Родители жили в коммунальной квартире пятиэтажного дома в конце улицы Марата, когда я родился. Гулять меня водили – а до того возили в коляске – на площадку бывшего ипподрома на пересечении Марата и Звенигородской. Я знал, что это место называется ипподром, знал даже, что это значит, но никаких лошадей, беговых дорожек, стадионного овала посередине припомнить не могу, потому что никогда и не помнил. Возможно, до самого ипподрома мы не доходили. Что этот кусок города – Семеновский плац (восстания, шпицрутены, казни, петрашевцы-Достоевский, народовольцы), узнал только после войны, в школе. Ипподром тогда уже был разбомблен, в войну на нем стояли зенитки. Но что произвело на меня впечатление очень сильное и отложилось в памяти на всю жизнь, это взвод немцев, который провели под конвоем под нашими окнами в начале войны, наверное, в сентябре 1941 года. Вместе со всеми я смотрел на них с подоконника. Говорили, что это самолетный десант, сброшенный на ипподром. Шли строем – медленнее, чем вообще ходят люди, а как бы чуть-чуть приволакивая ноги. Потом, через год-два, я уже повторял за другими, взрослыми и ровесниками, что это специальный немецкий пленный гусиный шаг… В семье про фотографию говорили, что я с отцом «на ипподроме».

Это Витя Бокоютов, Лева Поляков, Юра Блажин. Не круг моих близких друзей, но я с ними дружил. Любил с ними дружить. Дружбы – органика молодости. Они ничего не требуют, даже верности. Само собой разумеется, что они верные, иначе с чего дружить? Их верность необременительна. Как молодость. Не вся, а, скажем, с 19 до 23–24. Тебе нравятся приятели, ты им. Лично – и как категория. Привязанность остается надолго – простота, с какой она проявляется. На ипподроме есть выражение «порядок бьет класс». То есть лошадь послабей, но хорошо к данному заезду подготовленная, может выиграть у заведомо более сильной. С годами понимаешь, что в отношениях с приятелями «давность бьет содержание». Даже у тех, на кого потом дулся, с кем ссорился, подолгу не встречался, всегда имеют перед достойными, более ценимыми, с которыми сошелся позднее, одно преимущество: они были еще тогда. Так что можно сказать и что привязанность остается на всю жизнь… Эта фотография не постановочная, при мне снимали. Могу вспомнить по корешкам некоторые книги, стоящие на полках. Тонкий чугун пепельницы. Сигареты, наверное, болгарские, «БТ», «Шипка». Тяжесть скатерти. Свитера на ощупь. Главное же, атмосферу, настроение. Ленинградские. В них нет тоски, угрюмости. Но нет веселости. Между тем все трое люди веселые, украшение компаний, сборищ, яркие, одаренные. Просто «в Петербурге жить – словно спать в гробу».

День моего рождения, 1972 год.

Слева направо. Стоящие: моя жена Галина Наринская; писатель Игорь Ефимов; Маша Слоним (что про нее ни сообщи, все несопоставимо меньше того, что она есть; в общем – маша слоним); художник Игорь Галанин; писатель Владимир Максимов; Татьяна Целкова, первая жена Олега; Габриэль Суперфин, великий архивист; Наталья Галанина, жена Игоря; Наталья Горбаневская, поэтесса и вообще фигура героическая; Светлана Штутина, близкая подруга; живописец Олег Целков; Ирина Наринская, сестра моей жены; я; Минна Сергиенко, подруга поэтов и близкая наша. В самое короткое время девятеро из гостей эмигрировали кто куда. Как все были тогда уверены – навеки: прощались, как хоронили. Гарик отсидел за «Хронику текущих событий» 5 + 2 года.

Этот город – такое же близкое и неотъемлемое от меня существо, как остальные персонажи этой книги, и столь же часто, если не чаще, мною изображавшееся. Фотографироваться с ним мне было проще всего, естественнее и незамечаемее, чем с кем бы то ни было другим. Но этот, на фоне Петропавловской крепости, снимок, на котором мне, наверно, чуть больше 20 лет, фотограф Лев Поляков, мой дружок с 4-го класса, сделал не непринужденно, а специально устроил, так он хотел. Получилось же, что я этот вид использую для собственного украшения. Сейчас, подбирая фотографии для вкладыша, я повертел-повертел изображение и решил, что не стоит о нем думать больше, чем следует. Ну да, абрис крепости меня украшает, и мне это нравится, я этого хочу, я его благодарю. Я благодарю судьбу за то, что родился и полжизни здесь прожил, что мое зрение сфокусировано и подправлено именно этим городом и конкретно этим видом.

Но не надо амикошонствовать и, не спросясь, лезть ему в неразлучные друзья. Я привык видеть его без себя, дорожу его отчужденностью. Тем самым и своей от него. Другой фотограф, Михаил Лемхин, таковым его и снимает. И раз в год, используя один из снимков как открытку, присылает мне новогодний привет из Калифорнии, где он живет. Но доходит он до меня не оттуда, а словно бы с улиц, по которым я семь лет ходил каждый день, утром и днем (скорее похожим на сумерки), в школу и из школы. А потом куда и когда угодно, в одиночку и во всех мыслимых и немыслимых компаниях, и всегда заодно с ним, с городом, – у плеча, сзади, сбоку, навстречу. Обнаруживающим себя не как набор видов, а как то, что в них кроется. Как, бывает, человек хочет передать, что ему пришло в голову или свое впечатление от чего-то, кого-то, ходит вокруг и около, ища единственное нужное слово, без которого картина никак не наводится на резкость, не совпадает со своей сутью.

Петербург, особенно зимой, особенно насыщен шевелением на вторых планах неясных фигур, призраков, очертаний деревьев и архитектуры – и вместе с тем томительно пуст. Снег летящий заставляет двигаться пустые площади и сады, лежащий убирает из кадра мешающие подробности, загоняет суету пространства под свои обширные плоскости и кривизны. Известная городская площадь с собором, памятником, дворцом, мостиком словно бы замещает их – их же тенями, так сказать, лишь следами их существования. Город превращается во фрагмент бездонного космоса, который он временно занимает. Врезающийся в невский лед Трубецкой бастион Петропавловской крепости на фотографии предстает дредноутом, вернувшимся из иномирного плаванья неотождествляемой эпохи в порт приписки. Каковым, если спросить коренного петербуржца, и является – необсуждаемо признан, от рождения.

Моя любимая лемхинская работа – фотография Малого Михайловского сада в метель. Нестрашную, домашнюю, позволяющую удальцам вроде пары на переднем плане ходить без шапки. Голые мятущиеся деревья замерзли больше людей. Левая и правая стороны сквера сходятся на многоколонности Русского музея, проглядывающей сквозь белую замутненность. Этот вид уже снимают – стоящий спиной к зрителю фотограф в нескольких шагах от пары. Ему позирует девушка, имитируя позу памятника Пушкину, высящегося на пьедестале позади нее. Там мимо памятника навстречу снегу проходит еще одна пара, совсем уже маленькая. За ней еще фигурка. Вся композиция находится в непрекращающемся движении, все объекты – идущие, стоящие – заражают им друг друга… И могу ли я не упомянуть, что мимо этого места и пролегал мой ежедневный многолетний путь из дома в школу, из школы домой? Что это я – и сад, и снег, и пешеходы, и фотограф?

Нехарактерная фотография Довлатова. Ни великолепия, ни величия, ни даже физической великости. Ни неприступности. Ни тяжелого взгляда. Ни горечи, ни что неплохо бы выпить, ни что надо завязывать. Ни «Сереги». Никакой литературы, никакого места в литературе, собратьев по литературе, супостатов, шакалов, шушеры, уважаемых, не вполне, ровни… Рассказывал (и я этого рассказа не встречал напечатанным), как, свернув с Невского на Рубинштейна, был остановлен ровесником, незнакомым, несколько обдерганным: вы меня, Сергей Донатович, не знаете, но я тоже пробую силы в прозе, и для меня было бы очень важно, не говоря уже какая честь, услышать ваше мнение. Не сейчас, не сейчас, разумеется, но если бы в обозримое время у вас нашлась минутка взглянуть на мои опыты… «Я был так поражен, – говорил Довлатов, – что есть люди, которые относятся ко мне так, как я к [он назвал имя, а потом другое, в сопровождении нескольких слов, которые вместе с именами – сюжет отдельного рассказа, который я сейчас опускаю], так польщен, так благодарен, что сказал: «Какие глупости! Мы в двух кварталах от моего дома. Зайдем и поговорим. У меня, правда, мама больна, но мы пройдем тихонько ко мне…» – «Что вы! Ни в коем случае! Я бы никогда себе не позволил… Никогда не простил…» После благородных препирательств я его все-таки уговорил. Когда мы уже поднимались по лестнице, он мне объяснял: «Серега, ты пойми. Андрей, бля, Белый и Александр, нах, Блок…» Войдя в коридор, толкнул мамину дверь: «Болеем, мамаша?» – ну и дальше.

На фото же: дочь Катерина, жена Елена, довольный и тронутый происходящим отец.

Первый раз меня выпустили за границу – по прохождении 13 инстанций, иногда абсолютно неизвестных, неугадываемых и мною так и не понятых, – в конце лета 1988 года. Официальное приглашение было из Веллсли-колледжа прочесть лекцию и провести семинар, но когда я прилетел, меня ждала еще дюжина подобных приглашений. Одно из Университета Джорджа Мейсона от Аксенова. Они жили в Вашингтоне Ди-Си, в Джорджтауне. За три дня, что я у них провел, мы поболтались по городу и окрестностям. Через два месяца предстояли выборы президента, на улицах там и здесь стояли, приглашая сфотографироваться, фанерные фигуры кандидатов и их жен. Мы своего не упустили. Портфель под мышкой у Аксенова – пилота военно-воздушного флота Италии времен Муссолини, куплен в антикварном магазине. Впоследствии подарен им моему сыну, в настоящее время, потерявший один из двух замков, находится в моем распоряжении.

Когда я от них уезжал, Майя выставила на стол завтрак обильный невероятно. У меня все 5 или 6 недель пребывания в Штатах было взвинченное, напряженное состояние, спал по пять часов в сутки, мне казалось, что во мне меняется кровь. Те, кого 15 и 10 лет назад я хоронил, а они меня, встречали меня живые. Я сказал, что съем только это и это, больше не могу. Она смотрела на меня с состраданием и повторяла: «Да ты ешь, ешь. Когда ты в следующий раз-то поешь?» С увесистым пакетом «на дорогу» мы погрузились в белый «Мерседес», который я с согласия Аксенова называл непрофессионально «полуторным», и он повез меня на вокзал.

А фотография «костюмная», за столом – 1994 год, Кеннановский Институт в Вашингтоне. Меня туда пригласили стипендиатом на 10 месяцев. Вообще-то, это заведение для историков, экономистов, политологов, такого рода людей, – со всего мира, на разные сроки. Они там проводят исследования каждый по своей теме. В отдельных, замечу, довольно уютных кабинетах. Но время от времени руководство делает как бы зиг-заг и приглашает писателя – или поэта, как в моем случае. Мне показалось – чтобы внести в это годами отлаженное предприятие некую иную струю, относительно неожиданную. До меня за 4 года был Войнович, за 12 лет – Аксенов. Два-три раза в неделю устраивается выступление кого-то из феллоуз, иногда парное, с элементами диспута. Однажды парой предложили быть мне с Аксеновым. Директором института был умница, человек обширных знаний, мастер со– и противопоставлений Блэр Рубл. Не Рубль, но чем-то русофильским отдавало.

Апшуциемс – рыбацкая деревушка в полусотне километров от Риги. Мы туда с начала 70-х выезжали на все три летних месяца каждый год, 19 лет. Выбран был за то, что глушь. У меня с Латвией отношения тесные, давнишние, сложные. Мама там родилась, родня ее обширная, разветвленная там издавна жила, в июне 1941-го мама меня пятилетнего и брата годовалого туда привезла к своим отцу, матери, родным сестрам и всему кузинажу, в Ригу. Через, наверно, неделю Гитлер бросил на восток войска, началась война, мы чудом попали в один из последних поездов на Ленинград. Дедушка, бабушка, тетушки, почти все родственники погибли: немцы и латыши согнали их в гетто, 6 декабря расстреляли в Румбуле – я об этом писал, и не раз. Кому-то удалось уйти, бежать, выжить, после войны вернулись; мы к ним, они к нам регулярно ездили. Так что в Юрмале бывал, место любил, но, повзрослев, обнаружил, что стиль жизни тамошней, культурно-курортный, мне ни к чему. Поехали с маленькой дочкой как бы и туда, но за Взморье, промахнув его, сняли дачу в Рагациемсе. А нет, лес, видите ли, недостаточно дикий, народу на пляже немного, а все-таки. И однажды в автобусе попадаю на людей с ведрами, полными малины. Откуда? Из Апшуциемса… На следующий год – туда. Домишко в 20 метрах от моря. В 5 утра баркасы уходят в море, в 7–8 приходят с рыбой. Коптильни чуть не в каждом дворе. Ягод – всех по очереди – выходи на место и, пока охота, грузи в лукошко; грибов – все виды до роскошных боровиков. Надоело море, поезжай на велике на лесное озеро. Малы дюны – сходи лесом на Морскую гору, обозри мироздание аж до Швеции, или что там на горизонте.

Года через три (пять) подтянулись приятели, знакомые знакомых, сбилась условная колония. Состав менялся незначительно, ядро еще меньше. На крыльце, сверху вниз: Маша Липман, я с сыном Мишей, Наташа Старостина с дочкой Лизой; Рома Тименчик с дочкой Лизой, Саша Дорошевич с гитарой.

У стены упомянутого домишки я, дочь, сын, жена (Аня Наринская, Миша Найман, Галина Наринская). Счастливое время.

На велосипеде я с сыном.

Наши близкие друзья Сарабяновы: Елена Борисовна (Мурина) и Дмитрий Владимирович. В начале 90-х они нашли нам избу в деревне, где сами жили, под Калязином. О них в книге ничего нет, это потому, что книга о другом. В книге нет о многом, очень важном, драгоценном. Родном. Когда мне предложили ее составить, я сам не знал, о ком и о чем она будет. Как ведь не знал, когда знакомился и сходился с теми, кто в нее попал, что они в нее попадут. Она же не автобиография, тем более не автопортрет, даже не фотка на удостоверение личности. Это книга о. «О». Кружок, протаявший под подушечкой пальца в зимнем замерзшем окне. Через который видишь, как обычно, только то, что можешь охватить глазом. Ведь если окно летнее, распахнутое, широкое, через которое видишь «всё», это «всё» все равно укладывается в пропускную способность твоего непосредственного зрения, исключает то, что могло бы быть увидено «еще», потому что одно «еще» мешает другому. Пролетающая ласточка повисшему пауку, девочкина скакалка пролетающей ласточке… Мы сидим за столом в той самой, подысканной ими избе. За окном холодноватое тверское лето. Написать, что вмещается в эту картинку, было бы как написать еще одну книгу, не тоньше этой. Этому уже не бывать, но ведь можно хотя бы притронуться кончиком языка к верхней губе в инстинктивной вере, что так удастся почувствовать вкус этой минуты, дня, других мгновений, дней, лет с Лелей и Димой.

60-летие жены Романа Каплана, красавицы Ларисы, в «Русском самоваре». Ее отсутствие на фотографии так же, как и некоторую самодовольную мордатость присутствующих, возмещает главный герой события, изваянный из льда лебедь, подарок Романа (который с трубкой). Отмечаю определенный сплав шика и изящества: не колье какое-нибудь, сующее под нос гостям свою банковскую цену, а художественная вещь, на глазах у всех исчезающая. Однажды грек, мастер по изготовлению лир, предложил поучить меня танцевать сертаки (по совпадению было это тоже на дне рождения его жены). Оказалось делом весьма непростым, и когда я не одолел счета «раз-и», мы прошли к столу, налили по рюмке и разговорились. Он спросил, публикую ли я свои стихи (жена успела сказать ему, что я их пишу). Я ответил, что в последнее время (было самое начало 90-х) да, их стали печатать… А зачем?.. Ну, так принято… Мало ли что принято, отстранил он объяснение. Нет, это против искусства. Искусство – это как мы с вами протанцевали, кончили, и ничего не осталось, как бы и не было… После «Самовара» я бы решительно подтвердил его подначку лебедем.

На фотографии справа:

В двухкомнатной квартире Джованни Бутафавы (см. очерк «Великая душа») было катастрофически тесно: повсюду, почти впритык, стояли колонки книг в человеческий рост, среди них пробирались, как между сталагмитов. Теснее всего мне казалось на кухне, там тоже были книги в вертикальном измерении, хотя и ниже, стопками, зато в ней во множестве громоздились кастрюли, миски, котелки, сковородки и проч., поскольку он, помимо всех своих талантов, широко известных, был еще замечательным кулинаром. Мне лестно вспомнить, что когда мы в первый раз приехали в Рим, он закатил ужин, мясо для которого купил, как он выразился, в «маленьком мясном бутике», где столкнулся с Джульеттой Мазиной. Они были знакомы, она спросила, каков повод, он объяснил – «приезд русских друзей». В другой раз – я прилетел один – он объявил мне, что вечером мы пойдем в дорогой ресторан. Дороговизна – определяющий критерий. Он заведовал тогда отделом культуры в «Эспрессо», а «Эспрессо» был прекрасно осведомлен в самых разных областях итальянской жизни. Ресторан был из тех, в который надо звонить по телефону, чтобы забронировать место, а подойдя к двери, в звонок и некоторое, правда короткое, время ждать фейс-контроля. Была бутылка рислинга, лучшего я не пил, и был судак по-польски, всего лишь, блюда вкуснее не едал. Когда мы вышли, я ему именно это сказал. Он принял к сведению, но без восторга. Да, – согласился, – но недостаточно дорого.

В продолжение нескольких лет прилетал в Москву на свой день рождения, в середине января. Он был поклонник кухни моей жены, конкретно – грибного жаркого. С собой привозил бутылку «Вдовы» и доску, на которой располагались разные сорта сыров. Однажды его поселили в «Космосе», он вышел к завтраку и заказал творожники, тоже любимые. Официант принес, он спросил, а сметана? Тот сказал, кончилась… Этого не может быть, завтрак только что начался… Тот сказал, ладно, только без шума, – и вынес под полой передника мисочку со сметаной, из которой шваркнул на творожники две ложки. Японец, за соседним столиком евший сосиски, не знавший по-русски ни слова, замычал со страстью и показал рукой: мне – из-под передника – раз-два. Получив, встал и выдал Джанни серию ритуальных поклонов.

Желающих получить о нем более насыщенные, яркие, хотя менее документальные сведения отсылаю к стихотворению Бродского «Вертумн», написанному на преждевременную смерть Бутафавы. Это прекрасные стихи. У меня к ним лишь две крошечные претензии. Первая – в них, на мой вкус, некоторый излишек торжественности, отчужденности от тепла, тем более жара, который исходил от Джованни при жизни, принадлежности к камню и растительности в ущерб витальности человеческой. Вторая – что друзья-интеллектуалы поэта (отчасти и мои) сказали, что чтобы получить в подарок такое стихотворение, стоило и умереть. Ничто не стоило.

Архимандрит Софроний (Сахаров) (1896–1993).

Две фотографии Стася Красовицкого. На первой он (в косынке, на десятилетия предвосхищающей бандану) с Игорем Куклесом, художником, замечательным, талантливым не только в пластике своего искусства, но и в глубине концепции изображаемого. Это Север, конец 1950-х. Вместе с поэтом Валентином Хромовым они тогда отправились в Вологду (поездом), оттуда колесным пароходом через озеро, дальше километров 20 пешком до Ферапонтова монастыря. Тамошние храмы стояли в те дни в развалинах, в лучшем случае по чуть-чуть ремонтировались.

Такие путешествия в условиях и обстоятельствах непредсказуемых были тогда не редкостью и по своей сущности прямой противоположностью нынешним, более экскурсионным, облегченно туристическим, по большей части автомобильным. Безоглядность, с какой многие мои приятели и я сам пускались в дорогу, вознаграждалась ощущением освобожденности в смысле слова, несравненно превосходящем «проведение отпуска диким способом», подлинности происходящего, короче, свободы, не нуждающейся в осознании. Свободы от всего и для всего. Время было наше, открывавшиеся виды, мельчайшие подробности, пробующие себя в разных состояниях стихии.

Второй снимок – внутренность только-только восстановленного, еще не обжитого храма Воскресения на острове Валаам, начало 1990-х. Он состоял под юрисдикцией Русской Зарубежной Церкви. Красовицкий, отец Стефан, ставший тогда ее священником, должен был в нем служить. Но Ельцин росчерком пера отдал храм в числе других Московской Патриархии. Осталась вот эта картинка необычайной внушительности, вместе умилительной, пронзительной, исполненной ясности и тайны.

Совхоз «Шушары», осень 1955 года. Мы на картошке – студенты Технологического института имени Ленсовета, специально для этого снятые с занятий. (И всех прочих учебных заведений, и всех городов СССР, и каждую осень.) Никакого недовольства, скорее так-этак развлекающая перемена обстановки. Лошадь всамделишная, не муляж, запрягаю-распрягаю более или менее умело. Покрикиваю «но», «тпру», возжами скотинку не нервирую, без крайней нужды не натягиваю. Что должности этой заслуживаешь, надо доказать, иначе стой весь день под дождиком в вязком глиноземе, выковыривай за плугом картофелины, наполняй ящик. Ночной сон в соломенных тюфяках на полу клуба вповалку. Ровная бесцветность вызывающего озноб пространства до горизонта и за. В сторону неизвестно где именно, но известно, что там, недалеко, прячущихся роскошных парков и навсегда, как их ни реставрируй, разоренных дворцов Царского Села и за ним Гатчины. Бурты картофелин – нищие горстки под низким-низким небом, которыми не насытить и полевых мышей, неожиданно юркающих в бороздах.

Это наблюдение общее, но лучше всего переданное Чеховым, дескать, каждая мать заявляет, что у ее младенца по-особенному глазки блестят, «но вот мой действительно необыкновенный, и это во мне не только мать говорит…». Чего наглядной иллюстрацией и выставлено это фото.

Когда Ане было 5 и она заболела ангиной, пришла участковый врач, сказала, что пропишет антибиотики. Аня сказала: «Папа против антибиотиков». Разговор шел при мне. Врач взглянула на меня, спросила: «Твой папа врач?» Она ответила: «Он СЫН врача». Объясняя непонятливой что-то вроде, что он не майор, а генерал-майор.

Миша же, 7-летний, ранней зимой был отпущен во двор. На каток, еще не залитый, зато прекрасно обозреваемый из квартиры. Через некоторое время он исчез. Мы с женой по очереди побежали туда и сюда, в ближайший парк, к школе, в отделение милиции. Пошел снег, быстро стемнело. Стала накатывать паника… Коротко. Мы увидели его под фонарем на дорожке, ведущей к подъезду, в семь вечера. Шел в осыпанной снегом шубке, не торопясь. Я выбежал во двор, что-то обличительное закричал, отвел руку, чтобы от души хлопнуть по попке. Он, в моей истерике не участвуя, остановился в нескольких шагах, спокойный, происшедшим как бы обрадованный, чуть-чуть развел руки в стороны и проговорил: «Захотелось немного свободы».

Фотографии 1974 и 1978 годов.

На второй – моя мама, Ася Давыдовна Авербух. Она была заметным в Ленинграде врачом-педиатром, к этому времени уже больше десяти лет как вышла на пенсию, но родители ее бывших пациентов и сами ставшие родителями бывшие пациенты постоянно звонили по телефону, просили приехать или принять у себя новую поросль. Между прочим, во время работы в поликлинике на улице Глинки (через сквер у Консерватории) она оказалась лечащим врачом некоторых моих друзей, Бориса Тищенко, Насти Браудо, Марины Басмановой, потом их детей; Мойка, проспект Римского-Корсакова был ее участком.

В свое время она окончила медицинский факультет университета Монпелье (потом в СССР Ленинградский педиатрический институт). Когда я был младенцем, в комнате стояла корзина (привезенная, кстати сказать, из Франции) с мамиными вещами на первое время после ожидаемого ее ареста. Ее ближайшая подруга по Монпелье была арестована в Харькове как японская шпионка. Но маму (допускается сказать: нас) Бог миловал. (Подругу выпустили в бериевскую пересменку.)

Над головой Ани – картина Сусанны Чернобровы «Олень», очень нам нравящаяся, милая нам и вообще прелестная.

Осень 1964 года, на скамейке возле ахматовской дачки в Комарове. Снимал Лев Поляков, я предложил ей читать стихотворение «Наследница». В нем 12 строчек – и фотографий вышло 12, отличались одна от другой только выражением ее лица (незначительно), положением губ, открытыми-закрытыми глазами. С годами они неприметно от меня разошлись по разным людям, просившим подарить или «на время», а кто, может, и «заиграл». Возобновить пропавшие тогда было просто, Поляков напечатал бы еще набор. Но потом он эмигрировал в Нью-Йорк. Я огорчения не ощущал и не ощущаю. Глядя на оставшиеся фото и зная стихотворение наизусть, я слышу ее свирельное контральто: «Казалось мне, что песня спета – средь этих опустелых зал». Подъем интонации: «О, кто бы мне тогда сказал, Что я», – перепад: «наследую все это! Фелицу, лебедя, мосты» – почти деловое перечисление драгоценностей, без тени похвальбы, ни вот настолько не выпячиваемое. «И даже собственную тень. Всю искаженную от страха. И покаянную рубаху. И замогильную сирень». Ни йоты поэтического вымысла, ни клочка вуали искусства. Что гармония идеальна, что в рифму – так потому, что так эта речь сложилась, эти слова, эти пункты свидетельства о наследовании сами собой сошлись.

Репродукция картины Олега Целкова «Некролог», 1971 год. Умер его близкий приятель, он изображен перед занавесом, черно-белый, в рост. На другой половине занавеса автопортрет художника, в тонах багровых. А над ними в три ряда портреты друзей Целкова еще живых, тоже черно-белые. На них при всматривании можно опознать некоторые лица. Эрнста Неизвестного. Евтушенко. Виктора Голявкина. Володи Марамзина. Бродского. Меня, грешного.

Две фотографии – комаровских, зима 1962 года, оттепельный день. Втроем – Бродский, я, Глеб Горбовский. Личность редкостной органики, выразительности, обаяния, поэт яркий, крупного калибра. Кроме стихов, сочинял время от времени песни, среди них «Когда качаются фонарики ночные», невероятной популярности. Однажды какая-то компания в электричке ее при нем под гитару запела, а он, выпивший, сказал, что не так, а ты что за знаток, а я автор, началась воодушевленная потасовка. Я не меньше ценю «Зеленого ювелира», «На дива-, а на дива-, а на диване», «В Ватикане идет мелкий дождичек». Но это всё на фоне стихов, подлинных, свежих, пронзительных, мы их тогда переслушали сотни, дюжину я и сейчас помню наизусть.

На фото полуторном Бродского оказалось только половина. А внушительна, как целая.

Изборск, тот же 1962 год. Марина Басманова. Снимал тот же ИБ.

У столба с названием деревни Норинская, куда его сослали: это февраль 1965-го. О той поездке см. «Рассказы о АА».

Приподнятое настроение – по поводу конца ссылки. Бродский в итальянской куртке. Ахматова привезла ему и мне по куртке из поездки в Таормину. Я к своей к этому времени уже привык, уже мог предпочесть ей и свитер (тоже кем-то привезенный). А тунеядцу, конечно, внове, носил не снимая.

Вадим Борисов.

В центре Вадим Борисов с дочкой Машей; рядом Соломон Волков. Верхний ряд: я, Наталья Горбаневская, Георгий Левинтон. Если я не ошибаюсь и это а) Апшуциемс и б) Волков приезжал в Апшуциемс лишь однажды, то дата – 9 августа 1975 года. Мы тогда почти весь день – солнечный – провели на лужайке поблизости от дома, на пледах. К вечеру стало холоднее, я пошел в дом за свитерами. В эту минуту у соседей по радио сказали, что умер Шостакович. С этим я вышел к честной компании. Волковы (он и жена) бросились бежать к шоссе в надежде как-то добраться до Риги и уехать в Москву.

1988-й. Мой, наверно, второй день в Нью-Йорке. Вчера, чтобы я от всего вместе сразу не сбрендил, ходили по его райончику в Гринич-Виллидж, а сегодня он вывел меня на Бруклин-Хайтс. Щелкнуть нас предложил проходивший мимо господин с барсеткой на запястье. Я, поблагодарив, протянул ему камеру, Бродский же зыркнул неодобрительно, встал на скамейку неохотно. Я спросил, что не так. Он сказал: «Цвет сумочки его мне не нравится». Правда, снявшись, не забыл показать мне щелочку на том берегу реки: «Уолл-стрит». Я позднее тоже всем здесь прогуливаемым ее показывал.

Другая фотка – у Бродского во дворе на Мортон. «Жил две (или три?) ступеньки вниз, квартирка тесноватая»: ничего, дворик тоже ему принадлежал, не забудем. Рядом Игорь Ефимов. Понятно, не помню, что я тут говорю, но что-то, кажется, нравящееся больше барсетки.

А это нас дня через три уговорил зайти к нему в фотоателье классный фотограф Леонид Лубеницкий, наш знакомый еще по Ленинграду. Сделал кадров с полсотни. Проходит неделя, я говорю: где снимки? Завтра будут, послезавтра принесу. Еще через неделю захожу в ателье: где?.. У меня только спечатки… Давай спечатки, сделаешь фотографии – верну… Назавтра ателье сгорает, подчистую, в центре города, с сиренами, со шлангами. Я остаюсь со спечатками. Парочку вот решил опубликовать.

Тому, кто в Венеции (см. очерк о Бродском) сфотографируется так, чтобы в кадр не попали гондолы, мой отдельный респект.

Улетаю в Москву, середина 90-х. Стоят, кроме ИБ, Яков Гордин и Игорь Ефимов. Снимает Роман Каплан, его же и квартира.

Виктор Голявкин.

Свет. Заманчиво.