С самолета атлантическое побережье Тринидада было четким, как на карте, волны мерно несли кружевную пену к берегу, зеленые, с желтизной по краям. Они начинались вдали и невозмутимо катились вперед. На ярко-голубой воде тени от облаков казались потопленными скалами или исчезающими пятнами чернил. Вскоре голубая вода стала коричневой, ее все более темные оттенки имели точные контуры, иногда очерченные белым. Дальше — Южно-Американский континент; серо-зеленый, клочковатый, истоптанный тропами до коричневого цвета, и реки — точно трещины в высыхающей грязи. Минута за минутой мы несемся над этой одинаковой, неприветливой землей, небольшим уголком огромного континента, где деревья вырастают на глинистых берегах, а потом их валят оползни.

С воздуха можно многое узнать о Британской Гвиане: о ее размере, пустоте, изолированности поселений. Шестьсот тысяч человек живет в стране размерам и с Великобританию, но когда летишь над густонаселенной полосой восточного побережья, становится ясно, почему все время так неспокойно в этой стране, такой огромной, что она должна была бы стать миром открытых возможностей. Земля здесь плодородная. Поля сахарного тростника, пересеченные прямыми, как линейки, канавами, похожи на ковры фабричного производства. Они тянутся и тянутся, пока повторяющийся орнамент не нарушает группа ржаво-белых деревянных домов не менее правильной конфигурации. Это жилища работников, — сразу ясно, что жаль было тратить на них участок земли, который мог бы пойти под посадки. Место для строительства выбрано случайно — поселение могло бы возникнуть где угодно на этом зеленом просторе. «Чтобы заставить работать негров с Вирджинских островов, — пишет Майкл Свон в „Пределах Эльдорадо“, — датчане вырубали их игольчатые анноны, и в наши дни сахарному тростнику в Британской Гвиане тоже приходится прибегать к сотне уловок, чтобы сохранить достаточно рабочей силы… Люди тропиков предпочитают еле сводить концы с концами и не работать, чем тяжело работать и иметь более высокий уровень жизни».

И пустота. Перелет вглубь страны. Сначала над тростниковыми полями вдоль коричневой реки Демерара. Внезапно поля заканчиваются и начинается буш; в нем видны небольшие, неправильные участки, где лес робко истреблен (скоро именно такое отношение к природе начнет у вас ассоциироваться с Британской Гвианой), — они превратились в болото, поскольку почва бедная и настоящим деревьям на ней не так-то просто вырасти. За несколько минут проносятся поселения, поля, лесные росчисти, и вы оказываетесь над лесом, ровным, густым, глухим, кое-где затопленным рекой, обычно черной, но когда ее коснется солнце — сверкающей: то золотая, то красная прожилка, текущая по безжизненной зелени. И снова лес. Вам надоедает смотреть, но наконец, минут через тридцать-сорок, земля вдруг разбивается на поля и долины, за которыми зеленым, коричневым и охристым мрамором в сухой сезон лежит саванна, с царапинами белых троп — русел пересохших рек, отороченных пышными, сочными на вид пальмами. Бразилия уже недалеко, такая же пустая, — простор, который невозможно осмыслить.

И поэтому странно видеть по пути из аэропорта в город, что дома тут стоят очень тесно, точно на каком-нибудь вест-индском островке, на котором повернуться негде. Река Демерара, вдоль которой мы ехали и которая еще могла бы напомнить нам, что мы на континенте, скрылась за прибрежным кустарником. И лишь элегантность деревянных домов на высоких сваях говорила о том, что перед нами — не острова. Гвианцы умеют строить из дерева; даже самое скромное деревянное жилище у них обладает точностью пропорций и стиля, в то время как более новые бетонные здания полны узнаваемо вест-индской безвкусицы и топорности. В дереве гвианцы построили мечети с минаретами и индуистские храмы с балюстрадами и куполами, построили собор, им даже удалась викторианская готика. Они глубоко стыдятся этих деревянных строений, считая их знаком своей нищеты и отсталости, убогими заменителями бетона, которого в избытке на таком богатом острове, как Тринидад. И поскольку все согласны, что деревянные дома опасны при пожарах, то вполне вероятно, что вскоре лишь самые бедные будут жить в красивых домах, а Джорджтаун, самый красивый город Вест-Индии, изящный, просторный, в едином стиле, будет уничтожен.

Джорджтаун — белый деревянный город. Его было бы приятно рисовать на шероховатой темно-серой бумаге, черными чернилами и густой белой краской, чтобы передать легкость и хрупкость двухэтажных строений, хрупкость, особенно явную в ночи, когда свет струится сквозь верхние веранды, окна, решетки, напоминая о китайских миниатюрных дворцах из слоновой кости со свечкой внутри. Основали его британцы, но строили не они (британская колониальная архитектура мало чем может похвастаться), — строили в основном голландцы, и это чувствуется и сейчас. Улицы вымощены квадратными булыжниками, и по голландскому обычаю по центру главных улиц текли каналы. Теперь большинство каналов засыпано и заменено асфальтовыми дорожками, вдоль которых посажены саманеи с разлапистыми кронами — на вид как будто дубы, более благородные деревья.

Поэтому было очень забавно, когда в день приезда мне вдруг показалось, что я попал в город на Диком Западе времен освоения Фронтира. Наверное, дело было в деревянных домах, а еще в пустынных улицах: я приехал в День подарков, а еще — в том, что повсюду попадалась фамилия Букер, которую узнал весь мир во время кризиса 1953 года.

Букерам принадлежит крупнейшая торговая и плантаторская компания в Британской Гвиане, и было время, когда им принадлежала и реальная власть в стране, а если верить Народной прогрессивной партии, они до сих пор остаются главными злодеями. Теперь, читая «Букер» на вывесках скобяных и продуктовых лавок, мастерских, аптек, такси, я почувствовал, что прибыл спасти Джорджтаун. Я шел по главной улице, позвякивая шпорами. Старый бородатый Букер с грубым голосом и табачной жвачкой во рту, а с ним пятеро Букеров-младших поджидали меня, чтобы пристрелить на месте. Жители покинули улицы и укрылись в парикмахерских и салунах.

На самом деле продолжалось Рождество. Пьяный белый с кислым лицом торчал из окна рядом с моим пансионом; соседнюю со мной комнату занимал еще один пьяный, который то стонал, то подпевал Пуччини по радио. Я слышал каждый звук: спасибо деревянной перегородке и вентиляционным отверстиям под потолком. В результате я обнаружил, что хожу на цыпочках и вообще делаю все как можно тише, вслушиваясь в происходящее в соседней комнате.

Среди ночи меня разбудили голоса.

«Я сволочь, я сволочь, — пел мужской голос. Он издал долгий стон. — Я только сейчас понял, какая я ужасная сволочь…»

«Ты сам себя делаешь таким», — сказала женщина, и жалуясь и утешая одновременно.

«Нет-нет, я правда сволочь. — Затем задумчиво: — Самая большая чертова сволочь во всей Б.Г.»

«Ты сам из себя такое делаешь», женщина несколько раз всхлипнула.

Молчание. Стон. Обрывок какой-то песни. Затем мужчина проревел: «Делай что мать говорит!» Я лежу тихо, неподвижно, боясь пошевелиться, боясь случайным звуком выдать себя.

Мне говорили, что в Британской Гвиане Рождество празднуют неделю, так что утром я не удивился, услышав, что пьяный сосед снова пьян, Я постарался уйти как можно скорее. Я много раз позвонил по телефону и достиг таких успехов, что вскоре Абдул, знакомый моего знакомого, уже вез меня к Рахимтулам, своим знакомым, богатым и уважаемым людям, у которых был большой дом в фешенебельном районе.

Мистер Рахимтула, высокий человек с толстыми дрожащими ляжками, выглядывавшими из-под шорт, с пятнами на лице и с черепашьей шеей, извиняющимся тоном сказал, что живет в этом деревянном доме только временно; очень скоро он собирается срыть его до основания и построить нечто новое и бетонное.

Он представил нас Майку, молодому военнослужащему британской армии, с тусклыми косыми глазами, большими зубами, толстыми губами и усами в ниточку, очень тонкими и очень неровными. Майк выглядел как человек, которого много обижали; он был другом пухлощекой мисс Рахимтула.

Вынесли виски, и нам предложили восхититься бокалами. На них значилось «Баллантайнз: Путеводитель для на-чинающи»: они были градуированы, как мерные стаканы, с пометками «свеженький», «под мухой», и «в сосиску», а на самом дне стакана был нарисован человек, который вот-вот свалится с лестницы, и это называлось «последняя капля».

«Вы ходили к китайцам вчера?» — спросил мистер Рахимтула у одного из своих гостей — португальцев.

«Мы в конце концов решили пойти к индийцам».

Они говорили о джорджтаунских клубах, и мистер Рахимтула с большой гордостью рассказывал о том, как кипит клубная жизнь во время праздников, а его дочь разносила холодные напитки.

Женщины заговорили о сравнительных достоинствах Великобритании и Британской Гвианы.

«Люди в Б.Г. более гостеприимны, чем в Британии», — сказал мистер Рахимтула.

«Это точно», — сказал Майк.

Затем они заговорили о временах года, о том, как прекрасно иметь весну, лето, осень и зиму вместо просто сезона дождей и сухого сезона. Я чувствовал, что разговор подлаживается под Майка: теперь и он заговорил о временах года так, будто был экспертом, которого пригласили дать совет. Он в подробностях описал снег и объявил, что сейчас расскажет «смешную историю». Мисс Рахимтула и миссис Рахимтула заранее засмеялись. Это случилось, сказал Майк, предваряя свою историю, прежде чем «мы переехали в новый дом». Он взял паузу, чтобы дать улечься этой информации; его стакан был наполнен; он выпил. Я с нетерпением ждал историю, которая уже заставила хихикать мисс Рахимтула, — в одной руке у нее дрожала бутылка виски, другой она прикрывала рот. И вот, наконец, история: однажды зимой отец Майка, выходя из задней двери с некоей — не будем говорить какой — целью, был засыпан снегом, упавшим с крыши.

Миссис Рахимтула громко захохотала и сказала: «Обожаю Англию».

Мистер Рахимтула посмотрел на нее снисходительно.

Абдул, облокотившись на стул из Бербиса, подпортил атмосферу индо-британской дружбы, сказав, что ненавидит Англию и что ноги его не ступит на эту землю.

Он поразил всех и сам, казалось, был поражен.

«Конечно, у меня были друзья, — сказал он, нарушая молчание, которое сам и создал. И затем, с улыбкой Майку — Но очень необщительные».

«Англия есть Англия», — сказала миссис Рахимтула, расслабившись.

Майк согласился. Он, казалось, успокоился и произнес небольшую речь о теплоте, с которой его встретила Британская Гвиана, и о гостеприимстве гвианцев.

Неловкий момент миновал. Двум национальным мифам польстили одновременно: гвианское гостеприимство, английская сдержанность. Мистер Рахимтула с облегчением передернул толстыми ляжками.

Несколько разодетых девушек, очевидно, из семейств не менее уважаемых и богатых, чем семейство Рахимтула, поднялись по ступеням, их встретили радостными возгласами. Майк должен был свозить их в армейский лагерь — это, видимо, была очень важная вылазка.

Сами же мы уехали и отправились к Рамкеррисингхам, которые, как сказал Абдул, славятся своими рождественскими праздниками. В любое время дня и ночи угощение у Рамкеррисингхов выставляется в любых количествах, а происходят приемы в огромном помещении, которое оборудовано совершенно по-современному, прямо-таки очень современно. Стен там не было, в одном углу были спальни, отгороженные волнообразными перегородками, в другом углу кухня, а в третьем большой, хорошо оснащенный бар, оборудованный так, чтобы он ничем не отличался от места, где за выпивку платят. Гости там сидели на высоких стульях, а хозяин исполнял роль бармена. Рамкеррисингхи гордились тем, что у них есть все напитки, какие только существуют в мире. Это выглядело правдоподобно.

Нас кратко представили едокам возле кухни. Затем мы присоединились к выпивающим у бара. Я не мог больше пить виски и попросил красного вина. Вина не было. «Ты льда возьми» — сказал один из выпивающих Рамкеррисингхов и бросил два кубика в мой стакан. Я залпом выпил, и меня повели посмотреть дом. На веранде вдоль одной стороны дома народу было еще больше. По их виду и тому, как они на нас посмотрели, ясно было, что они из домашних; они явно привыкли к тому, что по их дому постоянно кто-то шатается. В спальне с волнообразными перегородками лежали несколько женщин. Мне показалось, что я вошел в гарем — впечатление было тем сильнее, что женщины принадлежали к разным расам.

Я ничего не сказал, а они, лежа кучкой, как щенки, посмотрели на меня с высокомерием.

Я с облегчением вернулся к бару, по пути осмотрев фарфоровые безделушки, в частности книгу, раскрытую на странице с «Отче наш».

В баре разговаривали об индустрии безалкогольных напитков: похоже, что «конкуренция» убивает торговлю.

«Да надо потолковать с кем следует, — сказал старший Рамкеррисингх за стойкой. — Вот как я бы сделал. Без шума и пыли».

Он вдохновлял выпивающих на смелые эксперименты, и они мешали вино с ликером, а потом заливали крепкими напитками. Уже несколько разбитый после выпитого утром, я решил держаться изо всех сил. Старший Рамкеррисингх подтолкнул ко мне лед, и я взял два кубика. Как только я бросил их в стакан, тот Рамкеррисингх, что положил лед в мой первый стакан, сказал: «Не знаю, где ты учился пить. Ты что, не знаешь, что лед в вино не кладут?»

Старший Рамкеррисингх сказал, что сам любит жить просто, а заведение это нужно, чтобы развлекать иностранных бизнесменов: отели в Джорджтауне совершенно для этого не подходят.

«На них надо произвести впечатление, — сказал он, — и я тебе скажу, чем больше вкладываешь, тем больше получаешь. Когда имеешь дело с большими людьми, надо все делать по-крупному. Надо и думать по-крупному».

Абдул кивнул и сказал: «Мистер Рамкеррисингх всегда думал по-крупному. Он начал с малого, знаете ли. И тем из нас, кто начинает сейчас, есть чему у него поучиться».

Я удивился, услышав за обедом, что в стране все наперекосяк с тех пор, как тут сплошные политики и Джаганы.

Дома у Абдула мы застали его жену в расстроенных чувствах. Ее машина сбила ребенка. Она тут же остановилась, но ребенок встал и убежал. Никто не хотел сказать ей, чей это ребенок, где он живет — «Вы же знаете этих черных,» — и она не знала, пострадал он или нет.

В пансионе пьяный был все еще пьян.

Возле рынка Стабрук на мостовых было пестро и шумно от продавцов фруктов с их корзинками, лотками, коробами. Я попросил пожилого негра на велосипеде, одетого весьма респектабельно, указать мне дорогу к зданию правительства.

«Я как раз там поеду, — сказал он. — Запрыгивай»

Я засомневался. Он был худой и очень маленький. Но он настаивал и я почувствовал, что обижу его, если откажусь. Так что я сел на перекладину, а он, разогнав велосипед, с ходу, тяжело дыша, запрыгнул в седло, и мы завиляли посреди транспортного потока. Таким образом я прибыл к миссис Джаган.

Я успел прочесть и услышать так много злобных отзывов о миссис Джаган, что заранее был настроен в ее пользу. В своем маленьком кабинете с кондиционером она приняла меня вполне любезно, хотя мало хорошего нидела от заезжих писателей. Миссис Джаган сидела за большим столом, на котором царил полный порядок и стояли фотографии ее мужа и детей. Сумка лежала на полу. Миссис Джаган показалась мне куда более привлекательной, чем на фотографиях: женщины в очках редко фотогеничны. Простое хлопковое платье выгодно подчеркивало ее пропорциональную фигуру, большие серьги кольцами и красные ногти делали ее чуть более легкомысленной, чем подобает леди, сидящей в кабинете с табличкой: Хон Джанет Джаган, Министр труда, здравоохранения и жилищного строительства. Она выглядела усталой, и ее речь нередко прерывалась нервным смехом.

Она сказала, что она пессимист. Победа на выборах 1957 года удивила ее больше чем кого бы то ни было. В стране начался упадок духа с 1953 года, когда была отменена конституция, введены британские войска, а она сама и многие другие арестованы. Тогда от них отступились многие сторонники — «те, кто без хребта», но еще больше страна потеряла, когда партия, бывшая такой единодушной во время прихода к власти в 1953 году, спустя два года раскололась по расовому признаку: индийцы по одну сторону, негры по другую. Раса действительно стала главным камнем преткновения в Британской Гвиане. Миссис Джаган говорила об этом с неподдельным сожалением. К этой теме она возвращалась не раз во время наших последующих встреч, и я полагаю, что она не просто сожалела о расизме: она сожалела об утрате боевого товарищества и дружбы 1953-го. Она вспоминала некоторых людей, теперь своих врагов: как они ели, о чем говорили и что им сказали ее дети. К тому же с 1953 года партия потеряла поддержку интеллектуалов, и это было большим ударом, потому что Британская Гвиана не имеет таланта завозить интеллектуалов извне, в отличие от Тринидада.

В то утро моей задачей было договориться о поездке вглубь страны. Мы обратились к большой карте, которая висела у миссис Джаган за спиной, и вмиг напоминала всякому, кто на нее посмотрит, о масштабах страны, которые со всеми этими Рахимтулами и Рамкеррисингхами вылетели у меня из головы. Миссис Джаган много путешествовала; она знала страну лучше, чем большинство встретившихся мне гвианцев. Район Бербис на востоке она любила больше всего. Он был самым живым. Из него происходили игроки в крикет, большинство писателей и лучшие из политиков: ее муж, конечно же, был из Бербиса.

Открылась боковая дверь, и вошел сам Чедди Джаган, в костюме и с чемоданчиком. Он только забежал сказать, что поехал в банк подписывать соглашение о займе для покупки Электрической компании Джорджтауна.

Это была настолько домашняя сцена, что я почувствовал себя совершенно лишним.

В 1953 году, когда конституция Британской Гвианы была отменена и в страну вошли британские войска, Джаганы стали париями во всей Вест-Индии. Тринидад был настолько напуган, что запретил Чедди Джагану сойти с самолета в аэропорту Пьярко. Надо отметить, что большинство тогдашних политиков Тринидада с тех пор утратили доверие избирателей. Против Джаганов и их партии были выдвинуты обвинения в организации забастовок, подрыве государственной и военной мощи страны, распространении расовой ненависти, словом — в пропаганде коммунизма. «Надежные источники» установили, что существовал план «поджога собственности и жилищ известных европейцев и государственных чиновников… Эту информацию подтвердили донесения о необычно высоких объемах продаж бензина частным лицам без машин, которые уносили его в канистрах или бутылях».

Все это можно прочесть в Белой книге от 20 октября 1953 года, через двенадцать дней после отмены конституции. Этот документ сводил события тех удивительных недель к сорока четырем сухим пронумерованным параграфам в шести частях: «Введение», «Деятельность министров», «Экономические последствия», «Угроза насилия», «Лидеры народной прогрессивной партии и коммунизм», «Действия правительства Ее величества», в каждой части несколько подзаголовков курсивом, прилагается три «Приложения»; этот документ никогда не теряет самообладания и не забывает ставить «мистер» и «миссис» перед именами людей, которых не без его содействия упрятали в тюрьму.

Но самое удивительное в нем — это то, как он выглядит. В Британской Гвиане он «перепечатан по распоряжению» Бюро общественной информации. Так гласит заглавная страница, которая состоит из десяти печатных строк с большими пробелами, набрана курсивом большими буквами, со шрифтами четырех видов, с запятыми в конце двух строк и с точкой в конце последней. Она выглядит удивительно старомодной, напоминая издания столетней давности, словно бы относясь к столь же давним событиям. На следующей странице — коричневатая фотография королевы в полный рост, с подписью готическим шрифтом. Далее в документе идут фотографии сэра Уинстона Черчилля (над фотографией большая звезда), сэра Альфреда Сэведжа, губернатора (наделенного звездой поменьше), главного секретаря, преподобного Джона Готча (звезда как у Черчилля); спикера сэра Юстаса Уолфорда (маленькая звезда); президента Государственного совета (маленькая звезда); генерального прокурора и финансового секретаря (втиснуты в Приложение С в параграфы девять и десять соответственно, без всяких звезд). Фотографии среди страниц, рассказывающих со свойственной Белым книгам невозмутимостью о недостойных делах и мыслях, заставляли сделать вывод, что все эти достойнейшие люди были вероломно оскорблены и унижены теми, чьих фотографий не появилось.

* * *

Я много слышал о Рупунуни, саванне к югу от лесного пояса, и хотел провести там несколько дней, в административном центре Летем, у бразильской границы, в двухстах пятидесяти милях от Джорджтауна. В старые времена до Рупунуни можно было добраться по реке, совершив трудное и длинное (в несколько недель) путешествие, или по тропе, по которой перегоняли скот. В наши дни туда можно за девяносто минут долететь на «дакотах» «Авиакомпании Британской Гвианы». Но на побережье, где царит колониальный дух и чувствуется близость Карибских островов, нетрудно вообще забыть, что Британская Гвиана граничит с Бразилией. Для большинства гвианцев побережье и есть Гвиана, а все, что за его пределами, — это буш.

Так оно есть. Буш начинается у аэродрома Аткинсона, всего в двадцати милях от Джорджтауна. Этот аэродром во время войны построили американцы. Они до сих пор им пользуются, и рядом с их блестящими современными се-ребристо-оранжевыми самолетами, которые стоят, красиво и уверенно раскинув крылья, окантованные по ребру «Дакоты» кажутся простенькими и усталыми. Офис и мастерские «Авиалиний Британской Гвианы» располагались в мрачном ангаре, некогда принадлежавшем американцам. Сквозь погнувшиеся стальные решетки прорастала трава, а кругом был буш.

Шел дождь, и пассажиры стояли на верхней галерее среди своих коробок и корзинок. Они были мало похожи на тех обитателей Британской Гвианы, которые считаются типичными: много белых, четверо южноамериканских индейцев; а пилот, высокий пухлый человек в красной майке, вообще европеец. Побережье — сахарный тростник, ирригационные канавы, дома для работников, политическое соперничество, коммунизм — все это оставалось далеко позади. Под дешевыми черными зонтами, на которых огромными буквами было намалевано «Авиалинии Б.Г.» — не чтобы выказать гордость, разумеется, а чтобы не украли, — мы прошествовали к самолету. Отдельных сидений не было. Вдоль обеих стен шла тонкая металлическая планка; на ней были разложены тонкие резиновые подушки, сцепленные друг с другом и оснащенные ремнями безопасности. Передняя часть самолета была заложена грузом. Я заметил картонные коробки с пивом, кровать, швейную машинку и множество пакетов с мукой: все, что нужно в хозяйстве, от английских булавок до «лендроверов», перевозилось на этих доблестных «дакотах», по девять центов за фунт.

Рядом со мной сел пожилой американец. Он был очень высок, с сутулой спиной, а широкая грудь свидетельствовала о недюжинной силе. Если бы я знал, что ему восемьдесят пять лет и что это Бен Харт, первопроходец Рупунуни и один из самых известных ее персонажей, я бы уделил ему больше внимания. А так меня больше заинтересовали четверо южноамериканских индейцев, сидевших напротив. Это было мое первое знакомство с людьми, которых тринидадцы боязливо называют «дикими индейцами», а прибрежные гвианцы презрительно именуют «местными». Мужчина с босыми ногами, в брюках цвета хаки, свободной белой рубашке, закрыл лицо платком. Две женщины уставились в пол. Маленькая девочка в розовом платье и широкополой соломенной шляпе разглядывала других пассажиров, но стоило ей с кем-то встретиться глазами, она оттопыривала нижнюю губу и смотрела вниз. Оживились они, лишь когда самолет низко пролетал над саванной, и в нем стало невыносимо жарко, его стало трясти и некоторых затошнило. Тогда женщины с лукавой улыбкой оглядели пассажиров и прикрыли рты ладонями, точно пряча смешок.

Наша первая остановка была в поле в местечке под названием Добрая Надежда. Мы как будто шагнули в другую страну или в сцену из какого-нибудь вестерна. Плоская красная земля, покрытая пучками жесткой травы, тянулась до бледных серо-голубых гор. Самолет прилетает в Добрую Надежду раз в две недели, и все население вышло его поприветствовать. Создать толпу им не удалось. Было трудно понять, откуда они все явились, потому что кроме разрушенной хижины рядом с посадочной полосой в округе виднелся только один дом. Но почти все они должны были прийти пешком, — я заметил только один «лендровер», да и тот принадлежал Цезарю Горинскому, невероятно красивому русскому эмигранту, по слухам, одному из самых богатых жителей Рупунуни. Атмосфере голливудского вестерна способствовало и присутствие высокого поджарого босого человека, похожего на техасца из кинофильмов, одетого как киноковбой и говорившего с американским акцентом. Он оказался немцем из Гамбурга, секретарем Горинского.

Вопросы национальности переставали иметь какое-либо значение в обстановке, которая была хоть и несколько странной, но все же настолько знакомой, что экзотично в ней выглядели не южноамериканские индейцы, а негры-полицейские в опрятной черной униформе и шляпах для буша. И в этом тоже было своеобразное переворачивание ролей — то есть в патрулировании индейцев неграми — ведь в дни рабства именно индейцев нанимали отыскивать беглых рабов. А теперь полицейские говорили об индейцах как о диких непредсказуемых людях, за которыми нужен глаз да глаз.

Один из полицейских помахал рукой. «Бразилия там, знаете ли». Это слово явно его возбуждало. «Однажды они сюда пришли, знаете ли». Он засмеялся. «Но вы же знаете англичан и их землю. Мы прогнали их обратно, мистер». Вопросы национальности точно ничего не значили. Здесь полицейский-негр мог говорить о себе как об англичанине, и это выглядело естественно. Все по ту сторону границы было бразильским, все по эту — английским, и англичане твердо знали, на чьей стороне превосходство.

Прилагательное, которое чаще всего используют для описания внутренних районов Британской Гвианы, — «обширный». «Обширны» здесь и природные ресурсы; и они неизменно «нетронуты». Создается впечатление, что тут надо просто вырубить леса, и тогда вырастет богатое новое государство. Но на самом деле огромная часть «нетронутых» внутренних районов — это неплодородный белый песок, а проблему возобновления лесов еще предстоит решать. Есть здесь и бокситы, но золото и бриллианты находят лишь в небольшом количестве.

Рупунуни — типичный район Британской Гвианы. Это «саванна», «пастбище», «земля коровьих стад». Однако можно ехать целый день и не увидеть ни одной коровы. Почва в сухой сезон, а именно тогда я и увидел ее, коричнево-красного цвета и местами состоит из чистого латерита. То, что на первый взгляд выглядит как травка, оказывается осокой. В этой жаркой пустоши цветут только анакарды и манго, время от времени вспыхивающие пучками яркой зелени, и американская курателла: ее невысокие искривленные стволы, похожие на хорошо обихоженные фруктовые деревья, местами растут с такими правильными промежутками, что саванна кажется бесконечным садом. Но природа притворяется: у курателлы листья как наждак. Среди деревьев высятся термитники — конусы из серой глины, до шести футов в высоту. Замки термитов и сады, которые никто не сажал, особенно когда видишь их на склонах, наводят на мысль, что земля здесь изобильна и густо населена. Каждый замок отбрасывает черную тень, напоминая древний монолит, охраняемый Национальным трестом, и кажется, что в следующей плоской долине появится деревня с закусочной, где подают горячую еду и холодные напитки. Но дорога все идет и идет мимо очередных муравьиных замков и американских курателл, серая колоннада пальм с зелеными капителями размечает ее движение, серо-голу-бые горы окаймляют горизонт. Иллюзия исчезает: здесь на самом деле нет людей.

Иногда в саванне случается пожар: неправильная линия низких разрозненных языков пламени, медленно наступая, разделяет землю на два цвета: коричнево-зеленый с одной стороны и черный — с другой. Над белым дымом парят ястребы, высматривая змей и других живых тварей, пересекающих линию огня. Пожары устраивают хозяева ранчо для того, чтобы спалить осоку, заглушающую траву, или же, не задумываясь о том, что именно нужно спалить, и нарушая закон, их устраивают индейцы, которым нравится смотреть, как горит саванна. Иногда, как мне рассказывали, пылают целые горы. После таких пожаров саванна выглядит точно неземной пейзаж: листья цвета меди висят, свернувшись, на искривленных, неестественных деревьях, поднимающихся из черной земли.

В долинах режут телят и выращивают табак, и этого, вкупе с животноводством, достаточно, чтобы немало людей обеспечить, а некоторых даже обогатить, но этого вряд ли достаточно, чтобы сделать район важным для страны в целом. Рупунуни это не столько земля первопроходцев и первопоселенцев, сколько земля романтиков. Первопроходец хочет увидеть города, поднимающиеся в пустыне, романтик хочет, чтобы его оставили в покое. Жители Рупунуни хотят, чтобы их оставили в покое; и хотя они зависят от Джорджтауна, среди них ощущается скрытое сопротивление всякому желанию правительства из Джорджтауна взять управление в свои руки. Управлять мелкими, разрозненными поселениями — тяжкое бремя для бедной страны, и отношения между чиновниками и местными жителями далеко не простые.

Безусловно, корни этого противостояния частично кроются в расовых проблемах. Правительственные чиновники, в особенности полицейские, — негры. А в Рупунуни негр, черный человек с побережья, до сих пор рассматривается как символ угрозы и страха — беглый раб, который когда-то враждовал с индейцами, а теперь развращает их.

В Тринидаде нет никакой памяти о рабстве. В Британской Гвиане о нем трудно забыть. Само слово «негр» ассоциируется с рабством и поэтому вызывает неприязнь у многих черных гвианцев. Они предпочитают название «африканец», которое в Тринидаде сочли бы оскорблением. Все знают, что индейцы охотились за беглыми рабами, об этом я неоднократно слышал и от черных, и от белых; в Рупунуни, и всюду, где бы вам ни встретился индеец, от этого воспоминания пробирает озноб.

Летем, административный центр, названный в честь бывшего губернатора колонии, — чистое, беспорядочно застроенное поселение из нескольких дюжин бетонных домов в уродливом карибском стиле, расположенных вдоль рифлено-красных латеритных дорог. Люди с ранчо считают Летем городом и говорят, что он перенаселен. Сначала это кажется преувеличением, издержками бойскаутского духа, но после нескольких дней путешествия по пустой саванне ты и сам начинаешь чувствовать, что Летем — это город, где удобств даже слишком много. В нем есть аэродром, скотобойня, больница и отель, электростанция, крикетная площадка — твердая земля Рупунуни хорошо подходит для игры, — и танцевальный зал. На аэродроме возле скотобойни, на фоне серо-голубых гор, которые отсюда кажутся низкими, в шквале красной пыли регулярно взлетают и садятся «дакоты», привозящие все необходимое и забирающие говядину; рядом, не вмешиваясь, стоят полицейские. Иногда границу перелетает какой-нибудь маленький самолет, и оттуда, как из такси, выпрыгивает с чемоданом бразильский торговец или контрабандист (граница не охраняется и не ведает таможенного досмотра), чтобы через день-другой вылететь в Джорджтаун.

Над двухэтажной бетонной резиденцией местного уполномоченного, достаточно высоко, чтобы видно было бразильцам за границей, развевался «Юнион Джек». Местный уполномоченный, Невиль Франкер, гвианец, был именно таким, каким и следует быть местному уполномоченному. В официальной ситуации его речь была убедительна и безупречна, а в частной беседе — свободна, занимательна и сдобрена не выходящим за рамки цинизмом. Он тут был новичком, поэтому естественно, что играя на той неделе свой первый крикетный матч в Рупунуни и проходя первые воротца, он вынужден был вести счет, набрав 53 очка. В этой части света для местного уполномоченного не было лучшего способа привлечь внимание общества к своему статусу и показать себя.

Жизнь в Летеме сосредоточена вокруг отеля Тедди Мелвилла, стоящего в конце взлетно-посадочной полосы. «Отель» — слишком холодное и важное слово для такого заведения, которое скорее походит на большой жилой дом без отделки, построенный в пустыне из самых простых материалов. Его надо назвать словом, в котором есть убежище, открытость и дружеский прием, например «постоялый двор». Здесь турист, с комфортом передвигающийся в самолете и «лендровере», может польстить себе мыслью, что он путешественник. В этой гостинице всегда есть где поспать — хотя бы в гамаке на веранде, огражденной решетками для вьющихся растений, с цементным полом, — и всегда есть что поесть.

Кресла на веранде обиты местной кожей, а оленьи рога в небольшой столовой завешаны веревками и кобурами. Дружелюбная свинья входит и выходит, собирая с пола крошки, как пылесос; иногда показывается детеныш муравьеда, застенчиво пробирающийся вдоль стены на дрожащих колоннообразных ногах, как у мягких игрушек, но с кривыми когтями, которые, когда он вырастет, сделают его достойным противником ягуару. Еще кажется, что повсюду, где только можно, попадаются сыновья Мелвилла, красивые, хорошо сложенные, с легкими гибкими движениями. Ощущение вестерна не проходит. В баре, где вам дадут отличного бразильского пива, доллар тридцать центов за литр, португальский (или бразильский) язык звучит не реже английского. Это, как и этикетка на португальском (Industria Brasileira) на непривычно большой пивной бутылке, — уже не иллюзия: Летем действительно приграничный город.

Новогодний танцевальный вечер — большое событие в Летеме. Оно происходит в отеле. В афишах, написанных от руки и приклеенных к дверям бара, говорилось, что будет бразильская группа, приезжающая из далекой Боа-Висты — а это за две реки, за пять часов, за восемьдесят миль отсюда. Приедут и грузовики, набитые бразильцами, ибо каждый из двух приграничных городов, Летем и Боа-Виста, с завистью почитает другой местом разврата и приключений; мне уже сообщили шепотом, что в Боа-Висте имеются бордели.

Бразильцы прибыли в середине следующего дня и мгновенно заполнили весь отель. Женщины, треща и щебеча, осадили ванные комнаты, и когда через несколько часов они наконец справились с ущербом, который нанесла им дорога из Боа-Висты, ванные комнаты были сплошь усеяны пучками волос и комками ваты. В коридоре валялись пустые бело-зеленые коробки, Leite de Rosas — духи, надо думать — и, конечно же, Industria Brasiliera.

Я слышал, что в прежние времена эти пограничные танцы были делом опасным и иногда заканчивались потасовкой, но теперь все иначе. Чувствовалось, что Летем несколько сожалеет о былой славе, хотя некоторые до сих пор считают эти танцы неподобающим развлечением для приличных женщин. Раньше всех на танцы пришли индейцы, и респектабельные дамы смотрели на них с надменной снисходительностью, как будто недоумевая, чего ради они утруждали себя поездкой, ванными комнатами и Leite de Rosas.

На веранде, вдали от шума танцевальной залы, я встретил респектабельного бразильца и двух респектабельных бразильских дам — португалок с толикой индейской крови, как и у многих бразильцев в этих краях. Они спокойно сидели в креслах Тедди Мелвилла. Мы попытались завести разговор. Попытались, потому что они говорили на португальском и английский знали совсем немного, а я чуть-чуть объяснялся по-испански. Мужчина был инженером. Его жена, отличавшаяся печальной и возвышенной красотой, работала на государственной службе; его сестра, которая, к сожалению, до сих пор не замужем, приехала из Белема и некоторое время пробудет с ними. Мы обменялись адресами. Они уговаривали меня заехать в великую страну Бразилию. И когда я это сделаю, то должен буду непременно их навестить. Мы вместе дошли до танцевального зала и распрощались.

Индейские женщины в танце держались сурово, смотрели вниз, сосредоточившись на танцевальных па, и, казалось, совсем не обращали внимания на партнеров. Они опускали босые плоские ноги на пол в каком-то ритуальном топоте. Мне они не показались привлекательными.

Я очень старался заинтересоваться индейцами в целом, но потерпел неудачу. Я не мог прочитать выражения их лиц; я не понимал их языка и никогда не смог бы угадать, на каком уровне с ними возможно общение. И среди более сложных народов существуют индивиды, обладающие способностью передавать вам свое чувство поражения и бесцельности: эмоциональные паразиты, они наливаются соками, вытянув из вас жизненную силу, которую вы сохраняете с таким трудом. Точно такое же воздействие на меня оказывали эти индейцы.

Самым мрачным воспоминанием о Рупунуни стало для меня воспоминание о южноамериканской деревне, куда меня как-то отвез Франкер. «Объявление, — говорилось на грубо расписанной доске возле деревни. — Никто чужой, кроме священников, докторов и местного уполномоченного, нам тут не нужен. Приказ деревенского головы. Феликс». Это объявление было повешено по инициативе снизу, чтобы оградить деревню от кандидатов, за которых она в любом случае не стала бы голосовать. Деревня состояла из соломенных хижин и кое-как сколоченных деревянных домов. Учитель-индеец жил в самом большом деревянном доме в стороне от остальных, а в другом деревянном доме была школа — сейчас пустая, но с картами, плакатами и расписаниями на стенах, совсем как в тысячах других школ. Но эта школа не давала своим ученикам ничего, кроме путаницы в голове и презрения к самим себе.

В деревне был проездом отец Квигли, католический миссионер. Он ночевал в школе, и его гамак еще висел посреди класса. Пока мы разговаривали, вокруг собирались мужчины и мальчики, одни в классной комнате, другие на ярком солнце во дворе, те, кто помоложе, смотрели с интересом и явно чего-то ожидая, старики — так, как если бы лишь выказывали уважение к местному уполномоченному, причем одним своим присутствием.

«Фаустино, — спросил отец Квигли — ты хочешь поехать в Джорджтаун?»

«Да, отец», — сказал мальчик в серых фланелевых брюках.

Но, однако, что будут делать в Джорджтауне Фаустино и те, кто, как и он, недоволен жизнью в своей деревне и положением «туземца»? Они окажутся предметом общего презрения; может быть, кто-то добьется места в полицейском патруле — и все. Отец Квигли считал, что им надо дать возможность активнее участвовать в жизни страны, выделить рабочие места, обеспечиваемые государством и с ограниченной ответственностью.

У Феликса, главы деревни, от имени которого было написано решительное объявление против чужаков, был отсутствующий вид. Пока мы разговаривали, он — грузный, сутулый, — сидел на скамье, уставившись в пол, и болтал короткими ногами в свободных брюках. Позже, не выходя из своего транса, он пригласил нас в свою лачугу. Там было темно, грязно, пыльно и царил беспорядок, как в большинстве индейских домов. Вид пищи, стоящей посреди грязи и пыли, производит на меня такое же действие, как скрип мела по доске; я с трудом заставил себя побыть там еще немного, чтобы оценить достоинства терки вай-вай — острых кусочков камня, вставленных в доску, — нам сообщили, что это очень ценный раритет. Я пришел к выводу, что уважительное обращение с пищей — правила ее приготовления и потребления, запреты, связанные с ней, — относится к числу краеугольных камней цивилизации.

Всю ночь играла музыка. Время от времени я просыпался и слышал ее: успокаивающая, как шум дождя, но со странными скрипучими нотками, какие можно услышать в японских фильмах. А утром наступила тишина. Бразильцы, музыканты и танцоры, инженер с государственной служащей забрались в грузовики и уехали обратно в Боа-Висту. На полу залы, на веранде, на дороге валялись пустые пивные бутылки, небольшие группки индейцев удовлетворенно разглядывали хаос, учиненный не без их усилий.

В столовой был новый гость. Торговец, сириец но рождению, прилетел утром на маленьком самолете, следуя в Джорджтаун. За кофе он пытался убедить меня тоже заделаться торговцем и жить в Бразилии. Я упомянул о сложностях: при том, что транспортировка из Джорджтауна до Летема — это девять центов за фунт, сказал я, торговать, наверное, не просто.

«Па-адумаешь! — сказал он. — Платишь доллар в Джорджтауне. Так? Платишь еще доллар за транспорт. Так? Значит, за товар берешь три. Вот и все. Па-адумаешь!»

На этой неделе в Боа-Висте шла какая-то ярмарка — животноводческая или сельскохозяйственная, — и туда было приглашено начальство из Летема. Хьюсон, молодой британский чиновник по сельскому хозяйству, носивший вполне стандартные брюки цвета хаки, но ходивший — по личному желанию — без обуви, отправлялся туда с двумя помощниками и согласился взять меня с собой. Чтобы перебраться в Бразилию, паспорта не требовались, но зато надо было одолеть вброд реку Такуту. Вброд река была меньше ста ярдов шириной, и там палками был размечен путь по предательским песчаным отмелям, которые станут ловушкой для «лендровера», если на них затормозить. И когда «лендровер» начинал погружаться слишком глубоко, я старался напоминать себе, что эту же реку дважды в неделю пересекает большой грузовик из Боа-Висты.

Наконец мы добрались до берега. Мы были в Бразилии. Земля была абсолютно такая же, никаких подтверждений того, что мы оказались в Бразилии. Саванна такая же плоская, светлая и голая, небо такое же высокое, а почва такая же твердая, как и на том берегу. Дорога тянулась среди ощетинившихся пучков жесткой зелено-коричневой травы: две белые параллели, разделенные полоской низкой растительности, причесанной машинами. И, постепенно углубляясь в Бразилию, я прочувствовал то, что мне сообщали географические карты: на самом деле саванна — это Бразилия, а доля Британской Гвианы в ней просто пустяк.

Мы проезжали небольшие поселения, скопления домов с соломенными крышами, иногда нас останавливали люди, индейцы с толикой португальской крови, чтобы пропеть мольбу «pasagem a Boa Vista». «Никакого „подвезти“!», говорил Хьюсон, и они отходили, выказывая злость или разочарование. И продолжали ждать, бог знает сколько, какого-нибудь транспорта, который подвезет их до Боа-Висты, огни которой здесь, в пустыне, действительно должны были казаться особенно яркими. Один раз нас остановил старый седой негр. В Новом Свете так привыкаешь слышать от негров английскую речь, что странно слышать, как они говорят на другом языке. Это вынуждает как бы заново увидеть положение негров, которых в Новом Свете лепили по стольким всевозможным образам и подобиями. Здесь, в саванне, этот старик был явно чужаком, экзотическим существом, пока не знавшим ничего — ни пейзажа, ни языка.

Неожиданным и невероятным образом перед нами предстало большое некрашеное бетонное здание. На нем значилось POSTO MEDICO топорными голубыми буквами, а на стенах были предвыборные плакаты с фотографиями хорошо одетых политиков с лицами, не внушавшими доверия. Это была больница. Но в ней не было оборудования, докторов и пациентов: Бразилия — великая страна, которая контролирует каждую пядь своей огромной территории, только на бумаге.

Куда бы ни посмотри в саванне, видишь расплывающиеся в дымке низкие горные цепи. Без этих гряд плоскость была бы непереносимой, в особенности когда исчезают даже американские курателлы, а кривые ветви какого-нибудь дерева на краю дороги, мертвого, белого, которое замечаешь задолго до того, как подъедешь, создают подходящий для кино эффект и задают масштаб пустоте. А потом видишь уже не горную цепь, а одну гору, отдельную, крутую, с четкими очертаниями, не можешь отвести от нее глаз: она растет, ширится, ее очертания уже вовсе не четкие. Это уже и не гора, которой люди дали имя, камешки, скатывающиеся иногда по ее склонам, скудная растительность, которая появляется и вянет на них, как будто не существуют: она сама существует только как ориентир в пространстве.

Пейзаж саванны постоянно меняется. В сырых низинах буш, похожий на лес, а у ручьев — настоящие зеленые оазисы, где пальмы отражаются в чистой воде. Мы остановились у ручья, чтобы умыться и походить по воде, и в это время наш оазис обогнул «лендровер», промчался вброд по мелководью и улетел прочь в облаке пыли. Это был Цезарь Горинский из Рупунуни, который тоже ехал в Боа-Висту. Мы поехали за ним, но догнать не смогли. Горинский хорошо знал дорогу, и клубы пыли от его «лендровера», казалось, выражали его блестящее умение петлять по местности.

Становилось все зеленее. Мы проехали фазенду: белый дом с голубой отделкой стоит между посадками бананов и апельсиновым садом. Со двора на нас глядели дети, вывеска сообщала название фазенды: «Добрая надежда». Внезапно открылся берег Риу-Бранку, притока Амазонки. В мягком свете заката фантастическую широту реки помогала измерить лишь беспорядочная линия непримечательных белых и коричневых домов, высоко стоящих на другом берегу и ласково освещаемых заходящим солнцем: Боа-Виста, город приключений, с целой улицей борделей. Между нашим берегом и ближайшим островом в мутной воде виднелись белые отмели, и на мгновение можно было представить себе, как в детстве, что до этого острова, низкого и плоского, легко добраться, перепрыгивая с одной отмели на другую.

Стало ясно, почему Горинский так спешил. Он надеялся успеть на паром, который брал только две машины за раз — и в очереди он уже стоял вторым вслед за ярко раскрашенным «виллисом» (Industria brasileira от крыши до покрышек). Паром только что ушел и вернется не раньше чем через час. Водитель «виллиса», офицер бразильской армии, сказал с угрюмым смирением, что обслуживание могут отменить до утра. Мы сидели на берегу, ели апельсины, солнце заходило, и дома Боа-Висты выглядели все нежнее и мягче.

Появилась маленькая моторная лодка, на которой можно было переправиться, и Хьюсон решил отправить меня вместе со своим помощником. Когда мы отъезжали, лодочники кричали, чтобы он не забыл напомнить парому вернуться назад. Мы юлили по реке между островов и отмелей, на дорогу ушло двадцать минут. Толпы женщин и детей купались у берега. Был закат. Деревья и пришвартованные лодки вырисовывались четкими силуэтами на фоне яркого неба и реки. Мы влезли на крутой берег и вышли на грязную улицу, всю состоявшую из ям и рытвин, как бывает на строительной площадке.

Боа-Виста — несуразный город: разрозненные кучки убогих зданий ютятся вдоль широких улиц, намеченных согласно схеме ответственного планировщика городской застройки. Только эти улицы еще не достроены, имеются только короткие, разрозненные, разбросанные то тут, то там отрезки. План планировщиков должен осуществиться в 2000 году, и то, что в тот год должно будет превратиться в великолепные проспекты, теперь соединяет ничто с ничем по красному бразильскому месиву. Это привело, в частности, к тому, что хотя в смысле населения Боа-Виста и маленький город, однако расстояния в нем вполне столичные, а общественный транспорт отсутствует. Фонарные столбы идут вдоль хорошо спланированной пустоты — частицы светлого будущего, нескольких огромных зданий, среди которых скотобойня и больница, пока не востребованные, стоят, ожидая своего часа и прироста населения, которое пока состоит из госслужащих, управляющих друг другом, и контрабандистов, обеспечивающих этих госслужащих. В целях экономии и удобства бразильское правительство смотрит сквозь пальцы на контрабанду в этом регионе.

Такси, «виллис» без верха — только военные джипы могут передвигаться по этим улицам, — доставило меня в гостиницу — одно из внушительных зданий, построенных для 2000 года. В тот год, вне всякого сомнения, это здание станет архитектурной доминантой прекрасного городского центра, где образованные и неподкупные полицейские примутся регулировать движение на трехполосных проспектах, а в ухоженных садах заиграют фонтаны; но в настоящий момент этот городской центр был не более чем пыльной ямой, по которой то и дело спешили ярко раскрашенные открытые джипы с веселыми бразильцами, вздымая облака красной пыли, за которой скрывались фонарные столбы и линии электропередачи, которыми ощетинился весь город, и дома, казавшиеся издалека совсем крошечными, на другом конце этой ямы. Отель — новый и розовенький — уже смотрелся руиной, остатком отступающей цивилизации. Двое босоногих детей, грязных и застенчивых, в одежде, до которой, согласно традициям Боа-Висты, им еще предстояло дорасти, провели меня в номер: постель, стул, настольная лампа без лампочки, уродливый тусклый шкаф, кран с горячей водой, который не работает и, возможно, не работал никогда, окно, выходящее на кусок пустоши, куда выброшено много мусора. После этого просьба человека за стойкой предъявить паспорт показалась мне неуместной. Отложив испанский, который я до того употреблял в разговорах с ним, я сказал по-английски и с некоторым раздражением, что паспорта у меня нет. Он пожал плечами, взял свои слова обратно и продолжил ковырять в зубах.

Тьма скрыла пыль и отсутствие зданий. Во все стороны, куда ни кинешь взгляд, Боа-Виста сверкала электрическими огнями, которые были бы должны знаменовать бульвары, площади, излучины мегаполиса, предлагающего массу чувственных удовольствий. Я хотел как-то миновать пыльную свалку и уже направился в сторону небольшой улицы справа от отеля с обветшалыми деревянными домами, когда помощник Хьюсона, уводя меня чуть в сторону, сказал со смущением: «Женщины на этой улицы плохие».

«Плохие?» — сказал я.

Он очень смешался. «Ну, они плохие», — сказал он, как я подумал, неискренне. Затем, как будто объясняя ребенку, он добавил: «Видите ли, плохие мужчины идут на эти улицы, чтобы повидать там плохих женщин».

Я не стал вдаваться в подробности. Мы пошли через свалку к асфальтированной улице. Плоская поверхность, столь редкая в городе, использовалась по полной: ее сплошь покрывали огромные предвыборные лозунги, написанные белой краской. После того как мы выпили пива в грязном баре, пахнувшем собачьим дерьмом — все бары там, как я обнаружил позднее, пахнут собачьим дерьмом, — помощник Хьюсона покинул меня, и я решил навестить бразильского инженера и его жену-госслужащую, которых встретил в Летеме.

Они жили в небольшом белом доме на улице, забитой небольшими белыми домами. Как и все дома на этой улице, как и большинство строений в Боа-Висте, он был помечен буквами НД, что значит «национальное достояние» — бразильский способ сказать «собственность правительства».

Я нагрянул со своим визитом, когда они наслаждались вечерней прохладой у себя в пыльном дворе, сидя под манговым деревом, с ветки которого яростно пылала висячая электрическая лампочка мощностью в немало ватт. Никогда не встречал я города, столь изобилующего светом, столь затянутого в электрические провода. Я окликнул их с неасфальтированной дорожки, а они, прикрывая глаза от электрического сияния, издали возгласы скорее недоверия, чем радости. Золовка сидела за швейной машинкой, сшивая те куски ткани, что купила в Летеме. Инженер был в гой же одежде, что я видел на нем в ночь, когда были танцы: белые брюки и зеленая полосатая рубашка. Его жена, госслужащая, была в пушистых белых тапочках. Я подумал, что они вряд ли подходят для слоя пыли толщиной в несколько дюймов, на которой отпечатался хаос следов, превратившихся в черно-белые барельефы при мощном освещении.

Под приглушенные приветственные возгласы из небольшого дома «национального достояния» вышло несколько человек. Целая отдельная семья, как мне показалось, но госслужащая, чью серьезность я теперь интерпретировал как меланхолию, представила их как членов семьи своего мужа. Муж был отправлен за пивом, а она вышла в переднюю комнату, которая мгновенно накалилась слепящим светом, перепрыгнувшим через зарождающуюся улицу, прошла в боковой выход во двор и тут же вернулась с бутылкой белой жидкости, особого бразильского напитка, который, по ее словам, она приготовила сама. Как оказалось, это был сок анноны игольчатой, которая растет в любом дворе на Карибах и не требует ухода. Мы выпили анноно-вый сок с мякотью; когда инженер вернулся с пивом, мы быстро выпили пиво, чтобы не дать ему согреться; и дальше беседовали как могли.

Среди них не было ни одного уроженца Боа-Висты: Боа-Виста, сказали они, это для бразильцев смешно, это самая что ни на есть дыра в захолустье. Они боялись, что я получаю слишком скудные впечатления от Бразилии. Видел ли я фотографии Бразилии? Затем инженер спросил меня, читал ли я Шекспира. В оригинале? Он оглядел меня с завистью и удивлением. Он сам любил книги. Да, сказала его жена, он действительно большой читатель. «Камоэнс, Данте, Аристотель, — сказал инженер, — Шелли, Ките, Толстой». И целую минуту мы обменивались именами писателей, инженер встречал каждое известное ему имя словом. «Ах!» Да, сказал он в конце, чтение — великая вещь, она совершенствует человека.

Пока мы разговаривали, между нами падали манго. Смех, раздававшийся в ответ, помогал преодолеть паузы в беседе и придавал ей оживленности. Прежде чем я уехал, госслужащая сказала, что будет очень рада завтра показать мне город. Я ответил, что это прекрасно, но как же ее работа? Она улыбнулась и пожала плечами; она зайдет за мной в отель около девяти.

На обратном пути через мертвый город, ярко освещенный луной, я пошел по улице с борделями. Маленькие сверкающие черные ручейки прорыли глубокие каналы в застывшей твердой грязи. В паре обветшалых домов негромко играла музыка и несколько человек танцевали, вовсе не буйно. Женщины были толстые, немолодые, ничем не примечательные. Они казались немытыми и так мало постарались выглядеть «плохими», что я даже не мог с уверенностью сказать, проститутки они или нет; внешний вид и степень привлекательности проституток так сильно разнятся от культуры к культуре. Я отправился прямиком в отель. Когда я зажег свет, по комнате врассыпную побежали тараканы. Комары даже не пошевелились. Я закрыл окно, чтобы не несло помойкой с пустыря, и с ног до головы натерся средством от насекомых, добавив еще один запах к тепловатой несвежести комнаты. Этикетка на бутылке обещала полную защиту по крайней мере на четыре часа.

Столовая была просторная, высокая, освещенная через многочисленные окна; она походила бы на гимнастический зал, если бы громадный стол в форме буквы L не придавал ей сходства с актовым залом, из которого начали выносить мебель. Утром я встретил там одного-единственного человека. Он приветствовал меня тепло, как свойственно тем, кто уже сходит с ума от одиночества. По-испански он рассказал мне, что приехал из Рио, что он торговец (полагаю, он имел в виду контрабандист) и что он уже три дня в Боа-Висте ждет самолета. Он уже посетил единственный кинотеатр, обошел все бары; больше делать нечего, и он начинает лезть на стенку. Я спросил, сходил ли он в бордель. Да, сказал он безрадостно, сходил; он собирался сказать еще что-то, но тут позади нас раздалось отрывистое металлическое дребезжанье. Мы обернулись и увидели птицу, или так показалось, крыльями бившуюся о стекло. Затем человек из Рио встал, подошел к окну и прикрыл живое существо ладонью, успокаивая его волнение. «Таракан», сказал он, и положил его в карман брюк. Когда он вернулся к столу, блеск в глазах исчез, и он заговорил как человек, взывающий к сочувствию. Да, сказал он, он был в борделях, прошлой ночью и был; но женщины там viejas, feas у negras — старые, страшные и черные.

Из-за экскурсии с госслужащей мне пришлось пропустить ярмарку, которая могла бы дать мне возможность посмотреть на Боа-Висту с другой стороны; Хьюсон позднее говорил, что ярмарка производила сильное впечатление. Госслужащая зашла за мною чуть позже девяти, закончив работу на день. Как и большинству госслужащих в Боа-Висте, делать ей было почти нечего. Мы побрели по горячей пыли. Запах собачьего дерьма был неустраним, как и вид голодных дворняг, сцепившихся в совокуплении, с пустыми и глупыми мордами. Из худых детей, которых я видел, немногие не имели какой-нибудь кожной болезни, некоторые были с физическими уродствами. Мы зашли в примитивную типографию, выпускавшую правительственную газету с рваными краями (из тех, кто был в типографии, большинство тоже, казалось, ничего не делало), зашли на небольшой грязный рынок, где всё, кроме нескольких индейских соломенных шляп, было импортным, в родильный дом, управляемый монашками, восхитительно организованный и чистый, и наконец во Дворец правительства, центр административной нервной системы.

Дворец был большим, ничем не примечательным бетонным зданием, наполненным госслужащими, машинистками, скоросшивателями и тишиной. В комнате, устеленной коврами, мне показали стол губернатора, громадный и пустой (думаю, губернатор был на ярмарке). На стене висела огромная карта Бразилии, дававшая почувствовать размеры страны (какую малюсенькую часть ее мы покрыли вчера!) и периферическое положение Боа-Висты. Два больших белых альбома лежали на журнальном столике. Госслужащая уговорила меня открыть их. Я думал, что увижу карты, чертежи и фотографии индустриальных объектов. А нашел там королев красоты на высоких каблуках со всех штатов и территорий Бразилии: Мисс Риу-Бранку, Мисс Амазонка и т. д. Госслужащая и секретарь терпеливо улыбались, пока я перелистывал одну глянцевую фотографию за другой, королеву за королевой, доказывая свою мужественность и не желая оскорблять бразильскую женственность. В коридоре в стеклянной витрине стоял макет прекрасно спланированного города, идеального по простоте и симметричности. Это был Боа-Виста будущего. Я не мог ничего узнать на этом макете, и спросил, где здание, в котором мы сейчас находимся. Ни один человек не смог мне этого сказать.

Мы отправились обратно в дом «национального достояния» чего-нибудь выпить. Зашел разносчик с контрабандными тканями из Британской Гвианы втридорога. Кое-что было куплено, разносчика отослали, и тут пришел инженер. Он весь измазался в краске, и жена извинилась за него, объяснив, что все утро он провел за ремонтом и покраской машины. На ленч мы разошлись. У меня он был малопривлекательным. Тут нет рыбы, поскольку Боа-Виста — город госслужащих, обитателей ранчо и контрабандистов, и никому из них не было никакой выгоды идти ловить рыбу в Риу-Бранку, и нет овощей, потому что того, что разводят японцы-эмигранты, не хватает. Или не хватает японцев.

Днем мы с сестрой инженера пошли в жалкого вида контору «Бразильских авиалиний», чтобы договориться о ее вылете в Белем: кажется, госслужащие и их семьи могут летать по всей Бразилии бесплатно. После офиса авиалиний осмотр достопримечательностей завершился. Меня это радовало. Я был сыт по горло солнцем, пылью и голодными дворнягами. Мы повернули на улицу с небольшими белыми домами. И тут перед нами возник инженер.

Он стоял на лестнице, с сигаретой в углу рта и кистью в руке. Он красил стену еще одного «национального достояния». Вместе с двумя другими малярами. Как я должен был поступить? Если бы его жена, госслужащая, не сказала мне, что все утро он красил свою машину, я мог бы остановиться и обменяться с ним улыбками.

А так я его «не заметил» и пошел дальше. Женщины слегка поотстали, и я услышал, как они тихо обменялись несколькими словами. Секунда, и я прошел этот дом, еще секунда, и женщины меня нагнали. С инженером я не заговорил. Сделал ли я ошибку? Был ли я непростительно груб? У их ворот мы попрощались. Они не пригласили меня зайти. Я поблагодарил их за то, что они были так добры ко мне. Я хотел, чтобы мои слова звучали менее официально, но нас разделяла языковая пропасть. Я был тут совершенно чужим, а они были так добры ко мне. В полном унынии я поплелся обратно по широким пыльным проспектам, надеясь, что больше никогда не увижу этих людей.

Так и было. По всей саванне поднялся сильный ветер, и городской центр утонул в пыли. Люди закрывали лица платками. Весь остаток моего пребывания в Боа-Висте ветер не спадал, и мы с человеком из Рио, запертые в отеле, ели апельсины и смотрели на пыльную бурю.

* * *

Цезарь Горинский отвез меня обратно в Летем, продемонстрировав блистательное искусство вождения. Мы были еще в бразильской саванне, когда стемнело, и нам пришлось пересекать Такуту при свете фар. На следующий день в отеле собралась целая толпа ожидающих самолета в Джорджтаун: дети из Рупунуни, возвращавшиеся в школу на побережье, несколько отпускников, отдыхавших на разных ранчо, и несколько бразильских торговцев с ввалившимися глазами и заношенными до непристойности чемоданами.

Как буш начинался сразу за аэродромом Аткинсона, так и побережье, казалось, начиналось в отеле, даже его политика была тут как тут, явившись с газетой «Сан» («Солнце») с девизом «Каждому — место под солнцем!». Это газета «Соединенных сил» («Сильные, соединим наши силы!») — политической партии, которую в этом году сформировал мистер Питер Д’Агиар, бизнесмен португальского происхождения из Джорджтауна. «Соединенные силы» — анти-Джаганская, анти-Бернхемская, антилевая партия. Она предлагала «единство и интеграцию шести расам» (индийцам, африканцам, португальцам, белым, цветным, индейцам); и этим расам она предлагала «больше-рабочих-мест-болыне-зарплаты-больше-производстводительности-больше-земли-болыпе-образования-больше-денег». Всем сестрам по серьгам: «больше денег», надо понимать, для тех, кто пострадает от требования «больше зарплаты».

На первой странице того выпуска «Сан», который попался мне (том 1, номер 8), я увидел фотографию мистера Д’Агиара — он улыбался, в руке держал ручку, сидел за столом, на котором была табличка с его именем и словами «Управляющий директор». За спиной высились сейф и стальной шкаф для хранения документов. Под фотографией шло новогоднее послание мистера Д’Агиара, мрачное, перечеркивающее и сейф, и улыбку.

«Я считаю, просто лицемерие желать счастья и процветания в новом году гвианцам на этом этапе их истории, когда безработица, низкий уровень развития и отсутствие средств для обеспечения того необходимого, что ведет к счастью и процветанию, приводят нас к бесконечным трудностям и невзгодам.

Моим новогодним пожеланием гвианским согражданам станет следующее: мы все как один должны взяться за дело и воспылать желанием положить конец гнетущим обстоятельствам, сложившимся на нашей родине.

Как этого добиться? — этим вопросом меня обстреляют со всех сторон. Я отвечаю: „Наша страна потенциально богата“. Инспектор I.С.А. недавно рассказал нам, что, осмотрев Б.Г., испытал сильное искушение сказать, что мы сидим на собственных активах. С моей точки зрения, у нас не будет счастья и процветания в новом году до тех пор, пока наша страна не распахнется и ее богатства не станут легко доступны ее гражданам путем расходования больших сумм денег».

Дальше новости. На той же странице «5500 долларов — премии рабочим „Вонг и Хан“». Этой суммой облагодетельствуют сто рабочих. На пятой странице фотография мистера Хана: рукава у него закатаны, он улыбается, пожимает рабочему руку и передает чек. На заднем фоне кто-то, возможно, мистер Вонг, улыбается в объектив. «Рабочие осыпают благодарностями мистера Вонга, мистера Хана и компанию», хотя оказывается, что «мистер Хан сообщил, что рабочие не всегда относятся к своей работе со всей полнотой ответственности, и выразил надежду, что с нового года их взгляд на вещи изменится и они смогут разделить общее понимание целей компании»,

Было там и объявление, в котором, несмотря на мрачное настроение мистера Д’Агиара, «партнеры и работники» мистеров Вонга и Хана «распространяют [sic!] на всех наших друзей и клиентов пожелание счастливого и процветающего нового года», и, как ни удивительно, на восьмой странице сам мистер Д’Агиар, с рукопожатиями и всеми подобающими поздравлениями и пожеланиями.

Передовица, гласившая, что доктор Джаган коммунист и что к мистеру Бернхему «надо относиться с крайней осторожностью», потому что «стигматы коммунизма устраняются не так-то легко», отдавала должное мистеру Д’Агиару в связи с «предложением единственного конструктивного плана развития Британской Гвианы». Еще там была реклама «Соединенных сил», газеты «Сан», безалкогольных напитков «Ай-Си» и пива Бэнкс (и то, и другое принадлежит Д’Агиару). Также приводится речь доктора Джона Фредерика:

«Что лучше: быть акционером такого прибыльного концерна, как Пивоварни Бэнкс, или платить налоги, чтобы поддержать убыточные предприятия правительства — департамент железных дорог или пастеризационную фабрику, — про которые вам потом скажут, что они принадлежат вам, поскольку они принадлежат правительству?»

Несмотря на все эти хлопоты, Бог тоже не забыт. Религиозная колонка (американского происхождения, судя по стилю и содержанию), основной посыл которой заключается в том, что чем бы ты ни занимался, «ты всегда можешь внести свою лепту в восстановление тех ценностей, которых, как тебе кажется, не хватает современности», рассказывает о молодом банковском служащем из Нью-Йорка, сменившем свою профессию на профессию учителя, хотя потерял на этом 1800 долларов в год. «Объясняя причины своего поступка, он сказал: „Когда маленькие глазенки передо мною загораются от того, что для них свершилось новое открытие, ничего не жалко, лишь бы знать, что к этому открытию привел их я“».

Другая история, парусной эпохи, рассказывает про молодого матроса, который впал в панику на мачте во время шторма. «Не смотри вниз, мальчик! — закричал помощник капитана. — Смотри вверх!» Он так и сделал и благополучно спустился. «Стоит посмотреть „вверх на Бога“, в направлении общего истока человечества, и ваши личные проблемы покажутся незначительными и легко решаемыми».

Среди пассажиров, ожидающих на веранде отеля в Летеме, была цветная девушка из Джорджтауна. Она сказала, что не интересуется политикой, но, пожалуй, за Д’Агиара. Все остальные коммунисты. И потом, «смотрите, что мистер Д’Агиар сделал для страны со своим пивом „Бэнкс“».

Едва ли тут есть какая-то связь с Д’Агиаром. Всюду на Карибах пивоварение было в числе самых первых производств. Оно воспринимается как показатель прогресса, провозвестник модернизации. Местное пиво питает местную гордость: «Ред Стрип» на Ямайке, «Парбо» в Суринаме, «Кариб» — в Тринидаде, «Бэнкс» — в Британской Гвиане. Если в Британской Гвиане вы услышите одобрительное высказывание о «Соединенных силах», будьте готовы немедленно услышать хвалу пиву «Бэнкс».

Пьяный в пансионе в Джорджтауне по-прежнему был пьян, шумлив и в постели. Я переехал.

Джорджтаун, самый красивый город в британской части Кариб, в то же время оказывает самый нелюбезный прием. Попробуйте достать чашку кофе с утра. Вещь просто невозможная. Вчера вы ясно выразили свое неудовольствие тепловатым «быстрорастворимым» кофе, в особенности когда кофе сыплют в воду, а не воду льют в кофейный порошок; и вот сегодня утром отель предлагает вам пол-ложки прошлогодней кофейной гущи в пинте чуть теплой воды, поскольку вы имели глупость сказать, что «пользуетесь» молотым кофе — а слово «пользоваться», как выясняется, по-гвиански означает и «пить», и «есть». Протестовать бессмысленно. Официанты-индийцы одурели от непосильной работы и слишком запуганы хозяевами, чтобы хоть что-нибудь понимать. («Я своих людей не обижаю, но слуги и я не одна класса, слышитеа», — гневно жаловался хозяйке один индиец. «Я знаю, знаю», — отвечала она, понимая его возмущение). Когда спускаешься вниз в четверть восьмого и спрашиваешь, почему тебя не разбудили в половине седьмого, как ты просил, официант среднего возраста с выражением ужаса говорит, что половины седьмого еще нет. Один глоток кофе — и ты знаешь, что пить его больше нельзя, несмотря на пластиковую салфеточку на клеенке в желтую клеточку.

Так что начинаешь, обливаясь потом, искать кофе по раскаленному белому городу. В кафе подают только холодные напитки, в отелях растворимый кофе. Звонишь по телефону другу, рекомендующему кафе с заманчивым названием. Спрашиваешь дорогу у нескольких гвианцев, которые посылают тебя не туда — не по злобе, не по незнанию, а просто по глупости. Наконец оказываешься, например, перед «Кухней Кэйт». Ждешь пятнадцать минут, заказываешь десяток раз — и десять раз апатичная официантка, португалка, африканка или индианка, с распухшим животом, свидетельствующим о запоре, записывает твой нехитрый заказ с прилежанием малограмотной, как если бы ручка у нее была стилом, а блокнот — из воска. Но кофе не появляется. Тебя не знают в «Кухне Кэйт» и поэтому не обслуживают.

Через полчаса встаешь, весь в поту, поскольку в кафе душно и нет вентиляции, и слышишь собственные слова, произносимые с чувством, но очень четко: «Вы, гвианцы, самые заторможенные люди, которые мне встречались». Ты единственный, на кого эти слова производят впечатление, ты выходишь в слепящий свет, дрожа от гнева и ища успокоение во всех оскорбительных словах, которые только приходят на ум.

Негостеприимные, отсталые, сонные, когда не хищные — вот эти слова. Когда гвианцы доводили меня до исступления, я перебирал их, меняя одно прилагательное на другое, пока не начинал чувствовать себя в силах «посмотреть вверх, в направлении общего истока человечества».

Так же невозможно достать обед. Практически единственной пищей, которую предлагают в ресторанах и отелях Джорджтауна, является «цыпленокгриль», и если не разделяешь страсти гвианцев к этому «современному» блюду с американским названием, — а по сути к жареному цыпленку, подаваемому в грязной корзинке (гвианцам нравятся именно эти корзинки), то остаешься голодным. Нет смысла говорить официанту, что ты спешишь. Пройдет не меньше пятнадцати минут, прежде чем принесут меню, и час — прежде чем подадут яичницу. Не жалуйся: человек и так спешил. В номере готовить нельзя, на улице готовить нельзя. Что делать? Отрывки из моих дневников, которые звучат как отрывки из дневника слабеющего путешественника, говорят сами за себя:

Январь 17. Один из этих ужасных дней Джорджтауна. Ходил за продуктами в Букерсе. Такси за 45 центов. Ленча не было. Пивная; закусочная в Букере; покупка консервного ножа и бумажных стаканчиков.

Январь 25. Один из этих джорджтаунских дней. Проснулся в ужасном настроении…

Малярийная вялость гвианцев известна по всем Карибам и признается даже в Британской Гвиане. Некоторые наниматели предпочитают брать островитян, которые, как говорят, одарены большей инициативой и уверенностью в себе. Мне говорили, что опасно оставлять гвианца ответственным за геодезическую станцию в буше: вернувшись, геодезисты обнаружат, что постройка развалилась, инструменты заржавели, а гвианец сошел с ума. Островитянина, наоборот, найдут посреди расчищенной плантации, которую он покинет лишь с неохотой.

Один чиновник-гвианец, с которым я разговаривал, винит во всем малярию. Но дело не только в малярии. Здесь поработала и история. Рабство здесь длилось триста лет и было на редкость жестоким: в том, что касается вопросов рабства, прошлое голландцев даже мрачней, чем прошлое французов. В результате африканец страстно любит независимость, и для него это — не столько самоутверждение, сколько желание, чтобы его оставили в покое и ни во что не втягивали. Отсюда и большое число африканских старателей во внутренней Британской Гвинее, которые никогда не сколачивают состояния, но счастливо живут за пределами требования общества и на крайнем пределе требований закона. Отсюда и стиль жизни соседнего Суринама, страны de luie neger van Coronie, ленивых негров Корони, которые ведут безмятежную жизнь в своих далеких деревушках, время от времени заносят лишний кокосовый орех на масляную фабрику в обмен на несколько грошей, больше ни о чем не просят и являются источником отчаяния для хозяев масляной фабрики, проектировщиков, политиков и потребителей масла, ибо нерафинированное масло, которое производят в Корони, стоит дороже, чем масло рафинированное и привозимое из Голландии.

Далее — земля. Плодородную прибрежную полосу надо защищать от паводков многочисленных рек, а также от моря, поскольку она лежит ниже уровня моря. Ирригация и дренаж не имеют смысла, если не проводить их в широком масштабе, а маленькие фермерские хозяйства на это не способны. Землевладения должны быть большими, а с латифундиями приходит и новое зло — разбросанные среди нескончаемых полей, регулярно рассеченных прямыми, как по линейке, каналами, группы домов для работников, которые видны с самолета. «В наши дни сахарному тростнику в Британской Гвиане тоже приходится прибегать к сотне уловок, чтобы сохранить достаточно рабочей силы… — писал Майкл Свои в 1958 году в защиту усадебных хозяйств. — Большинство злоупотреблений в сахарной промышленности связано со страхом нехватки рабочей силы». Договорные отношения, сменившие рабство и перетащившие в Вест-Индию сотни тысяч индийцев, в Британской Гвиане были самыми суровыми (если не считать обращение с индийцами на французских островах и с китайцами на Кубе), поскольку для эффективной эксплуатации латифундий просто необходимо было рассматривать работников как низшую касту и не давать им ни на минуту забыть об этом.

И всюду на побережье видны следы прошлого, публичных унижений, как будто нарочно причиняемых работникам латифундий. «Бараки» — длинные строения, разделенные на огромное количество маленьких комнатушек, каждую из которых занимала целая семья, почти исчезли; несколько бараков на окраинах Джорджтауна показывают как достопримечательности. Но когда едешь по разрушающейся железной дороге от Парики до Джорджтауна по реке Эссекибо-Ривер, взгляд привлекают не только водяные лилии в заросших канавах. По одну сторону путей стоят дома работников, маленькие, одинаковые, сбившиеся в кучу; а по другую — апартаменты старшего персонала: власть и порабощенность лицом к лицу, ежеминутная провокация, можно было бы подумать, для людей, обладающих хоть какой-то силой духа.

Легко винить плантаторов, винить Букеров. Сахарный тростник — скверное растение, и у него скверная история. Тупо тиранящие работников надсмотрщики, которых упоминает Майкл Свон, имеют свою постыдную родословную. Но в Британской Гвиане истинная вина лежит на земле: земле требовались латифундии, латифундии создавали Букеров. И хотя Букерам надо отдать должное за радикальные реформы последних лет, они должны нести ответственность за то, чем они были и чем, даже при всем желании, не могли не быть. Дело не в том, что они были грубы и неспособны к полету, но в том, что они создали колониальное общество внутри колониального общества, эту двойную тюрьму для гвианцев.

Рабство, земля, латифундии, Букеры, договорные отношения, колониальная система, малярия, — все это помогало создать общество одновременно и революционное, и чрезвычайно реакционное, и сделать гвианца таким, каков он есть: вялым, замкнутым, независимым, хотя и обманчиво послушным, исполненным гордости за тот уголок Гвианы, откуда он родом, и болезненно чувствительным к критике, которую не он высказывает. Когда лицо гвианца становится пустым, а устремленный на тебя взгляд безразличным, понятно, что его восприимчивость угасла и ты услышишь только то, что, по его мнению, хочешь услышать. Трудно с точностью знать, о чем думают гвианцы, но если решить это для себя заранее, то так и окажется. «Все в Б.Г. лгут», — как-то сказал мне гвианец. Нет, это не ложь; это лишь выражение недоверия, один из условных рефлексов у гвианца; и можно только посочувствовать чиновникам из Министерства по делам колоний, посетившим Британскую Гвиану в 1957 году и решившим, что джаганизм как политическая сила себя исчерпал.

Ничего удивительного, что в гвианском народе пробудилась политическая активность. Латифундии и отсутствие коммуникаций воспитали в нем чувство локтя, которого не хватает таким местам, как Тринидад. Политическая грамотность — уже другой вопрос. То, что политика — это товар, который должен продаваться, было открыто в Америке и Англии. В Британской Гвиане ничего продавать не надо. Политические суждения здесь бесхитростны, как у девушки, которая поддерживает Д’Агиара, потому что он варит пиво «Бэнкс».

Как-то на выходные миссис Джаган отправилась в Вейкенаам, на один из плоских, сырых островов Эссекибо, где выращивают рис, чтобы участвовать в открытии нового водного резервуара. Я присоединился к ней. Впервые за всю историю Вейкенаама у него появилось собственное водоснабжение, и по этому случаю все принарядились. Прибыл фотограф из Правительственной службы информации. Произносились речи, звучали аплодисменты, но прежде чем миссис Джаган привела насос в движение (пункт восьмой в отпечатанной на машинке программке, которую не слишком строго соблюдали), встал человек в костюме и шляпе и принялся ругать новые тарифы, да так громко, что церемония была почти испорчена. Он продолжал ныть и во время банкета — внизу безалкогольные напитки, наверху виски — и в какой-то момент, кажется, угрожал лишить правительство своей поддержки.

Вот уровень политического развития в Британской Гвиане. Куда бы ни прилетали министры, их ждут самые банальные жалобы; в любой деревне, стоит доктору Джагану остановиться, его мгновенно окружают люди с какими-то просьбами. То, что правительство выборное, не имеет никакого значения; люди требуют, чтобы оно оставалось таким же патерналистским, как и раньше, пусть и несколько более дружелюбным; и народное правительство должно за все отвечать. «Народ» почувствовал свою власть, и чувство это все еще настолько внове, что всякий избиратель считает себя отдельной группой влияния. Тем самым народ — не политическая абстракция, а те самые люди, которые упорно прибегают к попрошайничеству, взяткам и запугиванию, потому что именно так им раньше удавалось чего-то добиться, — тем самым народ представляет угрозу для ответственного правительства и, в конце концов, для своих собственных лидеров. Это часть колониального наследства.

* * *

Из «Ивнинг Пост». Джорджтаун, 17 янв. 1961:

За чашкой чая

Самый большой сюрприз в ее жизни ждал Фэй Крам-Ивинг во время вечеринки в честь ее 18-летия, проводившейся в субботу вечером на Мейн-стрит, в доме ее родственниц мисс Айви и мисс Констанс Крам-Ивинг.

Около десяти часов у входа в дом остановилась запряженная повозка, и несколько юношей из Хэмпширского Королевского полка в Аткинсоне вошли в зал, везя за собой огромную коробку. Это был их подарок на день рождения Фэй — от Алана Бишопа, Эвана Озона, Давида Пери и доктора Питера Керкона.

Юноши настаивали, чтобы девушка открыла коробку немедленно, и когда она подняла крышку, то кто, вы думаете, показался оттуда? Живой человек, а именно Эван Озон, и держал он в руках три подарочные коробки! Ну и крик издали все присутствующие! Первая коробка с подарком была надписана — «от трех школьных друзей». Открыв коробку, Фэй увидела уменьшенную копию Элмс-Хауса со слугами. Во второй коробке была банка с «Харпиком» и щетка, а в третьей — удивительнейший бинокль из двух ликерных бутылок, соединенных фарфоровой конструкцией.

Никогда сюрприз не был так хорошо продуман и подготовлен, и даже теперь мы продолжаем задаваться вопросом, а что стало с той запряженной повозкой у крыльца дома Крам-Ивингов на Мейн-стрит.

Сама Фэй выглядела очаровательно и, как обычно, сияла. На ней было…

Весьма любопытно чувство расстояния у гвианцев. Они скажут вам с гордостью, что Эссекибо, их самая большая река, в устье своем имеет двадцать миль шириной и заключает в себе острова размером с Барбадос. При этом о поселении Бартика, которое находится лишь в сорока легко преодолеваемых милях вверх по Эссекибо, они говорят как о буше, о «внутренней территории», хотя именно в этом буше, вдоль реки цвета жженого сахара, и создавались первые плантации: «мечта исчезнувших голландских плантаций, — словами гвианского поэта А. И. Сеймура, — по этим гвианским рекам — и к морю». От этих плантаций осталось совсем немного: кучи кирпичей то там, то здесь — тех самых плоских красных кирпичей, которыми мы все столько раз восторгались на голландских полотнах, кирпичей, которые прибывали на голландских кораблях в качестве балласта и которые, ассоциируясь с тщательно выписанными, залитыми солнцем стенами церквей и с чистотой или хаосом интерьеров, вселяют такую тревогу, когда находишь их в буше, где они — лишь напоминание об ужасах рабовладельческих плантаций.

В вест-индских городах история как будто мертва или ничего не значит — может быть, потому, что прошлое здесь такое невообразимое, может быть, все дело в освещении или в том, что очень многое здесь только что сляпано на скорую руку, а здешнее убожество такое современное. Чтобы почувствовать прошлое, нужна пустынность этих гвианских рек. Эти реки, этот буш, эти валуны — такие же, как и до открытия Нового Света, такой же пейзаж — речные берега, ощетинившиеся поваленными мертвыми стволами, буш — не отдельные деревья, но нечто задрапированное, украшенное фестонами и тяжелое, разлагающееся, живые деревья, точно белые колонны, и ветви, как белые вены в тусклой зелени, которые ковром отражаются в черной воде.

Кажется, все это еще не открыто. Но эта пустынность — иллюзия. Речные берега усеяны небольшими поселениями и лагерями индейцев, шахтеров, дровосеков. Тропы и даже дороги проходят через буш в самых неожиданных местах. Дорога на Бразилию начинается в Бартике. Сначала бетонная (экспериментальное покрытие), вскоре она обращается в грунтовую и, широкая и красная, идет через буш, с экспериментальными дерновыми обочинами, неубедительно налепленными на белый песок у края леса. Деревья, которые она открывает взгляду, выглядят как доисторические животные с огромными телами и малюсенькими головами; песок, местами белый как снег, навевает мысль о снегопаде в разгар лета; а зумпфы для глиняного раствора — цвета мятой, ржавой фольги. Апельсиновые деревья или гондурасская сосна могут расти на такой почве, а вот заново вырастить большинство пород с твердой древесиной не удается. Вскоре широкая красная дорога превращается в тропу, и тропа продолжается до реки Потаро, где и заканчивается, не дойдя восьмидесяти миль до Бразилии. На внутренних территориях легко представить себе, что Британская Гвиана — это земля временных лесных росчистей, экспериментального дорожного покрытия, дорог, которые исчезают или, как коровьи тропы из Рупунуни, опять возвращаются в буш.

Меняются и представления о числах. Двадцать человек это толпа; сотня — это город. Возвращаться обратно в Джорджтаун это не только двигаться из прошлого в настоящее, это еще и двигаться из пустынного в сверхпере-полненное. На побережье, где искоренили малярию, наблюдается демографический взрыв — и земельный голод. Количество детей в Джорджтауне пугает. В полдень улицы в районе Албустаун выглядят как школьный двор на перемене. Даже сейчас существует безработица. Переселение на побережье в места, где еще много неиспользованной земли, очень дорого, освоение внутренних территорий еще дороже. И потому миграция из Британской Гвианы с населением в 600 000 человек на 80 000 квадратных миль возрастает. И нельзя избавиться от ощущения, что эта ситуация какая-то до удивления гвианская.

Из «Гвиана График», 18 января 1961 года:

Мнение «График»

Бери ту работу, которая есть

Вчера нам попалось интересное рекламное объявление. В нем сказано «Требуется прислуга». Указывалось, что будут положены хорошие зарплаты и обеспечены хорошие условия жилья.

Эти рабочие места свободны в Макензи, шахтерском городке демерарскойбокситовой компании «Лимитед».

В Макензи нужны не только повара и горничные. Много других возможностей предлагается в городе и его окрестностях. Повара и горничные — это полезные домашние помощники. Их надо ценить и принимать.

По причине огромной безработицы в Б.Г. многим женщинам и девушкам не стоит пренебрегать этой стезей. Нет ничего унизительного, по крайней мере, не в глазах по-настоящему достойных людей, в такой профессии. Ведь если нет домашней прислуги, то все рутинные обязанности выполняет хозяйка дома.

А можно ли сказать, что домашняя хозяйка унижает себя потому, что должна выполнять домашнюю работу? Думать так было бы абсурдом. Нет ничего внутренне унизительного ни в какой работе.

Было бы прекрасно, если бы это стало понимать большее число безработных женщин и девушек нашей страны; они использовали бы возможность зарабатывать себе на жизнь, вместо того чтобы выбирать обратное и оставаться безработными и не защищенными от всевозможных дурных влияний.

Джаганы — самые энергичные политики-пропагандисты в Вест-Индии. Каждые выходные они или их коллеги отправляются в какой-нибудь из районов страны. В эти выходные они собирались в Бербис, на родину доктора Джагана, которая, по отзывам многих, является самой «прогрессивной» частью страны, и пригласили меня с собою. Доктор Джаган сам должен был забрать меня из отеля.

А я опоздал. Я отправился в ресторан через дорогу «по-быстрому» перекусить. Сорок пять минут ожидания, три минуты поедания (яичницы). Когда я вернулся, доктор Джаган стоял, опершись на высокий табурет у барной стойки. Он был в спортивной рубашке и выглядел отдыхающим. Тут я вспомнил о стирке. Я помчался к себе в комнату и спустился со свертком грязной одежды, которую оставил бармену вместе с чаевыми. (Это не сработало. Когда я вернулся два дня спустя, вещи так и лежали под стойкой, глубоко озадачив, как выяснилось, бармена следующей смены.)

Джаганы живут в непритязательном одноэтажном деревянном доме, стоящем, как принято в Гвиане, на высоких сваях. Внизу у них живет ручная обезьянка, а наверху нет ничего, что отлйчало бы этот дом от множества других домов Гвианы, кроме набитых книгами полок и журнального стеллажа (среди журналов есть и «Нью-Йоркер»).

В Бербис ехали всей семьей. Двое детей Джаганов, мальчик и девочка, должны были остаться с матерью доктора Джагана. Дети отнеслись ко мне с полнейшим равнодушием; и если судить по тому, что говорилось и писалось о них, в особенности о мальчике, меня это не удивило. Вскоре появилась и миссис Джаган. Она быстро собралась — есть должны были в машине — и чуть-чуть задержалась, выбирая книгу. «Бродяга» Колетт (в Вейкенаме она читала Дорис Лессинг). В машине было тесно, но к нам должны были присоединиться еще двое детей брата доктора Джагана, Сирпаула. Мы забрали их возле деревянного дома на другой улице. «Как на пикник», — сказал доктор Джаган. Это так и выглядело, особенно когда они раздали детям апельсины и бананы.

Я узнал, что один из братьев доктора Джагана — мой тезка, и мы поговорили об именах. Миссис Джаган сказала, что когда Сирпаул был в Нью-Йорке, он с удивлением обнаружил, с каким почтением к нему относится прислуга. Надпись на счете все объяснила: счет был адресован сэру Паулу и леди Джаган.

Мы все еще ехали через Джорджтаун. Негр на велосипеде крикнул: «Кули все равно, даже если Джаганы их похоронят!»

Это была скорее бытовая фраза, чем настоящее оскорбление, как бы странно это ни выглядело: маленький автомобиль, под завязку набитый Джаганами, — и одна из главных политических проблем, столь бесхитростно сформулированная. Можно было бы ожидать чего-то менее неформального.

— Быть вежливым с оппонентами — этому в Англии учатся, — сказал доктор Джаган.

Мы продолжили беседу об именах. Миссис Джаган рассказала, что другой брат доктора Джагана изменил имя с Чунилал на Дерека; все, кроме одной из сестер, взяли себе английские имена.

Ровно сто лет назад Троллоп жаловался на прибрежную дорогу в Британской Гвиане — это было единственное, что ему не понравилось в Британской Гвиане — и с тех пор дорога не улучшилась. Ее поверхность — горелая земля, чья прочность лишь местами превышает прочность негорелой, а сама дорога — это череда рытвин, расположенных так, что их не объехать, как ни петляй. Контраст с гладкими «экспериментальными» отрезками впечатляет, но они длятся недолго, чем и довершают охватывающее вас чувство безнадежности. И однако автобусы и такси регулярно пользуются этим путем, трясясь в медленной, но упорной очереди, когда движение плотное, и петляя, точно безумные муравьи, когда дорога пуста. Низкокачественный боксит, которым изобилует Британская Гвиана, мог бы стать более твердым покрытием, но горелая земля — это крестьянские доходы, и использовать надо горелую землю.

Мы проехали мимо множества негритянских поселений. Название одного из них — Бакстон — намекает на их историю. Томас Бакстон, вместе с Уилберфорсом, был одним из тех, кто выступал за отмену рабства; и эти негритянские деревни были созданы после освобождения — покинутые плантации, обрабатываемые совместно бывшими рабами, которые не хотели работать на хозяина. Первая из таких плантаций была куплена в 1839 году. Она стоила 10 ООО долларов. Шесть тысяч долларов мгновенно собрали наличными по подписке восемьдесят три негра. Деньги торжественно перевезли на ручных тележках; оставшиеся четыре тысячи выплатили в три недели. Уход в деревни продолжался несмотря на сопротивление плантаторов и правительства. Плантаторы теряли рабочую силу. Правительство боялось обрушивания экономики, и чтобы создать «свободного, но безземельного работника», оно ограничило доступ к землям, принадлежащим Короне, и стало накладывать штрафы на тех, кто занимал свободные земли, которых предостаточно в Британской Гвиане.

В таких условиях проблему рабочей силы решила иммиграция из Индии. А бывшие рабы потерпели поражение, столкнувшись с проблемами дренажа и ирригации земли, которые могли решать только большие поместья. Мы проехали по одной серой грустной деревне, как раз такой, какие видел Троллоп: серые, побитые непогодой деревянные дома на сваях, стоящие на островках натоптанной грязи посреди серого болота. Доктор Джаган рассказал мне, что в этом районе нет никаких дамб и что люди здесь и не думали их строить: они стали не фермерами, а рыбаками.

Нью-Амстердам, второй город Британской Гвианы, стоит на реке Бербис. Доктору Джагану сказали, что паром отходит в пять минут третьего. Мы приехали как раз вовремя и узнали, что паром отходит в 1.25 и 3.45. «Бестолковость людей в этой стране просто поражает!» — сказал доктор Джаган. Однако скоро реку должен был пересечь катер из поместья Блэрмонт, и чтобы попросить разрешения им воспользоваться, мы подъехали к главному зданию усадьбы, низкому белому строению; в каналах вокруг аккуратного газона спокойно плыли широкие белые диски «виктории Регии», открытой исследователем Шомбургком на этой же реке Бербис. Миссис Джаган, хихикнув, как девочка, сказала, что они стараются сохранять как можно более корректные отношения с поместьями; и я почувствовал, хотя она этого и не сказала, что и в просьбе об услуге, и в важности, с которой та была оказана, присутствовала некоторая неловкость.

Как только мы добрались до другого берега, к доктору Джагану подошел какой-то человек и дал ему два доллара «на партию», а встретил нас пожилой негр, член партии. Нью-Амстердам — гнездо оппозиции, и мы узнали, что сам мистер Бернхем, лидер оппозиции, находится в городе (возможно, он успел на паром в 1.25) и должен будет произнести речь тем же вечером. Миссис Джаган сказала, что иногда во время предвыборных кампаний правительству и оппозиции приходилось делить одни и те же гостиницы. Но сейчас такой опасности нет. Мы останавливались в Доме правительства.

Дом правительства в Нью-Амстердаме — это старая усадьба Давсонов, белое величественное элегантное двухэтажное здание, стоящее на высоких столбах, его широкая веранда забрана проволочной сеткой, полы сияют, комнаты большие, с высокими потолками, и везде — насыщенный запах старого дерева, запах, который безошибочно можно опознать как запах богатого дома в тропиках. В гостиной на голых стенах висело лишь две фотографии Давдейла в рамке; а в выделенной мне комнате висела цветная гравюра с изображением Итона, легкая, голубоватая, вся в дымке. На веранде, затененной широкими свесами крыш и защищенной от насекомых проволочной сеткой, которая не мешала видеть сад и теннисный корт, мы разговорились с партийным деятелем. Он сидел на плетеном стуле как человек, теперь по праву вошедший в этот дом; однако шляпа его была на коленях, и разговаривал он в основном о Давсонах. Он говорил о них больше чем с приязнью — с удовольствием, пока доктор Джаган спал в одной из комнат наверху, а недвижность жаркого полдня подчеркивалась приглушенным рокотом громкоговорителя, объявляющего речь мистера Бернхема сегодня вечером.

Громкоговоритель все говорил и говорил. Партийный деятель перешел на политику и весьма неохотно, я полагаю, ибо перспективы у партии в Нью-Амстердаме были не блестящие. Все тот же расовый вопрос: население Нью-Амстердама в основном негритянское, а негры боятся преобладания индийцев. Сам он не понимал, при чем здесь преобладание. В Б.Г. каждому открыт путь к «прогрессу» — в Вест-Индии быть прогрессивным означает быть целеустремленным и уметь приобретать — и есть негры, которые столь же «прогрессивны», как и индийцы. Он только хотел бы, чтобы прогрессивных негров было больше; и их может быть больше, потому что, хотя у индийцев больше собственности, негры больше зарабатывают.

Я слышал об этом еще раньше в Джорджтауне и от противоположной стороны. Неверие в себя, страх людей, над которыми дважды взяли верх — как над сообществом, а не над индивидами, — сначала португальцы (с ними у негров были столкновения в 1856 и 1889 гг.), а теперь индийцы, чувство, что время работает против них, вынуждают многих гвианских негров углубляться в самоанализ. На Рождество прошла кампания, убеждавшая негров экономить, покупать лишь самое необходимое. Кампания провалилась, а магазины жаловались на расизм.

В Джорджтауне одна энергичная, очаровательная и здравомыслящая негритянка целый час разговаривала со мной, напористо и с чем-то даже вроде отчаяния, о недостатках гвианского негра. Она хотела бы, чтобы негр вел себя с достоинством. Ее тошнит, когда она видит негритянок, скачущих в музыкальных уличных группах во время карнавала: ни одна индианка, португалка, белая или китаянка такого не станет делать. (Но они это делают в Тринидаде, потому что там это — знак современности и эмансипации.) Негр тратит деньги на выпивку: для него это — символ богатства и белизны. (Это конечно, чрезмерное упрощение, хотя, надо сказать, что, по мнению доктора Джагана, среди проблем страны не последнее место занимает алкоголизм.) Она хотела бы, чтобы у негра было больше бережливости и целеустремленности индийца; многие уважаемые цветные семьи полностью растратили свои сбережения и теперь находятся в руках индийских ростовщиков. И кроме всего прочего, негру недостает тех семейных уз, которые есть у индийца; вот в чем корень его уязвимости. Триста лет рабства научили его только тому, что он сам за себя и что жизнь коротка.

И теперь, на веранде дома Давсона, партийный работник говорил о том же — меньше было анализа, но меньше и напора и отчаяния. Везде есть прогрессивные люди, говорил он, ни у одной расы нет монополии на прогресс. Таким образом, разговор перешел на великие семьи Гвианы и вернулся к Давсонам. Мистер Джаган присоединился к нам — детей уже отослали к бабушке, — и мы сели пить чай.

Сегодня доктору Джагану предстояло произнести две речи — не в Нью-Амстердаме, а в далеких деревнях. Машина прибыла паромом в 3.45; и, оставив миссис Джаган в обществе Колетт, мы отправились в местное отделение партии, помещавшееся в обветшалом деревянном здании, чтобы забрать там партийных работников и звукоусилители. По дороге из города мы подобрали местных ораторов, среди них — мистера Ажодхасингха, члена регионального отделения, который, как мне сказали, попал в немилость к избирателям, потому что долго у них не появлялся.

У въезда деревню, где должен был состояться второй митинг, стояли полицейские в синей форме, ими можно было бы загрузить целый грузовик. Еще один такой «грузовик» полицейских стоял у деревни, в которой мы остановились. Полицейские заняли позиции по обе стороны красного магазинчика-пивной из дерева и рифленого железа. Какие-то мальчишки сели на перилах галереи магазинчика, а вся толпа, которая там была, настолько рассеялась — по дворам через дорогу, по ступеням ближних домов, — что поначалу казалось, что полицейских там больше, чем аудитории. Во дворе магазинчика доктор Джаган был мгновенно окружен делегацией фермеров-рисоводов; человек немаленького роста, он затерялся среди этих фермеров в выходных костюмах: отутюженные брюки цвета хаки, жесткие блестящие ботинки, выглаженные белые или ярко-голубые рубашки, вычищенные, совсем как новые, коричневые фетровые шляпы.

Партийные работники повесили громкоговоритель и опробовали его. Мистер Ажодхасингх был представлен аудитории, и пока он произносил зажигательную бурную речь о достижениях правительства, кругом продавали партийную газету «Гром». Фермеры-рисоводы отпустили доктора Джагана, лишь когда ему пришло время говорить. Он начал, и партийные работники и мистер Ажодхасингх сразу же удалились — на «разогрев» второго митинга. Страстность доктора Джагана противоречила пасторальной сцене и безмятежности его аудитории, отделенной от него дорогой. По этой дороге прошла отбившаяся от стада корова, а через несколько секунд пробежал пастух; ученый индус в тюрбане, белом пиджаке и набедренной повязке, бойко жал на педали велосипеда; проехал трактор и два грузовика. Доктор Джаган говорил о покупке кампании «Демерара Электрик», о плане по перераспределению земель, о докладе по границам избирательных участков. Пока он говорил, стемнело. Он говорил час — дети в галерее магазинчика постоянно перешептывались, пересмеивались, и на них шикали, — его речь приняли хорошо.

Неожиданно он развернулся и вошел в магазин, один, сам по себе, спокойный и отрешенный, и выпил пива «Бэнкс». К счастью для него, здесь не оказалось фотографов. В начале этой недели миссис Джаган сфотографировали, когда она пила напиток «Ай-Си» производства Д’Агиара (как и пиво «Бэнкс»), и газеты раздули это по максимуму.

В следующей деревне разогрев не получился. Громкоговоритель был неисправен, и партийный работник говорил неслышно, стоя на коробке под свесами крыши большого нового бетонного продуктового магазина, ярко освещенного и с настежь раскрытыми дверями. Небольшая толпа, в основном негры, рассеялась на говорливые группки по яркому двору и темной дороге. Когда подъезжала машина со слепящими фарами, группа на дороге распадалась, отходила на травянистую обочину и в том же составе уже не восстанавливалась. Это движение было таким же непрерывным, как и болтовня. Оратора негра мимоходом, но часто прерывали обвинениями в дискриминации негров со стороны правительства. Один человек, явно заметный деревенский персонаж, судя по той шутливой овации, которой награждали его всякий раз, как он что-нибудь говорил, спрашивал снова и снова из тьмы на дороге: «Что правительство сделало для этого региона?» и «Сколько людей в этом регионе получили бесплатные земли?» Его словарь был внушителен — его «земли» звучали как слово из свода законов, — и в этом, очевидно, и крылась причина его популярности. Партийные работники безуспешно пытались справиться с вопросами и с неисправным громкоговорителем одновременно. От громкоговорителя в какой-то момент отказались; и доктор Джаган, без всякой помощи, произнес свою прежнюю речь с той же самой страстью. Он встретил большее внимание, нежели ораторы до него, но порядка в толпе не прибавилось. Раздавалось больше обвинений в дискриминации негров, а из придорожных групп слышалась даже сдержанная брань.

Мы молча ехали обратно в Нью-Амстердам. В Доме правительства, в большой тускло освещенной столовой, где на свежевыкрашенных голых стенах висела только карта Нью-Амстердама (Hoge Воsh вокруг небольшого поселения), на одном конце длинного полированного стола нас ждала еда, накрытая салфетками. Спустилась миссис Джаган, с таким видом, словно ожидала вестей о катастрофе: теперь я понял, что она имела в виду, когда называла себя пессимисткой. Ее волосы были только что расчесаны; я подозревал, что она все это время читала в постели Колетт.

«Как все прошло?»

«Нормально». Доктор Джаган был краток, он устал; казалось, он может то и дело переходить от страсти к покою.

Митинг мистера Бернхема уже начался. Мы слышали его усилители, неразборчиво рокотавшие по всему городу, в котором не было никаких других звуков.

После обеда доктор Джаган отправился с визитами, а я по предложению миссис Джаган пошел на митинг мистера Бернхема. Он проходил на одной из главных улиц, и шофер Джаганов подвез меня туда. Мистер Бернхем в простой спортивной рубашке с короткими рукавами говорил с высокой платформы. Он заметил шофера Джаганов и сделал замечание, исполненное слишком местных аллюзий, чтобы я мог понять его смысл. Но шофер был убит; хотя и сам бывалый политический боец, он оставался до странности чувствителен к несдержанной или агрессивной речи. До того, во время стихийного митинга, он закрыл уши, когда женщина произнесла какую-то непристойность.

Мистер Бернхем самый лучший публичный оратор, которого я когда-либо слышал. Он говорит медленно, точно, резко, жестов мало, он подается вперед убежденно и убеждающе, он прост, но никогда не снисходителен, он совершенно спокоен, его приятный голос так замечательно интонирован, что слушатель никогда не устает и не перестает его слушать. Такая манера скрывает поразительную быстроту, эффект которой возрастает от того, что она ни разу себя не обнаруживает ни в повышении темпа, ни в перемене громкости.

«Бернхем!» — кричит подросток, проезжая на велосипеде. «Мистер!» — раздается ему в ответ, и голос так ровен, что проходит несколько секунд, прежде чем понимаешь, что слова эти не часть его речи. «Ты врешь! Ты врешь!» — кричит кто-то из проезжающей мимо машины. С этим расправляются не сразу. Бернхем завершает фразу. «И, — продолжает он, пока машина уменьшается на расстоянии — как никогда не понять этому ослу…» Время выдержано с изумительной точностью, толпа ревет от смеха. Кто-то начинает возражать. Бернхем перестает говорить. Он медленно поворачивает голову, чтобы взглянуть на своего обидчика, и яркий свет играет на лице, выражающем усталое, но какое-то терпеливое презрение. Молчание длится. Затем Бернхем, на лице теперь лишь раздражение, снова поворачивается к микрофону. «Как я говорил», — начинает он. Его репутация в Британской Гвиане несомненно способствовала его успеху. Его речи известны своей развлекательностью, а толпы собираются для того, чтобы развлекаться, как, без всякого сомнения, собралась и эта толпа здесь, в Нью-Амстердаме; большая, добродушная, смешанная толпа.

К несчастью, мистеру Бернхему сказать было особенно нечего. Он выразил общее неудовольствие тем, что происходит, но практически не аргументировал свои обвинения. Он говорил о необходимости образования и обещал учредить отделение экономического планирования, когда придет к власти. Он говорил о миссис Джаган, своей бывшей коллеге, как о «дамочке из Чикаго, чуждой этим берегам», и косвенно, но все равно противно, играл на расовых вопросах. «Я предупреждаю индийцев… Джаган сказал, что хочет получить контроль над командными высотами экономики. Командные высоты. Дайте мне вам перевести: над вашим бизнесом, над вашей землей, над вашими магазинами». Неграм в аудитории все было ясно.

В 1953 году, когда была отменена конституция Британской Гвианы, я слушал выступления мистера Бернхема и доктора Джагана в Оксфорде. Хотя власть и ответственность и вызвали некоторые изменения, доктор Джаган остается тем, кем был. Чего нельзя сказать о мистере Бернхеме. В 1953 году он говорил, хотя и без уверенности, как человек, у которого есть дело, за которое он борется. В 1961 я почувствовал, что этого у него нет. Что случилось в промежутке? Что привело к расколу между Джаганом и Бернхемом в 1955 году?

В Британской Гвиане почти невозможно выяснить правду, когда речь заходит о чем-нибудь важном. Расследования и перепроверки по разным источникам приводят лишь к ужасной неразберихе. Доктор Джаган обвиняет в расколе оппортунизм мистера Бернхема; мистер Бернхем, говорит он, послушался дурных советов вест-индских политиков. И правда, после победы на выборах 1957 года доктор Джаган пытался примириться с мистером Бернхемом. С другой стороны, в своих апартаментах в Джорджтауне, где он в основном повторял доводы, приведенные в своей нью-амстердамской речи, мистер Бернхем — человек настолько очаровательный в жизни, что даже жалеешь, что он политик, — сказал, что его «политическая смерть» готовилась Джаганами еще до выборов 1953 года. Поэтому о примирении не могло быть и речи; кроме того, доктор Джаган был «сталинистом», а миссис Джаган не была интеллектуалкой. Что, однако, не объясняет почему мистер Бернхем, такой одаренный человек, не сумел составить никакой конструктивной или вынуждающей к действиям оппозиции. Мое мнение, которое я не мог бы доказать, состоит в том, что между двумя этими людьми, принявшими участие в значи тельных для Гвианы событиях, остается взаимная симпатия и уважение более сильное, чем думает каждый из них, и возможно, каждый сожалеет о другом.

Однако трещина остается, и она разделила страну радикальным образом, создавая ситуацию, точно в зеркале отражающую ситуацию Тринидада: в Тринидаде большинством являются негры, в Британской Гвиане — индийцы. Когда почти половина населения выходит из эксперимента по самоуправлению, страна опасно слабеет. Из-за расовых противостояний, бесконечно действующих и противодействующих, усиливаемых циничными паяцами, которые в каждой нации составляют большинство людей с политическими амбициями, лидеры обеих сторон испытывают давление, которое легко может опрокинуть и их, и всю страну. Правда, Британская Гвиана, благодаря своим размерам и разрозненности поселений, может перенести беспорядки лучше, чем Тринидад.

Воскресным утром мы ехали на восток по берегу Корантейна к Порт-Моурантсу, месту, где родился доктор Джаган. Порт-Моурантс — это плантация сахарного тростника, плоская, чудовищно огромная, много миль вширь и вглубь Люди гордятся ее огромностью и верят, что Порт-Моурантс порождает лучших гвианцев. Своими игроками в крикет они гордятся чуть-чуть меньше, чем доктором Джаганом. На дом Джо Соломона — того самого, который чудом прошел последние ворота австралийцев в отборном матче в Мельбурне, — мне не раз указывали люди, знавшие Соломона с детства.

Население Порт-Моурантса в основном индийское, и доктор Джаган ехал туда открывать индуистский храм в одном из рабочих поселений: белые деревянные дома, прямоугольниками расставленные вдоль узких асфальтированных улиц. Мы увидели большую толпу людей, женщин, детей, в основном одетых в белое, которые ждали нас на дороге и на истоптанной земле возле нового свежевыбеленного храма. Он был из бетона. Я нашел его тяжелым и некрасивым, как и очень многие гвианские здания из бетона; но он был интересен явным мусульманским влиянием в индуистском сооружении. Мусульманская архитектура, такая же формализованная и четкая, как и мусульманское вероучение, легче запоминается, чем индуистская, и легче воспроизводится. За исключением нескольких простых индуистских храмов, мечеть — это единственный не-западный тип зданий, который знает большинство индийцев в Тринидаде и Британской Гвиане.

Доктора Джагана без всяких формальностей приветствовал его брат Удит, высокий, хорошо сложенный человек, который все еще работает в поместье. Удит был одет в голубую рубашку, брюки цвета хаки закатаны выше колен, башмаков не было. Миссис Джаган представила меня своей свекрови, невысокой крепкой женщине в белом. На ней была длинная индийская юбка, корсаж и «орхни». Сын унаследовал ее черты, вее лице несколько тяжеловатые. Она держалась просто, скромно и смиренно. Поприветствовав сына, она удалилась. На доктора Джагана и его жену надели венки. Затем на пороге храма доктор Джаган произнес очень короткую речь о том, что каждый должен помочь себе сам, и о там, какая радость для него открыть такой храм. Он перерезал ленточку — вот в чем Запад счастливо сливается с Востоком — и помог внести внутрь священный образ. Мы сняли ботинки и пошли за ним. Цементный пол был покрыт тремя полосами линолеума разных узоров и цветов. Мужчины сели слева, женщины справа. Миссис Джаган села рядом со своей свекровью. Приятный молодой брамин с волосами до плеч, гладко зачесанными назад, и в пиджаке с галунами, вел себя как церемониймейстер. Певец средних лет — местная знаменитость — аккомпанировал себе на гармонике и пел балладу на хинди, которую сам придумал по этому случаю. Ее темой был доктор Джаган; слова «тысяча девятьсот пятьдесят третий» возникали там часто и по-английски. В конце некоторые люди, включая меня, стали аплодировать.

«Нет! Нет! — закричал человек в голубом костюме и очках справа от меня. — Это же храм».

Рукоплесканья мгновенно затихли, и многие из нас постарались сделать вид, что это аплодировали не мы.

Брамин напомнил всем о необходимости взаимопонимания.

Доктор Джаган снова произнес речь. Раньше, сказал он, ему не доводилось слышать хвалебных песен. Это прекрасный храм, хороший пример людям Гвианы, которым надо помнить, что каждый должен помочь себе сам. И, сколько бы ни говорили обратное, его партия гарантирует свободу вероисповедания, и доказательством этому служит его здесь присутствие.

«Скажи пару слов на хинди, — прошептал по-английски фанатик в голубом костюме, — они будут рады».

Доктор Джаган сел.

Началась другая песня. Затем, к моему удивлению, секретарь зачитал доклад о деятельности храма; речь его по необходимости была очень короткой, но и этого хватило женщинам, которые начали шептаться между собой.

«Тише!» — закричал фанатик, вскакивая.

Брамин напомнил всем о необходимости взаимопонимания и мягко призвал к порядку.

Фанатик встал, выпрямив ноги в чулках, с тем, чтобы донести и свою благодарственную речь. Он начал с рифмованного двустишия на хинди и разбранил нас за то, что мы осквернили храм в самый час его открытия своими аплодисментами. Затем он стал говорить о Санатан Дхарма, вере. Уставившись тяжелым взглядом на доктора Джагана, он сказал; «Индусы этой страны будут бороться за свою религию. И пусть никто не забывает об этом».

Доктор Джаган смотрел прямо перед собой.

Сразу после церемонии доктора Джагана обступили люди, говорившие о земле, а остальные обулись и отправились в старую деревянную хижину, соединенную с храмом, где угощали халвой, рубленой мякотью кокоса, бананами и безалкогольными напитками. Мы вышли к машине и ждали доктора Джагана под палящим солнцем. Толпа вокруг него разрасталась, и его попытки отступить к дороге были тщетны. Освобождать его отправили шофера. Шофер, маленький человечек, проложил себе путь в толпе и исчез. Послали кого-то еще. «И задерживают его так обычно самые воры» — сказала мать доктора Джагана. Она приготовила для него дома ленч; ец не терпелось забрать его с собой; в машине было жарко. Наконец, спустя немало минут, доктор Джаган освободился и вышел к дороге; несколько человек следовало за ним по пятам.

Мать доктора Джагана и семья его брата Удита живут в одном из рабочих домов, расположенных на главной городской улице напротив резиденции поместного начальства, огороженной колючей проволокой и охраняемой сторожем у ворот. Дома для рабочих, на сваях, под сенью фруктовых деревьев, производят впечатление стоящих в тесноте. Но каждый дом стоит на хорошем участке земли: чувство стиснутости создает лабиринт узких, пыльных, покрытых лужами проходов между домами, заборы по обеим сторонам, а больше всего — деревья, шумящие на ветру, который доносит запахи помойных ям. И все же можно было понять, почему детям Джаганов всегда не терпелось поехать в Порт-Моурантс побыть с бабушкой. Городского ребенка не может не привлекать плоский, хорошо подметенный земляной двор, с канавами и низкими фруктовыми деревьями, дарующими прохладу.

Дом был простой, грубо сколоченный; внутри он сиял новой краской, нанесенной на старое, некрашеное дерево. В небольшой гостиной с неровным полом стояли одинаковые кресла с регулируемыми спинками, на столике в центре комнаты лежал альбом с фотографиями и были свалены старые дешевые журналы из Америки, на стенах не было никаких украшений, кроме католических календарей. Не было ни раковины, ни водопровода, и чтобы вымыть руки, мы высунули их в окно и поливали из кувшинов. Мать доктора Джагана угощала нас неутомимо, еда, хоть и несколько необычная, была хороша. Это окончательно сломило мои силы. Я не мог вынести спортивные соревнования, на которые собирались Джаганы, и спросил, можно ли остаться отдохнуть. Удит провел меня в маленькую спальню сразу за гостиной. Грубые деревянные стены были окрашены кобальтом и, под изображением Христа я погрузился в сон.

Была уже ночь, когда Удит меня разбудил. Миссис Джаган вернулась в Джорджтаун; доктор Джаган был в Нью-Амстердаме. Мне предстояло провести ночь в Порт-Моурантсе. Удит, серьезный и дружелюбный, предложил мне кувшин воды освежиться, а затем пригласил на долгую прогулку вдоль главной улицы, ярко освещенной витринами магазинов и новых кафе и заполненной людьми, отправившимися Провести воскресный вечер в кино. Мы говорили о диверсификации земледелия в регионе; Удит рассказал, что сейчас вводится выращивание какаовых деревьев. Контраст между Удитом и его братом совсем неудивителен, это частое явление во многих вест-индских семьях, которые курьезным образом относят себя к «среднему классу», не вполне понимая смысл этого понятия.

После ужина я с матерью доктора Джагана смотрел фотоальбом. Он был очень затрепенный. Интересная фотография была только одна — ее доктор Джаган прислал из Америки, когда учился там. Это студийная фотография, сделанная фотографом, лишенным воображения: ослепительно красивый молодой человек смотрит через плечо явно не без сознания собственной красоты: никак не лицо политика или человека, которому предстоит пойти в тюрьму за заговор с целью сжечь Джорджтаун. Если миссис Джаган и гордилась сыном, она этого не показывала. Она почти не говорила о нем, и когда мы закрыли альбом, ее больше волновала моя семья и я сам. Я слишком много курю, нанося вред своему здоровью, не хочу ли я попробовать бросить? И выпивка: это еще одна плохая вещь, — она надеялась, что этим я не увлекаюсь. Пока мы разговаривали, дети Удита принесли свои школьные учебники и трудились за обеденным столом при свете лампы «Петромакс». В доме было проведено электричество и висели электрические лампы, но подача электричества была в руках нескольких предпринимателей, владельцев небольших электростанций, и, похоже, с ними не всегда удавалось договориться. Кто-то уже рассказывал мне об одном таком предпринимателе, который «чересчур задирает нос», чтобы продолжать пользоваться услугами его станции.

Доктор Джаган должен был вернуться в Порт-Моурантс утром, чтобы выступить с речью на общественном собрании в кинотеатре «Рупмахал» по поводу плана перераспределения земель. Когда я отправился в кинотеатр, жена Удита попросила меня убедить Чедди «зайти попить чаю». Эту просьбу пришлось отклонить, поскольку доктор Джаган уже был на сцене кинозала, с целой толпой государственных лиц, негров, португальцев и цветных, рассаженной позади него на складных стульях. Администраторы были и костюмах, инженеры в шортах хаки и белых рубашках.

Тех, кто задавал вопросы, просили говорить со сцены, и вновь и вновь доктор Джаган объяснял людям, безуспешно подававшим заявления на землю, что их заявления внимательно изучались и предпочтение отдавалось самым нуждающимся. Наконец, на сцену стали подниматься те, кто землю получил. Они стояли прямо, манжеты их рубашек с длинными рукавами были застегнуты, и они говорили мягко, словно чувствовали враждебность безземельных, составлявших большую часть аудитории. Некоторые из них возражали против вмешательства правительства, некоторым не нравилось пасти свой скот там, где прикажут, некоторые возражали против предложений по ограничению земельных участков.

Доктор Джаган: Сколько у вас земли?

Задавший вопрос отвечает неразборчиво. Шепот в аудитории: «Глядите на него! Глядите! Теперь чуть не шепотом шепчет!» Доктор Джаган: У вас есть сотня акров?

В аудитории вздохи удивления, настоящего или разыгранного, смешанного с удовольствием от того, что наконец публично разоблачается давно известный секрет. Задавший вопрос хлопает себя шляпой по бедрам и стоит впериншись в доктора Джагана.

Доктор Джаган: И сколько из этих ста акров вы засеяли? Задавший вопрос отвечает неразборчиво.

Доктор Джаган: Двенадцать акров. У вас сто акров, и вы с сыновьями засеваете двенадцать. Я один, мужчина, с одним большим ножом, смог бы справиться лучше (доктор Джаган меняет теперь интонацию с разговорной на ораторскую). В этом проклятие этой страны. Сколько людей без земли. И столько хорошей земли не используется и просто пропадает. Это одна из тех вещей, которой наше правительство собирается положить конец.

Аудитория выражает одобрение, переходящее в насмешки, когда задавший вопрос, сжимая свою шляпу, сползает со сцены, не поднимая глаз. Поднимается еще один желающий задать вопрос и говорит некоторое время. Аудитория продолжает насмешничать, и доктор Джаган поднимает руку, прося тишины.

Доктор Джаган: Хорошо. Вы засеиваете пятнадцать акров. Вы много работаете на земле, вы содержите жену и пятерых детей и не хотите, чтобы правительство или кто-либо еще приходил к вам и говорил, что вам делать или куда привязывать корову. Хорошо. Мы знаем, что вы много работаете. Но! Твоя корова, она ить в чьем поле гуляет? Насос твой — он откуда качает? Из чужой земли, вот ить откуда! А тот, чья земля? С ним-то чё? Дружный рев восторга перед тем, как умно доктор Джаган разбил аргументы, вначале казавшиеся справедливыми и неотразимыми.

Все шло таким путем до тех пор, пока не пришел момент кульминации. Ее с хихиканьем готовили несколько безземельных на задних рядах; возможно, они состояли и в партии. Некий персонаж, босой, в рубашке и брюках хаки, держась как подвыпивший человек в забавной растерянности, поднялся на сцену под шутливые аплодисменты аудитории, не прекращавшиеся все его выступление. На сцене он произнес страстную и выдержанную речь от имени безземельных. Это было блистательно проведенное представление, от начала — «я образования не получил и сказать не умею» — до понятных присутствующим местных шуток и сокрушительного порицания эгоизма и жадности, которые являются корнем всех бед Гвианы. После того как он закончил, сказать было больше нечего. Инженеру в белых шортах оставалось лишь вывесить карты и объяснить какие-то технические детали.

И тем не менее, доктора Джагана после митинга окружили и заставили пройти по всем пунктам, которые только что объяснялись. Была и особая жалоба: власти заставляют платить налог на омнибус, а у меня такси — доктор Джаган, сделайте что-нибудь. Такси стояло во дворе кинотеатра: это был микроавтобус, способный вместить десятерых.

Было уже за полдень. У нас не было времени пойти попить чаю с женой Удита. Доктор Джаган должен был открывать фабрику маниоки в Джорджтауне в пять, его сын, который ждал нас в Нью-Амстердаме, хотел вернуться вовремя, чтобы успеть на дневной сеанс фильма про ковбоев. Мы отправились в Нью-Амстердам с несколькими чиновниками и помчались по дороге, которая здесь была заасфальтированной и гладкой. В машине слышался стук, он продолжался, нарастал; мне этот звук был знаком по случаю, произошедшему со мной перед отъездом из Тринидада. Мы остановились, осмотрели колеса: передние держались нормально, а задние сильно болтались. Сняв левый диск, мы обнаружили, что все гайки отвинчены и слезают с болтов так, что вот-вот слетят. Это было очень странно.

«В эти выходные вы наблюдали политику в чистом виде», — сказал мне доктор Джаган за ленчем в Правительственном доме Нью-Амстердама. «Если вообще хочешь научиться думать, надо ехать за границу».

Доктор Джагана все видят по-разному. Одни не доверяют ему, потому что он коммунист; другие не доверяют ему потому, что он перестал быть коммунистом и всего лишь один из колониальных политиков, желающих власти. Одни считают, что он ведет расовую политику. Другим кажется, что это ему не удается. («Я ненавижу Чедди, — сказал мне как-то хорошо образованный индиец. — Чем больше я на него смотрю, тем больше ненавижу. Однажды утром индийцы этой страны проснутся и узнают, что Чедди продал их с потрохами»). Есть и те, кто считает, что доктор Джаган представляет собой радикальное изменение в расовой системе: он же не белый, — об этом мне напомнил один негр (об этом вообще легко забывают). При существующей колониальной системе многие коричневые и черные, у которых черная и коричневая кожа, но которые «держатся в рамках», с трудом прощает такое.

Колониальная ситуация в Вест-Индии уникальна, потому что Вест-индские земли во всей их расовой и социальной сложности — это кровь и плоть империи, так что отход от империи почти не имеет смысла. В такой ситуации единственной силой, способной вдохнуть жизнь в народ, является национализм. Мне кажется, что в Британской Гвиане в 1953 году, помимо напускной храбрости, накипи, бравады, существовал конструктивный национализм. Это было достижением Джаганов, мистера Бернхема и их коллег, и его уничтожили отмена конституции и незаслуженное унижение — роспуск армии. Недавно преодоленный колониализм легко возрождается снова. Под давлением извне страна утратила единство, точно так же, как вест-индцы в Лондоне во время волнений в Ноттинг-Хилле, и общая энергия, уже собранная в единую силу, которая должна была направиться на упорядоченную и давно назревшую, перезревшую даже социальную революцию, рассеялась в расовых противостояниях, партийной борьбе и простом страхе, создавая ту самую неразбериху, которая для сегодняшней Гвианы куда опаснее, чем якобы готовившийся заговор 1953 года.

Отчаяние здесь вселяет тщета, бессмысленность действий. Ведь, говоря о Гвиане, мы говорим о стране, скромные ресурсы которой еще и используются неправильно, а география навязывает ей такую администрацию и такие государственные проекты, которые совершенно не соответствуют ее доходам и количеству населения. Мы говорим о дамбе, которая постоянно рушится и ремонтируется, рушится и ремонтируется, о плотинах, которые из-за нехватки средств строят из грязи, о грунтовых дорогах и пунктире экспериментального покрытия, о дорогах, которые необходимы, но которые еще не построены, о разваливающемся железнодорожном сообщении («Три четверти пассажирских подвижных составов устарели и уже приближаются к той отметке, после которой ремонт невозможен, — говорится как бы между делом в небольшой заметке в правительственной газете, посвященной „Программе развития“»); о трех натруженных «дакотах» и двух груммановских гидросамолетах Авиалиний Британской Гвианы. И еще думаешь об улицах Албуистауна, на которых детей как в школьном дворе на перемене.

* * *

Американец средних лет с грубоватым угрюмым лицом прислонился к одной из колонн галереи вдоль ветхого здания Авиалиний Британской Гвианы на аэродроме Аткинсона. Что он американец, я догадался по одежде: уж очень говорящими были его соломенная шляпа и брюки цвета хаки, да и очки тоже. Еще он был с фотоаппаратом и жевал. Свой багаж в полиэтиленовых пакетах он раскидал по полу вокруг себя, а перемещаясь, брал все пакеты с собой. Такая предосторожность казалась чрезмерной, поскольку людей вокруг было мало и всем нам было по дороге: полдюжины добытчиков алмазов, доктор Талбот и я. Доктор Талбот собаку съел на жизни во внутренних районах. Он чувствовал себя на своем месте только в буше, за лечением зубов индейцам. Свой багаж он перевязал веревкой, а с собой носил зонтик — странно смотревшийся в сочетании с белой панамой — и несколько книг, в основном о врачах.

Мы направлялись в Камаранг, на юго-запад, к горе Рорайма, где встречаются границы Британской Гвианы, Бразилии и Венесуэлы. Камаранг — это индейская резервация, которую открыли лишь недавно. На въезд туда до сих пор требуется разрешение правительства, а добытчикам алмазов разрешают находиться там только проездом по пути к алмазным полям.

«Дакота» прилетела из Рупунуни, с нее сняли груз — фасованную говядину, — и мы поднялись на борт. Американец, отказавшись от помощи грузчиков, обвязался и обвесился своими пакетами и покачиваясь забрался в самолет. Потом, очень тщательно и неторопливо, он отвязал и отцепил все свои пакеты, сложил их в хвосте самолета, выбрал место, протер его от пыли платком, сел и сосредоточился на застегивании ремня безопасности, при этом безостановочно жуя; взвешенность его действий прерывалась какими-то резкими набрасывающимися движениями, как у человека, который некоторое время следит за мухой, а потом резко хлопает по ней рукой.

Через несколько минут мы покинули побережье. Над Бартикой мы видели проблеск красной дороги, ведущей к золотым месторождениям Потаро, потом — бесчисленные лесистые острова, которыми поперхнулась река Мацаруни, а потом пошли леса и леса. Мы перестали смотреть в маленькие овальные иллюминаторы и просто слушали шум моторов. Добытчик-негр рядом со мною читал джорджтаунскую «Кроникл». Он заметил, что я заглядываю ему через плечо, и протянул мне газету. Статья на первой странице была посвящена безобразным условиям жизни в районе Каиани, где добываются полезные ископаемые. Рабочие, как выяснилось, не имели ни врача, ни администрации и полностью зависели от венесуэльских властей. Это поведал «Кроникл» рабочий по имени Агриппа, и в статье цитировались его слова: «Порежут человека в драке, а присмотреть за ним некому — ни доктора нет, ни полиции».

Так же неожиданно, как и по пути в Рупунуни, начались горы. Но у них вершины были плоские, свидетельствующие о том, что здесь было плато, которое осело и раскрошилось, оставив лишь стены серого камня, как у гигантского замка, четкие, с аккуратными башнями, одна башня почти квадратная, другие совершенно круглые, а вниз по этим стенам сбегали и разбегались в брызгах тонкие белые следы, оставленные водой. «Удивительны эти каменные стены; сломленные судьбою, замки пришли в упадок; творения гигантов рассыпаются в прах». Этот школьный текст вернулся, помимо воли, после стольких лет; но англо-саксонский поэт говорил о заброшенном городе Бате, а здесь был затерянный мир Конан Дойля.

Мы приготовились к посадке. Я вернул «Кроникл» владельцу, который сказал: «Так ты чего, прочел это, да? Агриппа это я. Газетам надо правду говорить. С ними не шути!»

Билл Сеггар, местный уполномоченный, встретил нас у трапа. Доктор Талбот должен был ночевать у него. Нам с американцем предстояло делить один номер в гостинице. Несколько мальчиков-индейцев отнесли туда наш багаж, и американец каждому аккуратно выдал на чай. Пока я разбирался со свертками, американец вышел на веранду, когда я вышел из комнаты, он вошел внутрь. Мы не разговаривали.

Поселение в устье Камаранга расположено вокруг взлетно-посадочной полосы, которая находится у слияния рек Камаранг и Мазаруни. С гостиничной веранды открывался вид на черную стеклянистую Мазаруни, прямо у подножья скалы; недвижная вода между стенами деревьев, ясно отражающимися на одной стороне, смутно — на другой, и голубая гора Рорайма с плоской вершиной, далеко-далеко, где река кончается. Я спустился по утесу к краю воды. Три индейские девочки шептались и хихикали, сидя на валуне, — впервые я увидел улыбающихся индейцев. Двое мальчиков, хихикая, прогребли мимо в лодке из древесной коры, которая, казалось, скользила по гладкой темной воде. Это было похоже на иллюстрацию в детской книжке о детях далеких земель, которые должны уметь всякие трудные вещи.

Возле одного из недостроенных домов я встретил троих старателей, летевших с нами в самолете. Один был индиец, двое других негры — коричневый и черный. Индиец — я заметил среди немногих его пожитков бутылку перечного соуса — мгновенно разговорился, коричневый негр тоже говорил, а черный хранил молчание и почти не смотрел на меня. О гвианских старателях знают все, и эти люди, признав во мне осведомленного туриста, старались соответствовать своей репутации. Индиец рассказал, что он ныряльщик. Я выказал восхищение, которого от меня ожидали. «Самый лучший способ бедняку заработать на жизнь,» — сказал «говорящий» негр. Индиец заговорил о погружении в воду. Иногда, сказал он, можно оставаться под водой полдня. Нужно все делать с умом. «Человек безрассудный и полчаса не продержится». Я спросил негра, не из Джорджтауна ли он. Он смутился и сказал, что «приехал с другой земли». Это значило, что он островитянин с малого острова; дальше я не расспрашивал. Что-то перелетело на одну из грубых деревянных колонн и уселось у меня над головой: это был паук, переносивший большой белый диск с яйцами под брюхом. Я попрощался со старателями, когда они развешивали на ночь свои гамаки, под ними текла черная Мазаруни, гора Рорайма смутно виднелась вдали.

Билл Сеггар пригласил меня на ужин. Он пригласил и американца, но американец, пробормотав что-то о том, что он не ест чужую еду, отклонил предложение, и, проходя мимо гостиницы, я видел, как он на кухонной веранде аккуратно открывает консервную банку, вытащенную из очередного полиэтиленового пакета. В простом деревянном доме Билла Сеггара, хорошо оснащенным книгами и журналами, с индейскими поделками на некрашеных стенах, сидел и читал доктор Талбот. Он уже вырвал несколько зубов.

Сеггар крикнул мне из душа, чтобы я взял себе чего-нибудь выпить. Я взял из холодильника пиво, — напоминая себе с чувством вийы, что всё привозят с побережья, — и доктор Талбот объяснил мне все о трубке, через которую стреляют отравленными стрелами, об этих стрелах с черными наконечниками и о шитых бисером мешочках, «которые в наши дни, к, сожалению, носят, под одеждой». Доктор Талбот был романтик. Он не доверял механическому прогрессу и сожалел о тех днях, когда путешествие во Внутреннюю Гивану было и вправду путешествием во Внутреннюю Гвиану, а не увеселительной поездкой на «дакоте». Он не жаловал даже моторные лодки: на следующее утро мы должны были плыть вверх по Камарангу на миссию в Паруиму, у границы с Венесуэлой, на катере миссии, а он бы предпочел проделать этот путь верхом.

К нам присоединился высокий худой летчик-португалец, который на следующий день должен был перевозить старателей на алмазные поля в светло-вишневом одномоторном самолете, который я видел на посадочной полосе. Пилот не любил, когда старатели остаются в индейских поселениях дольше необходимого, и рассказал мне, что Дионис, тот индиец, который беседовал со мною о подводном погружении, не имел никаких шансов попасть в район добычи алмазов. Та же самая «дакота», что привезла Диониса из Джорджтауна, привезла с собой и рекомендацию его не нанимать.

Билл Сеггар вышел из душа, и участники ужина оказались в полном составе, когда пришел из своей благотворительной аптеки по ту сторону взлетно-посадочной полосы негр-фармацевт мистер Европа (Агриппа, Дионис, мистер Европа — я не уставал дивиться этим камарангским именам). За большим деревянным столом у Саггара, под вопли летучих мышей на крыше, мы разговаривали о проблемах Гвианы. Мистер Европа говорил о расе и рабстве; он напомнил нам без всякой злобы, что индейцы охотились за беглыми рабами, и мы заговорили об индейцах.

Они рассказали мне о воздействии алкоголя на индейца: он явственно вспоминает оскорбления и несправедливости многолетней давности, о которых уже позабыл, и становится опасен для окружающих. И я услышал о канайма, наемном убийце, вселяющем ужас в индейцев. Канайма — человек, преданный своему делу, он живет отдельно от всех, постится перед убийством, которое производится чудовищным способом и включает в себя связывание в узел кишок жертвы. Канайма теряет свою власть, если о нем узнают. Таким образом, он открывает себя только жертве. Вот почему в пустынных местах индейцы предпочитают не оставаться в одиночестве, хотя это тоже небезопасно, поскольку — кто знает? — твоим спутником может оказаться канайма. Для индейцев, однако, не существует спасения от канайма, потому что канайма — больше чем убийца: он и есть Смерть. Индейцы никогда не умирают естественной смертью: их всегда убивает канайма.

На станции была собака, мощное, красивое животное, которое жило в постоянном страхе. Оно боялось темноты, насекомых и неожиданных движений. Когда мы с летчиком при свете электрического фонаря пробирались к гостинице, собака шла впереди, всегда держась колеблющихся электрических лучей, как актер, ловящий неверный свет рампы. В гостинице собака потерлась нам о ноги, ища утешения. Огни три раза мигнули — это было предупреждение Сеггара, что он выключает свет — и вскоре над станцией опустилась тьма, а с выключением мотора и тишина. Я ушел от собаки с неохотой; она испугалась жука и легла у меня в ногах.

Мой американец спал под сеткой от комаров, развешаной на обручах и кронштейнах, которые он извлек из очередного пакета. Над моей постелью не было такой сетки, и у меня было только слово Сеггара, что там нет комаров. Я уже собирался залезть в постель, как вспомнил, что днем американец перебирал постель и тщательно исследовал ее. Это воспоминание о предосторожностях американца сейчас встревожило меня. Я с чрезмерной жестокостью разбросал постель и стал как можно тише ползать по ней, изучая ее при свете фонаря.

В семь утра лодочники Паруимы поднялись к нам, громко топая резиновыми сапогами. Американец, одетый и упаковавший москитную сетку, завязывал один из полиэтиленовых мешков и извинялся перед лодочниками, что не готов: он встал лишь в половине седьмого. Я тоже ехал на лодке. «Если бы знал, что вы едете, — впервые обратился ко мне американец, — я бы вас разбудил». Я вскочил с постели, плеснул в лицо водой, выпил чашку тепловатого «Нескафе» и побежал к Сеггару забирать доктора Талбота. Тот только что уселся за обильный завтрак, казалось, совсем не спешил, и выражал сильное недовольство американцем. Я прошелся до реки. Американец был уже в моторной лодке, совсем один, окруженный своими полиэтиленами. Я вернулся в гостиницу, выпил чашку какао, а затем прошелся до аптеки, где мистер Европа, служивший еще и почтмейстером, распространял марки Камаранга. С ним был Агриппа и еще один старатель, пожилой, в очках, похожий на школьного учителя, который вынул стеклянный пузырек и показал мне алмазы, достающиеся в добычу тем, кому повезет: они напоминали кусочки камня, стекла и отломанных карандашных кончиков, они и были размером с карандашный кончик.

Наконец мы собрались. Но отъезжали мы от берега Камаранга, и американцу пришлось выгрузиться из моторной лодки, в которой он уже так прочно обосновался, оставив пакеты, подняться на холм, пройти через взлетно-посадочную полосу и спуститься вниз к камарангскому берегу.

Отчалили. На носу лодки стоял индеец; потом он уселся на весло, положенное на борта, и больше не шевелился. Меня завораживала его неподвижность, а однообразие поездки — неизменный шум, неизменная река — делало ее почти непереносимой. Час за часом я должен был видеть прямо перед собой эту широкую спину в голубом шерстяном свитере, эти неподвижные резиновые сапоги, эти руки, лежащие на весле. Я сфотографировал его несколько раз, зарисовал и снова сфотографировал. Он должен был предупреждать об опасностях, в особенности о потопленных деревьях, которыми сплошь замусорены речные берега. То ли ему, то ли нам повезло: за целый день он не издал ни одного предупредительного выкрика.

Гладкая вода была черной с тепло-коричневыми оттенками; узкая река с покрытыми лесом берегами казалась запертой. Иногда мы встречали лодки с индейцами, которые были светлее и красивее, чем индейцы в Рупунуни. Пришвартованная лодка из древесной коры и неровная тропинка вверх по берегу с натоптанными коричневыми земляными ступенями указывала, что тут чей-то дом. Низкое сооружение из древесных ветвей, похожее на стойку ворот, отмечало место для отдыха. Птицы, всегда парами, играли возле лодки: большие серые и маленькие с иссиня-черными крыльями и белыми грудками. Доктор Талбот сказал, что когда он впервые ехал вверх по Камарангу, серые птицы оставались возле лодки всю дорогу. Теперь они летели на сто или больше ярдов впереди, потому что индейцы стреляют в них ради забавы. И правда, с кормы поднялся индеец с винтовкой, его друзья что-то говорили и сопели в ожидании, лодка замедлила ход, чтобы он мог занять позицию на носу, перед нашим неподвижным сторожем. Индеец повернулся к нам и расплылся в улыбке. «Не обращайте внимания, — раздраженно сказал Талбот, отворачиваясь, — это чтобы порисоваться».

Я и не обращал никакого внимания и постарался вместо этого сделать какао на речной воде, которая, как сказал доктор Талбот с почти собственнической гордостью, была вполне чистой. Американец, который сидел теперь позади нас, коротко отказался: он не хотел использовать «чужую еду». Доктор Талбот уронил чашку, когда пытался зачерпнуть воду из реки. Однако холодное какао было сделано, — речная вода цветом была почти что vin arrosé, — и я уже подносил чашку к губам, когда услышал винтовочный выстрел и залил какао брюки и рубашку. Индейцы разочарованно вздохнули: птица не попалась. Позже, пытаясь ополоснуть чашку, я уронил ее. За спиной я слышал, как американец дует и прихлебывает из чашки горячий кофе, налитый в термоса, который он приготовил еще с утра. А еще он ел вкусные бутерброды из герметических целлофановых пакетов.

В полдень мы остановились у деревни, которая, понижая уровень наших притязаний на то, чтобы считать себя настоящими путешественниками, состояла из ряда опрятных домов из дерева и рифленого железа. Это было отделение миссии Параима. Американец пощелкал фотоаппаратом, и каким-то изощренным окольным путем, привлекшим к себе немало общего удивления и интереса, приступил к отправлениям некоторых естественных надобностей. Индейцы купили хлеб из маниоки, белые волнистые круги около двух футов шириной и в полдюйма толщиной, с которыми они чрезвычайно просто обращались, свертывая их в трубочку и запихивая в углы корзин. Доктор Талбот тоже купил такой диск; его принес к лодке очень маленький мальчик, которого диск наполовину закрывал. Я попробовал кусочек. Хлеб был жесткий и грубый, с кислым запахом и почти безвкусный. У нашего «голубосвитерного» сторожа между двумя такими хлебными досками лежало несколько кусков мяса. В его лице читалось наслаждение. Он уселся на весло; кто-то передал ему миску риса с красными крапинками, и он ел его черпаком из куска этого хлеба.

Огромные коричневые и серые глыбы, огромные разбитые валуны, обтесанные, резные, стали появляться теперь по речным берегам. Иногда они были квадратные, громадные, потрескавшиеся: они казались руинами построенных гигантами фортификационных сооружений. На этих камнях, на почве всего в несколько дюймов, росли огромные лесные деревья, их корни распространялись во все стороны, так что вся почва, казалось, была создана из корней, а деревья вырастали словно из ничего. Множество деревьев повалилось в реку, их зеленые, белые и черные стволы создавали со своими отражениями аккуратные буквы V, а также сложные узоры из ломаных ветвей и отдельных белых пней. Лианы висели на лесной стене как спутанный клубок белых кабелей, иногда падавших вниз плашмя и продолжавшихся в своем отражении. Это пейзаж не для фотоаппарата: тропический лес лучше передается гравюрами на стали из прошлого века.

Все притихли, доктор Талбот читал какой-то роман в бумажной обложке, о котором я никогда не слышал. Я вынул свою книжку, пингвиновское издание «Имморалиста» — я читал его из чувства долга и мучился с ним по заслугам, — и мгновенно забеспокоился о названии, которое может быть понято как непристойное. Доктор Талбот предупредил меня о запретах, действующих в миссии, на катере которой мы ехали: сигареты нельзя, алкоголь нельзя, кофе, чай, перец, мясо, рыбу тоже нельзя, петь и свистеть тоже нельзя, только церковные гимны. Мы уже нарушили несколько правил. Американец пил кофе, а я постоянно прикладывался к виски, чтобы заглушить неприятное ощущение от намокшей в какао одежды. А еще я курил.

Держась между скал, крича что-то индейцам на берегу, мы добрались до волока. Слышался рев водопада. Солнце освещало один берег, и вода, которая в тени была черной, стала цвета вина в поднятом к свету бокале, с танцующими светящимися пылинками. Лодку разгрузили. Доктор Талбот и я доверили свой багаж индейцам и с трудом стали пробираться по грязи между высокими прямыми белыми деревьями разного охвата. Несколько раз мы поскользнулись. Американец не допустил, чтобы кто-то прикасался к его пакетам; обвесившись ими, он медленно, очень медленно, покачиваясь еще сильнее, чем на аэродроме Аткинсона, нашаривал путь по хлюпающей грязи. Мы ждали его на другой стороне; и когда, после долгих минут, он появился, на его помятом, усталом лице не было признаков ни одержанной победы, ни принесенной жертвы.

Наше путешествие почти закончилось. Через несколько минут мы были рядом с Параимой. Деревня лежала слева, в другую сторону — расчищенное взлетное поле. Палмер, английский атташе по вопросам сельского хозяйства, человек хрупкого телосложения, едва за двадцать, одетый в брюки цвета хаки, холщовые туфли и большую соломенную шляпу, вышел на берег, чтобы поприветствовать нас. Особенно он был рад доктору Талботу: в миссии было много больных, и даже пастора с семьей болезнь не обошла. Доктор Талбот выгрузился вместе с книгами и зонтиком; он останавливался в доме деревенского головы. Мы прошли еще несколько сотен ярдов до миссии и увидели на берегу двоих детей в плавках, белокожих, светловолосых и веснушчатых — поразительное зрелище после целого дня на реке, в лесу, среди индейских лиц.

«Вы кто?» — спросил мальчик постарше, предупреждая мой вопрос. Его американский акцент добавил нереальности всей этой встрече и сделал немного дерзким простои и законный вопрос.

Его отец, пастор, моложавый, высокий, худой, с очками на носу, спустился с высокого берега к черной воде.

«Меня зовут Винтер», — сказал американец, протягивая вперед бугристую, неожиданно большую руку. Сравнив его акцент с акцентом пастора, я понял, до какой невероятной степени мистер Винтер южанин.

Мы вскарабкались вверх по берегу. Миссия, целый комплекс деревянных строений, расположенных кругом, стояла на склоне, на конце большой росчисти, еще топорщащейся пнями, что указывало скорее на опустошение, чем на развитие. Большие валуны, такие, как мы видели на реке, вросли в землю. Кое-где догорали корни деревьев: пламени не было — густой белый дым.

Американцы, казалось, воздействовали друг на друга. Мистер Винтер, уже не столь трепетно относящийся к своим пакетам, монотонно и невнятно тянул слова, как будто освобождаясь от всего того, что было закупорено в нем в течение двух дней молчания. Пастор становился все сердечнее, а его акцент все резче. Он пригласил нас на ужин и очень сожалел, что не мог сделать для нас большего.

«Если бы жена моя не болела, мы рады были бы принять вас у себя дома», — сказал он.

Неожиданно гудение мистера Винтера прекратилось. Когда пастор обмолвился о желтой лихорадке, мистер Винтер оглянулся, как будто в поисках своих пакетов, опять помрачнел и сказал, что не любит пользоваться «чужой едой».

Мы должны были жить в одной комнате в неотделанном, недостроенном деревянном доме, который все еще резко пах свежим тропическим кедром. Пастор подвесил мой гамак. Было приятно узнать, сколько бы ни было у мистера Винтера пакетов, гамака у него не было. Был у него соломенный тюфяк, и единственное место, где его можно было расстелить, это низкий верстак, короче на целый фут. Рассовав свои пакеты и вновь обретя самодостаточность, он отверг извинения пастора таким тоном, как будто отвергал и самого пастора.

Я хотел искупаться до заката. Пастор сказал, что вода слишком холодная для острозубых пираний и в подтверждение своих слов предложил пойти вместе. Меня заинтересовали огромные валуны в земле. Они были покрыты аккуратными бороздками, как будто по трафарету, — думаю, эти следы оставила вода. Я спросил пастора о возрасте глыб. Он сказал, что адвентистам нет дела до «болтовни геологов» и что миру шесть тысяч лет. Вода была черно-коричневой, и страшно было на закате, в лесном молчании, нырять в эту жидкую черноту. Глаза ее не видели. Казалось, они просто закрыты; ты был в пустоте.

В домах у подножия черной лесной стены загорались огни. Мерцали тлеющие пни; их потрескивание разносилось по округе. Наша недостроенная комната была погружена во тьму. Мистер Винтер устроил себе постель — размерами она напоминала колыбель — и задрапировал ее своей москитной сеткой. Он пил кофе и ел бутерброды при свете электрического фонаря. Я глотнул виски и отправился в дом одного из учителей-негров — книжные шкафы с религиозными книгами и учебниками, семья (включая бабушку), которая в молчании ужинает за покрытым клеенкой столом — и позаимствовал фонарь. Вспомнив, что от меня пахнет виски, я спросил учителя, запрещено ли курить. Бабушка посмотрела на меня. Учитель сказал, что пастор терпим, но спросил, не хочу ли я воспользоваться этой возможностью и бросить. Я пообещал попробовать и поспешил прочь с фонарем.

«Бла-адарю», — прогнусил мистер Винтер. Он сидел на краю своей постели, в полной темноте, и вертел ручки радиоприемника.

Дом пастора снаружи был покрашен и смотрелся внушительно с низким белым деревянным забором, а внутри царила простота, как у первопоселенцев. Он успокаивающе пах свежей краской: успокаивающе, потому что мистер Винтер бубнил о том, как заразна желтая лихорадка. Семья пастора — хорошенькая дочь, светловолосые веснушчатые мальчики, и даже маленькая Дебора Сью, которая притащила свою куклу, кукольную коляску и плюшевого мишку — была именно такой, какой, судя по книгам, фильмам и американским туристам, и полагается быть американской семье. Неожиданным было только их вегетарианство. На столе была банка с ореховым маслом, бисквиты, плоды анноны и молоко.

— Мне мало, — сказал младший мальчик, когда ему накладывали ореховое масло.

— Эй, — сказал пастор шутливо, — ты же вроде это не любишь, забыл?

Пастор рассказывал про миссию: ее открыли двадцать пять лет назад у подножия горы Рорайма на венесуэльской стороне. Когда власти, под давлением римско-католической церкви, попросили их удалиться, они пересекли границу Британской Гвианы, и индейцы последовали за ними.

Мы были в районе величайших водопадов мира — самый большой, в Венесуэле, был около 3000 футов — и пастор спросил, не хочу ли я посмотреть водопад Утши. Это был пустяковый водопад — всего семьсот футов, не выше чем Кайетур, но зато всего в шести часах отсюда.

На обратном пути я зашел к учителю-негру. Он сидел с китайским мальчиком, одним из моих соседей по недостроенному дому. Им обоим не понравилась идея прогуляться до Утши. Они заговорили о змеях, тиграх и диких вепрях. Дикие вепри охотятся стаей, и единственный способ спастись от них — это залезть на дерево, а прямые, лесные деревья без ветвей не очень подходят для таких целей. Я вспомнил яркий рассказ одного гвианского писателя о мальчике, на которого напали дикие вепри и съели с ног до головы, да так быстро, что он не падал, а просто, казалось, становился все короче и короче.

В тот же день, на Камарангском фармацевтическом пункте, я расспрашивал доктора Талбота о жизни в Параиме. «Городская жизнь», — сказал он неодобрительно. «С музыкальными автоматами, в которых играют только гимны», — сказал я. Агриппа засмеялся, но доктор Талбот сказал «No llames bocazas al cocodrilo hasta que cruzes el río» — «He дразни крокодила большеротым, пока не переплыл реку». И все же я был недалек от «Истины: на следующее утро меня разбудило громкое пение юного китайца в соседней комнате. Весь день так и шло: все то и дело напевали гимны себе под нос, а китайский мальчик в любой момент мог разразиться громким песнопением.

После стольких разговоров о заразных болезнях я проснулся, чувствуя себе чуть-чуть нездоровым, и, кроме того, все тело болело из-за не прекращавшейся всю ночь схватки с гамаком. Мистер Винтер также провел не лучшую ночь в своей колыбели, пытаясь уснуть с задранными кверху коленями.

„Ну, доброе утро“, — сказал он несчастным голосом, сидя на краю своей постели в нижнем белье. „Как — вы — там — справились — в — вашем — гамаке?“ Он говорил так медленно, что я тянулся за словами, ожидая, что каждое следующее будет очень важным. „Я помню, — сказал он, — как я в первый раз спал в гамаке“.

Я перестал завязывать шнурки и стал слушать.

„Это было —

Я ждал…

„— довольно трудно““.

Мне не стало легче, когда китайский мальчик сказал, что у него тоже была желтая лихорадка, или когда Палмер пришел из деревни и сказал, что доктору Талботу тоже нездоровится. Мы с мистером Винтером несколько сблизились. Я стал таким же фанатиком кипячения воды, как и он, но это не внушало нам спокойствия, ведь приходилось пользоваться чайником миссии и общей плитой. Я оставил благие намерения и весь день профилактическими глоточками потягивал виски. Мистер Винтер отверг мое виски и вместо этого глотал какие-то пилюли и пил, постоянно и по секрету, горячий кофе. „Люблю чашечку кофе, что есть то есть“, — говорил он, прикладываясь к десятой или двенадцатой чашечке.

В миссии готовились к воскресному отдыху, заранее варили и пекли. В магазине миссии было полно индейцев, среди них и лодочники, ожидавшие платы, чтобы оставить ее здесь. Внизу, среди гигантских бананов, растущих в этой части света, бренчал гитарист. Это был испаноязычный индеец из Санта-Елены в Венесуэле. Мы немного поговорили, и он стал ходить за мною всюду, куда бы я ни направился, вступая в разговор лишь когда я к нему обращался, а в остальное время просто наслаждаясь нашим молчаливым общением.

Мистер Винтер провел утро, собирая образцы земли, которые он выложил на квадратиках белой бумаги на узком верстаке в нашей комнате. Как выяснилось, в этом и состояла цель его поездки. „Почва чрезвычайно интересна, — сказал он, и в голосе прозвучало нечто почти похожее на ликование — Чрезвычайно интересна“.

Когда в полдень я, за отсутствием стула, лежал в гамаке, негритянка из соседней комнаты позвала меня посмотреть на обезьян на деревьях по краю росчисти. И, правда, они визжали и прыгали там. „Всегда они там в это время“, — сказала она. Она не была гвианкой, приехала с одного из островов; ее муж учился на священника. После того как я признался, что я не христианин, мы поговорили о религии. Она однажды встречала индуиста и отметила огромную разницу во взглядах индуистов и адвентистов: адвентисты, например, считают, что мир был буквально создан за шесть дней. Они не пьют чая и кофе, потому что эти напитки содержат кофеин. Кто-то в миссии попробовал использовать „Постум“, говоря, что там нет кофеина, но пастор положил этому конец. Она вскипятила мне воды, и я попросил у нее немного сахара. Затем, вспомнив, ее слова о лихорадке в миссии („Будьте поосторожней. Заболевают те, кто не соблюдает границ между людьми“ — замечание, принявшее неожиданно расовый оттенок), я не стал брать сахар, хотя и сделал вид, что положил. Вместо этого я открыл банку сгущенки.

Вечером я купался в реке. Мистер Винтер спустился вниз, в шортах, со своим ведром, и окатился водой. Несколько индианок стирали на валуне. Они показались мне живописными, но мистер Винтер из-за них совсем разволновался. Он считает, что вся река заражена. Мы мрачно побрели впотьмах обратно в свою комнату. Из Параимы не было спасения, кроме моторной лодки миссии, а она шла через четыре дня. На ужин у меня был плавленый сыр и чашка кофе, кипяченую воду мне обеспечил мистер Винтер. Китайский мальчик громко распевал гимны. В нашем фонаре не было масла, а когда я отправился за маслом к учителю-негру, я застал всю семью за пением гимнов. С темным фонарем в руке я ждал на ступеньках, глядя, как над росчистью опускается ночь, как мерцают деревянные пни, набираясь светом, и как ярко освещен дом пастора.

В восемь, при свете фонаря, мы легли спать, я в своем гамаке, мистер Винтер в своей колыбели, и разговорились о прогулке к Утши, на которую я собирался в воскресенье, после праздника субботы. Я уже обсудил с Палмером проблему диких вепрей. Он сказал, что однажды наткнулся на их стадо; гвианцы, которые были с ним, в страхе разбежались и покалечились, силясь влезть на деревья, совершенно для этого не подходящие, в то время как он сам, никогда не слышавший про все эти ужасы, вытащил камеру и сфотографировал стадо, когда оно бежало мимо по обе стороны от него: его мать живет в пригороде Лондона и любит получать фотографии тропических лесов и дикой жизни.

„Мне, конечно, хотелось бы с вами пойти, — говорил мистер Винтер с долгими паузами. — Конечно, хотелось бы. Но я слишком стар. Я буду вас задерживать. Я всегда валяю дурака первые час или два. Всем даю идти вперед. А сам просто ва-а-ляю ду-у-рака, пока не придет второе дыхание. Знаете, что для энергии хорошо в такие прогулки? Поджаренная кукуруза. В Эквадоре я всегда с собой брал такую кукурузу. Повалял дурака. Съешь горсть кукурузы. Повалял еще. Съешь еще горсть поджаренной кукурузы. Пока не пришло второе дыхание. Вот как я делал это в Эквадоре. Но я вас задержу. Очень хотелось бы пойти. Жалко, забраться так далеко и не увидеть этих водопадов. Скажите, сделаете мне любезность? Пришлете мне фотографии?“

Суббота в миссии и правда была похожа на воскресенье, все были в праздничных одеждах и мало что происходило. Китайский мальчик сидел у себя и с воодушевлением распевал. Мистер Винтер предложил мне ветчины на завтрак, и теперь пришла моя очередь отказаться. Он спросил почему. Я объяснил, что получил полувегетарианское воспитание, а он сказал, что не пьет по религиозным причинам.

„Мы точно затруднили себе жизнь, — сказал он. -

Думаете, они будут недовольны, если я пожарю ветчину на плите? Они, конечно, очень недовольны, когда делаешь что-то, чего они не одобряют“.

„Думаю, будут, — сказал я. — Я как подумаю о своих сигаретах…“

„А я о своем кофе… — он приоткрыл рот, и потрескавшееся лицо расплылось в проказливой улыбке. — Но я люблю чашечку кофе, что верно, то верно. Хотите?“

После этого мы пошли к деревне и, к своему облегчению, застали доктора Талбота за выдиранием зубов. Он выдрал много зубов и был в великолепном настроении; болел он всего лишь простудой. Большинство индейцев были в воскресной школе. Мужчины были в саржевых брюках, а несколько человек в костюмах. В недостроенном, с обнаженным каркасом, деревянном доме двое подростков слушали на граммофоне калипсо Воробья.

Вечером в миссии сестра пастора устроила просмотр цветных слайдов на свежем воздухе, и из деревни пришли индейцы, белые фигуры выстроились цепочкой по лесной дороге и территории миссии, у каждого — электрический фонарь, так что, когда закат перешел в ночь, процессия превратилась в шествие колеблющихся огней. Первыми показали слайды с Голландией. Аудитория изумлялась, когда видела дома, прижатые друг к другу, и издавала возгласы недоверия и жалости, когда сестра пастора объяснила через переводчика, гордого продавца чудес, что крохотный палисадник перед домом — это и есть вся земля, которой владеет большинство голландцев. Затем пошли слайды самой Параимы. Аудитория смеялась всякой сцене или лицу, которое узнавала. Когда на экране появились учителя-негры с плохо различимыми лицами, индейцы включили фонари и направили на эти темные лица, чтобы их подсветить. Это было смешно и несколько тревожно.

Неудобной дорогу в Утши делали только грязь и перекинутые через овражки бревна, которые были порой неустойчивыми и слишком покатыми. Мальчики-индейцы, шедшие со мной, легко перебегали по бревнам, я переступал осторожными шагами. Живйости было до обидного мало.

Мы видели только следы диких вепрей, и Лусио и Николас со смехом поднимали шум, чтобы привлечь их. „Змея!“ — закричал один раз Лусио — я ничего не видел. Он срезал молодое деревце, обстругал его, без всякой злобы три-четыре раза ударил змею и сбросил ее с тропы. Тропа, иногда видная только им, в конце шла через хаос поваленных деревьев. Мы уже слышали звуки водопада, иногда мельком видели его за верхушками высоких деревьев, и вот неожиданно вышли из лесу на открытое пространство. Природа, и без того величественная, стала еще великолепней, водопад несся посередине широкой изогнутой каменной стены, наверху виднелось единственное маленькое деревце, кругом летели легкие брызги, трава была густая, колючая, по пояс, брызги вздымались над ревущим ущельем, как дым. Лусио спустился вниз к стремнине, и когда я увидел его снова, он в голубых плавках уже карабкался по другой стороне каменного ущелья, пробираясь поближе к водопаду. Наверху каменистое ущелье было покрыто травой, которая казалась пышной, как на пастбище. Николас спустился вслед за Лусио. Их фигурки задавали масштаб валунам каменистой осыпи и вертикальной каменной стене.

Позже, рядом с рекой Утши, они кое-как соорудили хижину из листьев. Они сделали что только по моему настоянию (было уже поздно, но они, в конце концов, стоили мне три доллара в день каждый). Я отправился купаться нагишом в реке, раздевшись прямо перед ними. Они, более скромные, раздевались и одевались на расстоянии. Потом мы поели. Они брали все, что я предлагал, без радости и удовольствия, без оценок; потом они вынули хлеб из маниоки, открыли банку сардин и приготовили то, что явно считали настоящим обедом. Больше их заинтересовала моя бутылка виски. „Это ром, сэр?“ — „Нет“. — „Виски?“ — „Нет. Это то, чем я пользуюсь от комариных укусов“. Лусио обвел языком верхнюю губу.

У костра, под шум реки у нас за спиной, мы разговорились. Лусио было семнадцать; он хотел изучать французский. Я сказал ему несколько слов, и он повторил их с хорошим произношением. Но разговаривать было непросто. Казалось, их представление о времени ограничено: они улавливали настоящее, но не могли посмотреть далеко назад или заглянуть далеко вперед. Если то, что я слышал на Камаранге, — правда, то лишь алкоголь, и то только с непривычки, стимулирует у индейца чувство времени. Лусио мало что мог рассказать о себе или своей семье, кроме того, что отец его умер.

„Как он умер?“ — и я тут же пожалел о своем вопросе, потому что я знал ответ и не хотел его слышать.

„Его убил канайма“, — сказал Лусио и кинул палку в огонь.

Он не думал о будущем. Конечно, он хотел бы жениться, но он не хотел жениться на индианке, а кто еще выйдет за него? „Индианки не подходят. Они ничего не знают“.

Миссионер первым делом должен учить презрению к самому себе. Это — основа веры свежеобращенного язычника. И на этих вест-индских территориях, где духовной проблемой в основном является презрение к самим себе, христианство можно считать частью колониальных условий. Это была религия рабовладельцев, распределявшаяся поначалу по расовому признаку. Она наделяла праведностью тех, кому принадлежала. Она сделала возможным разделение гвианцев на христиан и негров: восстание рабов Бербиса 1762 года было войной христиан и мятежников. Захваченных мятежников судили как „христианоубийц“, и весьма поучительно прочитать о смерти Атта, вождя восставших:

Пятерых потом сожгли на медленном огне, а вернее, зажарили, постоянно пощипывая щипцами; а еще под одним запалили целую кучу дров, и тот умер сразу. После этого стали постепенно поджигать костер Атты, так, чтобы агония его продолжалась дольше; так и получилось, и несмотря на то, что к одиннадцати часам огонь разожгли, Атта был еще жив и полчаса спустя. Удивительно, что они все давали жечь себя заживо, дробить себя на колесе, вешать и т. д. без крика и стона. Единственно, что Атта сказал губернатору, часто обращавшемуся к нему на его негритянском наречии. „О Боже! Что я наделал! Губернатор прав. Я страдаю заслуженно. Я благодарю его!“ Это был конец знаменитого чудовища, чья кровожадность и жестокость привела к смерти столь многих христиан и к почти необратимому уничтожению Колонии».

Даже когда я был в Джорджтауне и читал этот отчет Харстинка о восстании рабов в Бербисе, христиане Британской Гвианы протестовали против планов правительства взять руководство над дотационными школами. Христианство Британской Гвианы — в опасности. Собирались массовые митинги потомков мятежников Атты; один миссионер написал в журнал «Тайм». Позиции были заняты очень скоро, слышались крики о джихаде; так мгновенно была забыта недавняя история. А ведь история эта остается важной. Хотя после освобождения христианство и смогло утвердиться и во многом спасти колониальное общество от окончательного разложения, оно не утратило своих расовых ассоциаций — с властью, престижем и прогрессом. Служители Бога, как высшие администраторы государственной службы, должны, по общему мнению, были быть белыми; лишь недавно белые воротнички церкви и государства начали выгодно оттенять чью-то черноту. Это стремление к ныне податливой вере у не поддающейся изменению расы неизбежно создавало глубокие психологические трудности. Оно утвердило жителя колонии в его роли имитатора, путешественника, который так никуда и не приезжает. «Индианки не подходят. Они ничего не знают». В своем отношении к своему народу Лусио говорил не только от имени новообращенного индейца, но и от имени любого вест-индца. Что же касается потомков мятежников Атты, это — краеугольный камень их веры.

Я был очень рад, что настоял на постройке шалаша, потому что ночью пошел дождь: приятно было слушать, как он стучит по укрывшим меня листьям. «Простите, сэр, — раздался голос Лусио, — можно нам с Николасом перенести сюда свои гамаки?» Они спали под открытым небом, и странно было утром увидеть их в пижамах, с зубными щетками и «Колгейтом».

На обратном пути мы встретили старого индейца, низко согнувшегося под тяжестью вариши — заплечной поклажи, упакованной традиционным способом. К моему разочарованию, там лежали картонные упаковки пива Нетекеп, увенчанные большой новой панамой. Через полчаса, а то и больше, мы встретили его семью, которая пересекала каменистую реку: две очень старые женщины и две девочки, все босиком, все нагруженные. У одной женщины в руке была бутылка из-под рома с надписью «Микстура», там плескалась белая жидкость. Казалось, в это утро индейцы заполнили весь лес. Вскоре возле мелкого прохладного ручья, который бежал по большим плоским камням, похожим на плиты мостовой, мы обнаружили гитариста из Санта-Элены, вместе с семьей и собакой он отдыхал на высоких сухих камнях у берега. Они возвращались в Санта-Элену: переход займет неделю. На валуне соорудили костерок, и гитарист, на котором были цепочка с ножом, носки и ботинки, при помощи ножа мастерил варигии для двух своих чемоданов. Он попросил сигарету. Затем внезапно, как принято у индейцев, он встал и ушел. Собака робко вошла за ним в мелкий, но быстрый ручей и яростно замотала хвостом, когда после двух неудачных попыток он взобрался на другой берег.

Приближаясь к Параиме, мы вышли из лесу на росчисть, где среди бананов и сахарного тростника стояла низкая рассыпающаяся земляная хижина. В грязном желтом дворе на солнцепеке сидела вся семья. Женщины и маленькая девочка в грязных мешкообразных хлопковых платьях тут же убежали во тьму дома. Две маленькие розовые резиновые куклы остались лежать на земле посреди жеваного сахарного тростника. На земле развалился мужчина, жевавший сахарный тростник: он кусал, жевал, всасывал, проглатывал, выплевывал. Мы обменялись приветствиями и пошли дальше. Когда хижина была уже в пятидесяти ярдах позади, Лусио сказал: «Вы меня не подождете?» Их пригласили на обед. Мы вернулись. Мальчики сняли свои вариши и присели на низкие скамьи во дворе. Женщины поставили на землю большую терку, сверху соломенную циновку, а на циновку лепешку из маниоки. Они вынесли несколько эмалированных кастрюль: с овощами в жирном бульоне, с таро, с китайским горохом. Лусио и Николас ели прямо из кастрюль, черпая кусками лепешек из маниоки, и с большим удовольствием запивали чем-то белым и густым из другой кастрюли. Хозяева были довольны, мужчина болтал и смеялся, женщины молча стояли в хижине. Мне дали бананы и сахарный тростник.

«О, привет-привет!» — закричал мистер Винтер, когда я поднялся по склону холма. Он тут же забросал меня вопросами. Как дикие вепри? А мостки через овражки? (Китайский мальчик рассказывал об этих мостках и, видимо, напугал мистера Винтера не меньше, чем меня.) Как вели себя мальчики? Не бросали меня? Устал ли я? Сколько времени прошло до второго дыхания?

«Два часа, правда? У меня бы так было. Просто ва-а-лял бы ду-у-рака два часа. А что там за вода? Белая или черная? Мне уже эта черная вода надоела, что есть — то есть. Они тут столько стирают, вся река заражена, это точно». Потом он рассказал мне свои новости. Он прошел на веслах вверх по реке и там нашел речку с белой водой — там он первый раз по-настоящему выкупался. «Знаете, что это за желтая лихорадка, о которой они все тут говорят? Думаю, это никакая не желтая лихорадка. Это гепатит».

Я не знал этого слова.

«Вам повезло. Я как-то знал человека, у которого был гепатит. У них уже двенадцать случаев. Хватило бы и для приличного города. Знаю, нехорошо не есть их еду и все такое. Но если бы я пригласил вас к себе в Соединенные Штаты — а я был бы очень рад вам и у меня был бы гепатит, я бы не пригласил вас в дом. Я бы вас повел в ресторан или что-нибудь вроде этого». Приглашение на ужин, полученное от пастора, все еще терзало его. «Вы знаете, — сказал он заговорщически, я кипячу воду даже у себя в отеле в Джорджтауне. Кипячу и ставлю в холодильник. Остудиться».

В соседней комнате учитель-негр и китайский мальчик разговаривали о вареных яйцах. Кажется, еда была у всех на уме.

Когда я утром выбрался из своего гамака, мистер Винтер был одет и уже собрал багаж. Его комариная сетка была снята и, несомненно, покоилась в одном из его полиэтиленовых пакетов. Мы выпили кофе и в ожидании лодки говорили о воде и вопросах санитарии.

«У них будут проблемы с санитарией. Уже сейчас в уборной пахнет и мухи. Воображаю, что будет, когда к ним приедут те двадцать пять мальчишек, о которых они говорили. Двадцать пять мальчишек ровным счетом. М-да, у них будет проблемка».

К одиннадцати часам не было и признака лодки. Мы сварили еще кофе. Посасывая его, глотая черную речную воду, мы говорили о восхитительном вкусе простой безвкусной воды. Я предложил ему папайю, которую подарил мне пастор с одного из своих деревьев.

«Нет, бла-адарю. Никаких мягких фруктов».

Но он принял один из индейских бананов. Мы ели медленно и молчали. Банан не утолил нашу жажду и тоску по свежей воде.

«Знаете, — сказал он через какое-то время — знаете, я, конечно, не хотел бы сейчас говорить об этом — но вы знаете эти банки с тринидадским апельсиновым соком? Такие большие банки с черно-оранжевой этикеткой? Я б не отказался сейчас от такой, что верно, то верно. В следующий раз запасусь такими банками. Они тяжелые, но они того стоят».

О прибытии моторки объявили, когда я торговался за огромный переспелый кокосовый орех. Мы сбежали вниз к реке, взобрались на моторку, уселись. Рейс задерживался. Солнце палило, вода сверкала, не было ни ветерка.

«Я полагаю, — сказал мистер Винтер, и теперь я восхищался его самообладанием, — полагаю, они отправятся в деревню и там немного поваляют дурака».

Так они и сделали, и через какое-то время мы присоединились к ним. Там мы увидели причину нашей задержки: новенький одномоторный аэроплан на взлетно-посадочной полосе через реку от деревни. Он принадлежал миссии и только что прибыл, пилотируемый американцем в зеленых штанах и зеленой рубашке, с португальским летчиком из Камаранга в качестве пассажира. Была уже половина второго и очень жарко. Я поговорил с Палмером об урожае, но без энтузиазма. Если бы мы поехали прямо сейчас, все равно было слишком поздно, чтобы сегодня добраться до устья Камаранга. По реке путешествовать можно только при дневном свете, и нам пришлось бы провести ночь в индейской деревне, на полпути. Тогда пастор предложил возвращаться к устью Камаранга самолетом.

Полчаса спустя, после созерцания капризных кружений и петлей Камаранга, в которых мы были бы должны провести весь день, мы — с португальцем и американцем, всю дорогу болтавшими о самолетах и маршрутах, как другие говорят о машинах и пешеходах, были в устье Камаранга.

Я нагрузил мальчика-индейца своими сумками и почти побежал к холодильнику Сеггара. Я выпил два пива, первое быстро, второе медленно. Я блаженствовал с холодной бутылкой в этом пекле. Впервые за несколько дней у табака появился вкус. Я глубоко затянулся, проглотил дым и стал смотреть вниз по Мазаруни, туда, где в дымке скрывалась Рорайма. Когда я пришел к себе, мистер Винтер лежал на спине посреди кровати, свесив ноги, расстегнув, но не сняв шляпу, с довольным блаженным лицом. Он вяло поднял руку и указал на стол.

Я увидел тринидадский апельсиновый сок.

«Вот, — сказал он, — я вам оставил».

Я не сказал ему о пиве. Но и сока он мне оставил не больше чем на дюйм.

«О, — сказал он, когда я опустошил его банку, — пейте сколько хотите. Пейте все. Я уже свою долю выпил».

Через час, когда мы оба пришли в норму и в очередной раз готовились к отъезду, совершенно неожиданно прибыла «дакота», и она готова была отвезти нас в тот же день на побережье — мистер Винтер сказал: «Апельсиновый сок был хорош, что верно, то верно». По его лицу медленно растеклась улыбка. «Выпил больше, чем была моя доля. Почти всю банку выпил. Вам хоть что-то досталось?»

Я показал ему сколько.

«Ого, ну мне очень жаль, — но он улыбался. — Похоже, я выпил больше, чем мне причиталось».

Я признался насчет пива.

«Да, вкусно, что верно, то верно. Эх! Жду не дождусь, когда вернусь в Джорджтаун. У меня две бутылки в холодильнике. Вскипяченные. Провели в холодильнике целую неделю. Две бутылки. Как только приеду, выпью ужасно много воды».

«А пиво?»

«Нет, алкоголь не пью. Но я люблю воду, что верно, то верно».