Экстерриториальность

Найман Анатолий

Поминки по веку

 

 

«Во «Франкфуртер Альгемайне»…»

Во «Франкфуртер Альгемайне» известья о русских делах. Нормально, нормально, нормально, бормочет синайский феллах, живущий по временной визе, суэцкой войны ветеран. Россия – сюрприз на сюрпризе, ей-богу, страна между стран. Ей-богу, ей-богу, ей-богу, зачем я родился не в ней — где снег засыпает эпоху и времени – климат древней. Где память – лишь фото. На фото — простор, на просторе – семья обветренных сфинксов, и кто-то моргнул, и всегда это – я. Он лезет под маску мне: кто он, в картинку попавший за так? Пустяк, неудавшийся клоун, не вид человека, а знак. Металл, на котором он выбит, рассыпчат, как соль серебра, и дни его выпил Египет песчаной струей из горла. Пустыня, в пустыне могила, утопленник, всосанный в ил. Зачем ты с землей Исмаила смешал свою кровь, Самуил! Затем что мы ищем не гроба, а грезы на зыбких путях и жарко лепечем: Европа, Коммуна, Вселенная, ах!

 

Перечитывая старые письма

 

1

Сгнила клетчатка, колер потух. Только где ты проходила, облачко виснет, щекочущий дух греческого кадила. Не задержать ни свистком, ни сачком, ни птицеловной сеткой ту, что боярышниковым цветком пахнет, листом и веткой. Пурпур кровей и кишок перламутр бритвы напрасно пороли в ней, добровольно вкопавшей внутрь куст безымянной боли. Вешняя плоть, нежная слизь, Евой зовись, природой, юностью, садом, жизнью зовись, мучай себя, уродуй — есть только ты, ты одна, сама, счастлива, неуязвима — в хрупкой бумаге хмельного письма, в пенье из рощ Элевзина.

 

2

Подумаешь, даль, Камчатка. В классе любом есть камчатка. Ну, последние парты. Но тут, чтобы знать, что жив человек, не дом надо искать его, а, развернув карты, взрезáть конверт. Трава выше всадника, где пишутся письма. Где говорят «лóжить» вместо «класть». И есть, стало быть, те, кто говорит. И есть, стало быть, лошадь. Не обсуждается, что седло трет. Сёдла трут, если такой вышел расклад. И хотя потом человек умрет, какое счастье, что он сейчас выжил.

 

3

«Мы с мамой испечем пирог и ждем тебя на Рождество». Был холод. Я в пальто продрог. В ботинках. Было мне всего шестнадцать. Мать совсем забыл. Дочь в блузке. Разомлел в тепле. Пирог был с луком. Что-то пил. Спал, подбородком на столе. Как ее звали? Подпись «З.». Давно, чуть не при мамонтах. Над чаем – кукла. Торт безе. И почему же с мамой-то?

 

4

Текст телеграммы: «очень обижен». Штрих вместо точки. Отсутствует подпись. Дескать, вот тáк – дескать, вóт как мы пишем. Дальний прицел, но не тянет на «Сотбис». Несколько писем – точно таких же: все, кто не я, – ну-ка, ну-ка на место! Речь седока к благодарному рикше, ночь отдежурившему у подъезда. Я – да не я, ибо я – это я же. Речь о себе, как о серии фото: я крупным планом, с бокалом, на пляже, с удочкой. Я – это сам, но и кто-то. Проза, стихи – о стихах и о прозе собственных. Курс на величье и славу. То есть слова. Он держался на дозе слов. На интимности по телеграфу. Пил только водку. Любил только виски: был такой Хэм – ну так вот как у Хэма. Тайн не бывает, когда в переписке — тождество: тайны – когда теорема. Азбука Морзе; звонок: «Телеграмма»; я открываю – он все это видел. В то, что обидел, не верю ни грамма. Правда: ну помнил бы, если обидел.

 

5

Как если бы почерком запечатлен был голос – в себе неуверенный тенор, — слова от абзаца к абзацу наклон меняют, колеблемы тоном и темой. Эстонская лыжная база. Следы на первом снегу он рельефной подошвой оставил, прибыв, – и узору слюды туземец дивился. Туземец здесь дошлый, но честный. Бордель в общежитии: класс желать оставляет. Но множество комнат сдается. Зато состояние трасс отменное, есть вездеход и подъемник. Кир с тренером сборной страны. Кутерьма с конфеткой, подаренной им секретарше. И двадцатилетним несет от письма всецелым здоровьем – которому старше не стать, впечатленье. Знакомым привет. Привет со значеньем – Лариске, Тамарке и Алке. С известной дояркой конверт и штампом доплаты, поскольку без марки. Морщин не связать с ним, не тот это сорт — бронхита, пособий, долгов, меблирашек. Но зимний нетрудно представить курорт и в санках развозит туристов он. Рашн.

 

Литература

Чтоб не выступить крови на рубле из клейма, есть простое условье: человек и зима. Он проверил наличность и на писчую страсть отпустил свою личность, и она туда шасть. Ради мест самых общих и за нищий барыш льдину плюснами топчешь, над поземкой паришь. Изрубцованность снега — вся и книга. Зима задыханья и бега — весь и оттиск ума.

 

«О чем и пишутся стихи…»

О чем и пишутся стихи, как не о жизни, милой жизни — от снов ее и чепухи во вдохновенье, в детском визге? От сумерек ее в слезах, от беспощадной ласки в стонах. От милоты в ее глазах — без памяти. Вечнозеленых. Особенно когда она вдруг расшибается об Аушвиц и – в пыль. Не то собой пьяна, не то не в меру разогнавшись.

 

«Как выпускаемое из пращи…»

Как выпускаемое из пращи, как оставляемое на чай, как доставаемое из печи, нас поражает словцо «прощай» — не ухо ловит, а ребер клеть всю плазму звука, все вещество, какому, щерясь, сперва лететь из рта Давида, потом в него. Что толку в звуке, когда умолк, причем униженно, невзначай? Не дань признательности, а долг — чему «привет» сказал, сказать «прощай». Так забивают гортань псалма и ты, и труп твой, и враг, и Бог, чтоб жизнь изъять, не сойдя с ума, и голос – главный ее вещдок. Итак, прощай все вокруг. Прощай сам я. Но ведь кто-то же говорит словцо вот это. Так не стращай меня немотой, баритон Давид. И снег ораторствует, и дождь, и, всасывая, облепляя, пыля, включает из склоки циклонов и рощ «прощай» в свой гул бессмертный земля.

 

«Отнеси свою милостыню…»

Отнеси свою милостыню, сущие пустяки, в рощу, солнцами выблистанную, вниз по теченью реки. Все, что тобой жаловано, вытащено на горбе, что от куска отломано, ссыпано в горсть тебе. Вниз по реке – чтоб вынесла к устью, к болоту, к пню отсебятину, вымыслы, сорванные на корню, вымыслы, бред, отсебятину тех, кто глуп и умен, горла соскоб – и патину калифорнийских времен. Спрячь намытое золото в грязь обратно, в ручей. В рощу, где было молодо жизни – еще ничьей. Ссыпь к капризам и фокусам, выбита чья руда. В место, куда автобусом подвозили года. Отнеси свою милостыню, как кошелек ни тощ, сколько чеков ни вылистано с банковских вешних рощ, вниз по теченью, к скважине, где миллионы жил наших сделались вашими, как их кто ни прожил.

 

«Двор наполняется снизу вверх – точь-в-точь стакан…»

Двор наполняется снизу вверх – точь-в-точь стакан — сумраком, словно дымом, он даже горек. Гуще и гуще тень – не завернут кран. От подорожника к сливам. Бедный мой дворик. Все это я запишу – правда, сверху вниз — на обороте записанного накануне, только зажгу фонарь на крыльце. Стал лыс тот же участок, что был волосат в июне. Бедный июнь, отсверкавший, как фейерверк: сливы еще цвели, арматурой зданья лез подорожник, низ выталкивал верх из темноты – и уперлись в солнцестоянье. Было – прошло, было – прошло… Бредь чем-нибудь лучше этого, более шалым. Хватит про время. Чем-то, на что смотреть можно лишь сверху вниз, без тоски, без жалоб. Лето – как фильм про наци: все шнелль и шнелль. Старость зверей узнают, умножая на шесть возраст. Но сколько прожил сентябрьский шмель, на полпути к фонарю побеждая тяжесть?

 

«Я видел во сне документ…»

Я видел во сне документ — от жизни и смерти отдельно. Всегда и на каждый момент он следовал им параллельно. Как клавиши немец кропил сon brio и скусывал ноготь — таким документ этот был, чтоб жизни и смерти не трогать. Он был протокол. Протокол мгновений и шага за шагом. Он все их булавкой сколол — лукав и до фактов не лаком. Я помню, сильнее, чем спать, хотелось сойтись с ним поглубже. Стать милым ему – чтоб читать себя он давал мне по дружбе. Тем более тем, что затих, вальс требовал слова и жеста взамен себе. Точных. Таких, чтоб сами вставали на место — на то, что назначили им в инструкции, если не спится, чернила и перьев нажим с пленительных лент самописца.

 

«Дети здесь хороши, розовые, в кудрямх…»

Дети здесь хороши, розовые, в кудрямх, вздрагивающих, как под легким дождиком гиацинты. И старики, которые каждый, как камень, дряхл, выветренный до трещин, вычерченных как цифры. Как на надгробье. Или – в справочном словаре. Первые три-четыре – заросли сада в детстве. Три-четыре последних – золотая в старье пуговица с гербом, грош, запеченный в тесте. В общем, восточный точный, то и другое – рай. Что-то всегда промотанное – и кой-какой запасец. Счастье – но от и до, воля – но не за край. Зной, дыханье пустыни. Плещущий ключ, оазис.

 

Поминки по веку

Кто висел, как над трубами лагеря дым, или падалью лег в многосуточных маршах, или сгнил, задохнувшись на каторжных баржах, обращается к молодым через головы старших — тоже что-то бубнящих, с сюсюком нажим чередующих этаким быстрым, особым, наглым, модным, глумливым, угодливым стебом, что от воя казенного не отличим над публичным пустым его гробом. До свиданья, идея идеи идей. Спи спокойно, искусство искусства, величье пустоты, где со сцены ничтожным злодей уходя, возвращается в знаках отличья от людей. От людей. Дух эпохи, счастливо. Знакомым привет. Незнакомым – тем более: ходят в обнимку те и эти, слыхать, соответствуя снимку, хоть засвеченному, хоть которого нет, но ведь был же – а что еще век, как не снимки? Будь, фотограф. Будь, свет: ляг, где лег, холодей. До свидания, сами поминки. И до скорого, мать, и до встречи, отец. С богом, мной обернувшееся зачатье в спешке, в августе, в схватке без цели. И счастье от ключами во мне закипавших телец, мной клейменых… Пока, но отнюдь не прощайте. Факт, увидимся. Здесь не конец. Закругляйтесь. Кто хочет добавить, то есть кто-то другой, не как я, не такой, добавляй. А столетию – вечный покой. Веку – вечная память. Веку то, веку се, веку Богом отпущенный век — и в архив! Как альбом, как досье, как кассету – на полку. Потому что в раскопках искать его после – без толку: он был цель, то есть будущее и разбег, просто множил число человек на число километров и ставил под оперный снег, засыпающий действие, как новогоднюю елку. Сам уют – симуляция ласк и индустрия нег — для культуры не слой. Обернем мокрой тряпкой метелку и протрем на прощанье светелку. И загоним под плинтус просроченный чек и иголку — ту, которой нам Хронос навел на запястье наколку, ставя нас на ночлег.

 

«Утренние пустые ангары…»

Утренние пустые ангары, сумрака взвесь, холодка и росы, необъяснимо наводят чары на настенные и ручные часы: спичкой ли чиркать, жать ли на кнопку подсветки, все циферблаты – бельмо, как если бы время ночное в подсобку под голую лампочку удалено. Ради такого, как мы, отребья ночью разыгрывая эмансипе, время от времени и на время время свидетельствует о себе: голосовые разомкнуты связки, стянуто судорогой лицо тех, кто придуманное не для огласки в трансе выкрикивает словцо — «время»! Вранья подъяремное лоно, как племя – пламени, как темя – тьмы. Взвесь ничего, вещество вне закона, вакуум, наши взрывающий лбы. Шарм и наркоз и косметика краха. Бремя бессонницы – но не кошмар. Фабрика страха, пакгаузы страха, страха сырого гулкий ангар.

 

Вождю как таковому

 

I

Ну ты и тип же, ну и гусь! Вития, лидер из фанеры. Тогда как есть – я не смеюсь — герой! Ну, скажем, был – до эры тех, выдает кого язык, свисающий, как у легавой, когда добычи не настиг нюх, увязавшийся за славой. Так что кончай, мужик. В словарь сперва залезь, вот этажерка. Найди «герой», к нему нашарь как однокоренное – «жертва» и пальцы веером не строй: сверхчеловеком – слишком круто быть, оставаясь жить. Герой — и тот кончает в виде трупа.

 

II

Уж ты не баск ли, не чечен, а? – из себя крутого корча; ариец – но как если б в ген арийскости пробралась порча. Я не смеюсь, герой не блажь, кто-кто, а я-то за героя. Ты рекрут зренья, кадр, типаж, в эпоху, где лишь то и Троя, что снято. И состав твой хил, минутная звезда экрана. Крут – царь Давид бывал. Ахилл был крут. И маленькая Жанна. Герой под градом ядр – ядро сам. И, полет кончая круто, крушит не образ, а нутро. Себе. И миру. Вот минута!

 

«Цезий, ванадий – как ты, наш брат-металл…»

Цезий, ванадий – как ты, наш брат-металл, едущий в Венгрию из заполярных зон? Как ты брат-бог, брат-герой наш – кадмий, тантал? Август, сентябрь – как ты, наш брат-сезон? Как ты, кузен наших блатных судеб, тетки-природы дальняя кровь, племяш редких земель и полнозвездных неб, пестрый ландшафт? Как ты, спектральный наш? Ты, ультрасиний, ты, инфракрасный, как? Мы же родня, а вся заодно родня. Даром что вы наждак, а на мне пиджак — если родня, как же вы без меня? Я не любви прошу – хороша любовь свекра к заре! Но прахом идут миры, если принять, что не родственница моя кровь братьев азота, стронция. Солнца-сестры.

 

«Последним блюдом подают пирожное…»

Последним блюдом подают пирожное здесь на поминках, полагая, что оно, как лак, покроет натюрморт, поскольку прошлое усопших не блестяще. Но евреям умирать в Германии, хоть и привычно, а совсем несладко. Им в общественном внимании род мании мерещится. Увы, пекарен горек дым, кондитерски дурманящий купечество, чей нос торчит крючком и в обрамленье астр, на их пути в небесное отечество, где Нибелунг и Зиг и Фриц и Зороастр.

 

«Не следует убеждать. В особенности, меня…»

Не следует убеждать. В особенности, меня. А вообще-то всех, все мы родные братья. Ну еще пьянь и бомжа пусть попилит семья — больно они… А прочих – бессмысленное занятье. Пьянь и бомжи бесстыжи: грязь напоказ и вонь. Попрошайки, зверье. Тут паденье наглядно. Прочие же в порядке. Тебя не глупей. Не тронь прочих: знают, как жить. А нет – прижились и ладно. В особенности, меня. Что на что мне менять? О милосердье скулеж – на подготовку к сиянью? А прочие как? К примеру, умершие. Скажем, мать. И сам я – стать не сумевший даже бомжом и пьянью.

 

«Медленно мимо лба пролетает комар…»

Медленно мимо лба пролетает комар. Индифферентно: сентябрь – не до игр, не до лакомств. Просто гудит, он один тут такой неформал. Но не кадит – а звезда был сезонных диаконств. То есть ни вправо, ни влево, ни стоп, ни зигзаг. Ни на природу, распластанную на гробе собственном, неподвижно, маняще, в слезах, не покушаясь: сентябрь – не до игл, не до крови.

 

«Пока сохраняют грузины…»

Пока сохраняют грузины эдемскую графику лиц, германцы ссыпают в корзины гончарную лепку яиц. Но сметан на нитку живую ковчег наш и с якоря снят. В булыжную бить мостовую копытцем нет сил у ягнят. Колхида нищает. Европа блестит роговицей глазищ лощеного теле-циклопа… Но нищий не беден – он нищ. Он – он. Цель не в том, чтобы выжить, а выжить таким. То есть в том, чтоб лик, как морщинами, вышить сухим виноградным крестом.

 

Бегун

Кроме сбрасывающего за корму стадионную эллипс за эллипсом гладь, устремленного в будущее, никому колченогой судьбы не понять. Это здесь он эллинство и лафа, а снаружи он кыш и брысь: хоть и с крылышками на пятках, а через сутолоку плетись. Посреди, считай, человек-калек. Вровень. И не под рев трибун. Почему всерьез, что такое не бег, знать и может лишь он, бегун.

 

Пирамида

У тела есть инстинкт — не потерять баланса, заматываясь в бинт бессмертного романса. Ведь в поисках квартир по тайным адресам один ориентир — египетский бальзам. Что имя! Что года! Не нажито ни грамма. Жизнь – вихрь, но лишь когда он морщит ткань экрана. Сбрось мне за ворот снег, мелькни хотя бы в снах подачкой для калек. Подай, короче, знак. Любой. И я очнусь от чар. И, как огромный неловкий куст, качнусь вдоль надписи надгробной.

 

Фуга

Зачем мне объяснять, что значит фуга, раз мы еще не встретили друг друга? Вот время побежит, она увидит, что я по ней и меряю его. Не по тик-так, а по губам и уху, ловящему движенье губ. По слуху и голосу. Следя, чтобы, как выйдет оно, сказать: ага, пока, всего. Мы звуком скок его, как краской, метим: зеленый, желтый, желтый, голубой — чтобы по длинам волн сложить и к этим прибавить те, покуда не засветим весь спектр и звякнем в колокол: отбой. В восторге оттого, как третьи к третьим привязаны и две седьмые к двум, с муштрой ритмичной порывает ум и платит за прогон из этих сумм. Плюс что нашарят паузы по нетям. Расцвеченный бубенчиками бег из времени творит архитектуру — не по отвесу, нет, по контражуру, как фейерверк, как падающий снег, как призрак сизых кружев к перекуру, как альф метанье в поисках омег. Давай на пару, фуга, по горячим следам пройдясь, расставим по местам, что значит что – и почему мы плачем. Ну ладно Моцарт до мажор, ну там, понятно, Бах. Но Осип Мандельштам! Миндальный цвет, он вихрем эстафет кромешных всосан – ставший нотой «нет». ……………. Как шашку, не упавшую на темя, подставленное под удар, за фук берут — так струнный веник время сметает. Трепет струн. Искусство фуг. Гармония грамматики. И звук — не коренник, а пристяжная к теме. Вдаль скачущая, вбок, и вон из рук.

 

Черкешенка

Как быть, черкешенка-черешенка из XIX в., когда ты нищенка и беженка в прожженной, как фундук, Москве? К кому взывать, на что надеяться, пока кремлевская попса за деревцем корчует деревце из гнезд Садового Кольца. Ни Бог, ни мы тебя не выручим с тех пор, как бес тебе шепнул уйти за Михаилом Юрьичем в сиротский гибельный загул. Пустыми саклями и скалами в огне вас провожал Кавказ: пропала ты, Тремя Вокзалами растащенная на заказ. Люта война людей и демонов. Их тел особенно, их тел. Последняя, которой Лермонтов затравку, юный, подглядел.

 

Музей

Неведомого рода войск мундир. Сукно тонов острожных. Орлы на медных пряжках. Воск церковных свечек и картежных. Как он попал в стеклянный куб? Ведь если он не нереальный, чей в гроб не проводил он труп? эпохи? кости ли игральной? Тряпье? Да нет, тут что-то есть. Согласье и противоречье с режимом. Кое-кто и честь, небось, спешил отдать при встрече. Да кажется, что где-то вскользь о нем Катулл… Или Гораций. Нигде – я пролистал насквозь. …В штаб одиночеств, изоляций квартира превратилась. В тир оптический – но без мишеней. И, натурально, сшит мундир — не сковывающий движений. Широк, лишь обшлага тесны. И, как сплетенным в кущах райских повязкам, – нет ему цены, в отличие от генеральских.

 

Путеводитель

Рим. Рим, это там, где я только и знал, что сигары курил и приличных дам приглашал в синема и бары, а в субботу ходил на футбол, где был выверен пас до йоты, и на статуе Данте «гол» тушью выведено – подпись: «Гёте». А Афины… Афины – где я женился по переписке и, мечтая в зной о воде, пил на свадьбе паленый виски, там я тоже ходил на матч и прекрасный увидел дриблинг, и на лбу у Гомера мяч красовался – и подпись: «Киплинг». А еще Иерусалим – то, где я мощь потерял и оснастку, день и ночь проводя в шапито и купая в шампанском гимнастку. Был конечно и там стадион — хоть афинских и римских поплоше: на стене я прочел: «Чемпион — „Спартачок“». Подпись: «Тот самый Моше».

 

«Мы жили (когда были живы)…»

Мы жили (когда были живы) по норочкам, по адресам — и все они были фальшивы. Я сам сколько раз отрясал их прах с себя взмахами Шивы. Не в том, что на Розы и Карла прописка – а в затхлости нор. Будь улица хоть Греты Гарбо, окно выходило во двор. И сумрак. И залежи скарба. Но вот наконец из-под стресса ушли на простор и пустырь. «Здесь место есть всем, куда деться», — невнятно сказал поводырь. А мы услыхали Одесса. «Здесь служится месса то степью, то морем, то пылкой листвой, и солнце сгоняет на спевку как колокол, не как конвой — с лучом сквозь витраж, а не с плетью. Здесь россыпи суток и денег метет по проспекту небес крыло херувима, как веник, и их принимает на вес безадресный царь и священник»… Да, да, но неужто вы брата, Мясницкая, Вашингтон сквер, послать как персону нон грата решитесь в беспамятство сфер? …Разъезжая, угол Марата.

 

«Двадцать затертое. Двадцать пьяное. Двадцать пустое…»

Двадцать затертое. Двадцать пьяное. Двадцать пустое… Наша неделя, события, наш календарь. И, наконец, указанье на место в истории: вот ты какой, так сказать, непомазанный царь. Шелковых дней нежно гонимое стадо, перебиравших губой и копытцем траву, — уж и ему мое сердце сухое не радо: есть трое суток – хочу не хочу, проживу. Как так случается, вслух объяснить и не пробуй. Речь, барабанная дробь, поперхнись говоря! Вспомни, что ты под иконой стоишь чернобровой, под золотистой – сомкнувшего губы царя. Великолепием правд венценосные строки глаз ослепляют, а сноски приписанных кривд — рюшки, виньетки. Пока не наступят их сроки, знать не дано про которые, вытерся шрифт. Что же ты бухаешь, автоответчик, по темени, голос империи на соскочившем реле! О, языки, что ж вы выцвели целыми семьями, как жемчуга эмигрантов в плавильном котле! Нет словаря для того, что на дне и за краем. Лишь словохарканье, регот лакейский и рев. Рай это рай, а не то, как в него мы играем. Тяжестью царской гнетет он, оставшись без слов.

 

Песенка

Утром в октябре-ноябре мир не столько наг, сколько мокр — так же как на брачном одре Рим не столько нагл, сколько мертв. Там, где стык веществ и культур, то, что пережил ржавый лист и его не сбросивший дуб, гипсу статуй ведомо лишь. Сад Боргезе нес это груз всякий раз, как я выбирал влажный, мимо Медичи, курс: бар – пустой собор – Телеграф, ярусами запертых дач, сенью ботанических рощ, окуная выцветший плащ в уличную мелкую дрожь. Жизни смысл – не знать, не делить дождь и то, на что он идет. Жить и есть – подошвой скоблить парков мытый гравий и дерн.

 

«Облака как деревья, а небо само как дрова…»

Облака как деревья, а небо само как дрова. Речь идет о поверхностной химии, дорогая: перескок электронов и прочие все дважды два. Не угодно ли жить, Божьих замыслов не ругая? Божьих числ, в изложении школьных программ, оказавшихся сводом оценок и формул, голубка, позитивной науки с горячим грехом пополам. Юный мозг их впитал и, гляди-ка, не выжат как губка. Что с того, что потерь – как летящей листвы в октябре. Кровь, остыв до плюс тридцать, забудет их, астра седая. И отцов и детей. И слезу то ли в ми, то ли в ре — как их Моцарт писал в Лакримоза, заметь, не страдая. Только б свет на коротких волнах подсинял Н2О облаков, только б ел хлорофил СО2, мое счастье, а уж я различу в акварели лица твоего краску Божьей свободы, под Божьей сложившейся властью.

 

Листовка

Монах Онисим, до того Олег, горящий куст нездешнего посева, смысл жизни понял так, что человек, мужского ль пола, женского, есть дева. В художествах искусен, в ремесле, умом философ, и, понятно, целен, так тридцать лет он прожил на земле и был, как все, при Сергии расстрелян. Не нам чета, другой замес. И чин другой. Но если голос мы возвысим… Кто мы? Ну мы… то, может, докричим до ангелов: Олег! до звезд: Онисим!

 

«Факт, на том свете здешний успех…»

Факт, на том свете здешний успех мы ни на что не выменяем, наши дела на виду у всех, проштемпелеваны именем. Наши дела, наши дела… Дел никаких – истории. Вся в узнавании правил прошла жизнь на чужой территории. Дельного если что было – Шекспир: после тринадцати детская ставка на звон и сверканье рапир. ДЮСШ, фехтовальная секция.

 

«Черная дудка диаметром 7.62…»

Черная дудка диаметром 7.62, клапан какой ни нажмешь, отвечает: да-да. Нет – отвечает диаметром 9 кларнет. Яблочко выбрав диаметром оба ранет. Речь не о музыке – ставим на музыке крест. Просто, какие маэстро, таков и оркестр. С мышку диаметром – вздоха последнего путь. Есть инструменты, короче, – но некому дуть.

 

Демон полудня

Как это так: раздается в мозгу разговор, а источника голоса нет? Или это во двор свой советский ковер вынес выбить на снег брюнет? Почему в таком случае, различая слова ниоткуда, из недр пустоты, я различаю еще и рисунок ковра, двор и брюнета черты? Вопрос не для тех, кто шляпку фик-фок напялил на бок, – а лишь для тех, кто б/у, тертых, вытертых, кто на луну, как волк, воет всё «у» да «у». И ничего, кроме «у». Хотя слово есть. Только на нем запрет. Месть табу в том, что страшней табу месть, если открыть секрет. Так что не открывай-открывай – одна награда: в мозгу разговор. Все на свете мембранна: луна, бубен ковра, двор. Демон полудня, черный, как дым, имя твое на «у», не притворяйся, как волк, седым, воющим на снегу.

 

«Когда мир состоял из бабочек…»

Когда мир состоял из бабочек и кроил наряды из них, этих нервных, бессильных дамочек для набивки ситца казнив, то-то праздничка было, счастьица в карнавальной толкучке дней! Вещь равнялась названью. Случавшееся не отбрасывало теней. А как взялся сметывать петельки снегопадов в тусклую шаль, дни-скупцы поплелись, дни-скептики, зябко стало, и жизни жаль. Но душа, как куколка зимняя, для того под своды и шла, чтоб кайма фиолетово-синяя охватила просверк крыла. Этим обжигом нежным траура, в антрацит запекшим края, пестроту психея задраила и безвкусицу бытия и, продрав паутину коконов, потащила липучий шлейф притираний, ресниц и локонов на поверхность – и стала эльф. Что спаслась, что оттуда выбралась, поздравляю. Что плевы – медь оказалась слабей. Что, выбросов просто так не делая, смерть сбой дала. Что с уродством справилась червяным ты. Что вновь жива. — Славься, о Ахеронтия Атропос, бражник «мертвая голова»!

 

«На хлеб размером с ладонь – талон…»

На хлеб размером с ладонь – талон размером с ноготь. Чтоб в людоедство не впасть, обеденный – стал столом прозекторским. Я это помню. Детство. Окраине города парковый лоск могильная придавала ограда, и трупом торчал из сугробов Свердловск с подвязанной челюстью Ленинграда. Я жил у кладбища. Похорон хватало. Никто не считал подводы со жмуриками. Отлов ворон устойчивым промыслом был в те годы. И как тошнотворно выглядел гроб в фестонах. Где пункт назначения свалка для тел, не заметить мог только жлоб дешевку курятничью катафалка. И жизнь прошла. И что объявлю? Что не война причина, не голод сведéнья крови к ничто, к нулю. А что какой ни цветущий город Эдем, нас пускают туда на постой в барак. В торжество параши над чашей. В победу уродства над красотой. Над красотой твоей. Вечной. Нашей.

 

Экстерриториальность

Когда пол поет, и на деке стен выступает мед, и вонзен в арбуз дикой плевры нож, и вспухает тэн-н тетивы – это джаз, и конкретно блюз. Вно-, вно-, снова, вновь, еще раз, опять посе-, посе-, -щаю, и – тил, и – щу птичью квинту, родного края пядь, подбираясь к брустверу по плющу. Я вернулся в мой город, мой форт, мой нерв, мне до гнезд знакомый, из глин и слюн местных слепленный и внесенный в герб золотой коронкой в соломе струн. Вновь я то посетил, возвратился туда, где, клянусь, не бывал, отродясь не бывал, разве только яйцом, из перин гнезда в бездну сброшенным, в тремоло, в свинг цимбал. Что пульсирую, я не знал того, как сцепившийся с кварцем железный шпат, как чугунный Мак в стиле арт-нуво полоснувший шинелью петров Кронштадт, треугольную площадь, собор, свещу нашу общую, пирс, пакгауз, запас офицерской жертвенности – грущу по которой с отрочества. Коду. Джаз.