Голявкин (в разговоре о нем да и с ним самим обычно без имени, одна фамилия; как знак компанейской близости – Витя Голявкин) в Ленинграде появился, а можно сказать и: был замечен, во второй половине 1950-х годов. В эти несколько лет и самом начале 60-х и сложилась новая волна ленинградской поэзии и прозы, которые привлекают публичное внимание по сю пору; затем наступил некоторый перерыв, и следующая за ней подкатила уже другая, иная и числом, и влиянием, и химическим составом. Последовательность событий, приведших к возникновению на панорамной фотографии фигуры Голявкина, и сразу в том виде, что не изменился до конца его дней, была такова: сперва слухи о «потрясающих» рассказах, которые пишет некий малый, приехавший с дикого Запада, в его случае – Юга: из Баку после заезда в Самарканд. Авангардист, абсурдист, законченный стилист, несокрушимый иронист с уклоном в заумь. Следом сами тексты, в машинописи и по чуть-чуть в журналах. Наконец книжка «Тетрадки под дождем».
Потом неизвестно откуда реализовался он сам собственной персоной. Физически мощный – и тут же выяснилось, что был чемпионом Баку по боксу. Не проверяли, сразу поверили. Говорящий короткими, неожиданными, вроде бы нескладными, хотя досконально понятными фразами. Прибавлявший – как бы для логичности, а послушаешь, для ритма – «вашэ`». То есть «вообще». Вскоре очень многие стали повторять за ним «вашэ», без ссылки на первоисточник. Дальше оказалось, что он студент Академии художеств, живописец. Что участвует в небольших локальных выставках. Что на экзамене по анатомии на вопрос преподавателя «сколько костей в черепе?» ответил «две», а на «ну скажите хоть, сколько у человека зубов» – «сто». (Эпизод впоследствии попал в один из рассказов.) Что проз у него две – детская: печатаемая, смешная, пронзительная, невероятно талантливая и т. д., в общем, замечательная; и взрослая – о публикации речи быть не может, та самая «потрясающая», великолепная, великая и пр. И в ней есть рассказ «Флажки, кругом флажки», три строчки, но в них всё, и в дополнение к «вашэ» знатоки через две-три недели стали читать его в компаниях наизусть. Я и сейчас помню вторую половину: на холме сидит мальчик с флажком и ест флажок. И другой, про гвоздь, наполовину вбитый в середину стола и ни туда ни сюда, с абзацем про братьев Дариков: пришли в гости, всё опрокинули, разбили стекло в уборной, повыдирали цветы из горшков и в два счета вытащили гвоздь.
Лицом, при небольших глазах, он был благообразен, улыбчив (привычка подхохатывать в разговоре), голова крепкой лепки, но в нескольких ракурсах нет-нет и обнаруживалось сходство с плакатно безликими типажами с картин Целкова. То ли из-за короткой шеи, то ли потому, что они приятельствовали в молодости и тот что-то такое ухватил в его физиономии. Особый период его внешности пришелся на солдатскую шинель венгерской армии, купленную им на барахолке, грязно-зеленого цвета, тонкого по сравнению с нашим сукна, размера на два у́же его корпуленции. Ходил поэтому не застегиваясь, и в сочетании с непривычным европейским покроем это выглядело элегантно. Женился на Люде Бубновой, яркой, одаренной и под стать ему воплощавшей безоглядную решительность. Однажды они условились встретиться у Университета, он порядочно опаздывал, она в конце концов бросила ждать, двинулась в сторону Академии, издали увидела его изумрудный клифт, ускорила шаги, подошла и отвесила оплеуху – и немедленно получила сдачи.
К другой, учиненной уже им одним расправе – уклончиво говоря, неприятной – непосредственно причастен оказался я. Мы с ним были совсем разные, и жизненный опыт, и воспитание, и интересы, а сошлись. Странное такое приятельство. Созванивались, хотя не часто, заворачивали в случайное заведение общепита, у него дома сидели, водку пили, помалкивали, вдруг быстро заговаривали, минут на десять, насыщенно. Опять молчали, вдруг произносили что-то смешное, без ответа, вдруг междометие. Чего-то он у меня узнавал, книжное. А он говорил, к примеру, такое: «не, я ему [нашему общему дружку] сочувствую, но так; мужик волю жене давать не должен». Прогуливались по его Купчину, квартал туда, квартал обратно.
И вот однажды звонит мне немыслимо знаменитый поэт, тогдашняя звезда московской и всесоюзной словесности. Познакомились в ранней молодости, поверхностно. Я, говорит, в Ленинграде – сведи меня с Голявкиным. Звоню Голявкину, говорит: что ж, можно. Поэт заезжает за мной на такси, мы с ним вдвоем за Голявкиным. Втроем едем в Академию художеств. Первого встречаем там знакомого скульптора, он в затею охотно и чем охотней, тем собранней это проявляя, включается, ведет нас в ваятельную мастерскую. Минут через десять в ней уже дюжина других охотников, ящик армянского коньяка и множество плавленых сырков «Дружба». Месяц, должно быть, декабрь, потому что чуть свет побрезжил и сразу в больших окнах новая темнота. Вскоре всё приходит в нужный градус, горят лампочки под экономными жестяными абажурами. Долго ли, коротко ли это продолжается, помню нетвердо, но один момент врезается в память: поэт поднимает, держа под коленки, Голявкина и переносит через мастерскую, выкрикивая в возбуждении: «Я несу Голявкина! Я несу Голявкина!» Потом все небольшой толпой вываливаются на улицу, сырой холод, чудом подкатывает такси, мы трое садимся, остальные, в рубахах, в рабочих халатах с нами шумно прощаются. Едем – поэт рядом с шофером, я с Голявкиным на заднем сиденье. Переезжаем через мост Лейтенанта Шмидта, Английская набережная, Адмиралтейская набережная. Поблизости от Адмиралтейства Голявкин говорит: стоп, мне здесь выходить. Потом к поэту, по фамилии его знаменитой: «Абвгде!» Тот оборачивается, Голявкин хлесть его по лицу кожаной перчаткой. Поэт утыкается лицом в ладони. Я ору: ты что, опупел? Голявкин: «А не будет носить Голявкина на руках». Затем демонстративно вежливо: «До свиданья, Найман», – и церемонное рукопожатие. Метров через сто и я выхожу и сворачиваю к Невскому, не оглядываясь.
Проигрываю сцену в такси раз за разом. Назавтра и в ближайшие дни ищу объяснения. Что он зверь. Но этому противоречит манера его поведения в компаниях что привычных, что случайных, тону обыденной речи, дружелюбию, с которым он пишет о персонажах нелепых, эгоистичных, недобрых. Или: что на унижении звезды предполагает набрать очки. Но в пишущих и читающих кругах он сам звезда, его расположения ищут, ни в зависти, ни в пренебрежении он не замечен. Или: что допускает, что история пойдет по Ленинграду и хочет выглядеть в ней победителем. Но ему уже за 30, детские игры в конкуренцию его не занимают. Недели через три он звонит как ни в чем не бывало, спрашивает, чего я поделываю и не встретиться ли нам – «только не обсуждать». Не в этот день, но через один-два мы куда-то вместе идем, в гости или на чье-то выступление, не помню. И он мельком упоминает про отца. Или про свою книжку «Мой добрый папа». Или, мерещится сейчас, не про книжку, а только название ее в какой-то связи произнес. И вдруг такая мысль в сознании у меня мелькает: жизнь потерла его, помяла и жестокости научила, но ведь когда-то он сидел на руках своего реального отца, любимого, которому он эту книжку посвятил. И драгоценную память об этом смешивать с балаганом, принятым в Доме литераторов, он категорически не позволит.
Может быть, эти эпизоды первыми приходят мне на ум потому, что они ярче, необычнее, увлекательнее устоявшихся, давно заведенных, апробированных встреч, бесед, споров? Может быть, я на них сосредоточен потому, что тогда уже готов был ждать от него чего-то подобного? Потому что вот еще: мы едем жарким летним днем в электричке из Комарова или Зеленогорска в Ленинград – Василий Аксенов, Голявкин и я. Мы с Аксеновым сидим лицом по ходу поезда, Голявкин напротив. Душно, солнце в окно слепит, все трое умеренно выпивши. Голявкин говорит: «Я название новой повести придумал, вашэ шикарное – “Арфа и бокс”». Я это уже знаю, сообщает, стало быть, для Аксенова. Тот с минуту молчит, потом говорит: «Не, так сейчас не называют». Голявкин наклоняется вперед, говорит: «Арфа, – принимает боксерскую стойку, – и бокс!» – с ударением. «Не, – повторяет Аксенов, – не проходит». Я его понимаю так, что, мол, слишком прямолинейно, тонкая интеллигентная арфа и грубый членовредительный бокс. Я этого не нахожу. Голявкин мне подмигивает, я ему, мы лыбимся. Аксенов: «Не, не канает». И всё, никакого продолжения.
Это, стало быть, конец 60-х. В середине 60-х Аксенов мне рассказывал, что пришел на процесс Синявского и Даниэля, им в Союзе писателей по списку давали пригласительные билеты. В антракте встретил Голявкина. Спросил: «Что скажешь?» Тот: «Чего ты говоришь? Не слышу ни слова, уши заложило». Прочищает напоказ уши. – «Я говорю: как тебе вся эта история?» – «Полная тишина, ни звука не доходит. Продуло где-то. Воспаление среднего уха, не иначе». И так с этого и не слез. И опять я был на его стороне. Ему исполнилось 12 лет, когда началась война, отца сразу отправили на фронт, и вернулся он, когда она кончилась. Виктор все это время был в семье за старшего и не только не обуза для матери, а что-то зарабатывал рисунками, тянул двух младших братьев. И раз навсегда усвоил, что рассчитывать ему, кроме как на себя, не на кого. Аксенов после ареста обоих родителей тоже узнал, почем фунт лиха, жил напряженно и мужественно, прекрасно отдавая себе отчет, в какой стране находится и какие в ней правила выживания. Но ко времени Синявского – Даниэля он был признанной в ССП фигурой, входил в группировку обладающих определенными привилегиями людей, а Голявкин – одиночкой. И принципиально, и по сложившимся обстоятельствам. Степени порядочности, не говоря уже благородства, Аксенова он не знал. И вашэ, если хотел разговаривать, разговаривал – если не хотел, глох и немел.
Когда меня сейчас попросили о нем написать, я ответил, что сделаю это с удовольствием, но предупредил, что без филологии. Я думаю, главный успех его прозе обеспечило то, что и всем лучшим писателям и поэтам: он ставил слова в и на свежие для них позиции. В определенном смысле как Мандельштам. Как это получается, ни читатель не понимает, ни часто сам сочинитель. Обсуждать, чье литературное влияние Голявкин испытал и в какой степени, не кажется мне продуктивным. Тем более что в период вхождения в литературу и становления тогдашние авторы чаще норовили задвинуться в «глухую несознанку». Большинство предпочитало выглядеть самородками: никого не читал, пишу из себя, ни на кого не похоже, а если где-то с кем-то пересекаюсь, то абсолютно случайно. У Голявкина это получалось предельно органично: «Хемингуэй? Не попадался». После этого и про Твена спросить рот не открывался.
Голявкин видел, что род человеческий ограничен, глуп, самонадеян, хвастлив, претенциозен и так далее. Но Голявкин в роли автора ничем своих персонажей не шире, не умнее, не самокритичнее, не скромнее, не подлиннее и пр. и пр. Разве что свободнее. И когда ему с ними утомительно или невмоготу, не стесняется сказать, что про них думает. Хотя сплошь и рядом это такая же или еще хуже, чем у них, чушь, галиматья, дикость. Люди – существа смешные, это, если не ошибаюсь, Тургенев, рассказывая Толстому про каких-то конкретных, сказал, и раз, и два, а на третий Толстой ему ответил: да; все; и мы с вами тоже. Персонажи Голявкина плетут свою смешную чушь, он к ним прибавляет свою, и становится еще смешнее. Дети из пионерлагеря, играя в войну, кричат про мальчика, приехавшего в деревню на дачу: «Хватай его, ребята!» – а один: «Да это не наш!» А мальчик, от чьего лица рассказ: «не хватает, думаю, еще вашим быть». В другом рассказе, взрослом, рассказчик приходит в гости к соседу по лестничной площадке, а тот перегородил свои четыре комнаты на шестнадцать. Жена соседа спрашивает, продолжать ли перегораживать дальше. Гость, успевший опиться у них пивом, говорит: «Перегораживайте, все перегораживайте!» – «Вы серьезно?» – «Абсолютно серьезно! Продолжайте перегораживать и перегораживать!» – «Вы думаете, из тридцати двух можно сделать шестьдесят четыре?» – «Можно».
Виктор Голявкин не шутник. Он серьезный человек. Один из самых серьезных из встреченных мной. Жесткая натура. Никому не дает спуску. Готов к отпору любым умникам, кто нарушает границы его частной жизни. Агрессии не потерпит, даже поползновения на агрессию. Но обращается к людям и с людьми предупредительно и доброжелательно. Он подарил мне свою картину, букет в стеклянной банке. Она висит у меня на стене, веселая, очаровательная. Надписал несколько своих книг, симпатично, ласково. Он больше похож на дерево, а не на человека. Большое дерево с густой листвой, что-то постоянно шелестящее. Мимо идут люди, они кажутся дереву смешными: коротышки, на двух тонких ножках, своего места у них нет, все время куда-то торопятся, взад-вперед шастают. Листья с них раз навсегда облетели, прошелестеть ничего не могут. Ни тащиться по земле, как опавшие, ни взлететь, как воробьи, не умеют. Какие-то звуки издают, но что эти звуки значат, непонятно. Ну что им скажешь? Привет вам, птицы. Это в лучшем случае.
2016