6. Средневековый город
Уровень воды в озере упал, опустившись до нижней ступеньки пристани; воды замутились и кишели черными стаями летних рыбок. Снег на горах к северу растаял, и голые скалы казались выцветшими и выветренными. В прохладных парках предгорий более темными зелеными пятнышками выделялись ели. Приозерные тополя потеряли прежде свежий зеленый цвет, а ветер поднимал ввысь и гонял крутящиеся листья ив. Тростники так вымахали, что начали гнуться, а когда дул ветер, то они качались и зыбились, как волны. Сморщенные листья лотоса беспорядочно торчали из воды на толстых стебельках. Потом, как слепые тюльпаны, показались лотосовые бутоны — и неделю спустя распустились, вспыхнув слабыми розовыми цветами. В саду калифорнийские маки и кларкия одичали, и их повыдергивали; бархатцы, занявшие место анютиных глазок, окрепли и выпустили бутоны. Петунии увядали в тени одной из стен гостиной; они, как и герань, поблекли и согнулись под тяжестью капель краски, которой забрызгали их маляры. Зато годетии цвели вовсю: настоящий бело-розово-сиреневый мусс. Подсолнухи, которые были юными саженцами, когда мы здесь поселились, уже так вымахали, а листья их сделались такими широкими, что я больше не мог заглянуть в их сердцевины, чтобы понаблюдать за развитием звездообразных бутонов. Из георгинов распустился пока один маленький красный цветок — яркое пятнышко на зеленом фоне из тростников, ив и тополей.
Зимородки все еще оставались с нами. Но другие птицы появлялись в саду реже. Мы скучали по удоду — по его длинному деловитому клюву, по выгнутым черно-белым полоскам на крыльях, по его хохолку, развевающемуся при приземлении. С приходом жары мелкие мушки, как и предрекал Азиз, передохли; им на смену пришли комнатные мухи. Те мухи, которых я знал раньше, боялись человека; эти же нахально садились мне на лицо и на руки, пока я работал, и несколько дней подряд я просыпался до шести часов утра от жужжанья одинокой мухи, на которую так и не подействовал «Флит». Азиз обещал москитов — они прогонят мух. Для него мухи были силой, не поддающейся преодолению; однажды я увидел, как он безмятежно спит на кухне в своем ночном колпаке, а лицо его черным-черно от неподвижных, довольных мух.
Раньше я требовал «Флит», много «Флита». Теперь я потребовал льда.
— Никто любить лед, — ответил Азиз. — Лед разогревать.
И этот ответ привел к очередной нашей молчанке.
В очень жаркие дни горы к северу от нас с утра до вечера скрывала дымка. Когда солнце клонилось к закату, долину заливал янтарный свет, и туман медленно поднимался между тополями на озере. Отчетливо виднелось каждое дерево, и со стороны горы Шанкарачарьи Шринагар, окутанный клубами пара, казался большим промышленным городом, а высокие тополя торчали заводскими трубами. На этом фоне проступал силуэт форта Акбара, стоявший на вершине красноватого холма посреди озера: солнце — слева, белый диск, медленно становящийся бледно-желтым, а горы, отступая, теряли серый цвет и пропадали вовсе.
* * *
За набережной простирался средневековый город — так, наверное, выглядела Европа в Средневековье. Влажный ли, пыльный ли, это был город запахов — от тел и живописных нарядов, выцветших и пропитанных едкой грязью, от черных, непокрытых сточных канав, от непокрытой жареной пищи и непокрытых нечистот; город плодовитых бродячих собак — красивых, но никому не нужных, — под помостами уличных лавок, полудохлых от голода щенят, дрожащих в черной спекшейся жиже под прилавками мясников, увешанными кровоточащими тушами; город узких переулков, темных лавчонок и тесных дворов, пышных юбок до лодыжек и бесчисленных хрупких мальчишеских ног, покрытых шрамами. И все же — сколько мастерства ушло на создание этих тесно стоящих деревянных построек: сколько еще сохранилось на них фантастической резьбы и деревянных деталей, которые не сразу замечаешь, потому что все обветшало и обрело серо-черный цвет; и случались тут причудливые проблески красоты, когда во мраке блестели сразу все латунные и медные сосуды из лавки с латунными и медными сосудами. Ибо на фоне здешней тусклости, на фоне ошеломляющего впечатления грязи — черной, серой и бурой, — яркие цвета выделялись и пленяли: разноцветные сладости — желтые и блестяще-зеленые, пускай даже кишащие мухами. Здесь можно было заново вспомнить, как притягательны эти основные, геральдические цвета, цвета игрушек, цвета всего, что блестит, и заново открыть для себя эти давно подавляемые детские вкусы — крестьянские вкусы, которые выливаются здесь, как и в остальных частях Индии, в мишуру, в цветные лампочки и прочую чепуху, которая когда-то манила всех нас. В этих стесненных дворах, в закоулках с грязными сточными канавами, царили яркие краски и цветистые узоры на коврах, пледах и мягких шалях. Эти краски и узоры пришли из Персии, прижились в Кашмире во всей своей пышности, во всем разнообразии, а теперь их величавая красота без разбору растрачена и на ковер ценой в две тысячи рупий, и на старое одеяло, которое после починки можно сбыть рупий за двенадцать. Посреди этой средневековой грязи и серости красота и являлась цветом: ею одинаково восхищались, будь она заключена в прекрасном ковре, в горшке с пластмассовыми маргаритками или — как было некогда в Европе — в вычурном наряде.
Таким же дополнением, как цвет, служило веселье. Зимой город спал. Туристы уезжали, гостиницы и плавучие дома закрывались, а кашмирцы, удалившись в свои темные комнаты с маленькими окошками, заворачивались в одеяла и дремали над угольными жаровнями до самой весны. А весной появлялись солнце, пыль и ярмарки: яркие краски, шум и выставленная на лотках еда. Кажется, почти каждые две недели в какой-нибудь части долины устраивалась ярмарка. И одна ярмарка походила на другую. На каждой можно было увидеть продавца картинок с разложенным на земле товаром: настенные свитки с пестро раскрашенными рисунками, изображающими индийские и арабские мечети — желанные объекты паломничества, в распластанном виде предстающие в неверной перспективе; фотографии кинозвезд; цветные портреты политических вождей; бесчисленные книжицы в бумажных обложках. Торговали там дешевыми игрушками и дешевой одеждой; были там чайные палатки и лотки со сластями. В пыли сидел индус — садху, а перед ним стоял ряд маленьких сухих пузырьков с колдовскими снадобьями из «тритоньих глаз и собачьего языка». И всегда там звучала музыка из усилителей. И на озере — теперь ставшем местом отдыха не только туристов, но и горожан, — тоже звучала музыка: она долетала с душ — небольших некрашеных барж, которые нанимали вместе с кухарками и с багорщиком. Тот медленно ходил взад-вперед мимо кают, то неся багор в руке, то опираясь на него, не участвуя в веселье пассажиров, но, похоже, оставаясь довольным; женщина (возможно, его жена) в грязной пышной юбке, увешанная тяжелыми серебряными украшениями, одиноко сидела на высокой корме и правила длинным веслом. Это было движение ради движения. Дунги не плыли в каком-то определенном направлении и никогда не удалялись от берега настолько, чтобы не услышать крика из садов или прибрежных домов; они и причаливали к берегам, вставали там на ночлег. Такое празднество на дунге могло длиться несколько дней кряду: люди могли сойти на берег в одном месте, если того требовали их дела, а потом вновь вернуться на лодку уже в другом месте. Мне такое развлечение казалось скучным, утомительным; но мои зимы были заполнены. Пиком сезона стала ярмарка в роще Гандербала, в нескольких милях к северо-западу. Все дунги и шикары поплыли туда и остались там на ночь: движение ради движения, толчея ради толчеи, шум ради шума.
И в этом средневековом городе, как во всех средневековых городах, людей окружали чудеса. Среди этих чудес в Шринагаре были сады могольских императоров. Павильоны давно пришли в запустенье, но еще не разрушились. По воскресеньям фонтаны в Шалимаре все еще били, хотя то здесь, то там торчала погнутая или сломанная форсунка. Но местные зодчие давно уже шагнули за пределы истории — в область легенды: они превратились в сказочных персонажей, о которых мало что известно — кроме того, что они были очень красивы, или очень смелы, или очень мудры, а жены их были очень красивы. «Это?» — переспрашивал кашмирский инженер, показывая рукой на форт Акбара на озере Дал, выстроенный в конце XVI века. «Этой крепости пять тысяч лет». В мечети Хазратбал на берегу озера хранился волосок из бороды пророка Мухаммеда. Как сообщил мне студент-медик, его доставил в Кашмир, пройдя через неслыханные опасности, «один человек». Что за человек? Что он делал? Откуда он пришел? Мой студент не мог ответить на эти вопросы; он знал лишь то, что однажды, когда тому человеку угрожала особенная опасность, он рассек себе руку и спрятал священный волосок в сделанный надрез. То была подлинная реликвия, сомнения излишни. Она обладает таким могуществом, что птицы никогда не пролетают над приделом, в котором она хранится, а коровы, священные для индусов твари, никогда не усаживаются спиной к этому приделу.
Бог печется о них обо всех, и они отвечают экстазом. Мухаррам — месяц мусульманского календаря, первые десять дней которого шииты оплакивают гибель Хусейна, внука Мухаммеда, убитого в Кербеле. По ночам их завывания и песнопения долетали до нас над водой. Азиз — суннит — с ухмылкой говорил: «Шииты не мусульмане». Но на седьмое утро, когда по радио рассказывали знаменитую историю событий в Кербеле, на глаза Азиза навернулись слезы, лицо его скукожилось, и он выбежал из столовой, сказав: «Не могу больше. Я не любить слушать».
В Хасанбаде ожидалось шиитское шествие — там люди будут хлестать самих себя цепями. Азиз, справившись с утренним наплывом чувств, настойчиво предложил нам посмотреть на эту процессию и все устроил. Мы добирались туда на шикаре, быстро скользя по заплывшим тиной водяным путям озерного города — под нависающими ветвями ив, мимо грязных дворов, которые завершались бетонными ступеньками с канавами, стекавшими по бокам, где сидели и стирали белье мужчины, женщины и дети. Среди них, к своему огорчению, я увидел и нашу прачку. Эти водные пути были омерзительны, смердели сточными канавами, но из каждого двора выбегали дети — эти миниатюрные взрослые — и приветствовали нас: «Селям!»
В Хасанбаде мы пришвартовались среди десятков других шикар (у многих из них были великолепные балдахины), прошли мимо фундамента каких-то развалин, о которых никогда раньше не слышали, и очутились посреди пыльной летней ярмарки. Улицы были выметены, поливальные машины прибивали остатки пыли. Всюду стояли навесы и торговые лавки. Состоятельные женщины в толпе были закутаны в черные или коричневые покрывала с головы до самых ног в хорошей обуви; они стояли кучками, по две или по три, и мы ощущали на себе их пристальные взгляды из-за сетчатых решеток в чадрах. А вот бедные женщины обходились без покрывал: здесь, как и везде, консерватизм и правильность — привилегия людей, обретающих вес. Мы прошли мимо мужчины с дочерью; он давал ей поиграть с кнутом — пока еще не пущенным в дело.
За этой открытой, почти деревенской дорогой лежала узкая главная улица. Здесь толпа стала гуще. На многих мужчинах были черные рубашки; какой-то мальчишка нес черный флаг. Вскоре мы увидели нескольких флагеллантов. Одежда на них засохла от крови. Шествие еще не началось, и они праздно бродили туда-сюда по середине дороги, между восхищенными толпами людей, пихавшими тех, кто завтра, наверное, снова будет помыкать ими. В верхних выступающих этажах узких домов каждое кривое оконце, по-кашмирски крохотное, служило рамой для средневековой картины: внимательные лица женщин и девушек (девические — свежие, а женские — бледные от длительного затворничества), четко проступающие на фоне резкой черноты оконного проема. Внизу, на запруженной дороге, стояли грузовики, набитые полицейскими. Под прилавком мясника мальчишки мучили щенков; мы слышали, как они их пинали (странно, до чего громкий звук может исходить от таких крошечных телец); мы слышали тявканье и скуление. Разносчики выкликали товар, гудели застрявшие в людском потоке машины. И надо всем этим лилась усиленная микрофонами (в Индии микрофон — неизбежность) проповедь муллы, излагавшего события в Кербеле. В его голосе слышались сдерживаемая мука и истерия; временами казалось, что он вот-вот сорвется, но он всё говорил и говорил. Мулла вещал из-под навеса, натянутого над улицей; он был скрыт за толпой, из гущи которой кое-где торчали цветные флажки.
Появлялось все больше флагеллантов. Спина у одного из них была непристойно искромсана; еще свежая кровь стекала по его штанам. Он быстро расхаживал туда-сюда, нарочно наталкиваясь на людей и хмурясь, словно его обидели. С его пояса свисал кнут. Кнут этот состоял из шести металлических цепочек длиной около полуметра, и каждая цепочка заканчивалась маленьким окровавленным лезвием; свисая вот так с пояса, кнут походил на мухобойку. Такими же тревожными, как эта кровь, были и лица некоторых шиитов. У одного не было носа — только две дырочки в треугольнике розового крапчатого мяса; у другого были гротескно выпученные, налитые кровью глаза; у третьего не было шеи — из-под щек сразу вырастала грудь. В их поступи чувствовалась гордость; они вели себя как занятые люди, которым не до пустяков. Некоторые из окровавленных одежд вызывали у меня подозрение. Иные из них казались чересчур сухими: может быть, они остались с прошлого года, может быть, их одолжили у кого-нибудь, а может быть, вымазали кровью животных. Но в честности человека, чья почти лысая голова была перевязана, а из-под бинтов струилась кровь, усомниться было невозможно. В крови заключалась слава: тот, кто исполосовал себя сильнее других, заслуживал большего внимания.
Мы покинули раскаленную, запруженную народом улицу и выбрались на открытое пространство. Мы уселись на истоптанном пыльном кладбище, а рядом мальчишки играли камушками в какую-то непостижимую средневековую игру. До этого утра явление религиозного экстаза оставалось для меня загадкой. Но на той улице, где лишь грузовики с полицейскими, редкие автомашины, микрофоны да, пожалуй, еще мороженое, которое разносчики продавали в мелких круглых жестянках, не принадлежали средневековью, кровавое празднество выглядело совершенно естественным. А вот девушки-американки, мелькнувшие в толпе, напротив, смотрелись необъяснимо и диковинно; словно не довольствуясь тем вниманием, которое они привлекали обычно, они вырядились в облегающие одежды, которые показались бы возмутительными даже в Лондоне. Флагеллант, который, не обращая на девиц ни малейшего внимания, принялся стаскивать с себя перепачканную кровью одежду на ступеньках канала и разделся догола у всех на глазах, казался органичной частью совершавшегося действа и сегодняшнего праздничного настроения. Сейчас — его день; сегодня ему все позволено. Он заслужил эту свободу своей кровавой спиной. Он превратил скучную добродетель в зрелище.
Религиозный экстаз — выражаемый и в самобичевании, и в восхищении толпы, — проистекает из простоты, из понимания религии единственно как ритуала и незыблемости формы. «Шииты не мусульмане», — говорил Азиз. Шииты, добавил он, кланяются во время молитвы вот так, — и он показал, как; а мусульмане кланяются вот так. Христиане ближе к мусульманам, чем к индусам, потому что христиане и мусульмане хоронят своих покойников. «Но, Азиз, многие христиане выбирают кремацию». «Они не христиане». Студент-медик, объясняя разницу между исламом и сикхизмом (к которому он питал особую неприязнь), сказал, что мусульмане убивают скотину, медленно выпуская из нее кровь, читая молитвы до самой ее смерти. А сикхи быстро отсекают животному голову, безо всяких молитв. Он изобразил в воздухе этот жест, потряс головой от невольного омерзения, а потом приложил ладонь к лицу. В день Ид мистер Батт угостил нас пирогом, который назывался Ид Мубарак, «Поздравление с праздником». Этот день застиг нас врасплох; все утро по озеру сновали шикары, полные кашмирцев — мужчин, женщин и детей, — присмиревших, неподвижных и, что самое удивительное, одетых в чистые белые и голубые одежды. Это был день визитов, подарков и пиршеств; но для кашмирцев это был еще и единственный в году день чистоты, покаянного буйства мыла, воды и вызывающей зуд новой ткани. Однако ни студент-медик, ни инженер, ни купец, которые навещали нас и приносили подарки, не могли объяснить значения этого дня. Это было лишь то, что мы видели; это был день, когда мусульмане должны есть мясо.
Религия — это зрелище, празднества, это закутанные в покрывала женщины («чтобы мужчины не возбуждались и не думали о дурных вещах», пояснил купец), похожие на выводок бройлерных кур; это ритуальное омовение гениталий на людях перед молитвой; это десять тысяч одновременных поклонов молящихся. Это и заполняющая день, заполняющая сезон смесь веселья, покаяния, истерики и — что самое главное — абсурда. Она отвечает всем простым запросам души. Она есть жизнь и Закон, и ее формы не признают ни перемен, ни сомнений, поскольку перемены и сомнения поставят всю систему, поставят самое жизнь под угрозу. «Я — плохой мусульманин, — заявил мне при первой встрече студент-медик. — Как я могу верить в то, что мир был сотворен за шесть дней? Я верю в эволюцию. Моя мать сошла бы с ума, если бы я заговорил с ней об этом». Но он не отрицал никаких форм и обрядов, не отвергал ни частички Закона; и он, пожалуй, был куда большим религиозным фанатиком, чем Азиз, который, будучи уверен в правоте собственной системы взглядов, смотрел на чужие с терпимостью и любопытством. Запуск спутников мгновенно пошатнул верования многих мусульман, ибо высшие слои атмосферы, как было издавна известно, заповеданы для всех, кроме Мухаммеда и его белого коня. Однако доктрину еще можно было приспособить к новому известию: русские всего лишь отправили свои спутники ввысь на том самом белом коне. Так вера оказывается живучей, потому что доктрина не так важна, как формы, ею порожденные. Отказ от паранджи внушает больше страха и вызывает больше сопротивления, нежели теория эволюции.
Эти формы не складывались долгими веками. Их разом навязал местному населению иноземный завоеватель, заменив более древний набор форм и правил, которые некогда люди тоже считали незыблемыми и от которых теперь не осталось и следа. Средневековое мышление могло с легкостью оценить возраст руин в пять тысяч лет; с такой же непринужденностью оно вовсе хоронило события, которые происходили триста-четыреста лет назад. И именно потому в силу отсутствия всякого чувства истории оно оказалось способным пережить столь полное обращение. Многие клановые имена кашмирцев — вроде нашего мистера Батта — зачастую имеют чисто индусское происхождение; но кашмирцы предали забвению свое индусское прошлое. В горных пещерах жили люди с жидкими бородками и усами, с красивыми, заостренными лицами; насколько я понимал, это были потомки конников из Центральной Азии. Летом они спускались с гор со своими мулами, появлялись среди кашмирцев, которые их презирали. В народе сохранилась память об их первом появлении в Кашмире: «Когда-то, давным-давно, они жили за горами. Но потом их начал истреблять властитель Кабула, и они бежали от него, перешли через горы и поселились здесь». Но о переходе населения долины в ислам памяти не сохранилось. Я догадывался, что Азиз возмутился бы, если бы ему намекнули, что его предки были индуистами. «Вот это? — спросил инженер, когда мы проезжали мимо развалин Авантипура. — Это индусские развалины». Он показывал мне древности Долины, и эти руины лежали прямо у главной дороги; но он даже не замедлил скорости и не сказал больше ни слова. Развалины VIII века были чем-то ничтожным — они не имели отношения к его прошлому. Его история началась лишь с приходом завоевателей; невзирая на проделанные путешествия и полученные степени, он оставался средневековым неофитом, который вечно ведет священную войну.
Однако та религия, которую исповедовали в долине, не была чистой. Исламу свойственно иконоборчество — а кашмирцы неистовствовали, когда видели волосок из бороды Пророка; к тому же повсюду на берегах озера стояли мусульманские святилища, освещавшиеся по ночам. Но я-то знаю, что сказал бы Азиз, если бы я сообщил ему, что истинные мусульмане не поклоняются реликвиям. «Они не мусульмане». Случись очередное религиозное обращение, навяжи кто-нибудь местным жителям новый готовый Закон — и через сотню лет здесь уже не останется памяти об исламе.
* * *
С политикой все обстояло так же, как с религией. Те аналитические обзоры ситуации в Кашмире, которые я постоянно читал в газетах, не имели отношения к проблеме, существовавшей для самих кашмирцев. Самыми антииндийски настроенными жителями Долины были поселенцы-мусульмане из Пенджаба, часто занимавшие высокие посты; для них кашмирцы были «трусливыми» и «жадными»; они часто являлись в наш отель, принося слухи о перемещениях войск, о мятежах и столкновениях на границе. Для политических взглядов кашмирцев было характерно не своекорыстие, а страсть к чудесам и мифотворчеству. В их мифах герой был один — шейх Абдулла, «Кашмирский Лев», как называл его мистер Неру. Это он освободил кашмирцев; он был их вождем; он хорошо относился к Индии, но потом стал плохо к ней относиться, а с 1953 года — за вычетом нескольких месяцев — сидел в тюрьме. Больше ничего мне не удавалось услышать от кашмирцев; я не мог добиться хоть каких-нибудь рассказов о достижениях их вождя, о его личности или притягательности. Мне сообщали снова и снова, как будто это что-то объясняло, что в 1958 году, когда его выпустили из тюрьмы, вдоль дороги от Куда до Шринагара выстроились толпы людей, и всюду были расстелены красные ковры.
«Слушайте, — говорил студент колледжа, — и я расскажу вам, как шейх Абдулла завоевал свободу для народа Кашмира. Много, много лет шейх Абдулла боролся за свободу народа. И вот однажды Махараджа очень перепугался и послал за шейхом Абдуллой. Он сказал шейху Абдулле: „Я дам тебе все, чего пожелаешь — даже половину моего царства, если ты только оставишь мне трон“. Но шейх Абдулла отказался. Махараджа очень разгневался и сказал: „Тогда я брошу тебя в кипящее масло“. А вы понимаете, чем бы это закончилось. Осталось бы только горстка пепла. Но шейх Абдулла сказал: „Ладно, вари меня в масле. Но знай: из каждой капли моей крови вырастет новый шейх Абдулла“. Когда Махараджа услышал это, то очень испугался и отрекся от трона. Вот как шейх Абдулла завоевал свободу для народа Кашмира».
Я усомнился. Я возразил, что в жизни люди ведут себя иначе.
«Но это правда. Спросите любого кашмирца».
В таком изложении событий 1947 года не нашлось места ни для Конгресса, ни для Ганди, ни для британцев, ни для пакистанского вторжения. И это — на самом высоком уровне знания английского! Ниже этого уровня стояли люди вроде Азиза, который едва ли не каждый день с тоской вспоминал времена репрессивного правления Махараджи, потому что тогда все стоило очень дешево. Недавняя история уже превращалась в средневековую легенду. Азиз и хансама обслуживали когда-то британцев; те запомнились им как люди с определенными вкусами, навыками и словечками (например, «падре» вместо «священник»; а у Азиза «стервец» было ласковым обращением к собаке), которые ушли так же необъяснимо, как и пришли. Но выросло уже целое поколение студентов, которые знали о британцах лишь по своим учебникам истории, и для них британская интервенция уже была столь же отдаленной, как и слава Великих Моголов.
Как-то раз Башир сообщил мне, что «Ост-Индская компания ушла в 1947 году»[4]Чарпой - лежанка с деревянными ножками и плетеным веревочным днищем. Чарпои в Индии выносят из домов, чтобы спать в жаркие ночи под открытым небом; их до сих пор можно увидеть даже на улицах Дели.
; и в ходе наших политических споров это был единственный случай, когда он вообще упомянул британцев. Баширу было девятнадцать лет, он учился в колледже. «Я — лучший спортсмен, — говорил он мне при знакомстве. — Я лучший пловец. Я знаю всю химию и всю физику». Ему не нравилась привычка кашмирцев и индийцев ходить в пижаме на людях; он сообщил мне, что никогда не плюет на улице. Себя он считал образованным и эмансипированным: он обедал со всеми людьми, независимо от религиозной принадлежности. Он носил костюмы в европейском стиле, а по-английски говорил так хорошо потому, что «происходил из необычайно интеллигентной семьи».
Быть может, подобное незнание истории объяснялось глупостью Башира, или тем, что он получал образование на языке, который не до конца понимал (говоря «лучший», он имел в виду «очень хороший»). А может быть, в этом были повинны плохие учителя и плохие учебники. (Позже я ознакомился с одной из его исторических книжек. Это оказался типично индийский учебник, составленный в форме вопросов и ответов: он указывал на сохранение чистоты как на одно из достоинств кастовой системы, а смешение рас называл одной из причин упадка португальского могущества в Индии.) А может быть, Башир и его друзья просто не интересовались политикой. Действительно, если не читать газет и не слушать радио, то можно было жить в Кашмире неделями и даже не подозревать о существовании кашмирской проблемы. Но Кашмир обсуждали со всех сторон. Радиостанция «Вся Индия» передавала репортажи о ежегодных дебатах на эту тему в ООН; пакистанское радио неустанно предупреждало, что в Кашмире, как и в остальной Индии, ислам находится в опасности, а радиостанция «Кашмир» столь же неустанно мстила. Мистер Неру приехал в Шринагар, и радио Пакистана сообщило, что общественное собрание, к которому он обратился с речью, в беспорядке рассеялось. (На самом деле, он просто поправлялся здесь после болезни.) Какие бы еще доводы ни находились, невежество Башира относительно недавней истории и положения в собственной стране поражало. А ведь он принадлежал к числу привилегированных. Ниже него стояли чумазые, босоногие, недокормленные ученики начальной школы в голубых рубашках, у которых не было возможности продолжить учебу в колледже; ещё ниже стояли те, у кого вовсе не было возможности посещать школу.
Однажды во второй половине дня я лежал в постели с воспалением горла, когда Башир привел ко мне Кадыра. Кадыру было семнадцать лет, он был маленьким, с кроткими карими глазами на угловатом лице. Он учился на инженера, но мечтал стать писателем.
— Он — лучший поэт, — сообщил Башир и, перестав расхаживать по комнате, плюхнулся на кровать, сев прямо мне на ноги, и схватил мои сигареты.
Он привел Кадыра, чтобы познакомить меня с ним; но его цель заключалась еще и в том, чтобы похвастаться мной перед Кадыром, а помочь ему в этом могла только подобная дружеская фамильярность, которой раньше он никогда не допускал в общении со мной. Но поставить его сейчас на место было немыслимо. Я просто пошевелил пальцами ног под его спиной.
— Когда Башир сказал мне, что может познакомить меня с писателем, — сказал Кадыр, — конечно, мне очень захотелось прийти.
— Лучший поэт, — проговорил Башир и привстал с моих ног, опершись на локти.
Рубашка поэта, распахнутая у шеи, была грязной; в верхней части свитера виднелась дырка. Он был такой маленький, чувствительный и обтрепанный: я поддался его очарованию.
— Он великий пьяница, — сказал Башир. — Слишком много виски.
Это служило доказательством его таланта. В Индии поэтам и музыкантам приходится играть свою роль до конца: от них требовалось быть печальными и крепко пить.
Но Кадыр выглядел совсем юным, совсем бедным.
— Ты правда пьешь? — спросил я его.
Он ответил просто:
— Да.
— Читай, — приказал ему Башир.
— Но он же не поймет урду.
— Читай! Я переведу. Это нелегко, вы понимаете. Но я переведу.
Кадыр стал читать стихи.
— Он рассказывает, — пояснил Башир, — о дочери бедного лодочника, понимаете… Он говорит в своем стихотворении, что она дарит цвет розе. Понимаете, мистер? Другой, наверное, сказал бы, что роза дарит цвет щекам девушки. А он говорит, что девушка дарит цвет розе.
— Очень красиво, — сказал я.
Кадыр устало проговорил:
— В Кашмире есть только красота, и больше ничего.
Потом Башир, блестя своими большими глазами, продекламировал какие-то строки и пояснил, что их можно прочесть на одном могольском здании в Дели. Он вдруг сделался сентиментальным и принялся рассказывать:
— Однажды англичанин гулял по холмам. И увидел под деревом девушку-гуджаратку. Она была очень красивая. И она читала Коран. Англичанин подошел к ней и спросил: «Ты выйдешь за меня замуж?» Она оторвала взгляд от Корана и ответила: «Конечно, выйду. Но сперва ты должен отказаться от своей веры и перейти в мою». Англичанин сказал: «Конечно, я переменю веру. Я люблю тебя больше всего на свете». И он переменил веру, и они поженились. Они жили очень счастливо. У них родилось четверо детей. Один сын стал полковником в армии, другой стал подрядчиком, а дочь вышла замуж за шейха Абдуллу. Англичан был очень богат. Слишком много денег. Он владел отелем «Неду». Знаете отель «Неду»? Лучший в Шринагаре.
— Лучший — «Оберой-Пэлас», — возразил Кадыр.
— Лучший — «Неду». Лучший отель. Ну вот, вы поняли — она англичанка!
— Кто?
— Жена шейха Абдуллы. Чистокровная англичанка.
— Она не может быть чистокровной англичанкой, — возразил Кадыр.
— Чистокровная англичанка. Ее отец был англичанином. Он владел отелем «Неду».
Вот так, в этом мифотворческом ключе, разговор часто переходил на шейха Абдуллу. Почему же шейх Абдулла рассорился с Нью-Дели? Один человек сказал, что индийское правительство захотело тогда купить Почту, а шейх Абдулла не желал ее продавать. Что тут подразумевается, ясно: произошла грызня из-за требования большей автономии. Однако мой информант считал, что Почта — это здание почтового отделения на Набережной, где торговали всякой всячиной и каждый день делали неплохой оборот. Его-то, по мнению моего собеседника, и желало похитить индийское правительство у Кашмира. Это был образованный человек, и можно не сомневаться, что факт требования большей автономии подвергся значительному искажению и упрощению, прежде чем его довели до сведения крестьян. Пропаганде необходимо находить свой уровень, а средневековая пропаганда была так же страшна своей умной простотой, как и любой другой метод скрытого внушения. Пакистанское радио заявляло, что огромные деньги, которые расходуются в Кашмире на образование, служат средством для подрыва Ислама и Закона; и это оказывалось более действенной пропагандой, чем выставленные кашмирским правительством щиты с фактами и цифрами, касающимися развития штата.
— Но ведь шейх Абдулла пробыл министром больше пяти лет. Что же он делал?
— А, в этом-то вся соль. Он ничего не делал. Он ни от кого не хотел принимать помощи. Он хотел, чтобы народ Кашмира научился стоять на собственных ногах.
— Но, если он ничего не сделал за пять лет, то почему вы считаете его великим? Приведите мне хотя бы один пример его величия.
— Я вам приведу пример. Случился такой год, когда рис не уродился, и люди начали голодать. Они пришли к шейху Абдулле и сказали ему: «Шейх Абдулла, у нас нет риса, мы умираем от голода. Дай нам риса». И знаете, что он им ответил? Он ответил: «Ешьте картофель».
В этом не было ничего смешного: шейх дал благоразумный совет. Индийцам нравится есть то, что они ели всегда, а основные продукты питания разнятся от провинции к провинции. В Пенджабе, например, едят пшеницу. В Кашмире, как и на юге страны, едят рис. Причем один только рис — огромные порции риса, сдобренные разве что чуточкой томатного соуса; именно они давали силы подвижному маленькому телу Азиза. Когда не было риса, кашмирцы голодали; может, у них и был картофель, но картофель ведь не еда. В этом-то и заключалась суть совета шейха Абдуллы. Излишне и говорить, что его совету не вняли, зато впоследствии превратили его в образец почти пророческой мудрости, о котором следовало с восхищением рассказывать потомкам. И вот не стало пищи на земле, и народ пришел к вождю и сказал: «У нас нет еды. Мы умираем от голода». А вождь ответил: «Это вы так думаете, будто у вас нет еды. Но у вас же есть картофель. А картофель — это еда».
По дорогам то и дело проносились белые джипы и универсалы. Днем они, похоже, возили на пикники женщин и детей в соломенных шляпках, а вечером — игроков в бридж. На этих джипах и универсалах виднелись тонкие квадратные буквы: ООН; они наблюдали за линией прекращения огня. В Кашмире эти машины казались таким же анахронизмом, как часы с боем в декорациях к «Юлию Цезарю»[5]Туласи (тулси) - базилик священный, растение, играющее важную роль в культе Вишну.
.
Но деньги в Кашмире водились — и теперь больше, чем когда-либо ранее. Мне рассказывали, что в 1947 году во всем штате насчитывалось пятьдесят два автомобиля, — теперь же их число выросло почти до восьми тысяч. В 1947 году плотник зарабатывал две-три рупии в день, сейчас же он мог заработать одиннадцать рупий. Новое богатство сказывалось и в возраставшем количестве женщин в покрывалах: для какого-нибудь кучера тонги или продавца топлива новая, закутанная в покрывало жена становилась символом его положения. Предполагается, что в Кашмире, как и в остальной Индии, около трети средств, отведенных на развитие хозяйства, уходит на коррупцию и обмен подарками. И это не считается чем-то зазорным. Кашмирский портной с завистливым восхищением рассказывал о своем друге патвари (это что-то вроде инспектора и хранителя документов), который за один день порой умудряется собрать сто рупий; водитель грузовика с таким же восхищением относился к инспектору дорожного движения, который ежемесячно получал от водителей грузовиков деньги за «защиту». Время от времени в прессе и парламенте происходил взрыв возмущения коррупцией, и тогда в отдельных местах мгновенно принимали различные меры. Например, в одном штате министр обвинил в коррупционных замашках собственного привратника: привратник, мол, кланялся ему слишком низко и слишком часто, явно показывая, что ждет чаевых. Архитектор в Дели сказал мне, что даже такие символические попытки «искоренить» коррупцию по-своему вредны и опасны: Индии необходима система, а эта система — единственная, какая тут работает.
От инженера я узнал, как эта система работает в Кашмире. Подрядчик выкапывает, скажем, сто кубометров земли. А счет подает на двести кубометров. Именно для пресечения подобных мошенничеств Индийская гражданская служба разработала метод проверки и встречной проверки. Нужно проверить, соответствует ли истине заявка подрядчика; результат этой проверки также необходимо подтвердить; полученное подтверждение тоже, говоря коротко, следует одобрить. В основательности такой системы и заключается ее справедливость. Когда проверка завершается на всех уровнях, то все, от начальника до гонца, уже посвящены в подоплеку дела, и каждому необходимо сделать подношение. С подрядчика взимается четко установленная доля от дополнительной прибыли, и эту долю распределяют — опять-таки в четко установленных пропорциях — между всеми работниками департамента, участвовавшими в операции проверки. Все это заранее регламентировано и делается открыто; все проходит — как, улыбаясь, сказал инженер, употребив типичный оборот гражданской службы, — «через должные инстанции». И ни одному правительственному чиновнику практически невозможно уклониться от этой практики, да никто особенно и не хочет этого делать. Взяток ожидают; подрядчик, который выроет сто кубометров и пришлет счет за сто кубометров, скорее всего попадет в беду. Действительно, случалось такое, что гражданского служащего, который протестовал против коррупции, переводили в другое место или вовсе увольняли — за коррупцию. «Даже если подрядчик — родственник, — говорил инженер, — он все равно должен что-то давать. Таков принцип всей системы». Начальник не обязательно получает самую крупную часть от одного сбора; но в итоге он, конечно, наживается больше своих подчиненных, потому что ему достаются отчисления от большего количества сборов.
Инженер находился в своем лагере на опушке соснового леса, где на закате делалось холодно. Дорожку, которая вела к его палатке, окаймлял бордюр из беленых камней. В другой палатке, в некотором отдалении, его подчиненные готовили ужин. Инженер рассказал, что поначалу, когда он только пришел на эту должность, у него были нелады с рабочими. Дело в том, что его предшественник несправедливо распределял прибыль, и рабочие вышли из повиновения. Первым делом инженер отказался от собственной доли; кроме того, он приобщил их к кое-каким припасам, к которым те формально не имели доступа. Это успокоило рабочих. По словам инженера, сам он был против такой системы. С другой стороны, если системой управлять справедливо, то можно многого добиться. У людей появляется заинтересованность в работе. Возьмем, к примеру, телеграфные столбы. Эти столбы должны иметь определенную ширину и 10 м в высоту; а вбивать их в землю следует на глубину 1,5 м. Если, допустим, вам привезли столбы длиной 9,5 м (ведь стоящего навара можно было ожидать только от таких нестандартных столбов), то важно установить эти столбы как можно быстрее. И кто потом скажет, что они заглублены в землю всего на метр?
Нет способа проверить правдивость слов инженера. Но я догадался, что рассказанное им частично объясняет незаконную вырубку деревьев, которая лишает Кашмир его доступных лесов. (Именно этим кашмирцы объясняли необычайную знойность последних летних сезонов.) И кончено же я замечал, как опасно низко свисают провода с многих телеграфных столбов в Шринагаре.
* * *
Похоже, нам грозила опасность вовсе лишиться гостиничного сада. Сначала там начали копать яму для уродливого телеграфного столба, чтобы провести электрические провода. Затем принялись копать под столбы для тента, который с помощью принятых на озере грубых плотницких приемов возвели с быстротой молнии; в гостиничный сад нахлынуло множество приозерного люда в пижамах, в просторных штанах, и каждый хотел помочь делом или советом или просто поглазеть. Тент был характерным атрибутом плавучего дома; потому-то он и появился в саду, где не служил вовсе никакой цели. Тени он давал мало, а когда солнце садилось, напротив, под ним было жарко; всякий раз, как небо грозило дождем, его убирали. У него были зазубренные края с черной каймой, и выглядел он точь-в-точь как все остальные лодочные тенты в округе. Эти тенты шились в единственной портновской мастерской, стоявшей на главном водном пути, где едва ли не все — торговцы цветами, зеленщики, полицейские в красных тюрбанах — останавливались, чтобы поболтать и покурить кальян.
День или два спустя мистер Батт красил столбы для навеса в светло-зеленый цвет, и я вышел поглядеть, как он это делает. Он взглянул на меня и улыбнулся, потом опять замахал кистью. Потом снова обернулся — уже без улыбки.
— Сэр, вы приглашать мистер Мадан на чай?
— Нет, мистер Батт.
* * *
Лето казалось нескончаемым. Руины мы все время откладывали на потом: Дворец Фей, стоявший на холмах по другую сторону озера и видный нам отсюда; озерную крепость Акбара, Хари-Парбат; храм в Пандретхане; солнечный храм в Мартанде; храм в Авантипуре. И вот теперь мы посетили их все сразу.
Когда мы отправились в Авантипур, стояла прохладная погода, и сухие поля выделялись тепло-коричневыми пятнами на фоне темных серо-синих гор. В развалинах храма нам было трудно разобраться: массивная платформа посередине, купели из прочного камня в форме наковальни, валявшиеся среди валунов, резные орнаменты. От селянина, который навязался к нам, проку было мало. «Это всё упало», — сказал он на хиндустани и махнул рукой. «Всё?»
— «Всё». Это был тот типичный северо-индийский диалог, который создается одной только интонацией, которым я уже научился наслаждаться. Селянин показал на базу колонны и жестами объяснил, что она служила нижней частью ручной мельницы. Этим его познания исчерпывались. Бакшиша он не заслужил; и мы направились к деревне — ждать автобуса.
Занятия в школе закончились, и на улицу гурьбой высыпали мальчишки в голубых рубашках; в боковом переулке мы увидели, как молодой учитель-сикх руководит игрой в мяч на школьном дворе. Нас облепили мальчишки; у всех в руках были огромные узлы с книгами, завернутыми в грязные, залитые чернилами тряпочки. Мы попросили одного мальчика достать учебник английского. Тот раскрыл его на странице с текстом «Наши питомцы», прочел: «Наше тело» и отбарабанил текст, который мы, после некоторых поисков, обнаружили на другой странице. А это что за учебник? Урду? Дети зашлись от смеха: это же фарси, персидский язык, любому ребенку это ясно. Вокруг нас уже собралась целая толпа. Мы выбрались из нее, сказав, что нам нужно возвращаться в Шринагар; и тогда все школьники принялись подзывать для нас автобусы. Проехало много забитых автобусов; потом промчался еще один, как будто заколебался в нерешительности — и притормозил. Какой-то кашмирец попытался залезть в него, но кондуктор его оттолкнул: он берег места для нас.
Мы сели в задней части автобуса, среди каких-то фантастически немытых людей в побуревших от грязи хлопчатобумажных дхоти и среди множества жестянок от «Далды». Мужчина, сидевший рядом со мной, распластался на сиденье, как будто ему было плохо. Его глаза казались бессмысленными, на губах и щеках безмятежно сидели омерзительные индийские мухи; время от времени этот человек театрально стонал, но никто из пассажиров автобуса, оживленно болтавших между собой, не обращал внимания на эти стоны. Мы поняли, что попали в автобус с туристами с «низкими доходами» и сидим сейчас рядом с их слугами.
Возле руин автобус остановился, и одетый в хаки усатый водитель обернулся и попытался убедить пассажиров выйти и взглянуть на развалины. Никто не шевельнулся. Шофер продолжал уговаривать, и вот один пожилой мужчина, в котором мы уже признали главного остряка и вожака группы, со вздохом поднялся с места и вышел. На нем была индийская черная куртка, а пучок волос на голове свидетельствовал о том, что он — брахман. Другие последовали за ним.
Вдруг непонятно откуда выбежали дети.
— Пайса, саиб, пайса.
— О, вам нужны деньги? — спросил брахман на хинди.
— А на что такому малышу деньги?
— Роти, роти, — нараспев закричали дети. — Хлеб, хлеб.
— Вот как, хлеб?
Но старик только поддразнивал их. Он дал им монетки, и другие туристы последовали его примеру.
Вожак взобрался на верхнюю каменную ступеньку и окинул руины покровительственным взглядом. Он отпустил шутку; он начал читать лекцию. Другие послушно слонялись поблизости, безо всякого любопытства глядя туда, куда глядел вожак.
Ко мне поспешно приблизился юноша лет шестнадцати в белых фланелевых штанах и сообщил:
— Это крепость Пандавов.
Я возразил:
— Это не крепость.
— Это крепость Пандавов.
— Нет.
Юноша с недоумением махнул в сторону вожака.
— А он говорит, что это крепость Пандавов.
— Скажи ему, что это чепуха. Он сам не знает, о чем говорит.
Мальчик посмотрел на меня с такой оторопью, словно я ударил или оскорбил его. Потом попятился в сторону, повернулся и побежал к группе, обступившей своего вожака.
Мы снова сидели в конце автобуса, и он уже собирался отъезжать, когда вожак вдруг предложил поесть. Кондуктор опять открыл дверь, и один из слуг — особенно грязный, старый и беззубый, — засуетился. Проворно и по-хозяйски он стал проталкивать по проходу жестянки «Далда» и вытаскивать их на обочину дороги. Я запротестовал было, видя новую отсрочку; мальчик в белых штанах поглядел на меня с ужасом; и тут я наконец понял, что мы очутились среди членов одного семейства, что автобус этот заказной, что нас подобрали из милосердия. Автобус снова опустел. Мы остались беспомощно сидеть на своих местах, а тем временем мимо проезжали пассажирские автобусы на Шринагар, где явно имелись свободные места.
Это было брахманское семейство, и вегетарианская пища подавалась согласно определенному обряду. К ней не позволялось прикасаться никому, кроме того старого грязного слуги, который при упоминании еды встрепенулся и начал энергично действовать. Теми самыми пальцами, которыми минуту назад он скручивал сморщенную сигарету, а потом подхватил пыльные жестянки «Далда» с пыльного автобусного пола, теперь он — разумеется, используя только правую руку, — раздавал туристам пури [6]Династия Гуптов правила северной Индией с IV по VI в. н. э. Эпоха Гуптов славилась расцветом искусств.
, вынимая их из одной жестянки, зачерпывал приправленную карри картошку из другой жестянки, а потом поливал соусом чатни из третьей. Этот слуга был из правильной касты, и никакая еда, поданная его правой рукой, не могла быть нечистой. Еда поглощалась с удовольствием. Только что обочина была пустынна; но тут в мгновенье ока едоков окружили селяне и длинношерстные кашмирские собаки. Собаки держались поодаль — они стояли как вкопанные, опустив чуткие хвосты, а позади них поля простирались до самых гор. А селяне — мужчины и дети — встали прямо над сидевшими на корточками едоками, которые — в точности как знаменитости в гуще восторженной толпы — слегка изменили свое поведение. Они стали есть с более шумным смаком, чуть-чуть повысили голоса, начали смеяться громче и дольше. А слуга, сделавшись еще суетливее, хмурился, словно под гнетом важных обязанностей. Его губы совсем пропали между беззубыми деснами.
Вожак что-то сказал слуге, и тот направился к нам. Деловито, как человек, у которого мало времени, он сунул нам в руки два пури, положил на пури картошку, капнул на картошку чатни и ушел, обнимая свои жестянки, оставив нас с поднятыми правыми руками.
К двери автобуса подошел делегат от семейства.
— Только попробуйте нашу еду.
Мы попробовали. Мы чувствовали на себе взгляды селян. Мы чувствовали на себе взгляды брахманов. Мы улыбались и ели.
Вожак пытался завязать с нами дружбу; он пробовал втянуть нас в разговор. Мы улыбались — и теперь настал черед того мальчишки в белых штанах враждебно смотреть на нас. И все равно всю дорогу до Шринагара мы улыбались.
* * *
До сих пор я чувствовал себя в Индии только туристом. Ее размер, ее климат, ее толпы: ко всему этому я заранее готовился, но в своих крайностях эта страна оказалась для меня чужой. Высматривая знакомые черты, я снова — вопреки своей воле — сделался островитянином: я искал что-то маленькое и управляемое. С самого дня приезда я понял, что национальное сходство здесь мало что значит. Люди, которых я встречал в делийских клубах, в бомбейских квартирах, селяне и чиновники деревенских «округов» оказывались совершенными незнакомцами, я не мог постичь, что за среда их породила. Их отличала одновременно и узость, и широта. Их выбор почти во всем был более ограниченным, чем мой; в то же время сразу чувствовалось, что они — жители большой страны: они принимали ее величину с легкостью и без малейшего налета романтики. Пейзаж казался мне грубым и неправильным. Я никак не мог соотнести его с самим собой: я искал уравновешенных сельских пейзажей индийского Тринидада. Однажды, возле Агры, я увидел — или заставил себя увидеть — подобный пейзаж; но его портил передний план — несчастные, изможденные люди, лежавшие на чарпоях. Во всех поразительных деталях, на которые оказалась богата Индия, не было ничего, что я мог бы связать с собственными представлениями об Индии, вывезенными из маленького тринидадского городка.
И вот теперь, в Кашмире, эта неожиданная встреча с семейством туристов стала этим недостающим звеном. Короткое посещение «крепости Пандавов», веселье экскурсантов, раздача мелких монеток детям-попрошайкам, еда, грубая манера ее раздачи, которая на самом деле скрывала соблюдение множества предписанных правил: казалось, я давно знаю это семейство, я мог без труда определить, какие взаимоотношения связывают этих людей, мог сразу выделить среди них и сильных, и слабых, и интриганов. Три поколения, отделявшие меня от них, мгновенно сжались до одного.
Эта встреча не только разворошила детские воспоминания — она пробудила и некое окоченевшее сознание. То, что пищу следует подавать строго определенным способом, я понял сразу. Так же легко я понял и эту смесь строгости и грязи, нарочитую небрежность, с какой шлепались на руки все эти пури с картошкой. Отчасти это был своего рода перевернутый аскетизм, с помощью которого усиливалось необходимое удовольствие, а отчасти — убеждение (быть может, зародившееся в сельском обществе с недостатком орудий, а быть может, идущее от религии), что всякая утонченность излишня, вычурна и нелепа.
Роскошь у индийцев — и особенно у индусов — всегда кажется неестественной, вымученной. Ни один другой народ не относится с таким равнодушием к интерьерам. По-видимому, это равнодушие имеет исторические корни. « Камасутра », посоветовав человеку светскому «селиться там, где есть хорошая возможность нажить богатство, при этом предпочтительно выбирая большой город, метрополию или небольшой городок», далее описывает рекомендуемую обстановку гостиной: «В этой наружной комнате должна стоять кровать с хорошим матрасом, имеющим небольшое углубление посередине. В изголовье и в изножье должны лежать подушки, а матрас должен быть застелен безупречно белой чистой простыней. Возле этой кровати должна стоять небольшая кушетка для любовных соитий — дабы не запятнать само ложе. Над изголовьем кровати нужно прикрепить к стене небольшую полочку в форме лотоса, куда следует поместить цветное изображение или статуэтку своего любимого божества. Под этой полочкой следует поставить к стене небольшой столик, в локоть шириной. На этом столике нужно разместить следующие предметы, необходимые для ночных наслаждений: мази и душистые благовония, гирлянды, цветные восковые сосудики, флакончики для ароматов, гранатовую кожуру и приготовленную из бетеля смесь. На полу возле ложа должна стоять плевательница; еще необходима лютня, доска для рисования, сосуд с красками и кистями, несколько книг и цветочных венков, которые можно повесить на слоновьи бивни, торчащие из стены. Возле ложа на полу следует поставить круглый стул со спинкой-изголовьем. У стены пускай стоят доски для игр в кости и шахматы. А в галерее, примыкающей к комнате, на слоновые бивни, прикрепленные к стене, следует повесить клетки для ручных птиц». (Примечание автора .)
Это было прежде всего почтение к формам — к тому способу, каким всегда совершались определенные действия.
И все же нас разделяли три поколения и утраченный язык. Это — крепость Пандавов, сказал мне тот мальчик. Пандавы — герои «Махабхараты», одного из двух индусских эпосов, известных всему миру и чтящихся в Индии так, как чтят священные книги; Бхагаватгита является частью «Махабхараты». Некоторые считают, что «Махабхарата» создана в IV веке до н. э.; события, которые в ней описаны, относятся приблизительно к 1500 г. до н. э. И все-таки развалины какого-то явно четырехстенного здания, открытого со всех сторон, в котором даже самое буйное воображение не могло бы увидеть крепости пяти принцев-воителей, — эти развалины были крепостью Пандавов. И не скажешь, что крепости здесь в диковинку: в самом Шринагаре стоит крепость, не заметить которую попросту невозможно. Туристы из автобуса не верили собственным глазам не потому, что жаждали чудес, а скорее потому, что, живя среди чудес, они уже утратили способность поражаться чудесному. Они с неохотой вылезли из автобуса. Они знали и помнили историю «Махабхараты» с детства. Эта история была частью их самих. Они были равнодушны к ее подтверждению в скалах и камнях, давно рассыпавшихся в руины и превратившихся в обычный хлам, который можно видеть совершенно прямо, без условностей. Значит, это крепость Пандавов, вот эта никому не нужная россыпь обломков. Ладно, пора обедать, пора есть пури с картошкой. Истинное чудо Пандавов и «Махабхараты» они носили в своих сердцах.
В нескольких милях от Шринагара, в Пандретхане, посреди армейского лагеря, в центре маленького искусственного пруда кривовато возвышался в углублении, в тени большого дерева крошечный, в одно помещение, храм. Вода в пруду была стоячая, на поверхности плавали листья; тяжелая, неуклюжая каменная кладка храма была кое-где грубо залатана свежим бетоном. Этот храм был построен в том же стиле, что и Авантипурские руины, «крепость Пандавов»; но им по сей день продолжали пользоваться, и именно это — в большей степени, нежели его возраст — придавало зданию большее значение. Романтика рождается там, где есть чувство не одной только физической утраты; а здесь — как для мусульман, так и для индусов — ничто как будто и не утрачивалось. Здание может обрушиться, его могут уничтожить, оно может просто сделаться бесполезным; тогда его место займет другое здание — больших или меньших размеров или красоты. С восточной стороны от озерного форта Акбара лежало в развалинах изящное здание. Возможно, когда-то это был мавзолей. Две башни возвышались у одного конца небольшого прохладного квадрата, стены которого когда-то были облицованы черным мрамором. Башни раскрошились, плоский кирпичный свод был проломлен; утонченных пропорций могольские арки были заложены сырцовыми кирпичами, теперь уже частично рассыпавшимися; щебень и камни загромождали входы и усеивали могольские лестницы с высокими ступенями, которые вели к низким пыльным залам с давно сломанными или утраченными оконными решетками тонкой каменной резьбы. Однако упадок — сколь бы вопиющим он ни был — существовал только в глазах приезжего. А важнее самих развалин были сколоченные из рифленого железа уборные и умывальники, устроенные здесь для нужд верующих, которые приходили молиться в соседнюю мечеть.
Могольские сады оставались прекрасными, потому что они все еще были садами; они по-прежнему служили своему назначению. Мавзолей, возведенный в ту же эпоху, перестал служить своей цели — а значит, среди его обломков можно было устроить сортир. Это неизученное чувство текучести и преемственности и было причиной, по которой долина постоянно обезображивалась: ибо если упадок существовал только в глазах туристов, то так же обстояло и с красотой. Садовники, разбивавшие здесь сады, явно хотели, чтобы сады и парки, окружающие озеро, так и стояли здесь в одиночестве. Но с одной стороны от зеленой пагодообразной крыши павильона, возвышавшегося над деревьями сада Часмашахи, сейчас торчали, отовсюду видные, десять новеньких «туристских домиков»: шесть выстроились в один ряд, еще четыре — в другой. С другой стороны от павильона стоял государственный Гостевой дом, где останавливался когда-то мистер Неру; неподалеку от него находился завод по пастеризации и разливу молока; а рядом с заводом — что ж, вполне логично, — размещался комплекс зданий государственной фермы. Кажется, там разводили овец. Их тропы испещряли весь склон холма, по которому нужно было подниматься к Пери-Махалу, Дворцу Фей, — сооружению XVIII века, которое некогда, наверное, служило библиотекой или обсерваторией, но, чем бы оно ни было, уже давно обросло легендами. Уплощенные, засаженные террасы этого холма, сладко пахнувшего дикими белыми розами и опасно кишевшего пчелами, были сплошь усеяны овечьим пометом. Сквозь крутые арочные проемы, где из-под растрескавшейся штукатурки проглядывала кирпичная кладка, можно было увидеть озеро. А по озеру — на радость всему приозерному люду — носилось теперь все больше моторных лодок. Они загрязняли и воздух, и воду; их громкий стрекот разносился очень далеко; их пропеллеры взбивали целые облака грязи; и еще долго после того, как они пронеслись, вода оставалась взмученной, билась в плавучие сады, размывая их края, раскачивала и заливала шикары. И это — только начало.
Средневековое мышление, которое способно видеть вокруг только преемственность, казалось неприступным. Оно существовало в мире, который, со всеми его взлетами и падениями, пребывал гармонично упорядоченным и мог лишь приниматься как данность. В нем так и не получило развития чувство истории — то есть чувство утраты; в нем не получило развития истинное чувство красоты — то есть способность к оценке. Пока этот мир замкнут, он находится в безопасности. Открываясь взорам посторонних, он становится сказочной страной, необычайно хрупкой. Всего один шаг — от кашмирских благочестивых песнопений до коммерческой рекламы на радиостанции «Цейлон»; всего один шаг — от роз Кашмира до ведерка с пластмассовыми маргаритками.
* * *
Отныне именно под «лодочным» навесом мистер Батт церемонно принимал гостей — и озерных жителей, и туристов. Именно там одним чрезвычайно жарким воскресным утром, выглянув из окна, я увидел опрятно одетого молодого человека, порозовевшего от зноя, скопившегося под тентом. Он сидел в одиночестве и с застенчивым видом пил чай из лучшего гостиничного фарфора, расставленного перед ним на металлическом подносе.
Чьи-то ноги проворно затопотали по лестнице. В мою дверь постучали. Это был Азиз — запыхавшийся, серьезный, с посудным полотенцем, переброшенным через плечо.
— Саиб, вы идти пить чай.
Я только что напился кофе.
— Саиб, вы идти пить чай. — Азиз тяжело дышал. — Мистер Батт он просить. Не ваш чай.
Я спустился, чтобы составить компанию молодому человеку. Меня часто звали на помощь, когда приходилось уламывать «трудных» клиентов и порой убеждать их согласиться с более реалистичной ценой, чем та, которую называл им Али Мохаммед возле Центра приема туристов.
Молодой человек немного неуклюже отставил свою чашку, поднялся и неуверенно на меня поглядел. Я уселся на один из траченных непогодой, расползающихся гостиничных плетеных стульев, и попросил его возобновить чаепитие. Азиз, за секунду до того выглядевший деловитым администратором, уже преобразился в смиренного, безликого прислужника. Он почтительно налил мне чая и удалился — не оборачиваясь, но при этом — несмотря на болтающиеся широкие штаны, на накренившуюся меховую шапку, на посудное полотенце, залихватски перекинутое через плечо, на подошвы босых ног, почерневшие, жесткие и растрескавшиеся, — являя своим видом полную боевую готовность.
Сейчас жарко, сказал я молодому человеку; он согласился. Но скоро станет прохладнее, продолжил я; в Шринагаре часто бывают такие перепады температуры. На озере, разумеется, прохладнее, чем в городе, а в этом отеле прохладнее, чем в любом плавучем доме.
— Значит, вам нравится?
— Да, — сказал я, — мне очень тут нравится.
Он предоставил мне возможность начать разговор, и я этим воспользовался. Но он словно не слушал меня; прежнее смущенное выражение не покидало его. Я решил, что он — одна из моих неудач.
— А откуда вы? — задал я ему индийский вопрос.
— О, я из Шринагара. Я работаю в туристическом бюро. Я вас вижу то там, то здесь уже несколько месяцев.
Там, где я и моя пишущая машинка потерпели неудачу, мистер Батт и Азиз добились успеха. Но Азиз держался так, словно я не терпел никакой неудачи. Он сказал, что кухне понравилось, как я побеседовал с молодым человеком, а несколько дней спустя объявил — так, словно ответственность лежала на мне одном, — что вскоре в гостиницу явится мистер Как, представитель мистера Мадана, чтобы всё лично осмотреть и, возможно, выпить чаю.
Мистер Как явился. Я увидел, как его шикара скользя подплывала к нашей пристани, и решил спрятаться. Я заперся в ванной. Но на лестнице так и не раздался топот ног. Не последовало никакого зова. Никто даже не упоминал о мистере Каке ни в тот день, ни в последующие; о результате того визита я узнал лишь тогда, когда мистер Батт в сопровождении секретаря Союза всех лодочных работников явился однажды утром ко мне в комнату и попросил отпечатать «отчет» для включения отеля в официальный список гостиниц туристического бюро. Я потерпел фиаско; даже моя последняя трусость не имела значения. Мистер Батт улыбался: он был счастливым человеком. Я послушно начал печатать.
— Отель, — сказал секретарь, заглядывая мне через плечо, — устроен в западном стиле.
— Да-да, — сказал мистер Батт. — В западном стиле.
— Я не могу такое печатать, — возразил я. — Этот отель совсем не в западном стиле.
— Система слива, — парировал мистер Батт. — Английская еда. Западный стиль.
Я встал из-за стола и через распахнутое окно показал на небольшую крытую халупу, стоявшую рядом с кухонным строением.
Это была коробка длиной примерно в метр восемьдесят, шириной в метр двадцать и высотой метра в полтора. И эта коробка была обитаема. Там жили супруги среднего возраста — худые, мрачные. Мы окрестили их Заемщиками. Они были джайнами. Они привезли с собой в Кашмир кастрюли и сковородки, сами себе готовили, сами мыли посуду, начищали ее грязью — которой теперь вокруг садового крана было невпроворот. Поначалу они были обычными туристами и занимали одну из нижних комнат. Но у них был транзисторный приемник, и я часто видел, как они сидят под тентом вместе с мистером Баттом, и все трое сосредоточенно смотрят на транзистор, стоявший на столе между ними и включенный на полную мощность, с торчащей вверх антенной. От Азиза мы услышали, что там ведутся переговоры о какой-то сделке; и кажется, во время таких переговоров однажды утром мы и увидели, как происходит быстрое перетаскивание кастрюль и сковородок, кроватей и постельного белья, табуреток и стульев, из гостиничной комнаты в ту крохотную халупу. В тот же вечер халупа вся задрожала от света, который вырывался наружу сквозь щели и дыры, и от музыки из транзистора. Там имелось оконце — в квадратный фут, какие делают кашмирские плотники, — криво сидевшее на петлях. И сквозь это окошко я попытался разглядеть, что же там устроили внутри. Меня засекли. Женская рука потянула за это крошечное, провисающее оконце и по-хозяйски, с обиженным стуком, захлопнула его.
Вот на эту халупу я сейчас и показывал.
Секретарь хихикнул, а мистер Батт улыбнулся.
— Сэр, сэр, — сказал он, приложив руку к сердцу. — Простите, простите.
* * *
В Шринагаре сделалось жарко, и туристы теперь устремлялись еще выше — в Пахальгам, курорт «в индийском вкусе», как нам сказали, и в «английский» Гульмарг. Вскоре гостиница снова оказалась в нашем распоряжении, как это было ранней весной. Никто не расстилал белье на лужайке, никто не готовил еду в кладовке для метел под лестницей. Грязь, скопившаяся вокруг садового крана, высохла и застыла черной земляной коркой; а в саду подсолнухи превратились в цветные эмблемы-вихри. Теперь даже торговцы сделались вялыми. Мавляна Стоящий, продавец шалей, наведался спросить, нет ли у меня английского крема для обуви; он сообщил, что это единственное средство, которое помогает ему от стригущего лишая. Окружной суд провел свои очередные выборы у нас под навесом, и мы отпраздновали это событие чаем с пирогом. Азиз каждый день упоминал про Гульмарг. «Когда вы ехать в Гульмарг, сэр?» Он хотел, чтобы мы взяли его с собой; только в эти ленивые недели он мог покинуть отель. Но мы всё откладывали Гульмарг, наслаждаясь летним умиротворением на озере.
А потом и умиротворению, и покою разом пришел конец.
Жил в Дели один праведный отшельник. И вышло так, что в нынешнем году в Дели приехало из Восточной Африки одно благочестивое семейство богатых индийских купцов. Они повстречали этого святого человека. Они пришлись ему по душе и так к нему привязались, что решили посвятить служению ему весь отпуск. Муссон в тот год запаздывал, и, сидя в Дели, отшельник сказал: «Мне хочется отправиться сейчас в Кашмир, в святую землю индусов, в землю священной пещеры Амарнатх, очистительного озера Тысячи Змей и равнины, где танцевал владыка Шива». Купцы мигом набили свои американские лимузины всем, что требовалось в дорогу. «Боюсь, этой поездки мне не выдержать, — сказал святой человек. — Вы езжайте на автомобиле. А я прилечу на самолете „Вай каунт“». Купцы отдали все необходимые распоряжения, а потом в течение дня и ночи ехали на север, пока не достигли священного города Шринагара. Была почти полночь, когда они приехали. Но весть о прибытии двадцати паломников быстро разлеталась от одного пустующего плавучего дома к другому, и всюду, куда бы эти люди ни отправились, за ними следовали местные жители и криками зазывали к себе на постой. Но когда те приплыли к маленькому отелю на клочке земли посреди острова, то заявили: «Вот то, чего мы искали. Мы останемся здесь и будем ждать нашего отшельника». И все равно всю ночь напролет приплывали люди из плавучих домов и пытались переманить их к себе на лодки, и долго не утихали споры.
Это сообщил нам Али Мохаммед.
— Но они говорят, — рассказывал он за завтраком, — «Мы не хотим плавучий дом, нам нравится здесь».
Это был лучший улов отеля, и Али Мохаммед сиял. Он — не Азиз, он не мог нам сочувствовать. Не мог и сам Азиз. Словно признавая безнадежность положения, он вообще начал сторониться нас.
Они приехали, основательно экипировавшись для святости. На своих лимузинах — чуде света для приозерного люда — они привезли целые тюки каких-то особенных святых листьев, с которых собирались есть — в подражание мудрецам тех дней, когда тарелки были еще редкостью. Воде из-под крана они не доверяли; они привезли с собой специальные емкости и каждое утро отправлялись к Часмашахи — Королевскому источнику — за чистой родниковой водой.
Еду они, разумеется, готовили себе сами; а готовили ее прямо на камнях, положенных на газон, четверо молодых гермафродитов в шафранных одеяниях, которые, покончив со своими обязанностями, просто бездельничали: у них была поразительная способность к праздности. Святость и подразумевала простоту такого рода: стряпать на камнях, есть с листьев, ходить по воду к роднику. А еще она подразумевала небрежность и беспорядок. Коврики в гостиничных комнатах были закатаны, занавески на окнах откинуты вверх, мебель переставлена как попало. Простота и обладание своим святым оборачивались наглостью. Некоторые из паломников с таким хозяйским видом расхаживали по лужайке, что Али, Азизу и даже мистеру Батту только и оставалось, что смиренно ходить на цыпочках. Паломники громко разговаривали. Они громко отхаркивались и с шумным смаком плевали повсюду, но особенно часто — на водяные лилии: это растение в Кашмир завез из Англии последний махараджа, а потому оно было лишено религиозных связей с лотосом. Поев со священных листьев на той самой лужайке, на которую до этого они плевали, паломники рыгали. Рыгали они громогласно, но всегда соблюдая меру: по одним их отрыжкам можно было определить, кто — вожак стаи. Лет сорока, он был высок и толст; отличительным признаком священного наряда было разноцветное полотенце, которым он обматывал голову. Молодые люди выполняли отжимания и прочие гимнастические упражнения. Все они вели правильную жизнь; сейчас у них выдалась благочестивая бойскаутская интерлюдия, а отель «Ливард» стал их тренировочным лагерем.
Похоже, отшельник не дал четких указаний на день своего прибытия. Паломники на всякий случай ездили встречать каждый самолет из Дели, оставляя в отеле гермафродитов в шафранных одеждах, которым, по-видимому, наконец наскучила праздность: они — как мне сначала показалось — начали играть в какую-то детскую игру. Собирая отовсюду разный подручный материал, они с медлительной, молчаливой сосредоточенностью возводили грубые баррикады вокруг своего каменного очага посреди газона. Но нет, они не играли: они просто защищали свою пищу от нечистых взглядов посторонних. И это еще не все. По дерну ходило бесчисленное множество нечистых ног: значит, дерн нужно выдрать. И вот за это, усевшись на корточки, теперь молча принялись вандалы в шафранных одеждах.
Я послал за Азизом. С самого дня прибытия паломников у нас с ним не было столкновений. Личико у него было съеженное. Он все видел. Больше того: он даже выдал шафранным одеждам доску, и те, следуя собственной логике, положили ее поверх той грязи, которую постоянно разводили. А что он может поделать? Он сказал, что мистеру Батту нужны деньги; сказал, что сам Бог послал клиентов. Он сказал, что это благочестивые люди, и что их отшельник, которого они ожидают со дня на день, — чуть ли не праведник.
В тот же день паломники привезли своего отшельника, и сразу же атмосфера наглости, отрыжек и беспорядка сменилась молчаливым настроем кичливого раболепия: кто-то проворно бегал туда-сюда, кто-то с заговорщическим видом перешептывался. Отшельник сидел на стуле под навесом. Время от времени женщины, словно не в силах больше сдерживаться, подбегали к святому и бросались ниц перед его стулом. Отшельник едва их замечал. Но большинство паломников просто сидели, уставившись на него. Он действительно выглядел гораздо утонченнее любого из своих поклонников. Из-под его шафранных одеяний выглядывало хорошо сложенное тело с гладкой, смуглой кожей; в его неколебимом, правильном лице, которое вполне могло бы принадлежать какому-нибудь преуспевающему бизнесмену, не было даже намека на чувственность.
За баррикадами ученики в шафранных одеждах готовили еду для своего гуру. Когда тот поел, а затем поели и паломники, усевшиеся в два молчаливых ряда на лужайке, наступили сумерки, и святой приступил к благочестивым песнопениям. Двое паломников омыли одежды отшельника, а потом, взявшись за два ее угла, махали ею в воздухе, пока ткань не высохла.
Ища утешения, я отправился на кухню — и нашел там всех наших, которые тихо сбились в кучку вокруг кальяна.
— Для них мы все — нечистые, — сказал лодочник. — Жестокая религия, правда?
Я узнал фразу из арсенала пакистанского радио. Но даже лодочник явно благоговел перед святым и не отваживался говорить громче, чем шепотом.
Утром лужайка оказалась подрытой ещё больше; участок грязи расширился; а паломники, беспечнее прежнего, лущили горох, готовили еду, рыгали, сплевывали зубную пасту на кувшинки, мылись, стирали одежду и бегали вверх-вниз по лестнице.
За завтраком я спросил Али Мохаммеда:
— Когда они уезжают?
Он неправильно понял причину моего вопроса. Улыбнулся, оскалив свои плохо пригнанные протезы, и сказал:
— Большой садху говорить вчера вечером: «Мне здесь нравится. Я чувствую, что мне здесь нравится. Я остаюсь тут пять дней. Я остаюсь тут пять недель. Не знаю. Я чувствую, что мне здесь нравится».
— Позови Азиза.
Пришел Азиз с обвисшим полотенцем. Полотенце было нечистое; сам он был нечист; в самом деле, все мы вместе были нечисты.
— Азиз, скажи мистеру Батту вот что. Или эти люди уезжают, или мы уезжаем.
Пришел мистер Батт. Он глядел на свои башмаки.
— Отель не в западном стиле, мистер Батт. Теперь это не отель «Ливард». Это Ливард Мандир, храм Ливард. Я приглашу мистера Мадана на чай сегодня же.
Азиз сразу понял, что это пустая угроза. Последняя фраза выдавала мою беспомощность. Он тут же просиял, протер своей тряпицей обеденный стол и спросил:
— Когда вы ехать в Гульмарг, сэр?
— Да-да, — подхватил мистер Батт. — Гульмарг. Брать с собой Азиза.
Так мы пришли к компромиссу. Мы отправимся на несколько дней в Гульмарг.
— Хорошо, мистер Батт, но если они все еще будут здесь, когда мы вернемся, мы уедем навсегда.
— Хорошо, сэр.
И все же в моей власти было в пять минут вымести из отеля всех паломников вместе с их отшельником. Я мог бы просто открыть им маленькую тайну: что та часть лужайки, которую они всю перерыли во имя чистоты, превратили в свою кухню и забаррикадировали, находится прямо над гостиничным очистителем для сточных вод.
* * *
— Азиз, может быть, нам лучше заранее узнать расписание автобусов на Гульмарг?
— О нет, саиб. Слишком много автобусов.
Мы добрались до автобусной станции в начале девятого. Азиз, которого было не узнать в больших коричневых башмаках (с ноги мистера Батта), пошел покупать билеты.
— Мы пропускать восьмичасовой автобус, — сообщил он, вернувшись.
— А когда следующий?
— В двенадцать.
— Что же мы будем делать, Азиз?
— Что делать? Ждать.
Это была новая автобусная станция. Кашмирцы, выходя из мужской уборной, вытирали руки об занавески, сшитые из современной ткани. Хорошо одетая женщина-попрошайка раздавала всем отпечатанные листовки, где рассказывалось о ее трагедии. Мы ждали.
Что же так влекло Азиза в Гульмарг? Это был курортный поселок с деревянными некрашеными хижинами, рассыпанными по маленькому зеленому лугу среди гор, на высоте приблизительно 900 метров над долиной. С одной стороны луг понижался в сторону долины, переходя в сосновые леса; с другой стороны к нему подступали более высокие горы, в расщелинах которых всегда, даже в августе, побуревшими наносами лежал снег. Мы приехали в дождь. В бунгало наших друзей, у которых мы собирались остановиться, Азиза сразу же отослали в помещения для слуг, и мы увидели его снова только тогда, когда прекратился дождь. Он шагал по грязной дороге, возвращаясь из центра деревни. Походка у него была незнакомая — из-за тяжелых башмаков мистера Батта. (Позже мистер Батт доложил нам — почти прочувственно, — что Азиз испортил его башмаки во время той поездки.) Его улыбка и приветствие выражали чистейшее дружелюбие.
— Как вам нравится Гульмарг, сэр?
Пока мы мало что успели увидеть. Мы видели горы, затерявшиеся в черных тучах, видели пурпурные цветы на влажном зеленом лугу. Мы видели здания и фундаменты зданий, разграбленных и сожженных пакистанцами в 1947 году. Одно большое деревянное здание треснуло от крыши до самого низа, как игрушечное, и до сих пор стояло в запустении, с разбитыми цветными окнами и всеми своими шумами: отличное место действия для кошмара.
Увидел ли Азиз еще что-то? Или, может быть, в Гульмарге жил какой-то его друг? Или тут была замешана женщина? Его настроения так часто менялись в тот день. Утром Азиз был исполнительным гостиничным работником. На автобусной станции, приготовившись к долгому ожиданию, он убрал с лица предвкушающее выражение, и лицо сразу сделалось бессмысленным, почти тупым. Наконец, в автобусе, схватив корзинку с сандвичами, он изобразил послушную общительность. Потом, усевшись на пони, чтобы добраться через сосновый лес в Гульмарг, он принял оживленный и лукавый вид: подпрыгивал в седле, вертел поводья, издавал квохчущие звуки, несся вперед, притормаживал, пугая других пони, которые пускались вскачь. Мне кажется, в Гульмарг Азиза влекли именно пони: наверное, в его жилах все-таки текла кровь наездников. Сидя на пони, даже в этих башмаках, он уже перестал смотреться комично: его просторные, сужающиеся книзу штаны казались уместными: это были штаны наездника. Во время наших экскурсий в последующие дни он никогда не шел пешком, если можно было ехать верхом, — даже на самых крутых, скалистых, опасных тропах; а сидя верхом на пони, он всегда оставался энергичным и с восторгом выкрикивал всякий раз, как у пони поскальзывалась нога: «Оаш! Оаш! Полегче, полегче!» Он сделался разговорчив. Он заговорил о событиях 1947 года и рассказал о налетчиках, которые были до того невежественны, что принимали латунь за золото. И рассказал нам, почему не любит ходить пешком. По его словам, однажды зимой он оставил службу у своего тогдашнего хозяина, жившего по ту сторону долины; денег у него не было, и ему пришлось перейти заснеженный Банихальский перевал пешком. Он заболел, и врач запретил ему в будущем ходить пешком.
Казалось, в нем уживается сразу несколько разных людей. Особенно интересно было наблюдать за тем, как он обрабатывает наших друзей; видеть, как он применяет к другим тот метод оценки через услужение, который в первые дни общения мы ощутили на себе. У друзей имелись собственные слуги: Азиза ничто к ним не привязывало. И тем не менее он уже завладевал ими; он уже начал привязывать их к себе. Он ничего не добивался — он просто повиновался инстинкту. Он не умел ни читать, ни писать. Люди были его рабочим материалом, его профессией и, несомненно, развлечением; его мир состоял из подобных встреч и управляемых взаимоотношений. Он очень чутко на все реагировал. (Как легко, как «официально», раскусив нашу сентиментальность, он обставил увольнение хансамы: «Это хорошо для него». А хансаме оставалось лишь бессильно беситься у него за спиной.) Английским он овладел на слух, а потому никогда не делал характерных индийских ошибок, какие случаются при неверном прочтении слов; известные же ему слова выговаривал лучше, чем многие индийцы, окончившие колледж. Даже его ошибки («никто» вместо «никто не»: «никто любить лед») свидетельствовали о том, что он усваивал язык, который слышал лишь время от времени; удивительно было слышать от него какое-нибудь слово или фразу, которые я сам произносил несколько дней назад, причем в точности с моими интонациями. Пошел бы он далеко, если бы выучился читать и писать? А может быть, именно его неграмотность так обостряла его восприимчивость? Он манипулировал человеческими душами, как — на свой более величественный лад — делали когда-то и властители здешних краев, тоже, кстати сказать, неграмотные: Ранджит Сингх[7]Пандит - ученый человек, знающий традиционные индуистские своды текстов.
, вождь сикхов, Гулаб Сингх, основатель штата Джамму и Кашмир. Это для нас неграмотность — недостающее звено. А в глазах неграмотного мудреца, живущего в более простом мире, не является ли грамотность каким-то пустяком, растратой чувств, ремесленным навыком наемника-писца?
По пути обратно в Шринагар я наблюдал за тем, как Азиз готовит новую мину для мистера Батта. Он утратил прежнюю оживленность, напустил на себя угрюмый и утомленный вид; в автобусе он без нужды нагрузил себя сумками и корзинками, постаравшись причинить себе все мыслимые неудобства. Когда мы вышли из автобуса, выражение его лица убедило бы всякого, что поездка в Гульмарг была для него вовсе не отпуском, не передышкой от гостиничной работы, а тягостным, изнурительным заданием. Он несколько преувеличенно и хмуро опекал нас, как будто и самого себя стараясь убедить в том, что мы — большая обуза. Возможно, он отчасти разделял нашу тревогу по поводу отшельника и паломников — и потому заранее занимал оборонительную позицию. Когда мы ехали по приозерному бульвару на тон-ге, Азиз сказал: «Мистер Батт говорить, вы не платить мне как проводнику».
Проводнику! Оказывается, он был нашим проводником? Разве не он подбивал нас поехать в Гульмарг, ежедневно напоминая нам об этом? Разве мы не платили за его катания на пони?
* * *
«Вчера большой садху говорить: „Я чувствую, что сегодня поеду в Пахальгам“».
Так доложил нам Али Мохаммед. И они действительно уехали; об их пребывании свидетельствовали теперь только искалеченная лужайка, забрызганные грязью стены да горсточка чечевичных зернышек, которые уже пускали ростки в грязи. В саду распустилась первая канна — ярко-желтые цветы с чистейшими красными крапинками.
Я показал мистеру Батту проросшую чечевицу.
«О, сэр, — вздохнул он. — Стыд мне, стыд!»
И, словно для того, чтобы подчеркнуть свою вину, он пришел ко мне на следующий день вместе с Азизом и через Азиза сказал: «Сэр, вы приглашать Махараджу Каран Сингха на чай. Махараджа Каран Сингх приходить сюда на чай — я снимать вывеску отеля, я прогонять клиента, я закрывать отель».