, кричал.

— За что? Все за Иваньковскую шайку?

— Не говорите вы мне о них, с… детях! Кажется, поймаешь, держишь, а они, как у Лескова говорится, как Спинозы промеж ног проскользнут — и ау!

Он долго жаловался и ругался, но я его не слушал, я ехал, как в чаду: одна мысль была у меня в голове — скорей, скорей покончить со всем прошлым, сказать Любочке, что я не могу быть ее мужем. Если нужно, порвать все — со всеми и начать дело освобождения Мани.

— Иван Ильич, — обратился я к исправнику, — есть у вас в уезде Федор Иванович Малыганьев?

— М-м… нет, как будто нет. Да кто он такой?

— Отставной поручик — личность темная.

— Г-м, нет такого. Может быть, в городе живет.

Мы опять замолчали.

— А вот и Никоновская роща! — оживился исправник. — Сейчас ваша маменька нам водочки, закусочки…

— Иван Ильич, — вдруг спохватился я, — пожалуйста, вы там… не рассказывайте о сегодняшних проводах.

— Эге! — прищурился он. — Хорошо, хорошо. Значит, совсем не сестрицина подруга? — подтолкнул он меня локтем.

— Нет.

— А я знаю, кто это! — весело крикнул он.

— Кто? Вы знаете?

— Я бы да не знал. Да ее узнал сию же минуту, даром что она вуальку надела. Это Пахомова — податного инспектора жена.

Я молчал.

Для меня это был роковой вечер, одно из самых неприятных воспоминаний.

С Любой я объяснялся в саду… она горько, горько плакала, но гипноз был так велик, что я почувствовал не жалость, а, стыдно сказать, презрение к бедной девочке и, прислушиваясь к ее рыданиям, думал:

— Стала бы «та» плакать? Нет — сверкнула бы глазами и отошла… или вынула бы револьвер и…

Да, я был под гипнозом, в бреду, я был маньяком.

На другой день — отъезд Любочки, тяжелая сцена с родителями, все эти упреки, жалобы матери, резкие слова возмущенного отца.

Целую неделю на меня дулись, со мной почти не разговаривали, сестры ходили с заплаканными глазами.

Я уезжал верхом подальше, бродил по лесу, катался на лодке — я искал уединения, чтобы вспоминать и мечтать.

Она! Она одна была в моих мыслях — только она.

Я писал ей каждый день огромные письма, сумасшедшие, страстные, умоляя ее любить меня, верить мне.

Письма эти я адресовал: Брюссель, posterestante, как мы уговорились, но дни проходили, прошла неделя, а ответа от нее не было.

Что могло случиться с ней?

Я то воображал всякие несчастья, то замирал от отчаяния, что, может быть, она меня не любит. Я умолял ее сказать мне правду — хоть самую горькую, самую ужасную правду, но не оставлять меня в этой мучительной неизвестности.

Еще одно обстоятельство смущало меня — ни в городе, ни в уезде отставного поручика Малыганьева не оказалось. «Может быть, этот негодяй, после побега жены, уехал или скрывается под чужим именем», — думал я.

Вскоре мое беспокойство, моя тоска превратились в отчаяние, и я решил сам ехать в Брюссель.

В тот роковой вечер, когда это решение созрело, я почти не разговаривал с домашними и, сидя за вечерним чаем, делал вид, что читаю газету.

Все сидели молча, как на похоронах, когда доложили, что приехал исправник.

Иван Ильич влетел как бомба, и первое его слово было:

— Подаю в отставку! Сил моих больше нет!

— Что такое? — спросил отец.

— Выговоры, выговоры… Знаете-с, почтенный Осип Семенович, что мне было генералом сказано-с? Устарел, мол, я! Появился, мол, «тип интеллигентных преступников», — так нужна и «интеллигентная полиция». Что же мне в университет поступать прикажете, так как братцы Иваньковы — один из университета, другой из седьмого класса гимназии были выгнаны? Завтра горного студента я не могу ловить, потому что горного дела не знаю… я, видите, устарел! Я не виноват, что теперь разбойники, держащие в страхе целые губернии, восемнадцатилетние мальчишки, как Васька!

— Да ведь вы старшего-то, Сашку, поймали.

— Ловил я обоих неоднократно, совсем в руках были! Сашка вчера бежал из острожной больницы! — с отчаянием заключил Иван Ильич.

— Каким образом? Кто помог?

— Кто — конечно, младший братец!

— Как это вы тогда упустили его?

— Наваждение, колдовство… Когда мы его накрыли в притоне у Афросиньи Черной, ведь он в одной рубашке в окно выскочил. Выскочил, отстреливаясь, двоих стражников ранил — и из глаз пропал. На другой день доносят мне, что видели Маньку Кривую, как она с каким-то узлом прошмыгнула в «Старый дворец», — очевидно, платье ему несла. Мы оцепили дворец с обрыва — удрать можно только с обрыва — через стену не перелезешь… Вошли… а птичка-то уж улетела! А была там — кейфовать собралась, в одной из комнат на полу зажженный фонарь стоял, колбаса и хлеб валялись… Весь дом, весь сад обшарили! Думали было, что есть лазейка в стене. Только наутро увидели, что кусты около стены на Низовой улице изломаны, и на дороге следы — одни босых ног, другие в сапогах. Три дня мы по всем дорогам, по всем деревням шарили — весь город вверх дном перевернули… Кто помог ему скрыться? Куда? Денег у него не было. Да и на вокзале еще и теперь дежурят — уехать не мог… А теперь и Сашку, братца, вызволил! Скажите, кто помог? Откуда у них деньги?

Я слушал как во сне — странные совпадения ударили меня словно хлыстом, а исправник, стуча кулаком по столу, продолжал:

— Не иначе как бабы помогли, потому красив подлец, как картина. Когда я его поймал и отправлял в город, помните еще он с дороги ушел… жена моя Парасковья Петровна расчувствовалась: «Ах, такой мальчик, нежный, хорошенький, словно ангельчик!» — «Милая, — говорю, — этот ангельчик в шести грабежах обвиняется». — «Не может быть, — уперлась, — не может быть, это какая-нибудь «роковая ошибка», как у г-на Гейнце в романах! Не может такое дитя преступником быть — отпусти его Ильюшенька». — «Да ты с ума сошла! Я его развязать боюсь — как раз убежит». — «И пусть бежит — с такими глазами преступников не бывает». Я его поспешил в город отправить. Верите — рыдает моя Парасковья Петровна. А, думаю, чем черт не шутит — ведь что бабе иногда в голову может прийти. Был же такой случай: мать одного станового выпустила раз Ваську-то! Да не думайте, что дама какая-нибудь бальзаковского возраста — нет, старушка древняя, из раскольниц. «Умилил», — только и твердила.

— Что с тобой, Андрей? Отчего ты такой бледный? — спросил отец.

Скажите было отчего побледнеть?

Вы спрашиваете, Анна Ивановна, встречал ли я его когда-нибудь. Нет, но я имел только удовольствие прочесть в газетах, что он и его братец были повешены по приговору военного суда.

Жестоко так говорить? Что делать?

Этот человек отнял у меня веру в людей. Вы говорите, он защищал свою жизнь? Пожалуй. Скажи он мне тогда правду, я бы взял его за шиворот да с рук на руки сдал бы Ивану Ильичу… Но как я вспомню его, все кипит во мне: он ограбил меня, он отнял у меня всякую иллюзию любви. Я не люблю кротких и робких женщин, а смелые, мужественные мне стали противны по воспоминанию. Терпеть не могу полных, а когда передо мной змеится плоская фигура модерного стиля, мне все кажется: а не Васька-ли это Иваньков? Тьфу!

 

ПРИМЕЧАНИЯ

«Аня. Чистая любовь. Он. За самоваром»

Текст печатается по изданию: Е.А. Нагродская. Аня. Чистая любовь и др. рассказы. Пг., 1915. Тип. М.И. Семенова.

С 1911 по 1915 г, выдержал пять изданий тиражом 12 тыс. экземпляров.

«Романтическое приключение»

Текст печатается по изданию: Е.А. Нагродская. «Сны». Пг., 1916.

 

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Ссылки

[1] Мнимая девственница, полудева ( фр .).

[2] Танец апашей ( фр .).

[3] У вас есть перочинный ножик? Нет, месье, но у моей сестры есть карандаш ( фр .).

[4] Соль и табак… Галантерея… ( итал .).

[5] Душенька, душа моя, дорогая сестра ( фр .).

[6] Стыдливость ( фр. ).

[7] Чтобы раззадорить молодежь ( фр .).

[8] Я вас уверять, это очень интересно — психология такой женщин ( фр .).

[9] Но если кто-нибудь нас видит? ( фр .).

[10] Нет, нет ( фр .).

[11] Хорошо, хорошо, дорогая ( фр .).

[12] Это трогательно, не правда ли? ( фр .).

[13] Я боюсь болезней ( фр .).

[14] Глупости ( фр .).

[15] В ней нет ничего интересного ( фр .).

[16] Вы правы! ( фр .).