Возможно, начиналось все с Хемингуэя. Этот Байрон нашего времени написал книгу «Фиеста», а к ней эпиграф – «Все вы потерянное поколение. Гертруда Стайн (в разговоре)». Мы затвердили его наизусть в ранней юности. У нас даже было довольно адекватное, хотя все-таки чуть-чуть фантастическое, представление о том, кто такая Гертруда Стайн. Что она, в общем, та, которая «в разговоре», и сводится он исключительно к этой мудрой, горькой, пронзительной реплике. Одно время нам казалось, что, выбрав такой эпиграф, можно и не писать романа. Мы бы удивились, если бы кто-нибудь сказал нам, что Гертруда Стайн проговорила эти слова не по-русски – тем более если бы их произнесли нам по-английски. Они стали нашим символом веры, любимой присказкой, паролем в немыслимо манящий и недостижимый мир, победным призывом не в пример дохлому «пролетарии всех стран, соединяйтесь». Так что и захоти мы не ощутить чувства поколения, ничего бы у нас не вышло.

Герои книги, немногим старше нас, но на опыт Мировой войны и последующего цинизма взрослее, занимались постоянно одним: сидели по ресторанам, барам и кафе, которых было множество и они их все знали. Там, строго говоря, и происходил роман – его завязка, по крайней мере. Несколько раз, как резкий передерг струн, предвестник главной музыкальной темы, надвигающейся на действие, раздавалась сокрушительная фраза: «И с ними была Брет». Передать, что такое это было тогда для нас, можно, только написав другую книгу, что-то вроде «Жизнь как чтение Фиесты». Мы знали названия всех этих парижских заведений, знали, как к ним пройти, что в каком заказать, кого где увидеть. Мы находились в угаре почти таком же, что и персонажи, мы могли в любую минуту поменяться с ними местами. И мы ни на минуту не забывали, что с ними была Брет.

Мочь мы могли – но исключительно в воображении. Потому и угар был сильнее, чем просто от книги, пусть талантливой, пусть драматической, пусть о потерянном – растерянном – поколении. На передний план выходила наша участь. Чья «наша», кто «мы»? Ну, мы – точнее сказать трудно… Появившиеся на свет между 30-м и 40-м годом. 1930-м и 1940-м – если кому-то приспичит отыскать наше место в мировой истории. Родившиеся в Москве, Ленинграде, Киеве, Таллине – более метафизических, нежели географических. Наша молодость пришлась на пору запретов и полузапретов. Париж, Латинский квартал, «Селект» были топонимами Атлантиды. Мы слушали по радио в прямом включении песни оттуда, видели фильмы, только что там снятые, людей, час назад прилетевших. Мы встречали стариков и старух – соседа по двору, приятельницу родителей, – которые еще успели там побывать. Время там продолжалось, сохранялось, но наше время и наше пространство с тамошними не сочетались.

Однажды рижский дядюшка пригласил меня в ресторан просто пообедать – я был сбит с толку, был в замешательстве. Метрдотель сказал ему: «Доктор, есть свежая форель», – я не верил своим ушам. Дело происходило в Латвии, на несколько сот километров ближе к Западу, улицы сообщали о себе вывесками, как ни в чем не бывало написанными латиницей, – но ведь в СССР! В СССР ходить в рестораны не возбранялось, однако каждый раз это был поход-в-ресторан, специальное событие – и оно отдавало фрондой. Были «Астория», «Европейский» в Ленинграде, «Метрополь», «Арагви» в Москве – официанты, куверты, хрусталь, шеф-повара. И на всем лежала печать этой самой невозбраненности – как серый штамп прачечной на исподе крахмальной скатерти. Они как будто сообщали: если мы такие, то какие были настоящие! Не нэповские – чьи мы и есть прямое, несмотря на весь наш роскошный XIX век, потомство, – а какой-нибудь толстовский «Яр» или, того чище, пушкинский «Донон». От которых уже рукой подать до «Максима» – до «Клозери-де-Лила», на худой конец. Где сидели в запутанных коллизиях и платили кровью и болью за то, чтобы выйти из них, те, с кем была Брет.

Потом открылся «Восточный». В аккурат посередине между Большим и Малым залами Филармонии – так что дружки, звонившие домой и не застававшие тебя, водили маму за нос: «Передайте, что мы пошли в Средний зал Филармонии». На углу Невского и бывшей Малой Итальянской. Напротив бывшей Городской Думы. В нем самом, однако, ничего «бывшего» не было. Была приличная, без изысков, кухня; официантки между тридцатью и сорока, которых знали по имени и у которых оставляли, когда не хватало денег, в залог часы; малого росточку и широкой кости скрипач Степа-цыган – и компания, которую в самый раз было называть «теплой». Наша компания. В нее входили друзья близкие, просто друзья-приятели, кореша, просто знакомые, малознакомые – и такие незнакомые, про кого все равно было известно, кто они. «Стариком Хэмом» там не пахло, пахло коньяком и цыпленком-табака – но ведь и та компания собиралась не чтобы попасть ему на карандаш, а как раз ради цыплят и бутылок. Я думаю, мы волей-неволей переносили на «Восточный» что-то, что усвоили из рассказанной им истории. Способ жить, не замечая, что живешь. Не сосредоточиваясь на себе. Ценя близость. Выпивая с единственной целью быть выпившим.

* * *

Так какое же было поколение наше? Хотелось бы, оглядываясь назад, понять…

Если в одном слове, неловком, но лучшего в голову не приходит, – исчерпанное. В том смысле, что исчерпывало себя в ту самую минуту, как чем-то новым, свежим, творчески несомненным наполнялось. Начать с того, что у нас не было непосредственных предшественников. Тех, кто, во‑первых, мог бы если не ввести, то показать мир, сложившийся к нашему появлению таким, каким он сложился. С традициями, которые можно развивать, а можно и забыть, прервать, но во всяком случае полезно знать. С табу, которым можно подчиниться, а можно попробовать и не исполнять. С источниками притяжения, которым можно отдаться, а можно и сопротивляться. Тех предшественников, кому, во‑вторых, хочется следовать или, наоборот, отталкиваться, но, главное, перед кем за то-то и то-то в принципе может быть стыдно. В реальности может и не быть, но в принципе, если станет совестно, есть перед кем. Таких после четырех десятилетий террора и сервильности не нашлось.

Мы были серединка на половинку образованы, не имели систематических знаний, всего лишь прошли, по слову Ахматовой, «ликбез». Но так как, по нашему убеждению, равняться нам было не на кого, мы хотели думать, что с нас начат новый счет. Чтобы получить этому доказательство, требовалось только самоутвердиться. Быть признанными сейчас же, любыми способами и, в общем, на любых условиях. Все равно, есть ли для этого достаточные основания уже, или пока только авансы. Или вообще ничего, кроме желания, но которое можно за них выдать. Такой свой настрой и прицел мы объясняли, чтобы не сказать, оправдывали, причиной лишь во вторую очередь личной. В первую же – надличной, а именно: поколением. С этим словом носились, поколение было особенное. Одни говорили: я такой потому, что оно такое. Другие – реже: оно такое потому, что я такой. Принадлежность к поколению словно бы умножала величину каждого. Эту иллюзию тянуло поддерживать: поколение не может быть не право. Быть признанным значило также придавать больше веса и ему в целом. А внутри – разберемся, это уж как-нибудь.

Признание не терпит перерывов. Сэлинджер, уйдя из-под прожекторов, единственный оставался на глазной сетчатке публики еще десятилетие-полтора. Всем остальным, чтобы сохранить имя, необходимо было напоминать о себе. Работавший в Москве итальянский газетчик сказал мне после эмиграции Бродского: «Теперь ему надо зарезать маму, чтобы про него вспомнили». Речь не о том, что он в конкретном случае ошибался, а о том, что он формулировал общее место. Когда напоминать о себе было нечем, оставалось вести себя так, как будто все в порядке, признание никуда не ушло, ты тот самый, что́ значило твое имя тогда, когда оно что-то значило. Человек становился функцией имени, местом, манекеном, позой, позицией, статуей. Выражением лица – обязательным при выходе на публику. Иногда от него было не отделаться уже и перед домашними, и наедине с собой.

Это лицо выражало озабоченность, горечь, знание чего-то, что скрыто от остальных, важность, оптимизм. Отношение к нему остальных требовалось постоянно проверять. Российский человек шел в такое место, где это проще сделать: в Нью-Йорке – в «Русский самовар», там всегда были остальные. Но, оказывается, они не интересовались тем, чье лицо что выражает. Некоторые сами полчаса назад входили сюда такими же. Человек выпивал стопку водки – клюквенной, потом хреновой, потом чистой. Озабоченность, горечь, знание чего-то, что скрыто от остальных, важность, оптимизм сходили с его лица.

Не нравится мне это писать. Не потому что это не так – всё так. Но я люблю «Самовар», а про то, что любишь, не надо писать «умно». Не надо искать логику и делать умозаключения. Ресторан – это обаяние, его создают взятый стиль, обслуживание, пища, интерьер и те, кто в него приходят. Особенно в такой, как «Самовар». Это место притягательное не только из-за хозяйского шарма, шашлыка по-карски и висящих почти вплотную картин, подаренных талантливыми художниками, а из-за всех «гуляющих» в заведении именно сегодня вечером, включая этих самых художников, и актеров бродвейского мюзикла, завернувших после спектакля, и всех, кто бесконтрольно и беспричинно приходит здесь на память.

Потому что да, всё так – но и не так тоже.

Может быть, это главная миссия «Русского самовара»: дать человеку быть самим собой, – но не единственная. Человеку из России, из эмиграции, из бизнеса, который не то процветает, не то идет ко дну, из своего языка и чужого, из Америки, которая никогда не откроет ему себя до конца. Но сто́ящему и знающему, чего он стоит, и чего хочет, и что́ он может предложить, и что́ предлагают ему. Тертому калачу, уже проверившему и подтвердившему цену своего самого крупного таланта – выживать, и имеющему в запасе еще кой-какие таланты, профессиональные и душевные.

Терапия, предлагаемая в этом продолговатом зале на 52-й улице между 8-й авеню и Бродвеем, две ступеньки вниз, с элегантной cigar-room наверху, является не лечебной, а освобождающей, очистительной. Такой, в которой нуждается любое чем угодно связанное сообщество людей – и все общество в целом. Никаких показаний для лечения не имеется, лечиться нечему – в том плане, как мы говорим об этом применительно к условиям земного существования вообще. О, конечно, мир – падший, человечество – больно́, но не больше, чем в тот первый день, когда его изгнали из рая. Поколение, исчерпанное или не исчерпанное, с самого начала заявило о себе как о полноценном, здоровом, одаренном, творческом, продуктивном и таковым и оказалось. Почти все пошло ему на пользу, включая даже его относительное невежество, которое обеспечивало больший маневр для самостоятельности. Это оно открыто насмеялось над картонной речью и фанерной демагогией, которые режим выдавал за язык и поэзию. Оно назвало – пусть чаще обиняками, но иногда и впрямую – официальную идеологию человеконенавистнической. И, наконец, оно объявило 10-е годы, равно как и 20—30-е в той их части, которая продолжала сохранять жизнь, предшествующими своим, 60-м, – переступив через 40—50-е.

Поколение и время – функции друг друга. Надо было очередному проценту населения стать юношами, а Сталину умереть, чтобы эти юноши предстали поколением нового срока и срок – временем нового поколения. Чтобы «Женщина в кресле» Пикассо и малевичевские «Квадраты», «Послеполуденный отдых фавна», «Леди Макбет Мценского уезда» и «Тейк-зе-Эй-трейн», «Дар» и «Деревушка» превратились в предметы насущного разглядыванья, слушанья, чтенья – и горячих толковищ. Чтобы строчка «мне на плечи кидается век-волкодав» повторялась не только ценителями стихов, но людьми никак не литературными. Чтобы «Фиеста» – точнее даже, первая часть ее – сделалась книгой цитат и ссылок, почти сакральных. Чтобы все это не только было по достоинству оценено, но и стало модой. Тем самым знаком, который история признает логотипом поколения и времени.

Если уж говорить об их особенности, то это как раз довольно уникальное усвоение вести и энергии, посланных поколением и временем дедов. Через добрую четверть века их созидательный заряд догнал и прибавился к тому, что достался внукам от рождения. Возникший в итоге потенциал тратился на творчество – самоотверженно и безоглядно. Но вместиться в рамки достижений, воплощающихся только в русле творчества, весь не мог и искал выхода также на стороне. «Самовар», на этот раз уже в качестве клуба, оказался тут как нельзя более кстати.

* * *

Поколение, околение. Так и буду до конца дней раскачиваться на качелях: обожаю – видеть не могу. Вроде «малой родины», которую ты любить – обязан! От любви к большой еще можно отвертеться: идиосинкразия, мол, на большевистскую пропаганду. А кто с малой не сошелся – совсем плох. «В Петербурге жить – словно спать в гробу». «Ленинград – такой крупный населенный пункт». Это до какого же, как говорили в доброе советское время, надо дойти цинизма. Вот этого, Осип Эмильевич, мы, петербуржцы, вам не забудем, мы, ленинградцы, вам, Анна Андреевна, не простим. Довлатов рассказывал, как, когда сидел на гауптвахте, у них политчас проводился, и полковник умиленно к солдатику из крестьян обратился: «Расскажи нам про свою деревню, про околицу, про луга-просторы», – а тот спокойно, без вызова: «Да я б ее своими руками сожо́г, злобы́ не хватает». Так и с поколением: прекрасное у нас поколение, луга-просторы, но ведь иногда и сожечь охота.

Как написал в письме другу Пастернак: я понимаю, правы вы, прав (перечисляет) такой-то, такой-то, такой-то – но с каким удовольствием я бы всех вас повесил! Короче: за что можно это самое наше замечательное поколение действительно не любить? Не как в пору гласности и перестройки: вы, шестидесятники, все места похватали, а нам тоже хоцца. Но, так сказать, объективно… А очень просто: за фальшь. Не бо́льшую, чем у иных-прочих, в тысячу раз меньшую, чем у той же советской власти, да и нынешней. В общем, вровень со среднечеловеческой. Но фальшь, хоть ее щепотка, хоть крупинка, она – как щепотка, как крупинка табака: обязательно отзовется чьим-то рявкающим чихом. Если бы мы сказали: подведем итоги. Успехи наши по линии электроники, атомного дела и какого-нибудь там ракетостроения – пусть будет на четверочку. По искусству, на круг – трояк. Честно: балеруны, музыканты, художники, кинишко, театр – здорово, талантливо, шикарно, но не Карузо. По литературе – сами ставьте. Как говорили в школе – по литературе и русскому письменному. Историков, философов – не особо заметно. То есть по сравнению с вот этим предшествующим и вот тем последующим, может, и получше. Но по сравнению с пушкинским и серебряновеким – швах. В целом неплохо, признайте.

Такое впечатление, что признали бы, – если бы мы признали вот то, как здесь написано. Но ведь никогда! «Поколения, как наше, рождаются раз в столетие!» Кто посдержаннее, спускают до пятидесяти лет, это край. Самодовольство уже привычное, необсуждаемое, вторая натура. И на это естественная раздраженная реакция: когда вы с этой провинциальной самоуверенностью площадку-то наконец очистите?

Эмиграция была, казалось, сокрушительная. Самые энергичные, самые яркие, самые живые уезжали. Самые талантливые. Сомнения, понятно, в душу закрадывались: как бы не укатали нашего сивку заграничные крутые горки. «Да я лучше буду дворником в Чикаго, чем членом Союза писателей в Москве». Бац: в Чикаго дворников нет, а в мусорщики попасть можно только по большому блату. И все-таки на ногах удерживались, ориентировались, место находили. Но сразу же: у меня зарплата в год… у меня квартира десять минут от Бродвея… обо мне в «Канзас трибюн» статья была… Предполагалось, что всё, что коммунисты зажимали, давили, сгнаивали, там, высвободившись, расцветет. На то, что в Совке что-то получится, махнули рукой. Русскую культуру отправили на Запад выжить. Как раньше туберкулезных на курорт. Ждали отдачи. И она постоянно поступала. От Бродского. От журнала «Континент», воздвигнутого Максимовым. От парижских и нью-йоркских живописцев. От, как доносилось, балетных. Про все остальное никак нельзя было сказать, что это что-то новое относительно сделанного до отъезда. Или что более качественное. Но те, кто это производил, подавали произведенное тоже как отдачу. Как сделанное вдохнувшими воздух свободы. В масть пришлось и было подхвачено словцо первой, послереволюционной эмиграции: «Мы не в изгнании, мы в послании».

К такому своему положению, чуть ли не миссионерскому, во всяком случае исторически значимому, эта наша не то третья, не то четвертая волна привыкла. Всякое бывало, и среди этого всякого минуты ледяного ужаса, месяцы черной тоски. Надо было выковывать образ места и времени, в которые попал. Натаскивать себя на – если не удавалось выискивать в себе, а по большей части не удавалось – сродство с этим хренотопом. Смастыренным вроде бы из элементов того же «Лего», что и на родине, однако играющих в конструкции какую-то другую роль. Научиться системе вопросов и ответов, системе взаимодействия с людьми, конторами, бумагами, которым местные научаются в приготовительном классе. При нужде работать уборщиком в плавательном бассейне, протирая кафель раствором, от которого сходит кожа на руках. Не падать в обморок от счета из больницы за вырезанный аппендицит. И продолжать верить, что сделал правильно, уехав. Что это было необходимо. Потому что вы читали, что у них продолжает твориться?

И вдруг советская власть возьми и крякни, нет советской власти, как будто никогда не было. То, что пришло на смену, оказалось тоже кошмариком, хотя и другого рода, безобразием и свинством, все равно подтверждавшими, что решение уехать было безошибочным, считай, метафизически мудрым. Когда же в России жизнь пошла так ли, сяк ли налаживаться, эмиграция инстинктивно стала обращать внимание на худшее – благо его было вдоволь. На то, про что почти автоматически выговаривалось: какое счастье, что мы уехали. Некто написал торжественно в «Новом русском слове»: я уже собирался было съездить в Москву, посмотреть на все это в натуре, но теперь, после разгона НТВ (или что-то другое случилось, не помню), мой визит откладывается еще минимум на два года… И это не единичный случай, не просто глупота, о которой нечего говорить, а усвоенный подавляющим большинством взгляд свысока.

В том же, представьте себе, «Самоваре» меня ждала бывшая однокурсница. Хозяин сказал ей, что я должен зайти, и она задержалась. Миловидная, ухоженная, что называется, в порядке. Стала расспрашивать. Есть ли успех? Да скорее нет. Деньги? Этого определенно нет. Квартира? Та же, что всегда, стандартная трехкомнатная. Машина? «Нива». А как здоровье? Как у всех… Интервью уложилось меньше чем в минуту, и пока шло, она меня внимательно осматривала, плащ, башмаки, физиономию. И, в общем, осталась довольна. Ну, я пошла. «В общем, ничего такого?» Это она сказала уже в дверях. Я ответил: совершенно ничего такого. А ждала, хозяин сказал, полчаса. Вероятнее всего, чтобы убедиться, что не прогадала, эмигрировав. А то услышала бы, что я там нарасхват, за каждую книжку получаю по сто косых, да еще на ТВ гривенник в месяц, да живу в особнячке на бульварах, не считая хоро́м на Николиной, ну и езжу на лимо с шофером в фуражке, и сказала бы, вернувшись домой, мужу: да, промахнулись мы с тобой, вот уж точно. Найман – гляди как…

Допускаю, что это и есть причина, почему не учитывается русская община ни кандидатами в конгрессмены, ни в сенаторы, ни в президенты. Все учитываются, а наша нет. Потому что все – общины, а наша – нет. У всех есть согласия, разногласия, союзничество, противостояние, есть идея о́бщинности, есть связь с бывшей родиной, пристальное внимание к происходящему в ней, готовность немедленно отозваться. Есть, наконец, единство – царящее над всем составом общины и отраженно проникающее в сердце каждого. У нашей – разобщенность, идея разобщенности, удовлетворение от разобщенности. И недовольство – царящее над всем составом общины и отраженно проникающее в сердце каждого. И ведь два миллиона человек! Не говоря об еще ста сорока между Калининградом и Сахалином.

Есть гипотеза. Возможно, торжество эмиграционных раздоров – непосредственный результат неопределенности «идеи» отъезда: не было четко разделено, хотели уезжавшие жить лучше – или жить свободнее. Вроде зощенковского героя: по политической сидел – или слямзил чего? «По политической. Слямзил малость».

* * *

Почему и выглядит «Русский самовар» на фоне что внутриобщинного разброда, что верности роду человеческому чуть ли не единственным нормальным шагом третьей-четвертой русской эмиграции. Предприятием, в котором числитель – реализация – равен знаменателю – замыслу. Котлета по-киевски, шашлык по-карски, борщ, пельмени, водки на кориандре и кинзе, торт «Анна Павлова». Ничего победительного, ничего, что нужно доказывать, оспаривать, внушать. Садись, ешь, пей, вспоминай, забывай. Благо есть с кем.

С самого начала обаяние места олицетворялось в обаянии хозяина. «Друзья звали его Рома». Так начинался газетный фельетон про него в газете «Вечерний Ленинград» в 1963 году. И почти так же в газете «Смена». Так начинались тогда все фельетоны. Фельетон назывался «Тля». Или «Ржавчина». Или «Трутень», «Паразит», «Навозная муха», или «Слякоть». Так назывались все фельетоны – что-нибудь из мира насекомых или деградирующей материи. На нас, держащих в уме державинскую строчку «Я раб, я царь, я червь, я Бог», «тля» не звучало оскорблением. Другое дело, что это было начало акции, имеющей закончиться теми или другими репрессиями.

В недавно вышедшем в Москве романе есть персонаж, которого автор, у меня нет сомнений, сориентировал на этого самого Рому. Ни в коем случае не портрет, а что-то соотносящееся с натурой как «Женщина с картами» Брака или один из «Влюбленных» Шагала. В книге его зовут Феликс. Героиня говорит о нем: «Феликс был великолепный экземпляр гедониста, уже в молодости. Не тот вульгарный охотник за удовольствиями, кого без понятия сейчас так называют, а восхищенный слуга доктрины. Удовольствие – благо, единственное и потому высшее на земле. Женщины – высшее благо. Но не выше мужской дружбы, тоже высшего блага. Наслаждение от красоты. Он собирал картины, современные и двадцатых-тридцатых годов, рисунки, гравюры, лубок, не старше середины девятнадцатого века, первые издания книжек стихов, от «Сумерек» Баратынского до «Форели» Кузмина. Наслаждение от еды, неважно, в одиночестве или в застолье; но и застолье, неважно, что именно естся и пьется, лишь бы брало пример с грузинского; да и одиночество как освобождение от суеты – всё высшие блага. Нравственность – абсолютная условность, но может приносить удовольствие. Поэтому он и нешуточно соблазнял меня, и нешуточно хранил верность моему мужу, своему другу. Под бархатное твиши ел со мной шашлык по-карски и цыпленка-табака, и платил оркестру, чтоб играли из «Касабланки», и, затягивая молнию на сапоге, соскальзывал рукой туда, где сапога уже не было, и обнимал в такси, и доводил до двери квартиры, и там целовал, не братски, однако и не похотливо, в губы и в мочку уха, и сбегал вниз по лестнице в расстегнутом плаще с развевающимися полами».

В 1970-е он решает эмигрировать и так объясняет это главному герою, своему другу. «Старик, – сказал он, едва тот переступил порог его комнаты, уставленной коробками и ящиками, – сваливаю. Полная лажа, сил больше нет. Че-то трахеями рычат, носом и ротом хлюпают. А ты знаешь, что такое речь? Это не элоквенции адвокатов здешней старой школы. Они просто уничтожали язык, заменяли его словами. Я уже не понимаю, кто пробивается речью, как шпагой, а кто качается на ней, как на волнах. Лажа какая-то, ухо не воспринимает разницы. А я тебе скажу, где мое ухо – как кот перед прыжком. И весь говорильный аппарат – как золотая рыбка перед тем, как произнести слово. Это инглиш! Я на нем говорю, как белый человек Киплинга, у меня самые последние конджакшн и партикл ангельчиками на губах пляшут. Прочесть тебе наизусть шесть первых строф из «Кораблекрушения “Германии”» Джерарда Мэнли Хопкинса? Я хочу туда, где только на нем и можно понять, как жить. Потому что мне нравится, как там живут: разнообразно. Во всяком случае, как про это говорят. В общем, сил нет, а выход появился. Как всегда, евреи. По старой тропке через Красное море».

Герой думает об его отъезде: «К ощущению перемены, обострившему наблюдательность и сопровождаемому легкой взволнованностью, прибавилась печаль. Феликс – пол-Ленинграда знакомых, пол-Москвы и пол-Тбилиси, и теперь, куда ни приедешь, в Ленинград, в Москву, в Тбилиси, нет его. В весенний вечер, когда еще прохладно, как после зимы, но уже светло, как перед летом, стать на Невском у Пассажа, посмотреть на поток проходящих мимо в сторону Адмиралтейства и такой же к Фонтанке, к Литейному. А потом повернуть голову направо, налево, несколько раз, всмотреться, как в лесу под елочки и березы, в перепутанную траву и мох, вызывая гриб усилием зрения, и – да вот же он… Нет, не он, не Феликс. Похож: и глаза черные сверкают, и твердые губы приоткрыты, готовые говорить привет каждому второму, и подплывает ко рту его длиннопалая рука с курящейся синим облачком пенковой трубкой – а не он».

Назавтра после его проводов герой называет своими именами (для себя) то, от чего и к чему уезжает Феликс – «который живет и в Ленинграде, и в Москве – и ни там, и ни там ему негде жить, а все у друзей. Которым он нужен только такой, гуляка, крепкий питок, шикарный, фирменный, с потрясающим английским. И у женщин, которых он каждую одинаково образцово любит: в постели, в ресторане, на курортах Черного моря, рассказывая увлекательные истории, говоря смешные вещи, читая – без тени пошлости – наизусть русские и английские стихи. Блестящие глаза, улыбающиеся губы, всегда, при любой случайной встрече, праздничный, и чем этого с годами больше и чем это неизменней, тем чаще хочется застать его врасплох. Не чтобы он, не дай бог, разнюнился и стал показывать и, того хуже, распространяться про белые шрамы на обоих запястьях, замечаемые особо наблюдательными под крахмальным манжетом рубашки, а не особо – когда вместе валялись на пляже или парились. А чтобы хоть однажды сказал «херово», как в ста случаях из ста говорит «нехерово» в ответ на «как дела?». Пенковая трубка, лишь на секунду, на одну короткую затяжку прикусываемая зубами, а в остальное время выписывающая плавные параболы вместе с рукой, дирижирующей словами, – не баланс ли она в кулаке канатоходца, отбрось он который, и сорвется? А и не сама трубка – дым. Сине-серая акварель с ароматом, погружающим тебя в куда более сложный, пряный, дурманящий, духов, масел, притираний, в комнате, где никогда не открывают окон, где-то в Батавии – маленький дом, на окраине в поле пустом, где китаец-слуга в двенадцать часов снимает с дверей засов. В початой пластиковой упаковке в форме кисета этот табак можно случайно добыть у какого-нибудь шалого норвежца, чудом затесавшегося в туристский автобус, нанятый жителями городка, а иногда и села, в финской глуши. Фарцуя самому или покупая у фарцовщиков – которые называли его, кто как хотел, «кептейн», «кепстейн» и «кейптаун». В остальное время – «Золотое руно», табачок хороший, но на экзотику замахивающийся не далее субтропической. С запахом, проложенным холодноватыми деловыми флюидами кулуаров партсобрания в Сухуми.

«Американы, они такие чистенькие, – сказала однажды в компании девушка Роза по кличке Розка-стрекозка. – Утром, днем и ночью – всегда из-под душа». «Вода другая», – отозвался вдруг Феликс. Она продожила: «И румяные». – «И воздух другой»… Как у Хэмфри Богарта в фильме «Касабланка»: элегантный костюм тонкого сукна, гладко выбритые щеки, табачный дым вокруг головы – все у него было такое же, только воздух и вода другие. И «Касабланка» называлась в прокате «В сетях шпионажа». Нет, это «Танжер» так назвался, а «Касабланка»… А может, и не в прокате, а он смотрел ее – знакомые провели – на спецсеансе в Доме кино… И ради того чтобы увидеть на экране ее настоящее название, а может быть, если сложится, и походить по ней. И по Танжеру, если сложится. Ради табачных лавок, благоухающих турецким и вирджинским. Или – что то же самое – чтобы читать стихи Серебряного века не как мальчик, которого ставят перед гостями на стул, а погрузившись в любимое кресло, себе единственному. Зато Теннисона или Эмили Дикинсон гостям, соседям, бармену за стойкой. В общем, ради другой воды и другого воздуха он устраивал отвальную в Москве и отвальную в Ленинграде, дважды прощаясь с одной и той же землей, – при этом в глубине души готовый к тому, что меняет шило на мыло».

Повторяю: это не Рома, это Феликс – персонаж художественного произведения. Но чтобы получить представление о Роме, о реальном, о Романе Каплане, хозяине «Русского самовара», имеет смысл приглядеться к Феликсу. Имеет, имеет, знаю, о чем говорю.

* * *

Что можно про уезжавших в эмиграцию сказать определенно, это что они были люди более решительные, чем остававшиеся. Более готовые к переменам, даже нацеленные на них, более бесстрашные, более склонные к приключению. Некоторых ждало достаточно привлекательное место, некоторых – призрак его, некоторые выстреливали собой в белый свет, как в копеечку. Роман эмигрировал в 1972 году, в Израиль. Главное, что он хотел там сделать, это на деньги, выданные в качестве подъемных на родине в обмен на рубли, пригласить немедленно по прибытии в ресторан нескольких близких друзей, уехавших туда раньше его. Все удалось за исключением завершающей формальности: денег заплатить по счету не хватило. Не потому, что кутили, а потому, что таковы были подъемные.

Его взяли преподавать в Беер-Шевский университет. Курс американской литературы. На английском. «Американский военный роман» – начиная с «Алого знака доблести» Стивена Крейна. Параллельно, что-то в этом роде – в университете Иерусалима. Через год – «Английский и американский роман в советской критике». Плюс – обзорные курсы русской литературы XIX–XX веков. Он отпреподавал четыре полных учебных года и уехал в Нью-Йорк. Из Израиля так просто не уехать, но с юности, а то и с детства он и не рассчитывал жить «так просто». Другое дело, сколько сердца тратить на подножки, которые ставит жизнь, и сколько на то, чтобы ей радоваться. Короче, уехал.

В Нью-Йорке его ждало пригретое место ночного швейцара в большом квартирном доме на углу Мэдисон и 55-й. Напоминает школьный анекдот: – Ты где работаешь? – В Кремле. – Уу! А кем? – Дворником. – Аа… В Израиле его показывали как некий уникум разным приезжающим из Америки евреям: малый из России читает лекции об американской литературе на английском языке. Один из визитеров оказался особенно впечатлен: если будешь в Штатах, звони. У него и был этот дом на Мэдисон. И еще один на Парк – в котором Каплан позднее тоже послужил, в той же должности, но уже набравшись ночно-швейцарова опыта. Жильцы и там, и там были образцовые, спать ложились вовремя, а кто и не вовремя, хлопот не причиняли. Всю ночь можно было читать, множество книг перечитал. На Рождество несли конверты с денежкой или чеком – спасибо, спасибо, нет-нет, не привыкли.

Одновременно его пригласил в свою галерею Нахамкин, консультантом. Помимо Иняза, Роман кончил еще искусствоведческий, это дело любил, знал, как следует, какие-то области досконально и в придачу имел нюх. Мог, листая содержимое папок на антикварном развале, между заурядных литографий найти, например, Синьяка – что однажды и сделал. Для Нахамкина, впрочем, это не имело большого значения – на него сильное впечатление произвело, что в это время они, идя по улице, случайно наткнулись на Ахмадулину и Мессерера, и те обняли Каплана и жарко с ним расцеловались. Работа у Нахамкина не без скандала – о котором где-нибудь в другом месте – кончилась через несколько лет. И почти сразу оказался выставлен на продажу русский ресторан «Руслан» – который по закону невероятных совпадений находился на углу все той же Мэдисон и 81-й Ист: в доме, где снимали квартиру Роман с женой Ларисой. К этому времени у него уже была кой-какая сумма денег, заработанных в галерее, и на паях все с тем же Нахамкиным он купил «Руслан», переименовав его в «Калинку».

Тут надо более или менее эффектно осведомить публику, что это был уже не первый его ресторан. Первый он открыл в городе Герцлия Питуах, в Израиле, на спор с приятелями. Звали их Толя Якобсон, поэт, правозащитник, человек темпераментный до ярости, вскоре покончивший с собой, и Дима, фамилию которого история, как говорится, не сохранила. Поспорили на ящик пива, и Роман его выиграл. Правда, через год заведение разворовали: повар, обслуга. Потому что, преподавая в университете, он мог приезжать туда только два раза в неделю, тогда как за предприятиями общественного питания нужен, как известно, глаз да глаз. Что же касается «Калинки», то через два года появилось помещение в доме 256 на 52-й Вест, между Бродвеем и 8-й, и он, забрав свою долю, его купил, рекрутировав, упросив войти в долю Бродского и Барышникова. Новое заведение было названо – «Самовар». «Русский самовар». «Russian Samovar». C возникшим через несколько лет зазывным рекламным слоганом – «Аll roads lead to Roma»: все дороги ведут в Рим. Рим по-итальянски Рома.

2005