[ Персонажи в поисках автора ]
Никто не знал, кто чего стоит. И в первую очередь, чего ты сам стоишь. Заклинанием звучали слова «гамбургский счет». Даже те, кто не читал книгу Шкловского, твердили к месту и не к месту: «По гамбургскому счету…» Как правило, по гамбургскому, то есть по независимому от лежащих вне искусства обстоятельств и мотивов, по чистому счету выходило, что ты – гений и что ближайшие твои друзья гениальны, потому что вы, ваша компания – это компания гениев. Минутами, правда, налетал ледяной ветерок отчаяния, зарождавшийся от сомнения: а вдруг твой талант не оценен не потому, что публике недоступна гениальность, а потому что ты – бездарность? Другого выбора не было. Гений или бездарность.
Никто не знал, кто чего стоит, потому что не было открытого рынка. Была видимость литературы, музыки, живописи, которые появлялись в виде книг, симфоний, картин, выполнявших ряд условий, никак с искусством не связанных. Так что какая-то точка отсчета была: что признано, то не искусство. А за этим, естественно, следовал нелогичный вывод: что не признано, то и гениально. Так было в середине 50-х; в середине 80-х, несмотря на коррективы, вносимые опытом новой эмиграции, все еще было так.
Я старше Довлатова на шесть лет, для молодых это, как известно, огромная разница в возрасте. Кроме того, в кругу непечатающихся, непризнанных то есть, своя иерархия, свои авторитеты, и в первые годы нашего знакомства Довлатов вел себя со мной так, как если бы я был одним из них. Вероятно, так же, как авторитет, держал себя я. Помню, меня пригласили читать стихи в университет. Вечер вел профессор и литературный критик Наумов, он несколько раз произнес мою фамилию через «е» – Нейман, и тогда я стал называть его Неумов, и сидевший на задней скамье студент Довлатов, и до и после того жалимый перевиранием собственной фамилии, радостно фыркал и лыбился. Но настоящее знакомство началось, если не ошибаюсь, с переписки: он тогда попал в армию, общие приятели передали, что он нуждается в поддержке, я написал что-то, что казалось мне тогда ободрительным, он ответил, сюжетик отношений завязался. Когда он вернулся, нам уже было с чего начать, хотя за границы приятельства мы никогда не вышли: было взаимное расположение, но не близость.
Тогда он был женат на красавице – настоящей, а не из тех, которых большее или меньшее число знакомых называют так по негласной договоренности. Когда они шли по Невскому, оглядывались все, даже старики и старухи с затрудненными двигательными функциями. Он производил впечатление человека, которому доступно все, чего он ни пожелает: любая дружба, любая ответная влюбленность, свобода, деньги, элегантный костюм, беспредельная сила, любой талант. В действительности, однако, дела обстояли не так роскошно. Денег практически не было, влюблялись не только в него, друзьями становились, пусть на несколько дней, люди, которых он не знал по имени. Даже сила оказывалась достаточной лишь для перемещения в пространстве одного его могучего тела, и когда он помогал переезжать на новую квартиру моему брату, в ход пошли валидол и система длительных перекуров.
И талант. Он был наглядно талантлив, бесспорно талантлив, талантливо талантлив. Из всех своих возможностей проявить талант он выбрал литературу. Потому что это занятие ему в общем нравилось, потому что он литературу обожал, и еще потому, что талантливый человек, не привязавший себя ни к одному из предлагаемых ему стойл, считается «погубившим свой талант». Он был много одаренней писателя Довлатова, хотя он мог предъявить свои достижения «по гамбургскому счету» и в литературе. Подозреваю, что писательство было для него еще и средством отгородиться от порядков и людей, так или иначе терзающих каждого. Он был ранимый человек и своими книгами защищался, как ширмой. В конце концов всякая ширма берет на себя функции стены, как всякая маска – лица. Он ее украшению и укреплению отдавал почти все силы, публика таким его и воспринимала, таким и судила. Но жить ему было настолько же неуютно, как тем из нас, кто пользуется любой возможностью эту неуютность подчеркнуть и свою позицию отчужденности, то есть другую ширму, продемонстрировать.
Главный его талант был – гармоничность натуры. Каждый живой человек делает что-то привлекательное, что-то, что принято называть хорошим, – и что-то безусловно худое и дрянное. Свое худое и дрянное Довлатов не списывал на счет худости и дрянности мира, не сравнивал, как множество людей, в выгодном для себя свете с худостью и дрянностью других, а признавал, как-то весело сокрушался – и не извинял себя. Не называл это борьбой добра со злом, или еще более броско, борьбой плохого с худшим, а называл это своей жизнью. Его числитель, то есть представление о себе, был почти равен знаменателю, то есть его способностям. В этой целостности тоже была гармония. В молодости он повторял с восторгом и надеждой: «Если бы я мог написать хоть один рассказ, как Куприн!» В другой раз он говорил о своем сверстнике, поэте, моем тогдашнем друге: «Мне позвонил Н. Представляете себе? Это как если бы вам позвонил Николай Угодник». Или: «Вы не знаете всех степеней низости ленинградской литературы. Вообразите, есть люди, которые уважают меня, как я уважаю вас».
В этом «я уважаю вас», искренне обращенном ко многим незнакомым, была основа и мера его самоуважения. Он выбрал быть своим среди уважаемых, а не лучшим среди неуважаемых. Из-за отсутствия рынка, о котором я упоминал вначале, были перевернуты не только цены, а и оценки. Хорошего журналиста начинали величать беллетристом, хорошего беллетриста – прозаиком. Мы разговаривали редко в последние годы, но в те, когда разговаривали, и судя по последним письмам и интервью, Довлатов предпочитал называться журналистом, а не литератором, литератором, не писателем.
В Ленинграде мы жили в пяти минутах ходьбы друг от друга, иногда сговаривались по телефону и гуляли. Но чаще наталкивались друг на друга на Загородном, на Разъезжей или Рубинштейна, на которую он выходил в шлепанцах, чтобы купить хлеб или поднять в квартиру коляску с грудной дочкой. Последний раз мы гуляли как следует уже после моего переезда в Москву. Я приехал на несколько дней в Ленинград, мы встретились на углу Невского и Литейного, дошли до Адмиралтейства, перешли по мостам Неву, Невку, на Большом проспекте Петроградской зашли в комиссионный магазин, погреться и прицениться. Хорошенькая продавщица, не спуская с Довлатова нежных глаз, проговорила почти умоляюще: «Есть пиджак на вас». Он примерил, отказался, и тогда она, как голубка, прогулила: «Вас зовут Сергей, да?» Когда мы приблизились к дому моих родителей на Карла Маркса, он сказал: «Я бы хотел, чтобы вы прочли одну вещь, там есть про вас, а я собираюсь отправить это за границу…» – и достал из висевшей через плечо сумки картонную папку. Это было «Соло на ундервуде». Назавтра мы увиделись ненадолго, я вернул рукопись и сказал, что такое-то, такое-то и такое-то место необходимо изъять, потому что там есть слова, хотя и действительно мною произнесенные, но в частной беседе, а будучи опубликованы, они обидят живых людей. Он как-то дернул глазами вбок и ответил: «Конечно. Непременно… Хотя, вообще говоря, мне на днях сказали, что книга на Западе уже вышла».
Когда человек уезжает так далеко и так навсегда, как он, его смерть воспринимается не вполне реально. Я не мог пережить его смерть болезненно и остро: тот давний отъезд присвоил часть боли себе, долгая разлука притупила остроту. Я, в самом деле, один из персонажей этой и не только этой книги. И как персонажу мне говорить об авторе неуместно. И неуютно. И тем более неуместно, что он теперь не может ни принять, ни опровергнуть того, что я говорю. И тем более неуютно, что без него вообще стало неуютнее, чем когда он был где-то за горизонтом, где-то в Нью-Йорке, где-то в эфире.
1992
[ К 75-летию ]
Последние 25 лет напрашиваются быть сроком публичного взлета Довлатова, признания, читательской и гражданской преданности ему, как время, отсчитываемое, во‑первых, с его смерти в 1990 году, во‑вторых, от начала массовой публикации. Но нынешние торжества проходят в период менее восторженный по отношению к его имени и памяти о нем, чем любой из предыдущих в продолжение этого 25-летия. Менее восторженный, а в переводе на язык докладной, менее благоприятный. Потихоньку-полегоньку сложилась, или складывается, антидовлатовская клака. Под сурдинку, фейсбучно и в голос на него наезжают за то, что он не Набоков и не Саша Соколов. Что пишет без необходимой, по мнению клакеров, пропитанности текста изощренностью, изысканностью, а хоть и манерностью. Компания хулителей подбирается по тому же принципу, что всегда: архивны юноши толпою / на Таню чопорно глядят / и про нее между собою / неблагосклонно говорят.
Другое дело, что Таня в этом случае не беззащитна, и ничего всерьез угрожающего писательской репутации Довлатова в их неблагосклонности нет. Наоборот, такие поправки к похвалам бывают кстати, возвращают положению дел уместную трезвость. Трезвость, по требованиям жанра, также и унылую, но для истории литературы – вспомним, как нам ее преподносили в 5-м, 8-м и 10-м классах, – неоспариваемую, необсуждаемую. Чтобы, к примеру, «Отцы и дети», не говорю уже «Тихий Дон», сопровождались низкой ленинградской облачностью и блуждающей мигренью, а не самозабвенным оцепенением над «Островом сокровищ» и хохотом над эпизодами из «Голубой книги». А что тем, кто не благоговеет перед Набоковым, надо руки не подавать, я проходил еще в 70-х. Я сказал вначале, что нынешний период менее благоприятный. Но Довлатов рассказал о себе – на бумаге и в живом разговоре – столько неблагоприятного, что сегодняшнее фырканье вряд ли ему повредит. Я, кстати сказать, никогда не был уверен, не ловит ли он меня, рассказывая эти саморазоблачительные истории, не ждет ли, чтобы я сказал ай-яй-яй, как нехорошо.
Да он и не скрывал, что его удовлетворяет идти в фарватере Куприна. Или, как напомнил мне недавно Бобышев, Уильяма Сарояна. Так что никакие претензии к нему не отнимут у нас удовольствия, полученного от изданных и массово прочитанных в последние 25 лет его книг. От выклевывания из них особенно смачных и прелестных его фраз, цитирования их в компаниях. Непосредственно меня – от встречи на лесной дороге по пути с Волги, когда из группы молодых людей, разминувшихся со мной, бегом вернулся парень и спросил: «Вы Найман?» (я тогда еще появлялся на ТВ). Я подтвердил, он, не до конца веря, сказал: «Вы знали Сергея Довлатова?»
А больше всего удовольствия от того, что он, на наше счастье, не гений – в которые его неустанно подпихивают фаны, приводя неприятелей во все большее негодование. Просто у него был ястребиный глаз, следящий, не подползает ли к здравому смыслу какая красивая змейка. Как-то раз в Америке я сказал нашему общему приятелю, что здесь в небе, когда ни посмотри, всегда висит около дюжины летательных аппаратов. Он ответил, что и на него это производило в первое время впечатление, и он даже написал об этом Довлатову. Тот ответил открыткой: это очень интересно, но где кожаная куртка, которую ты должен был мне прислать?.. Или в приписке к письму мне: «брат Борис, не застав меня дома, оставлял извещение “Буду в 16. 00”» (это о человеке, которого по пьяному делу постоянно забирали в милицию и регулярно в тюрьму).
Теми же любомудрами одновременно обличается и в вину всякому, кто хранит Довлатову верность, ставится приверженность понятию «поколения», по их убеждениям, реально не существующего, выдуманного заинтересованными лицами ради своих выгод. Ситуация, согласимся, нелепая. Может, оно и так, но отрицатели спорят с кем-то, кому их доводы безразличны, кто им не отвечает. Ощущение принадлежности к поколению – того же рода, что к семье, к землячеству, к крови. Я чужд тому, что поколение это что-то, что меня крышует, но от того, что я ему принадлежу, могу ли отказаться? Как многие до меня – как лицеисты, как попавшие в Серебряный век, как американцы из «потерянного». Какой-нибудь бестактный представитель того или другого может этим бахвалиться, но раздражаться на это – примерно то же, как на то, что человек кончил, скажем, как я, 10-б класс 222-й школы. Ну, так вышло. Ну, вышло так, что некие «мы» оказались ровесниками, жили поблизости друг от друга, так ли этак ли сошлись. Жили в одних и тех же условиях советского режима, который учил не какой-то правде, а тому, что́ выдавать за правду – и, соответственно, за неправду. Об этой неадекватности, на которую человеческая натура вообще падка, от века, думали, говорили, писали. Довлатов ярче других: «“Ах так?” – сказал я, развернулся и ушел. (Абзац.) Точнее, остался». Сошлись, потом разошлись, но оставшееся от сближения никуда не делось. Кто-то стал более известен, кто-то менее. Мне нравится, как он обо всем этом судил. Нравится много больше того, как судил и сужу я. Поэтому скажу под конец не о литературе. Пишется и о написанном говорится много. А вот как он двигался по ленинградским тротуарам, почти ничего. А это, на мой вкус, было отнюдь не менее внушительно, чем то, что он писатель.
Он шел довольно быстро, крупными шагами. Шаг был грузный, ступня ставилась с наглядным упором. Потом на эту ногу переносил вес тела, с какой-то грацией, легкость которой подчеркивала никуда не уходящую тяжесть. Он как бы и утверждался, и продолжал пробовать утвердиться – вереница сдвигов, в которой проглядывало словно бы нечто конькобежное. А я был легкий от природы, идти рядом с ним мне было одно удовольствие. Или наблюдать, как он приближается. Или даже просто смотреть с другой стороны улицы. Создавалось впечатление, что улица – и люди, и здания – волочится за ним. И, в общем, весь Ленинград. Что он такой бурлак на Фонтанке. Это было классно. Это уже не повторится. Такого пешехода, в которого всматривались и на которого оглядывались, нет больше в городе. Я еду в Петербург на фестиваль по случаю его 75-летия и загодя знаю, что наше собрание в лучшем случае будет согласно французской поговорке всего лишь той тысячей наполеондоров, из которой никогда не выплавить одного Наполеона.
2016