В 20 лет и еще шесть лет после того К.С. был поэтом, и пора, наконец, признаться, что для меня его стихи всю жизнь были поэзией, лучшей, чем у кого бы то ни было из самых любимых и почитаемых мной современников, с которыми я был близок, включая Ахматову и Бродского. Любить я часто любил больше их поэзию, но знал, что его лучше. Бродский говорил, что за полтора часа разговора с К.С., последовавшего после предварительного чтения доброй сотни рукописей его стихотворений, которые тогда ходили по рукам, он «все понял», усвоил и превзошел. Думаю, что не всё. Бродский безусловно повысил уровень поэзии для читателей званых, но никак не для избранных. У него есть стихи первоклассные, и он поэт первоклассный, лучше хороших и не хуже лучших, и, как он постоянно настаивал, он, в самом деле, поэт языка – но К.С. поэт поэзии. Ахматовские стихи, погибни мировая поэзия, могли бы одни за нее представительствовать, но в них еще так важна судьба и история; у Бродского – еще язык как идея и, вообще, идея; у Бобышева – еще представление о поэзии, у Михаила Еремина – еще знания; а у К.С., кроме поэзии, ничего.
В его стихах хлебниковское пожирание словаря, направленное на быстрейшее достижение нужного слова, cошлось с пленительной неозабоченностью ничем Кузмина и оккультно-эзотерическим холодком обэриутов – это если очень приблизительно и неуклюже то, как он писал, характеризовать. Ахматова, помимо поэзии, это история литературы, одна из главных ее линий, тогда как Анненский – вне. Бродский – целый букет линий, почему о нем так легко и азартно пишут; К.С. – вне. Потому что у поэзии нет истории. В принципе и К.С. можно вставить внутрь, но отделив скорлупки от ядрышек и написав диссертацию о скорлупках.
В 26 лет он отказался от всех написанных им стихов, решительно попросил друзей, имевших списки, их уничтожить и исчез из поля зрения. Женился, переехал жить из Москвы в область. Родилось шестеро детей, он один зарабатывал на семью: с дипломом института иностранных языков – техническими переводами с английского. Но прежде всего того – крестился. Тут к нашим услугам автоматически подается клише о крестившейся молодежи тех лет: «Знаем: опрощение, многочадие, домострой, запой, разбитое корыто». Даже если так, то это корыто где-то под забором у Бога, а не Центрального дома литераторов. А тут к тому же и совсем не так, потому что если из дому уходит, чтобы не возвратиться, старичок и пропадает, то это скучное для других событие его личной жизни наполняется необыкновенным содержанием, когда старичка зовут Александр I или Лев Толстой. К.С. и умнее нас, и талантливее, но сам о том, что с ним случилось и как развивалось, молчит, так с какой стати нам, которые свели свою жизнь к корытам лакированным, сводить его к удобной себе схеме?
Друзья были обескуражены, но он пользовался у них не только огромной любовью, а и огромным авторитетом, и они, кто в самом деле, кто на словах, сожгли его стихи, и никогда на эту тему с ним не заговаривали. За глаза – постоянно. Леня Чертков, сам замечательный поэт, почему и его понимавший, как мало кто, еще лет через десять после аутодафе, с жаром и негодованием повествовал, как в одной компании он пересказывал фразу К.С. о Хемингуэе, острую и ироническую, на что один из присутствующих отозвался: «А кто такой этот К.С., чтобы судить о Хемингуэе?» «И абсолютно правильно! – восклицал Чертков. – Как пишут в энциклопедии, “свою последнюю вещь такой-то сочинил в таком-то году, после чего прожил еще тридцать лет, не представляющих специального интереса”». Когда ему исполнилось сорок, и друзья юности устроили день рождения, пригласив его, и то, как они на него смотрели и что говорили и как он на них смотрел и что отвечал, седеющий, с бородкой, в морщинках, бесконечно далекий от того читающего без нажима «отражаясь в собственном ботинке, я стою на грани тротуара, дождь, моя нога в суглинке, как царица черная Тамара» – пленительным гибким гобойным голосом молодого человека, которого они когда-то обожали, но для них тот же и своей тождественностью делающий и их, седеющих, лысеющих, потерявших половину зубов, теми же, – это было так щемяще, что даже после тоста самой несентиментальной гостьи: «Меняю одного сорокалетнего К.С. на двух двадцатилетних», – чара не исчезла.
Мы с ним ровесники, познакомились в возрасте 20 лет, мельком. С тех пор не виделись полтора десятилетия. Встретились как знавшие друг друга «тогда» – мы с ним поверхностно, а с моей женой он в те годы дружил. Забавно, что в таких случаях «ты куда пропал?» говорят люди, пропадающие в клубах, компаниях, симпозиумах, секциях «по интересам». Стали видеться – у общих знакомых. Наконец он пришел в гости. Как потом выяснилось, в середине Великого поста – обед же у нас был исключительно мясной. В какую-то минуту жена спохватилась: «А ты мясо ешь?» – «Ем, ем». Недавно некто, вспоминая такой же эпизод с отцом Александром Менем, объяснял эту вольность священника не снисходительностью к его, хозяина, серости или невнимательности, а исключительной свободой, по мнению хозяина, отвязывавшей того от мелочности общепринятых правил. К.С. постился очень строго, и тогда, и всегда, но все съел, сказал, что очень вкусно, только от добавки отказался. О христианстве не говорили, разве что попутно с другими темами, но когда я спросил не без вызова в интонации, нужна ли Богу такая формальность, как наше хождение в церковь, он ответил, как-то раздумчиво, словно бы между прочим, словно бы незаинтересованно во мне: «В церковь ходить… – надо», – и так же, с какой-то даже улыбочкой, ничего не доказывая и не объясняя, в ответ на мое не скрывавшее протеста вопрошание о сомнительной необходимости крещения – «Креститься… – надо». Мол, вот, размышляя – может, и не надо, а ничего не попишешь: надо.
Но до того мы уже побывали у него дома. Поселок вытянулся по улице, параллельной железной дороге: стандартные деревянные двухэтажные дома, построенные с расчетом на одну семью, но заселенные двумя-тремя. По ту сторону дороги лес, а сам поселок на плеши, участки тесные. Детей тогда было еще пятеро: белоголовые, живые, артистичные, воспитанные. Младший сидел на руках у мамы, остальные держались ближе к двери, стеснялись, выкатывались за дверь, где, судя по хохоту, не стеснялись. На столе лежала книжка о русском флоте, с картинками. К.С. сказал: «Вчера читали про Гангутское сражение», – как бы рекомендуя. Старший мальчик вдруг выпалил: «Абордирование было столь жестоко чинено…», – и все в восторге и ужасе выскочили из комнаты. Через минуту появилась девочка и, не доходя до середины комнаты, тоже оттараторила про абордирование, и опять все, чуть слышно повизгивая, скрылись. И следующая, и еще одна, и опять старший, и еще, всё ускоряя представление. И ни на миллиметр не укорачивая дистанции, отмеренной уважением к гостям.
Нищета была классическая, почти оперная. Дети ходили аккуратно одетые, в застиранном и заштопанном, куча таких же платьишек, рубашечек, чулочек громоздилась в углу, стоптанных сапожков – в коридоре. Мы сидели на ломаных стульях, их не хватало, между ними клали доски. Но это – на глаз нового человека: из семьи никто этого не замечал, поглощенный собственной и общей жизнерадостностью, неподдельной и соревновательной. Во всем, что делалось и говорилось, был растворен свет столь же вещественный, как тот, который превращает бумагу в фотографию. Ты ощущал физическое его воздействие, менявшее твой химический состав.
Мы подружились, близко сошлись. Мысль о крещении, сохраняя прежние свои враждебность и притягательность, приобретала конкретность, становилась более обычной. В самом акте вырисовывались какие-то черты, за которыми вставало содержание и понимаемое, и таинственное. Теперь предприятие стало выглядеть не только практически осуществимым, а и чуть ли не само собой разумеющимся. К.С. переговорил со священником церкви, в которую ходил, вернее ездил несколько остановок на поезде, в деревне Братовщина. Назначили день в конце марта. Я нервничал, решение креститься все еще соседствовало с глубинным нежеланием, с вытесняемым страхом. Все, что я видел, захаживая в храмы, было, нельзя сказать, что чужое, а когда-то, давным-давно, не то при князе Владимире, не то при Христе Иисусе, не то при Аврааме раз навсегда пропитанное чужим, онтологически чужим. Плюс я не знал, куда ступить, как повернуться: в 37 лет это неудобство угнетающее.
Когда мы шли от станции к деревне через беззащитное перед пронизывающим ветром снежное поле, К.С. проговорил: «Ты знать и не должен, тебе скажут, это не твое дело». Когда вошли в деревню, он показал на одну избу и сказал: «Единственная без телевизорной антенны. Почему я и понял, что священника». Храм был закрыт на висячий замок – старушка, высунувшаяся из дощатого домишки, сказала, что батюшку вызвали на требу и он велел приезжать через неделю. Кладбище вокруг церкви в покосившихся крестах могилок с остатками нищих похоронных декораций и низкое серое небо настроения не поднимали.
Священника звали отец Андрей, он был строг, немногословен, и когда, проделав через неделю тот же путь, мы стояли в пустой церкви в ожидании начала, мы и еще несколько бабок с младенцем, а та самая старушка из домика готовила купель, добавляя к холодной воде горячую из чайника, и сказала раз, два и три, что, вот, батюшка, вы говорили, что двое будут, а второго-то младенчика, видать, не принесли, он отрезал: «Делай, как сказано», – не объясняя. И я вспомнил, как в поэме Бродского Исаак спрашивает отца, а где же агнец, которого принести в жертву, и Авраам отвечает: «Господь, он сам усмотрит». Сперва вспомнил, как у Бродского, а потом – «вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения?». «Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой». Младенца окрестили во имя святого князя Олега, меня – во имя Анатолия, который осудил на смерть Георгия Победоносца, но, увидев, как он себя ведет, исповедал христианство и был замучен. День оказался Алексия, «человека Божия», который нищим прожил двадцать лет в шалаше у ворот своего отца, римского сенатора, неузнанный.
В официальном государственном придушивании церкви и тех, кто в ее дверь входит, сначала священников, а потом всех, всегда было личное желание, внутренний интерес исполнителей. Вроде бы: вызвал, застращал, прикрыл, навредил, но сверх инструкции еще унизил, «поучил», только что за бороду не потаскал. Без паспорта не крестить, не венчать, не отпевать. Через паспорт – сообщить по месту службы, дернуть в партком, устроить собрание, лишить того-то, сего-то, а то и работы самой. Почему дети не пионеры? Не даете нормально развиваться, держите во мраке церковного обскурантизма? У нас свобода вероисповедания, но свободы калечить детей у нас нет. Дети под защитой государства, и оно вправе лишить вас родительских прав!.. И любуются, как ты извиваешься. А что им стоит: возьмут и лишат, и отправят твоего ребенка в интернат. С сердечком, разрывающимся от ужаса, твоего сынка или доченьку.
Объясняться ходили обычно женщины, им по их темноте, житью инстинктом и, вообще, второразрядности допускалось больше поблажек, и даже на крестик на шее могли рукой махнуть: чего с бабы взять? «Вот это вот, по-вашему, кто?» – показывая на портрет Ленина на стене, грозно спрашивали у жены К. С. Она отвечала: «Но ведь не Бог», – и рукой, все еще указующей на вождя, на нее махали. «Что вы этому такое значение придаете? – спрашивали у моей жены доброжелательно и доверительно. – Пусть дети ходят в церковь, а галстук носят». Она говорила: «А вам все равно, что пионерский галстук они повесят на шею, на которой уже висит крестик? И салют отдадут той же рукой, которой крестят лоб?» И ей отвечали, уже сухо: «Ну, смотрите сами». И она, и они понимали, какая у чего степень важности: что невозможно ни салют отдать той же рукой, которой крестишься, ни перекреститься той, которой отдал салют.
Что еще делало из этой полуборьбы-полувозни больше борьбу, чем возню, это то, что все такие женщины, как сказал поэт, числа камен не превышали. Кроме семьи К.С., из близких была еще одна многодетная, скажем высокопарно, исповедавшая перед школьным начальством свою веру этим самым антипионерством. Остальные или честно признавались, что боятся – за детей, в первую очередь; или рассказывали, как ничтожна в своей мерзости эта нашейная «красная тряпка» для их детей, как исчезает она из их видимости в сиянии их изумительной веры. Вторых попадалось почаще, некоторые доходили до таких пируэтов, как то, что пионерами быть лучше, потому что из них можно выйти, и это дает детям больше свободы; или что кто отдал детей в пионеры, кто не отдал – главное ни тем, ни этим друг перед другом не гордиться. Чем было гордиться тому, кто отдал, оставим, как говорится, на сладкое, но что у неотдавших одиночество было настоящее и бросающееся в глаза, это надо было глотать каждый день по несколько раз, как хинин перед едой. Священники тут не помогали, потому что сами, чтобы «не дразнить собак», то есть избежать еще одной неприятности, меньшей, на их взгляд, чем многие прочие, их ожидающие, шли на пионерство, а некоторые и на комсомол. Мы их понимали и сочувствовали. Сочувствовать мы не могли митрополиту, который в центральной газете писал, что дети должны жить, как все советские дети, а когда вырастут, тогда сознательно и выберут, каким путем идти. Одиночество было настоящее, и оно замечательно, как по каким-то древним образцам, закаляло.
Так что в сопротивлении пионерству, самом на тот период вещественном, наглядном и существенном из сопротивлений, которые навязывало христианство члену противохристианского общества и это общество христианству, жизнь получала долгожданное оформление. Простое посещение церкви тоже было противостоянием, особенно в субботний вечер, когда общество расслабляется после рабочей недели, и в воскресное утро, когда отсыпается. Но, угрожающе на это урча, тяпнуть решались все-таки в особых случаях, слишком мозолящих глаза. А пионерство была неприятность живая, болезненная и серьезная: твой ребенок стоял на школьной линейке без пионерского галстука один в двухсотголовой стае, которой не только разрешалось, а и поощрялось его так-этак потравить. А в это время в издательстве тебе вдруг прекращали давать переводы – твой не сладкий, но все-таки хлеб, – и когда ты шел в другое, спрашивали: «А с тем вы почему перестали сотрудничать?» И вот это склубление туч над головой собирало разрозненные куски твоей жизни в какое-то подобие единого организма.
И еще. С самого начала занятие искусством, конкретно, неотвязной моей поэзией, вошло для меня в конфликт с верой и, шире, с христианством. Искусство взаимодействует с чувственной стороной натуры, забирая те же душевные силы, в которых нуждается вера. Демонская компонента искусства, одержимость им в момент вдохновения, сила его притяжения и во время пауз – не подлежат обсуждению, сколько бы мы ни кокетничали незнанием того, ангел или демон диктует нам слова и мелодию, сколько бы ни внушали себе и окружающим, что муза ни то и ни другое. К.С. сжег свои стихи, как и Гоголь свою «поэму», не из «религиозного фанатизма», которым умеренно и уравновешенно верующие объясняют неумеренность и неуравновешенность подлинной веры, а из самого трезвого понимания природы искусства. «Твои стихи не лучше моих, а от своих я отказался», – К.С. писал Бобышеву в ответ на настойчивое желание того обсуждать поэзию. Во мне не было такой последовательности и решимости, я от своих не отказался, но в продолжение лет десяти встречал приход каждого нового стихотворения, как, скажем, приход известия, на которое нельзя не отозваться письмом, требующим крайнего душевного напряжения. Я записывал его в тетрадь, тем дело и кончалось.
Думаю, что «изгойство» – наилучшее определение человеческого существования вообще. Изгойство – судьба человека. Как ни объединяйся в группы, как ни держись «своих», рано или поздно ты будешь изгнан из общества – потому что на миллиметр отклонился, потому что заболел, не приносишь прежней пользы, постарел, потому что умер. Не объединяясь и не держась – тем более. Поэт – изгой; это по определению, это общее место. К.С. стал священником, стал писать статьи о христианстве биологическом, корпоративном, патриотическом, о подобии контуров острова Валаама и Великобритании, против порнографии, против демократии, благословлял одних, анафемствовал других. Для меня иные его вещи так же головокружительны, как стихи, иные читать или слушать невыносимо: косные, агрессивные, скучные. Но слагаемые судьбы́, как сорок, и тридцать, и двадцать лет тому назад, полны неизменного очарования. Единственный, он ни от чего никогда не получил никакой прибыли, ни прихода – ни дохода, ни имени, ни авторитета, которым бы не обладал раньше, ни «паствы». Пенсия, тот же дом, та же комната, отдельно живущие дети. Та же безукоризненность вкуса в искусстве, та же легкая походка. Содержание его жизни после отказа от поэзии – христианство. Но метод жизни – она, поэзия.
Изгой – это поэт среди литературы, это не-член секции поэзии в компании ее председателей и секретарей. Это не еврей среди евреев, не русский среди русских – презренный «выкрест» для тех и других. Для него нет утешения, кроме единственного – что был уже до него один такой, и это был Бог, Он Самый.
середина 1990-х