Известный эпизод у Гомера: циклоп Полифем спрашивает Одиссея, как его имя. Тот отвечает, что его зовут Никто. Бродский обыгрывает это в своем духе: «И если кто-нибудь спросит: «Кто ты?» – ответь: «Кто я? / я – никто», как Улисс некогда Полифему». В последние годы это «никто», уже в моем собственном осмыслении, сделалось для меня главным, если не единственным, подходом к пониманию и критерием в понимании всякого человека, которого я узнал. В жизни, в книге, с чьих-то слов. Что он собой представляет не как лицо, что-то значащее в области своей деятельности, знаний, профессии, общественного статуса, а как никто. Как «голый человек на голой земле», как «человек перед Богом», как член компании, пассажир автобуса, частица толпы, одиночка. Понятно, что уникальная личность проявляется прежде всего в том, в чем получила признание, – в том же может сказаться и большинство ее качеств. Но уникальные уникальны, а постигнуть или хотя бы понять пусть даже значительного, но не уникального индивидуума через описание его достижений означает дать достижениям первенство над индивидуальностью, в той или иной степени лишить его исключительности.
Когда меня пригласили написать о Вадиме Борисове, я подумал, что оценить его как очевидно одаренного историка и проницательного филолога, каким он был, я могу, только показав как одного из немалого числа таких, а не именно его. Точно так же попробовать изобразить его редкое благородство или редкое обаяние способен в лучшем случае как пример благородства и обаяния вообще. Как и то, какой он был любящий отец и верный друг. Я же хотел вспоминать его в ипостаси этого самого «никто», но наделенного качествами, дававшими ему шанс стать хорошим историком и тонким филологом, вести себя благородно, очаровывать, быть преданным своим детям и друзьям, и насколько он им воспользовался. Это трудная задача, еще лет десять назад у меня были силы взяться за такой труд, сейчас я предпочту отговориться усталостью.
Мы познакомились в начале 70-х через общих друзей. Я старше его на 10 лет и имел к тому времени репутацию, привлекательную для него. Он же с первого раза произвел впечатление открытости, прямоты, честности, готовности что-то сделать в помощь (это было в Риге, мы с маленькой дочкой и многочисленным багажом уезжали в Москву после трех месяцев в деревне). В Москве знакомство как-то быстро перешло в дружбу, опять-таки быстро ставшую крепкой и наполнившуюся мгновенной теплотой, чтобы не сказать жаром, словно бы в счет тех лет, когда мы друг друга не знали. У нас были схожие воспитание, принципы, если угодно, идеалы, и по дочке одного возраста. Впоследствии я наблюдал, как он дружит с другими людьми, и хотя, естественно, с кем-то ближе, с кем-то отдаленнее, но ко всем выказывая равное внимание и заинтересованность.
В подтверждение того, что я написал в самом начале, предыдущий абзац не желал формулироваться так, как я его заставлял – как формулируются абзацы о любой дружбе, без разницы. Вместо этого под руку лезла история, рассказанная им через несколько лет. Он учился в одном классе с Виктором Живовым, человеком замечательным, наделенным редкой душевной чистотой и не стеснявшимся выглядеть наивным (он вырос в выдающегося лингвиста). 1 сентября 1962 года они пришли в 10-й, тогда последний, и на перемене Витя сказал Диме: «Я написал летом мемуары и хотел бы тебе прочесть». Условились задержаться после уроков. В опустевшем помещении сели за парту, Живов раскрыл ученическую тетрадь, всю исписанную, и торжественно прочел: «Как сейчас, помню начало 1962 года»… Ни убавить, ни прибавить, сама эта сцена, характеры, отношения живы, ясны до подробностей и не имеют ни малейшей нужды в сведéнии к каким бы то ни было формулам.
В следующие несколько лет (от слова «лето») после нашего знакомства Борисовы стали ездить в ту же латышскую рыбацкую деревню, из которой возвращаясь мы впервые увиделись. И Тименчики, в чьей квартире это случилось и которые в те времена презирали всё, что расположено от Риги дальше Дубулт, стали ездить. И Живовы. И еще несколько вошедших на всю жизнь в круг очень близких друзей. Но тогда это были первые годы, а в первые годы, как известно, всё обладает первой свежестью, и неожиданностью, и яркостью, и жаром, и нежностью, и творческим зарядом, не поддающимися разложению на составляющие, анализу и даже поименованию, как завязи и бутоны цветов луговых и садовых. И это Дима в застолье, которое не то чтобы переходило из вечера в вечер, а казалось, что всегда ровно посверкивало, покачивалось и пошумливало, совсем как море под окнами, однажды предложил выпить «за наше дружество» – серьезным тоном и голосом настаивая на пафосе этого слова и беглой улыбкой снижая его. И мне все равно, поверят мне или не поверят, он сам в эту минуту был как этот домашний залив и повседневное пиршество. Тритон купальных волн и начальник дачного стола.
За десятилетия, прошедшие с тех пор, память о встречах с ним сильно поистерлась и просы́палась. Оставшиеся воспоминания распределились по двум темам: этой самой застольной (семейных праздников, просто «давно не виделись» или, наоборот, «вчера недосидели, надо срочно повторить») и так называемой диссидентской. Борисов генерировал настроение сборищ, в которых принимал участие. Он задавал ритм, натяг струны. В нем была щедрость натуры, определявшая поведение и отношение к каждому присутствующему, измеряемые не общепринятым выражением симпатии к соседу, а знанием того, какого душевного подъема, радости, радушия, торжественности, праздничности требует сама по себе заединость такого рода. Одно лето мы снимали дома, разделяемые дюной. У Борисовых был чей-то день рождения, намечалось пышное празднование, но моя жена заболела, с высокой температурой. Дима пришел забрать меня на десять минут, и когда я от них уже уходил, сказал, что непременно надо послать жене сочувственный привет, например чарку водки, стал собираться, а один из гостей налил стопку. Он посмотрел на него с негодованием, пробормотал: «Ты что, с ума сошел?», взял поднос, поставил на него непочатую бутылку, три пустых тяжелых граненых рюмки, что-то из свежих овощей, и мы – он впереди, я чуть отставая – стали взбираться на дюну, затем большими шагами волхвов (я ему подражая) спускаться в наш двор.
Интонационно близко, но содержательно – гораздо серьезней, он поставил на место Волконского на своем дне рождения, который праздновался у Маши Слоним. Этот вечер с самого начала взял курс на свободный, не причиняющий никому ни вреда, ни обид, но разгул, и когда Чалидзе, уже будучи тогда одной из самых известных фигур в среде инакомыслящей публики, позволил себе реплику, показавшуюся хозяйке пренебрежительной, он был тотчас осыпан содержимым блюда с печенкой, оказавшегося под рукой. К концу же, во втором часу ночи, был допит коньяк (водка и вино оставались), и стали собирать деньги на обычную экспедицию к предлагавшим широкий выбор напитков таксистам, и уже вызвался желающий осуществить ее. Богатством все располагали исключительно скромным, рублевками, максимум трешками, рожденник высыпал сбор на диван, стал считать, и сидевший рядом Волконский сказал тем тоном, каким говорят князья в советской пьесе, мол, с этакими грошами и начинаться нечего. Дима посмотрел на него более продолжительным, чем обычно, взглядом и произнес: «Ты что, обалдел? Люди не тебе чета скинулись».
И еще сценка. Длившаяся несколько минут, но по итоговым стремительности и разрушительности сравнимая с короткой воздушной тревогой, когда цель бомбометания – твой квартал и конкретно дом. На этот раз за большим столом в комнате, кажущейся тесной для него. Многолюдно. Тост, другой. Потом встает Дима, поднимает рюмку и запевает: «Как цветок душистый. Аромат разносит. Так бокал игристый. Тост заздравный просит. Выпьем мы за Таню. Таню дорогую. А пока не выпьем. Не нальем другую. Тара-рара-рамтам, тара-рара-рамтам…» В полный голос – какой там Юрий Морфесси. «Таня выпивает, Толе предлагает, Толю выпить просит, рюмочку подносит». И пока отпущено время на «тара-рара» и «Толе предлагает…», выпивается – всеми – уже налитая порция и с поспешностью наливается следующая. Встает названная Таня, но поет опять он. «… выпьем мы за Толю, Толю дорогого…» Тара-рара-рамтам. Следует процедура выпивания за Толю. Дима не простаивает впустую: «Как цветок душистый…» Толя, еще кто-то за столом, как умеют, подпевают. За десять этих мини-сеансов ручаюсь. Не выдерживают, пропускают, выходят из игры, самые малодушные, возможно, вообще дают обет воздержания. Но ядро, пока он поет – а он поет, наливает, выпивает и снова поет, – ядро продолжает. И так минут, как я утверждаю, семь-восемь, а может, и до двенадцати дотягивало – и стол пьян. И впереди вечер пьяных, пьяной в полном составе компании, всеобщего пьяного идиотизма, пьяной самоуглубленности, в частности мрачной, и периодов выпадения из действительности. А такие вечера, когда в одном, абсолютно равном состоянии непринадлежности к сиюминутности и к сиюлокальности, ни к отвлеченным локалу, идеалу, астралу, оказываются все без исключения, но главное, что все одинаково, ведь не столь уж часты.
Ну, и конечно, удерживаться от рассказа, как он пел, не стану. Написав «в полный голос», я обозначил его манеру, а не громкость. Не помню, чтобы он пел вполголоса или напевал под нос. Но «в полный», в его случае, это как «в полный рост» применительно к сидящему на корточках или в кресле, которому, чтобы дать адекватное впечатление о своей внешности, необходимо встать и распрямиться. Или как полнота красоты у женщины, не обнаруживающая себя, пока не сняты вуаль и шуба. Только звук, набравший силу, не регулируемую искусностью певца, мог передать нечто, ради чего он запевал. Ради ностальгического чувства по той единственной, зато великой отрасли производства, в которой преуспела, как никакая другая, родина – его, его отцов, преуспеет родина его детей: производства утрат. С этим смешивались надрыв, отчаяние и решимость принять главный ее, укорененный в ней девиз: раз так, то нечего беречь. Ее историей он начал заниматься в совсем ранней молодости, почти юности, его выгнали оттуда и заперли перед ним дверь. С ним осталась беспрепятственно ее поэзия с традицией особого воплощения в песне. В его репертуаре сошлись романсы, известные и не очень, песни старинные и еще недавно новые. И все они требовали полного звука, до которого его баритон добирался сразу, без подготовки, на первом выдохе – так же сразу и без подготовки заливая сердца слушающих горькой сладостью, сладкой горечью, все равно, того, что миновало или предстоит, или самих мгновений пения. На одной мы тогда помешались. «Четвертые сутки полыхают станицы. Четвертые сутки бушует весна. Не падайте духом, поручик Голицын. Корнет Оболенский, налейте вина». Она осточертела нам, а ему отысячечертела. Но он начинал ее по первому знаку, да и без знака, по себе зная, почему ее ждут. Как она мотает душу, как выбивает из нее вину за собственное бессилие, как утешает нотой, которую хочется принять за выкрик победной трубы.
Тут напрашивается воспоминание о пиршестве отнюдь не разгульном, но соединяющем две названные мной вначале основные линии, выстраивавшие наше тех лет общение: дружеские встречи по домам, беседы с возлияниями и без – и его деятельность и положение как правозащитника. Еще один его день рождения, и опять что-то (очередной грипп детей или не нашлось никого с ними посидеть, не помню), из-за чего нам с женой невозможно отправиться на него вместе. На этот раз собирались в квартире Светова и Крахмальниковой – жилье Борисовых было тогда тесноватым. Я запомнил, что вечер был рекламно роскошным, легкий морозец, медленные хлопья снега, пустые улицы. Я шел бульваром к Никитским воротам и обогнал группку людей, которая после того, как я ее миновал, чем-то привлекла мое внимание. Обернувшись, я различил идущих гуськом закутанных в черное невысоких женщин и сопровождавшего их сбоку от тротуара крупного мужчину. Шагов через тридцать я прочел на доме, мимо которого проходил, «Посольство Иордании» и разом несомнительно понял, что это прогулка гарема под наблюдением евнуха. Картинка была настолько убедительной, что спустя несколько минут я уже был неуверен, в самом ли деле видел ее, и если да, то не кино ли это снимали.
У Световых было чинно и серьезно. Гости – мужчины средних лет в костюмах, в галстуках, переговаривавшиеся негромко, размеренно, не перебивая друг друга. Через некоторое время после того, как сели за стол, гость, сидевший напротив, спросил, имел ли я в виду что-то конкретное, приделав к бутылке водки, принесенной в подарок, такую надпись. Надпись гласила: «Сим поздравляю я Диму Борисова, ныне кудрявого, в будущем лысого» – что-то вроде этого. Выглядела как аптечная бутылка лекарства с прижатым к горлышку резинкой рецептом – из тех, что были приняты в моем детстве. Я спросил, что его смущает, он ответил вопросом, какие у меня основания это заявлять: что Борисов полысеет. Я сказал: никаких… Тогда почему же я это утверждаю?.. Ну, рифма такая в голову пришла… Его «позвольте» столкнулось с моим «простите»: простите, сказал я, меня зовут так-то; а вас? Он представился Шафаревичем. Я быстро огляделся и с той же убежденностью, что получасом раньше опознал гарем, понял, что нахожусь в компании авторов сборника «Из-под глыб» за вычетом главного. Борисов участвовал в нем статьей «Личность и национальное самосознание».
Выход в свет неподцензурного, обреченного с момента появления на запрет и преследования сборника вызывал, как всякое сопротивление советскому режиму, во мне большое сочувствие и глубокое уважение. Но предмет обсуждения, связи с «Вехами», исторические аналогии не вызывали интереса. Я следил за тем, что говорилось за столом, но предпочитал молчать. Блюда были разнообразны и вкусны. Какое-то время обсуждалось начало Великого поста под тем углом рассмотрения, что вот с масленицы да и с до-масленицы неизбежно остается скоромная пища и как же с ней быть: доедать, нарушая постное воздержание, или выбрасывать, тем лишая еды голодных или подголадывающих? Вопрос ставился тем острее, чем очевиднее было, что это светский смолл-ток. Кто-то обратился ко мне: что я думаю? Я сказал: отдать татарам – и был исключен из общения до конца вечера.
Этот вечер много позднее пришел мне на ум, когда между Борисовым и Солженицыным произошел разрыв, отлучение от дома, публичные обвинения Димы в недобросовестности. У меня не было впечатления, что у Световых он чувствовал себя неловко, но если бы от кого-то услышал, что он ведет себя не вполне органично, не стал бы спорить. Мне показалось, там давала о себе знать дисциплина. Это был круг людей, выбранных Солженицыным, а Солженицын исходил из того, что на него возложена историческая миссия и на тех, кого он рукополагает в свои единомышленники, на каждого, пусть с уменьшительным относительно него коэффициентом, тоже. На нем она действительно лежала, больше того, он исполнил ее, почти в одиночку свалив советскую власть. Он написал «Ивана Денисовича», который вошел и, пока есть отечественная литература, будет входить во все антологии русских рассказов. Он написал «Архипелаг ГУЛАГ», уровня мировых шедевров, книгу, которая толком еще не прочитана и едва ли будет прочитана толком, с такой силой документальность отодвигает в ней художественность на второй план. Я преклоняюсь перед подвигом этой фигуры и ею самой. Но от выбранных и утвержденных им он требовал дисциплины армейской, чтобы не сказать лагерной. А принять такую – поступок на любителя. В определенном смысле Борисов был свободнее и его, и набранного им круга.
Он был преданный мандельштамист, досконально знавший поэзию и прозу поэта. Пришедшие на посвященный Мандельштаму вечер, в московском предании считающийся первым, все, включая вдову, Шаламова, Эренбурга, отметили выступление совсем молодого Борисова, прекрасно прочитавшего несколько стихотворений поэта. Вскоре после этого он и Морозов приготовили к печати и опубликовали отрывки из его записных книжек. От него я в первый раз услышал «Чарли Чаплина» с упоминанием о том, что строчка «А твоя жена – слепая тень» обидно задела Надежду Яковлевну. Из встреченных мной в жизни людей редкие умели говорить о поэзии, как он. У меня не было сомнений, что его уровень постижения стихов близок к «Разговору о Данте». Я никогда не слышал от него ничего банального, когда мы говорили о литературе, но разговор о поэзии он поднимал на высоты неожиданные, и Мандельштаму на них принадлежало место непревосходимое и неподменяемое.
Он был лишен права работать в филологии так же, как в истории. От той категории людей, что предпочитают слышать о других отдаленный звон, чтобы чем невнятней звук, тем к более решительным склоняться умозаключениям, до меня пару раз доходили о нем слова копеечной пренебрежительности: а что он такого сделал? всё ссылается на гэбэ, перекрывшее ему воздух? На это можно, даже нужно, не отвечать. Но неоднократно было – он звонит, что недалеко от нашего дома, забрал дочку из детсада, хотел бы зайти. Я смотрю в окно: они идут через двор, за ними трое мужиков, один останавливается у овощного ларька, другой в нашем подъезде, за третьим не услеживаю. Я одеваю свою дочку. Мы вчетвером выходим гулять в ближайший парк, они сзади и сбоку и в автомобиле. Ничего страшного, но ненормально и угнетающе. Борисов жил так годами, постоянно на краю ареста, и малых детей прибавлялось. Когда вышла книга Прохорова «Повесть о Митяе», он увидел ее у меня и с улыбкой, больше всего похожей на извиняющуюся за то, что не окорачивает себя, как бы должен был по кодексу крутого или просто безукоризненно воспитанного джентльмена, каким подлинно был, проговорил: «Это была моя аспирантская тема».
При его темпераменте, вписанности в литературу, сродности с ней, с одной стороны, и обостренном чувстве справедливости, с другой, понятно, что он не мог не влюбиться, а потом не пристать к Солженицыну. Он рассказал однажды, как прочел первые фразы «Денисыча» – про побудку в пять утра ударами молотка об рельс, наледь на стекле в два пальца, сугубую тьму за окном и три желтые фонаря. Звук рельса прошел через него физически, он поднял голову от страницы и ощутил, что стал совершенно другой, а того, что был только что, больше нет. Сейчас трудно передать адекватно, как переживалось тогда появление Солженицына людьми, истерзанными большевистским режимом, уже не верившими, что их участь, неразрывная с участью страны, может перемениться. Первые слухи о нем, зарождающаяся легенда, выдумки вперемежку с правдой. Молодежью, как всякая молодежь еще не раздавленной, – на свой лад, вызывая в ком оторопь, в ком недоверие, в ком энтузиазм, переходящий в преданность. Одновременно, после выхода рассказа в журнале, еще и уверенность, что пришел писатель талантливости, установок и градуса великой русской литературы, попросту шагнувший мимо даже лучших достижений ее советского периода. Больше того, не сказать, что и на нее самое-то так уж ориентировавшийся. Это, между прочим, раз навсегда разделило его с Пастернаком, Гроссманом и Набоковым, не оторвавшими себя от русской классики ни внутренне, ни формально. То есть, кто искал литературы «большого стиля», теперь не обязательно должен был держаться за Серебряный век. При этом, кто искал противостояния строю, не обязательно должен был уходить в «Хронику текущих событий».
Феномен Солженицына созрел как будто нарочно для Борисова. Тогда еще надо было бороться – за «Исаича» и рядом с ним; помогать растущей семье – с его новой женой он был знаком раньше. Тогда еще не проявилась советская компонента антисоветскости писателя, определенная плосковатость (школьно-учительская) его подхода к искусству и литературе, приоритет политики над эстетикой. Претензии на отмеченность пророческим даром. Безапелляционность суждений о предметах, мало ему знакомых. Что-то уже проскакивало, но застревать на том не хотелось: главное, что он делал и писал, было несравнимо масштабней, можно сказать, грандиозней. Тем не менее наш разговор нет-нет и касался этого, но Дима отвергал какие бы то ни было упреки со страстью, с неприсущей ему резкостью. Тема становилась чуть ли не запретной, при встречах с ним мы с женой стали избегать ее. А что за дружба, когда инвалидная, не договаривающая чего-то, чего-то становящегося от этого преувеличенно важным? Возможно, и связи его с солженицынским семейством, не выставляемые напоказ, усиливались – после шумной высылки А. И. До этого мы с Димой виделись часто – довиделись до того, к примеру, что однажды за чаем у нас над головой закачалась лампа, потом кто-то позвонил, объяснил, что это было дошедшее до Москвы тремя баллами кишиневское пятибалльное землетрясение – редкое событие для наших широт. К встречам спонтанным прибавился еще повод квазиделовой. Он добыл для двух-трех десятков людей, включая меня, переводческую работу – религиозную энциклопедию по-английски: раз в две недели я должен был сдавать и получать очередные порции. После первых и, мне до сих пор кажется, несущественных расхождений в оценках его кумира наши отношения натянулись, мы почти перестали встречаться – по его, как нам запомнилось, инициативе.
В конце лета 1988-го меня в первый раз выпустили за границу и сразу в Штаты, лекции читать. Общая наша с Солженицыными добрая знакомая попросила отправить им там по местной почте конверт, большой, толстый. У встретивших меня друзей я спросил, где ближайшее отделение, но они сказали, что дружат с человеком, связанным с Солженицыными, и не лучше ли посоветоваться с ним. Позвонили, через несколько минут мне перезвонила Наталья Дмитриевна. Получасовой примерно разговор был почти весь о Москве, я больше слушал, чем говорил. В частности, она упомянула о том, что есть немалое число людей, предлагающих помочь в надвигающемся на родине опубликовании всего написанного А. И., готовых отдать этому свое время и уменье. Я же, когда забирал конверт, узнал от передававшей, которая была исчерпывающе осведомлена о ситуации, складывающейся вокруг этого сюжета, прямо противоположное: положиться по той или иной причине не на кого. Впрочем, передать это Солженицыным она не поручала, я промямлил Н. Д., что слышал краем уха, будто есть и трудности, но говорил уклончиво и звучал неубедительно.
С Димой я столкнулся, наверно, через год, около «Нового мира», он сказал, что через несколько дней улетает в Вермонт. Если я не путаю, он уже работал в журнале и занимал там какой-то пост. Мы поболтали ни о чем, не коснулись ничего сколько-нибудь значимого, ни чьего имени не упомянули. Он говорил со мной дружелюбно, но я улавливал незнакомую суховатость, а то и строговатость в тоне. Так ведут разговор по делу, которое один знает досконально, а другой понаслышке. Между прочим, так оно и было – с той поправкой, что и ему, как выяснилось, узнать его досконально еще предстояло.
О крахе их отношений и нанесенном ими Борисову оскорблении я узнал с чужих слов – несколько семестров преподавал тогда за границей, в Москву наезжал на короткое время. Так что писать об этом не имею права, мое мнение в значительной степени – стороннего. Другое дело, что негодования, охватившего меня, когда мне рассказали, я не забыл. К тому времени уже было доведено до сведения города и мира, что Солженицын – несокрушим; сокрушителен; необсуждаемо прав во всем. Я не вдавался в существо происшедшего, мне не важны были детали. Дима любил его, он это знал и знал, как сильно. Он как-то там, как умел, любил Диму. Но в его системе ценностей превыше всего была цель, которую он наметил, а любовь – тьфу – сантименты. Капитан артиллерии интересуется только попаданием, а не тем, что или кого разворотил его снаряд.
Вспоминаю, и сердце сжимается. Увы, сжимается от многого случившегося за жизнь, даже с более далекими людьми – даже с совсем незнакомыми. Сейчас, в 2016 году, когда то время ушло безвозвратно, восстановить обстоятельства тем более трудно. Подумать тогда, что человек, написавший «Архипелаг ГУЛАГ» и в нем главу «Голубые канты», будет принимать в своем доме человека, воплотившего собой Госбезопасность, сделавшего ее моделью нынешней повседневности, конструирующего по ее духу и букве нашу действительность, воспринималось бы как симптом психического сдвига. Правда, после возвращения в Россию слова и поступки прежнего властителя умов как будто стали мельчать и давали повод ожидать каких-то поворотов курса: у этого он орден не брал (с громким объяснением), от того госпремию принимал (тоже с громким). После недавнего вручения ордена его вдове парабола, которую описала его судьба от начала 1960-х, дает повод к аналогиям из всемирной истории морали.
Время ушло, а действующие лица в виде теней, сгустков памяти, в виде тех, кто составляет живую часть доживших до сегодня, остались. Да и мертвые продолжают каким-то образом участвовать в нашей жизни. Вадим Борисов был личностью необычной, человеком в себе. Я бы осмелился сказать, из разряда не одиссеев, но кого-то из его команды. Июльским утром 97-го года он вошел в мелкую воду северного моря, известного ему с незапамятных лет. В том краю посередине сезона бывают такие дни, когда стоит жара, а вода ледяная. Ее укус мгновенно проник в мозг, артерия разорвалась, и море унесло Диму.
2016