1. Место отдохновения для фантазии
«Вы не те книги читали», — бросил мне тот бизнесмен. Но его слова были несправедливы: я прочел достаточно книг, выбор которых даже ему показался бы верным. К тому же Индия в некотором смысле служила фоном для всего моего детства. Это была страна, откуда происходил мой дед, страна, никогда не описывавшаяся вещественно и потому никогда не казавшаяся мне материальной, страна, простиравшаяся неведомо где, вдали от крохотного Тринидада[3]Тринидад - остров вблизи северо-восточного побережья Венесуэлы, входящий в состав республики Тринидад и Тобаго. Бывшая испанская (с XVII века), а затем английская (с начала XIX века) колония. Независимый статус государство получило в 1962 году. Население острова многонационально, больше его половины составляют негры и мулаты. С середины XIX века по 1917 год на Тринидад было ввезено 145 тыс.рабочих из Индии, и большинство законтрактованных индийцев осталось на острове, получив вместо оплаты проезда на родину участки земли. Нравы Тринидада начала 1960-х гг. (и Карибского региона вообще) B.C. Найпол описывает в своем первом трэвелоге «Средний путь» (1962).
; и наш исход оттуда был бесповоротным. Эта страна оставалась словно подвешенной во времени; она как будто не имела никакого отношения к стране, открытой значительно позже, являвшейся предметом многочисленных правильных книг, выпускавшихся мистером Голланцем и мистерами Алленом и Анвином, а также источником агентских донесений для «Тринидад гардиан». Индия оставалась каким-то особенным, изолированным краем, где появился на свет мой дед и другие люди, которых я знал и которые приехали на Тринидад в качестве договорной рабочей силы, хотя и это давнее событие уже провалилось в ту же пустынную даль, куда провалилась сама Индия, потому что на этих людях уже не лежала печать договорного труда, не лежала даже печать того, что когда-то они были чернорабочими.
Жила там одна старушка, дружившая с семьей моей матери. Была она вся в украшениях, светлокожая и седовласая, и держалась очень важно. Она говорила только на хинди. Изящество ее манер и степенная красота ее мужа, носившего густые седые усы, безупречную индийскую одежду и своим молчанием уравновешивавшего некоторую навязчивость жены, очень рано внушили мне мысль, что эти супруги — такие дружелюбные и близкие (они содержали крохотный магазинчик неподалеку от заведения моей бабушки), что мы относились к ним почти как к родственникам, — были уже иностранцами. Они приехали из Индии; это придавало им блеск, но самый этот блеск служил барьером. Они не столько игнорировали Тринидад, сколько отвергали его; они даже не пытались выучить английский — язык, на котором говорили дети. У старушки был один или два золотых зуба, и все звали ее Нани-Златозубка, что на той смеси английского и хинди, обнаруживавшей, в какую даль уже отступает мир, к которому старушка принадлежала, значило «Бабушка-Златозубка». Своих детей у Златозубки не было. Этим, наверное, и объяснялась ее резвость и ее желание разделить с моей бабушкой влияние на детей. Любви ей это не прибавляло. И имелся у нее один порок. Она была прожорлива, как ребенок; эту ненасытную, непрошенную лакомку легко было соблазнить плиткой слабительного шоколада. Однажды ей на глаза попался стакан с жидкостью, похожей на кокосовое молоко. Старушка отпила глоток, допила до дна — и заболела; мучаясь недугом, она сделала признание, которое прозвучало как упрек: она выпила стакан белил. Поразительно, как это она допила жидкость до самого конца! Однако во всем, что касалось еды, она — в отличие от большинства индийцев — проявляла любовь к эксперименту и упорство. Ей пришлось нести этот позор до самой смерти. Так рухнула одна Индия; и, по мере того как мы взрослели, уже перебравшись жить в город, Златозубка все больше казалась нам всего лишь деревенской диковинкой, которая не имела к нам никакого отношения. Каким далеким представлялся тогда ее мир, каким мертвым — и вместе с тем как мало времени отделяло нас от нее!
А еще был Бабу. Усатый, такой же степенный и молчаливый, как муж Златозубки, он занимал любопытное положение в хозяйстве моей бабушки. Он тоже родился в Индии; а вот почему он жил один в отдельной комнате позади кухни, я никогда не понимал. И это говорит об узости того мирка, в котором существовали мы, дети: я знал про Бабу только то, что он был кшатрием — членом касты воинов. И этот одинокий человек, сидя под конец дня на корточках в своей темной каморке, сам себе готовил простую пищу, замешивал тесто, резал овощи и делал прочие дела, которые я всегда считал женской работой. Неужели этот мужчина из касты воинов мог сделаться простым работником? Тогда это представлялось немыслимым, но позже, когда подобное крушение иллюзий уже мало что значило, это оказалось правдой. Потом мы переехали. Моей бабушке понадобилось выкопать колодец. И копать его пришел Бабу, который по-прежнему жил у нас, в такой же задней каморке. Шахта колодца становилась все глубже; Бабу опускали туда в гамаке и в нем же поднимали наверх землю, которую он накопал. Наступил день, когда поднимать было уже нечего: лопата Бабу наткнулась на скальное основание. Бабу в последний раз поднялся в гамаке и ушел обратно — в ту же пустоту, из которой когда-то явился. Я никогда больше его не видел, и единственное, что еще напоминало о нем, — это глубокая яма на краю крикетного поля. Поверх этой ямы сразу же положили доски, но она все равно оставалась в моем воображении: постоянная ужасная опасность, подстерегающая неутомимых игроков, отбивающих удар за линию границы поля.
Еще больше, чем в людях, Индия вокруг нас заключалась в вещах: в чарпоях[4]Чарпой - лежанка с деревянными ножками и плетеным веревочным днищем. Чарпои в Индии выносят из домов, чтобы спать в жаркие ночи под открытым небом; их до сих пор можно увидеть даже на улицах Дели.
— которые давно запачкались, обветшали, перестали использоваться и никогда не чинились (потому что на Тринидаде не было ни одного человека с кастовыми навыками их починки), однако им по-прежнему позволялось стоять на своих местах; в плетеных соломенных ковриках; в бесчисленных медных сосудах; в деревянных печатных станках, никогда не использовавшихся, потому что набивной ситец и так повсюду продавался задешево и потому что тайны красителей давно позабылись, а красильщиков здесь не было; в книгах с крупными шершавыми и ломкими страницами, с толстыми маслянистыми чернильными буквами; в барабанах и в одной сломанной фисгармонии; в красочных изображениях разных божеств на розовых цветах лотоса или на ослепительном фоне гималайских снегов; и во всей атрибутике молитвенной комнаты — в медных колокольчиках, гонгах и камфарных курильницах, похожих на древнеримские светильники, в ложке с тонкой рукоятью для раздачи священного «нектара» (крестьянский нектар: в будни — коричневый сахар и вода, в праздники — с кусочками листьев туласи[5]Туласи (тулси) - базилик священный, растение, играющее важную роль в культе Вишну.
и сладким молоком), в идолах, гладких камушках и сандаловых палочках для воскурений.
Исход был бесповоротным. И лишь в ходе этого путешествия в Индию мне предстояло понять, сколь окончательным стало то переселение на Тринидад из Уттар-Прадеша — когда деревня находилась в нескольких часах ходьбы от ближайшей железнодорожной станции, от станции дольше суток было ехать до морского порта, а оттуда — около трех месяцев плыть до Тринидада. Индия существовала на Тринидаде как цельное единство — в порожденных ею вещах. Однако наша община, хоть с виду самодостаточная, была неполноценной. Без подметальщиков мы быстро научились обходиться. Другие владели навыками одновременно плотников, каменщиков и сапожников. Но не было у нас ткачей и красильщиков, медников и чарпойщиков. А потому многие вещи, имевшиеся в доме моей бабушки, оказывались невосполнимы. Такими предметами дорожили, потому что привезли их из Индии, но продолжали пользоваться ими и не жалели о том, что эти предметы старятся и изнашиваются. Как я понял позже, это было индийское отношение к вещам. Обычаи следует сохранять, потому что люди ощущают их древность. Но этим преемственность и кончается; нет нужды подкреплять ее культивированием прошлого, а потому старинными предметами — сколь бы их ни чтили, будь то гуптская статуэтка[6]Династия Гуптов правила северной Индией с IV по VI в. н. э. Эпоха Гуптов славилась расцветом искусств.
или чарпой, — следует пользоваться до тех пор, пока они не придут в полную негодность.
В детстве та Индия, которая произвела такое множество окружавших меня вещей, оставалась для меня лишенной каких-либо черт, а то время, когда произошло переселение, представлялось мне эпохой тьмы — тьмы, распространявшейся и на саму землю исхода, подобно тому, как по вечерам тьма расстилается вокруг хижины, хотя в самой близи хижины еще остается слабый свет. Этот свет обозначал зону моего знания — и времени, и места. И даже теперь, хотя время уже расширилось, а пространство сжалось, и я уже совершил внятное странствие по той области, которая представлялась мне территорией тьмы, тьма эта так и не рассеялась до конца — она остается в тех взглядах, в тех способах мыслить и смотреть на мир, которых я уже не разделяю. Мой дед проделал трудное, отважное путешествие. Пока оно длилось, он неизбежно сталкивался с поразительными зрелищами — хотя бы даже с морем, которое находилось в нескольких сотнях миль от его родной деревни; и все же я не могу избавиться от ощущения, что дед, как только покинул деревню, попросту перестал что-либо видеть. Потом он снова съездил в Индию — но лишь для того, чтобы вернуться с новыми вещами из Индии. Когда он стал строить себе дом, то пренебрег всеми колониальными стилями архитектуры, какие можно обнаружить на Тринидаде, и выстроил тяжеловесную диковину с плоской крышей; в точности такие постройки мне предстояло встречать снова и снова в ветхих городишках штата Уттар-Прадеш. Дед навсегда покинул Индию — и, подобно Златозубке, отвергал Тринидад. Однако он твердо ступал по земле. Ничто, кроме родной деревни, не будило в нем чувств; ничто не побуждало его выходить за собственные пределы: родную деревню он повсюду носил в себе. Несколько прочных знакомств, полоска земли — вот и все, что ему потребовалось, чтобы воссоздать деревню из восточного Уттар-Прадеша в центре Тринидада с таким же успехом, словно все происходило в бескрайней Индии.
Мы, родившиеся позже, уже не могли отвергать Тринидад. Дом, в котором мы жили, был особенным — но не более, чем многие другие. Нетрудно было принять тот факт, что мы живем на острове, где обитают самые разные люди и стоят самые разные дома. Наверняка и у других имеются свои особенные вещи. Мы ели определенную пищу, исполняли определенные церемонии и соблюдали определенные табу; естественно было думать, что и другие люди живут на свой лад. Мы не желали разделять их обычаев и привычек и не ждали, что другие станут разделять наши. Они — это они, а мы — это мы. Нас никогда не учили этому. О том, что мы — индийцы в многонациональном обществе, мы как-то не задумывались. Критика извне существовала, как я теперь понимаю, но она никогда не проникала сквозь стены нашего дома, и я не припомню, чтобы в пору моего детства в семье когда-нибудь говорили на тему национальностей. Хотя я остро ощущал все эти различия, в национальных вопросах я, как ни странно, долго оставался полным невеждой. В школе меня удивляли курчавые волосы любимого учителя, и я пришел к выводу, что он, как и я, продолжает расти, а когда он еще немножко подрастет, то волосы у него сделаются прямее и длиннее. Национальный вопрос никогда не обсуждался, но уже в раннем детстве я понимал, что мусульмане отличаются от нас больше других. Им нельзя доверять, от них только и жди обмана. Словно подтверждением такого мнения служил один мусульманин, живший неподалеку от дома моей бабушки: его шапочка и седая борода словно обличали в нем человека особого рода и источника всяческих угроз. Ибо те черты отличия, в которых мы видели неотъемлемое свойство каждой группы, стоявшей вне нашей собственной, было легче заметить у других индийцев и еще легче — у других индусов. Научиться распознавать чужие национальности мне еще предстояло, а пока — и вплоть до недавних пор — для улавливания социальных противоречий, дающих жизни свой привкус, мы полагались на старые, индийские способы деления людей, сколь бы бессмысленными они ни успели сделаться.
Все, что находилось за пределами нашей семьи, несло на себе этот отпечаток несходства. С этим следовало мириться, когда мы отправились за границу, и, пожалуй, даже забывать об этом — как, например, в школе. Но стоило возникнуть угрозе контакта, взаимодействия — мы сразу же чуяли насилие и отстранялись. Помню, как однажды — это было уже позднее, после того, как наш семейный уклад разрушился, — меня повели в гости к одному семейству. Эти люди не были нашими родственниками, а потому сам визит запомнился как нечто необычное. Поскольку в голове у меня отложилось — наверное, из-за чьих-нибудь слов, — что они мусульмане, мне казалось, что они совсем на нас не похожи. Мне виделось это в их внешности, в их доме, в их одежде, а еще — чего я заранее боялся — в их пище. Нам предложили лапшу, сваренную в молоке. Я подумал, что это блюдо связано с каким-то неизвестным и отвратительным обрядом; к лапше я не притронулся. В действительности же те люди были индусами; позже наши семьи породнились.
Прежний семейный уклад неизбежно сошел на нет, и этот процесс ускорился благодаря нашему переезду в столицу, где индийцев было немного. Внешний мир все больше вторгался в нашу жизнь. Мы стали скрытными. Но однажды мы совершили открытую атаку на город. Моя бабушка захотела прочесть каттху, и захотела прочесть ее не иначе как под сенью священного фикуса. На всем острове имелся один-единственный священный фикус, и росло это дерево в Ботаническом саду. Туда и следовало обращаться за разрешением. К моему удивлению, нам дали разрешение; и вот однажды, субботним утром, мы сидели под священным фикусом, снабженным ярлыком с его ботаническим названием, а пандит[7]Пандит - ученый человек, знающий традиционные индуистские своды текстов.
читал священный текст. В костер, где пылал священный огонь, были брошены кусочки смолистой сосны, коричневый сахар и топленое масло; звонили в колокольчики, ударяли в гонги, трубили в морские раковины. Мы вызвали молчаливое любопытство небольшой разномастной толпы людей, совершавших утреннюю прогулку, и прозелитский интерес со стороны одного адвентиста Седьмого Дня. Это была настоящая пасторальная сцена: арийский ритуал, явившийся сюда с другого континента и из другой эпохи, совершаемый в нескольких сотнях метров от губернаторской резиденции. Но это любование уже относится к более поздней поре. Тем из нас, кто ходил в то время в школу, публичные церемонии давались нелегко. Мы становились застенчивыми, сравнивали себя с другими: наш тайный мир быстро съеживался. Впрочем, изредка кто-нибудь из немногочисленных благочестивых индусов, живших в Порт-оф-Спейне[8]Порт-оф-Спейн - столица Тринидада.
, желал покормить брахманов. Тут мы и пригождались. Мы шли к ним, нас кормили, нас одаривали отрезами материи и деньгами. Мы никогда не задумывались, почему нам так повезло. Это представлялось простым везеньем, потому что сразу же после церемонии, шагая домой в брюках и рубашках, мы снова превращались в обычных мальчишек.
Хотя мне такое везение казалось слегка жульническим. Я происходил из семьи, в которой было много пандитов. Но сам я родился неверующим. Меня не радовали религиозные обряды. Они длились чересчур долго, а еду раздавали только в конце. Языка я не понимал (взрослые как будто ожидали, что мы все должны понимать чутьем), и никто не пояснял нам ни слов молитв, ни смысла ритуалов. Все церемонии походили одна на другую. Изображения не вызывали во мне любопытства, я никогда не пытался понять, что они значат. К моему неверию и нелюбви к ритуалам прибавлялась невосприимчивость к метафизике: очередная измена наследственности — ведь пристрастие моего отца к индуистским умопостроениям было огромным. Так вышло, что, выросши в ортодоксальной семье, я почти ничего не знал об индуизме. Так что же все-таки осталось во мне от индуизма? Возможно, я впитал кое-какую философию, которая впоследствии оказывала мне поддержку. Не могу этого утверждать; мой дядя часто говорил мне, что мое отрицание религии — вполне дозволенная форма индуизма. Копаясь в себе, я обнаруживал лишь то ощущение несходства людей, которое уже пытался объяснить выше, некое смутное чувство кастовой принадлежности, и отвращение ко всему нечистому.
Я до сих пор испытываю брезгливость, видя, как люди кормят животных из посуды, с которой едят сами; в школе я с той же брезгливостью наблюдал, как мальчишки лижут вместе «попсиклы» и «пэлэты» — так назывались местные сорта фруктового мороженого на палочке; с такой же брезгливостью я наблюдаю и сейчас, как женщины порой пробуют пищу с ложек, которыми помешивают свое варево в кастрюлях. Это было не просто «отличие»; это была та нечистоплотность, которой нам следовало остерегаться. Как ни странно, на сладости никакие пищевые ограничения не распространялись. Мы покупали маниоковые рожки на уличных лотках; а вот один вид кровяной колбасы в рассоле — любимого лакомства негритянского пролетариата, которое продавалось на уличных перекрестках и возле спортивных площадок, — гипнотизировал и ужасал нас. Казалось бы, при таких взглядах наша пища должна была оставаться неизменной. Но это было не так. Трудно понять, как именно происходило взаимодействие, но мы мало-по-малу заимствовали чужие кулинарные привычки: на португальский манер тушили помидоры с луком — такой соус подходил к любому блюду; негритянским способом готовили ямс, овощные бананы, плоды хлебного дерева и бананы обычные. Все, что мы перенимали, становилось нашим; чужого по-прежнему следовало опасаться, и мои предубеждения были настолько сильны, что к той поре, когда я покинул Тринидад (это случилось незадолго до моего восемнадцатилетия), я всего три раза бывал в ресторанах. День, когда я стремительно перенесся в Нью-Йорк, стал для меня злосчастным днем: я бродил по этому городу испуганный и голодный; потом, на корабле, плывшем в Саутгемптон, я ел почти одни только сладости, и стюард, получив от меня чаевые, отважился заметить: «Другие совсем как свиньи стали. А вот вы — большой любитель мороженого».
Пища — вот первое. Второе — каста. Хотя я быстро понял, что это всего лишь часть нашей личной игры, порой это кастовое мышление могло влиять на мое отношение к другим. Одна наша дальняя родственница вышла замуж; ходили слухи, будто ее муж — из касты чамаров, кожевников. Этот человек был богат, много путешествовал; он добился успехов на профессиональном поприще и позже занял довольно ответственную должность. Но он оставался чамаром. Возможно, слухи были необоснованны — редкий брак не сопровождается подобного рода унизительной клеветой, — однако мысль об этом всплывает всякий раз, когда мы встречаемся, и то изначальное желание уловить в нем что-то чужое теперь повторяется непроизвольно. Это был единственный человек, на которого я смотрел с подобным предубеждением; моя родственница вышла за него замуж, когда я был совсем еще юным. В Индии люди тоже несут на себе клеймо своей кастовой принадлежности — особенно если о ней объявляется заранее, одобрительно или неодобрительно. Но в Индии каста была для меня чем-то иным, нежели на Тринидаде. На Тринидаде понятие касты не имело смысла в нашей повседневной жизни; представление о касте, в которое мы играли время от времени, было всего лишь признанием чьих-то скрытых качеств, а подсказки, которые оно предлагало, были подобны предсказаниям хироманта или гадателя по почерку. В Индии каста означала жесткое разделение труда; и в его центре — чего я никогда не понимал — находилось униженное положение уборщика отхожих мест. В Индии каста — явление отталкивающее; я никогда не любопытствовал, к какой касте принадлежит тот или иной человек.
Веры у меня не было; религиозные обряды мне не нравились; вдобавок я боялся показаться смешным. Я отказался проходить вместе с кузенами упанаяву, или обряд священной нити, знаменующий второе рождение мальчика. Под конец этой церемонии посвященный — с обритой головой, с повязанным ему новым шнуром, — берет посох с узлом (как делали это странники в любой индийской деревне две тысячи лет назад) и заявляет о своем намерении пойти учиться в Каши-Бенарес[9]Бенарес - европеизированное название города Варанаси (древнее название - Каши), стоящего на реке Ганг в штате Уттар-Прадеш; древний центр арийской философии и религии, центр индуистского культа Шивы. Варанаси - священнейший город Индии, место паломничества индуистов, джайнов, сикхов и буддистов. Теперь Варанаси - признанный центр научных исследований в области индуистской культуры и религии.
. Мать плачет и умоляет его остаться; посвященный настаивает на том, что это его долг. Потом зовут какого-нибудь престарелого родственника, чтобы он разубедил посвященного, и юноша через некоторое время сдается, откладывает страннический посох с узлом. Это была милая театрализованная сценка. Но я-то понимал, что мы на Тринидаде, на острове, который от побережья Южной Америки отделяет всего десять миль, и что появление на улицах Порт-оф-Спейна моего кузена (быть может, не отличавшегося большими успехами в учебе) в наряде индуса, школяра-попрошайки, собравшегося в Бенарес, вызвало бы нежелательное любопытство прохожих. Поэтому тогда я отказался участвовать в обряде; пусть сейчас и нахожу это старинное действо, непостижимым образом сохранившееся на тринидадской почве, и трогательным, и заманчивым.
Тогда я отверг обряд. Но другое воспоминание помогает мне восстановить равновесие. Однажды на школьном уроке у нас была лабораторная работа — мы проводили опыт с сифоном, уже не помню, с какой именно целью. В ходе опыта по рядам пускали мензурку с трубочкой, и каждому ученику полагалось всосать немного воздуха и посмотреть, что произойдет. Я не стал дотрагиваться до мензурки. Я думал, никто этого не заметил, но мальчик-индиец, сидевший позади меня (это был уроженец Порт-оф-Спейна, общепризнанный классный забияка), прошептал: «Настоящий брахман». Его тон был одобрительным. Меня удивила его осведомленность — я-то думал, что, раз он родился в Порт-оф-Спейне, то ничего не знает о подобных вещах; удивила и нежность, с какой он произнес эти слова, и то, что он выносит на публику эту нашу вторую, тайную жизнь. В то же время мне было приятно. А это чувство вызвало и внезапную нежность к тому мальчику, и грусть по нашей общей утрате: моя — о которой он даже не подозревал — стала плодом моего собственного решения или темперамента; его утрата (в ней он открыто признавался самим своим поведением) была плодом истории и среды. Подобное чувство я испытывал вновь и вновь, гораздо позже и гораздо острее, в совершенно иных обстоятельствах, когда утрата стала полной, — в Лондоне.
Меня часто упрекали писатели из Вест-Индии — и в частности Джордж Ламминг, — за то, что в своих книгах я уделяю мало внимания не-индийским общинам. Именно столкновение различных национальных групп, утверждал он, и было главным уроком вест-индского жизненного опыта. Это верно — и становится все более верным. Но видеть в затухании культуры в пору моего детства лишь результат драматического столкновения противоположных миров — значит искажать действительность. Для меня эти миры были смежными и взаимоисключающими. Один из них постепенно сжался. Это было неизбежно; он питался лишь воспоминаниями, и его завершенность была слишком очевидна. Он сдавал позиции не потому, что на него велось наступление, а потому, что другой мир исподволь просачивался в него. Я могу говорить лишь за себя, опираясь лишь на собственный опыт. Тот семейный уклад, который я описывал, начал разрушаться, когда мне было лет шесть или семь; когда мне исполнилось четырнадцать, он уже прекратил существование. Между мной и моим братом, который был младше меня на двенадцать лет, пролегла не просто пропасть шириной в поколение. Он уже не застал того частного мирка, Который столь осязаемо — но со временем все более утрачивая свою энергию инерции — существовал еще двадцать пять лет назад; мирка, который отпочковался от безвидной территории тьмы, какой являлась Индия.
Само существование этого мирка — пускай даже в сознании ребенка — кажется мне чудом; чудо и то, что мы мирились с раздельностью наших двух миров и не видели нелепости в их соседстве. В одном мире мы жили словно бы с шорами на глазах, как бы видя одну только дедову деревню; за этими пределами мы прекрасно осознавали, что с нами происходит. А в Индии мне предстояло понять, что многие из явлений, против которых бунтовали более новые и, быть может, более истинные стороны моей натуры, — а именно, самодовольство, бросавшееся мне в глаза, невосприимчивость к критике, отказ видеть, двуличие в речах и в мыслях, — вызывают отклик в той части моей натуры, которую я считал давно отмершей и которую Индия воскресила — пускай даже как смутное воспоминание. Я понимал все это лучше, чем согласился бы признать. И очередным чудом показалось мне то, что воспитание того рода, что я описал, — так рано оборвавшееся и сделавшееся бесплодным, — оставило тем не менее на мне столь глубокий отпечаток. Индийцы — древний народ, и вполне возможно, что они до сих пор принадлежат к древнему миру. Это индийское благоговение перед сложившимся укладом и перед стариной — порой нелепое, порой непростительное, порой малопонятное: оно как ничто сродни важному шутовству Древнего Рима, оно — как будто часть римского понятия pietas, «благочестия». Я отверг традицию; но как же тогда объяснить то чувство негодования, которое я испытал, услышав, что в Бомбее на празднестве Дивали[10]Дивали (Дипавали) - индуистский праздник, отмечающийся в новолуние, ближайшее к осеннему равноденствию. Главная особенность празднества - использование иллюминации и светильников, которые рядами выставляют на крышах и пускают по воде; светильники призваны отпугивать злых духов.
используют свечи и электрические лампочки вместо деревенских глиняных светильников незапамятной формы, какими продолжали пользоваться у нас на Тринидаде? Я родился неверующим. И все же мысль о разложении старых обычаев и обрядов больно кольнула меня и тогда, когда тот мальчик прошептал: «Настоящий брахман», и много лет спустя, в Лондоне, когда я узнал о смерти Рамона.
Было ему года двадцать четыре. Он погиб в автокатастрофе. И это казалось очень уместным. Автомобили — единственное, что имело для него смысл: ради того, чтобы возиться с ними, он и приехал в Лондон, бросив мать и отца, жену и детей. Я познакомился с ним почти сразу же после его приезда. Наша встреча произошла в Челси, в убогом пансионе, фасад которого походил на все прочие фасады зданий на этой респектабельной, взбегающей вверх улице: белая краска, черная ограда вокруг участка, дверь — продолговатое яркое пятно. Только молочные бутылки и качество занавесок выдавали секрет этого дома, где — в проходе, в рассеянном и расплывчатом свете сороковаттной лампочки — я впервые увидел Рамона. Он был невысок, густые волосы вились у концов, черты лица были такими же грубоватыми, как и короткие сильные пальцы. Он носил усы и оброс щетиной; в свитере, который явно принадлежал кому-то другому, кто раньше него проделал паломничество с Тринидада в Лондон и привез оттуда этот свитер как знак путешествия в зону умеренного климата, Рамон выглядел убогим замарашкой.
Он гармонировал с обстановкой — с запачканной зеленью стен, с линолеумом, с кругами грязи вокруг дверных ручек, с выцветшей обивкой дешевых стульев, с пятнами на обоях; все это указывало на череду бесчисленных временных жильцов, которым эти комнаты никогда не позволяли как следует разместить свои вещи; полоска сажи под подоконником, закопченный потолок, пустой очаг со следами кратковременного стародавнего огня, напоминающий о бивачных кострах; зловонные дырявые ковры. Он гармонировал со всем этим — и в то же время оставался чужеродным. Он принадлежал миру задних дворов, не обнесенных заборами, и хлипких пристроек, где — без свитера и без рубашки — он мог бы слоняться в вечерней прохладе, где его окружала бы неувядаемая зелень тринидадской листвы, и цыплята затихали бы к ночи, а в соседнем дворе над угольной жаровней поднималась бы тонкая струйка голубого дыма. А сейчас в похожее время суток он сидел в чужом тесном свитере на низкой кровати, пролежанной и давно не чищенной, в тускло освещенной меблированной комнате в Челси, где электрический обогреватель с неуклюжим рефлектором явно полировался при помощи слюны и наждака и мало помогал справиться с сыростью и холодом. Прежние спутники Рамона уже съехали отсюда. Он оказался не таким способным, как они; меньше заботился об одежде; не мог поддерживать или разделять их радужных настроений.
Он был робок и говорил только тогда, когда к нему обращались, отвечая на вопросы, как человек, которому нечего скрывать, как человек, для которого будущее — никогда не служившее предметом размышлений — не представляет угрозы и, возможно, вовсе не имеет смысла. Рамон уехал с Тринидада, потому что лишился водительских прав. Его преступная карьера началась в ранней юности, когда он, почти ребенок, был арестован за вождение без прав; позднее его арестовали уже за то, что он сидел за рулем, еще находясь под запретом. Одно правонарушение повлекло за собой другое, и постепенно Тринидад перестал быть местом, где Рамон мог бы жить спокойно: жизни без автомобилей он не мыслил. Его родители наскребли немного денег, чтобы он мог добраться до Англии. Они сделали это из любви к нему, своему сыну; рассказывая об этом, он не обнаруживал никаких чувств.
Рамон не умел оценивать свои поступки с точки зрения нравственности: он был из тех людей, с которыми просто случаются те или иные события. Он оставил жену, а с нею двоих детей. «Думаю, меня ждет впереди еще что-то». Эти слова он проговорил без гордыни, типичной для выходцев из тринидадских трущоб. Он лишь констатировал факт; по его словам нельзя было понять, какого мнения держится он сам о своем уходе из семьи и о своих мужских качествах.
Испанское имя он носил потому, что его мать была отчасти венесуэлкой; он и сам некоторое время прожил в Венесуэле, пока его не выдворила полиция. Но он был индусом и сыграл свадьбу по индуистскому обряду. Наверное, для него эти обряды значили так же мало, как для меня, а может быть, даже меньше, потому что он рос одиночкой, никогда не имел оплота в семейной жизни вроде моей, и уже в раннем возрасте очутился в центре цивилизации, которая осталась для него столь же загадочной, как и новое перемещение в Челси.
Он был невинным существом, заблудшей душой, и одна только движущая страсть спасала его от животного состояния. Тот участок мозга (если только такой участок существует), что отвечает за решения и чувства, у Рамона был чистой страницей, на которой другие могли писать что угодно. Ему хотелось сесть за руль — он садился за руль. Ему нравился какой-нибудь автомобиль — он пускал в ход все мыслимые ухищрения и угонял его. Его бы рано или поздно поймали; с этим он никогда, похоже, не спорил и не сомневался в этом. Кто-нибудь говорил ему: «Мне нужен колпак ступицы для машины. Сможешь достать?» Рамон шел на улицу и крал первый попавшийся колпак для ступицы колеса. Его ловили; он никого ни в чем не винил. События просто случались с ним. Его невинность, которая отнюдь не была простотой, просто пугала. Он был невинен, как невинен сложный механизм. Его могло воодушевить желание доставить кому-нибудь радость. В доме, где он обитал, жила одна мать-одиночка; к ней и к ее ребенку Рамон относился с неизменной нежностью, опекал их, когда требовалось.
Но в нем жила движущая страсть. И с автомобилями он управлялся гениально. Молва о нем распространилась быстро; и уже несколько недель спустя его то и дело можно было увидеть в засаленной одежде, колдующим над машиной-развалюхой, а одетый в штаны из кавалерийского твила человек толковал с ним о деньгах. Рамон мог бы сколотить капитал. Но все деньги он тратил на новые машины и на штрафы, которые уже начал выплачивать в судах за кражу то лампочки, то какой-нибудь запчасти, которая понадобилась ему для завершения ремонта. У него не было необходимости красть — а он крал. Но все равно молва о его умелых руках продолжала распространяться, и без дела он не сидел.
А потом я услышал, что он попал в серьезную передрягу. Приятель по пансиону попросил его сжечь скутер. На Тринидаде если кто-нибудь хотел уничтожить автомобиль, то просто поджигал его на берегу мутной реки Карони, а потом сталкивал в воду. В Лондоне тоже была река.
Рамон погрузил скутер в фургон, принадлежавший ему в то время, и однажды вечером привез его на набережную Виктории. Прежде чем он успел поджечь скутер, появился полицейский — как всегда появлялись полицейские в жизни Рамона.
Я подумал, что, раз скутер так и не был подожжен, то дело пустяковое.
«Какое там, — возразил один обитатель пансиона. — Это же за-го-вор». Он проговорил это слово с трепетом: его тоже зачислили в заговорщики.
Так Рамон попал под суд присяжных, и я решил послушать, как будет разбираться его дело. Я не сразу нашел нужное здание суда («Вы сами вызваны в суд, сэр?» — спросил меня полицейский, и его любезный тон смутил меня не меньше самого вопроса); когда же я наконец попал в нужное место, мне показалось, будто я снова очутился на улице Сент-Винсент в Порт-оф-Спейне. Все заговорщики уже были там, и выглядели они как испуганные студенты. Они вырядились в костюмы, словно пришли на собеседование. Эти молодые люди, так любившие пошуметь и подразнить соседей по своей улице в Челси (они даже повадились стричь друг друга, как могли бы делать в Порт-оф-Спейне, прямо на тротуаре по воскресеньям утром — как раз когда местные жители мыли машины), теперь являли собой совершенно противоположное зрелище.
Рамон стоял особняком, тоже в костюме, но ни в выражении его лица, ни в тоне его приветствия ничто не показывало, что мы сейчас встретились в обстоятельствах, хоть немного отличных от обстановки его пансиона. С ним была девушка — простодушное создание; оделась она как на танцы. Похоже, оба испытывали не тревогу, а равнодушие; девушка тоже была из тех, с кем все время само собой случается что-то неприятное и непонятное. Куда больше них обоих волновался работодатель Рамона, владелец гаража. Он пришел дать показания о «характере» Рамона, и он тоже надел костюм — из жесткого коричневого твида. Лицо у него было красноватое и одутловатое, наверное, из-за сердечной недостаточности; за очками в розовой оправе постоянно моргали ресницы. Он стоял рядом с Рамоном.
«Хороший мальчишка, хороший мальчишка, — твердил владелец гаража. — Это всё его дружки». Странно, до чего сильным и трогательным может быть такое бесхитростное мнение о взаимоотношениях бесхитростных людей.
Суд проходил без особого драматизма. Начинался он довольно мрачно — с показаний полицейских и перекрестных допросов. (Рамон якобы сказал, когда его арестовывали: «Ага, мент, вот ты меня и поймал!» Я опроверг это утверждение.) Защищал Рамона молодой адвокат, предоставленный судом. Он оказался очень оживленным и щеголеватым, был вне себя от энтузиазма. Казалось, исход дела заботит его гораздо больше, чем самого Рамона, которого он без особой нужды призывал не унывать. Один раз он подловил судью на каком-то нарушении процессуального этикета и, мгновенно вскочив на ноги, с возмущенным видом сделал строгое внушение. Судья выслушал его с явным удовольствием и принес извинения. Похоже, мы оказались в питомнике для адвокатов: адвокат Рамона изображал лучшего ученика, судья — директора школы, а нам, публике на галерке, выпала роль гордых родителей. Когда судья начал подводить итоги — говоря медленно, торжественно, как и полагается на суде, — грозовая атмосфера сразу же рассеялась. Было совершенно ясно, что он понятия не имеет о тринидадских обычаях. Судья говорил, что ему очень нелегко поверить, будто попытка сжечь скутер на набережной Виктории — всего лишь глупая студенческая выходка; а вот намерение обмануть страховую компанию — дело серьезное… На галерее сидела индианка, очень красивая, она улыбалась и силилась подавить смешок всякий раз, как слышала остроту или очень изящную фразу. Судья чувствовал ее внимание, и подведение итогов превратилось в диалог между ними двумя — между пожилым мужчиной, уверенным в своем таланте, и красивой восприимчивой женщиной. Скованность присяжных (женщина в очках и шляпе подалась вперед, вцепилась в поручень, словно в расстройстве) значения не имела; и, похоже, никто — даже полиция — не удивился, когда был оглашен вердикт: невиновен. Защитник Рамона ликовал. Рамон оставался таким же безмятежным, как и раньше, а вот его товарищи-заговорщики вдруг показались совершенно измотанными.
Однако вскоре Рамон снова попал в беду, и на сей раз уже не нашлось владельца гаража, который бы вступился за него. Насколько я понял, он украл машину или вытащил из нее двигатель, так что починить ее стало невозможно; его на время упекли за решетку. Когда он освободился, то говорил, что несколько недель провел в Брикстоне[11]Тюрьма в пригороде Лондона.
. «А потом я попал в одно место в Кенте». Я слышал это от одного из его бывших подельников, товарища по пансиону. Там Рамон превратился в комическую фигуру. А в следующий раз, когда я услышал о нем, мне сообщили, что он умер — погиб в автокатастрофе.
Он был ребенком, невинным существом, созидателем; человеком, для которого мир не приберег ни славы, ни сострадания; человеком, для которого не нашлось места. «А потом я попал в одно место в Кенте». В его словах не было ни юмора, ни рисовки. Одно место похоже на другое; в мире полно таких мест, где можно невидимкой влачить существование. Теперь его не стало, и мне захотелось подарить ему известность. Он исповедовал ту же религию, что и моя семья; мы оба были как бы пониженными в ранге представителями этой религии, и само это понижение казалось мне связующей нас нитью. Мы составляли крошечную, особенную частичку далекой, неведомой, невиданной страны, единственное значение которой для нас, если вдуматься, состояло в том, что мы были ее отдаленными отпрысками. Мне хотелось, чтобы с телом Рамона обошлись почтительно, мне хотелось, чтобы с ним обошлись в соответствии с древними обычаями. Только это и спасло бы его от бесследного исчезновения. Сходные чувства испытывал, наверное, древний римлянин, находясь в Каппадокии или в Британии; а Лондон был сейчас так же далек от сердцевины нашего мира, как — среди руин какой-нибудь античной виллы в Глостершире — Британия по-прежнему кажется краем, далеким от дома, и скорее походит на страну, что изображается на эмблематической карте с закрученными углами и частично заслоненной тучами, насланными херувимами; на страну туманов, дождей и лесов, откуда страннику вскоре предстоит торопливо отбыть обратно в теплую, знакомую землю. Но для нас такой земли больше не существовало.
Я не был на похоронах Рамона. Его не кремировали, а предали земле, и студент-тринидадец исполнил те обряды, на исполнение которых его уполномочивала кастовая принадлежность. Он читал мои книги и не захотел, чтобы я присутствовал на похоронах. Получив отказ на это присутствие, которого мне так хотелось, я мог лишь воображать эту сцену: мужчина в белом дхоти[12]Дхоти - набедренная повязка наподобие полотенца.
несет тарабарщину над трупом Рамона, вершит обряды среди могильных плит и крестов более молодой религии, а вдали, на фоне индустриальных небес, виднеются приземистые постройки лондонских окраин.
Но как можно выдержать такое настроение? Рамон умер, как ему подобало, и был похоронен, как подобало. Вдобавок ко всему, его хоронило бесплатно то самое похоронное бюро, чей заглохший катафалк, встреченный случайно на дороге всего за несколько дней до гибели, Рамон успешно починил.
* * *
Итак, та Индия, что служила фоном моего детства, оставалась территорией воображаемой. Она не совпадала с той реальной страной, о которой я вскоре уже начал читать, чья карта прочно засела у меня в памяти. Я заделался националистом; даже такая книга, как «Приговор Индии» Беверли Николза, могла вызвать во мне гнев. Но всему этому почти настал конец. На следующий год Индия стала независимой[13]Независимость Индии была провозглашена Джавахарлалом Неру , 14 августа 1947 года.
, и я обнаружил, что мой интерес угасает. Хинди я в ту пору почти не знал. Но не одно только незнание языка отчуждало меня от всего, что я знал об Индии. Индийские фильмы были нудными и тревожными, в них смаковались разложение, агония и смерть: погребальная песнь или жалобы слепца становились модными шлягерами. А еще была религия, которой — как одобрительно писал один из авторов в серии мистера Голланца — народ Индии просто одурманен. Я не знал веры, не интересовался верой; я не умел поклоняться — ни Богу, ни святым; а потому целая грань Индии оставалась закрытой для меня.
Потом появлялись люди из Индии — не из той Индии, пришельцами откуда были Златозубка и Бабу, а из этой другой Индии; и я понимал, что с этой страной я не связан никак. Купцы из Гуджарата или Синда были для меня такими же иностранцами, как сирийцы. Они жили замкнутой жизнью, узость которой казалась мне удушающей. Они усердно работали, заколачивая деньгу; они редко выходили на люди; их бледные женщины вели жизнь затворниц; день-деньской из их домов доносились скрипучие, заунывные песни из индийских фильмов. Они не приносили никакой пользы обществу — даже индийской общине. Мы считали их жуликами. Во многом, как я теперь понимаю, они являлись для нас тем же, чем мы сами являлись в глазах других общин. Но их исход не был окончательным; их частный мирок вовсе не думал сходить на нет. Они регулярно ездили в Индию, чтобы закупать и продавать товар, чтобы устраивать свадьбы и вербовать новичков; пропасть, разделявшая нас, лишь ширилась.
Я перебрался в Лондон. Этот город давно уже сделался центром моего мира, и я приложил все усилия, чтобы попасть туда. И там я затерялся. Оказалось, что Лондон — вовсе не центр моего мира. Я ошибся; но отсюда бежать было уже некуда. Это было отличное место для того, чтобы затеряться: город, которого никто до конца не знает, город, который исследуешь от его равнодушного сердца до окраин — до тех пор, пока с годами он не превращался в беспорядочное скопление светлых пятен, разделенных участками неизвестности, через которые прорублены узенькие просеки. Здесь я стал всего лишь обитателем огромного города, лишенным привязанностей, и время все больше отдаляло меня от того, чем я был прежде, все больше вбрасывая меня вглубь самого себя, а я изо всех сил старался сохранить равновесие и уберечь от гибели мысль о том ясном мире, что простирается за пределами этого скопления кирпича, асфальта и паутины железнодорожных путей. Все мифические земли перестали излучать свет, и, находясь в этом огромном городе, я очутился в самом тесном мирке, какой когда-либо знал. Я стал своей квартирой, своим письменным столом, своим именем.
Теперь, когда Индия приблизилась, я ощутил не только привычный страх прибытия в чужую страну. Вопреки собственной воле, вопреки ясному сознанию, Лондону и прожитым годам, сминая и попирая и все прочие страхи, и недавнее воспоминание об александрийском кучере, во мне вдруг пробудилось давнее представление об Индии как о сказочной стране моего детства. Я понимал, что это глупо. Катер был довольно прочным и довольно неопрятным; действовали тарифы для хорошей и плохой погоды; жара была ощутимой и неприятной; город, видневшийся за знойной мглой, был огромным и оживленным; его жители, плывшие на других лодках, отличались малым ростом и олицетворяли все те пугающие явления, с которыми нам вот-вот предстояло столкнуться. Здания с каждой минутой росли. Фигуры людей на пристани различались все четче. Здания напоминали Лондон и индустриальную Англию. Но до чего — вопреки всяким знаниям — обыденным и неуместным казалось все это! Наверное, таковы все сказочные земли: залитые слепящим светом, знакомые до оскомины, с невнятной, замусоренной кромкой моря — пока не наступает миг прощания.
* * *
И тут я впервые в жизни слился с толпой. В моей наружности и одежде не было ничего такого, что выделяло бы меня среди толпы, вечно спешащей к вокзалу Чёрчгейт. На Тринидаде быть индийцем означало выделяться. Быть там кем угодно означало выделяться: несходство с остальными было отличительной чертой каждого. Быть индийцем в Англии означало выделяться из толпы; в Египте — тем более. И вот теперь, в Бомбее, я входил в какой-нибудь магазин или ресторан и по привычке ожидал какой-то особенной реакции окружающих. Но ничего не происходило. Здесь как будто отрицали реальность моего существования. Я вновь и вновь испытывал растерянность. Я оказался безликим. Я мог бы бесследно раствориться в этой индийской толпе. Меня сформировали Тринидад и Англия; мне стало необходимо признание моей особости. Я чувствовал потребность показать, что я — не такой, как все, и не знал, как это сделать.
«Вам нужны темные очки? Судя по вашему акценту, сэр, рискну предположить, что вы — студент, вернувшийся из Европы. Тогда вы поймете то, что я вам скажу. Обратите внимание, как эти линзы смягчают солнечный свет и усиливают цвет. Уверяю вас, производство таких линз — это новая глава в истории оптики».
Значит, я — студент, вернувшийся из Европы. Я ожидал услышать нечто худшее. Но я не стал покупать те очки, которые нахваливал продавец. Я купил «Крукс» — страшно дорогую модель в пристежной индийской оправе, которая сломалась почти сразу же, как только я вышел за порог магазина. Я чувствовал себя слишком усталым, чтобы возвращаться, чтобы говорить голосом, нелепость которого ощущал всякий раз, как открывал рот. Сделавшись менее реальной, чем раньше, из-за брони темных очков, которые дребезжали в сломанной оправе, бомбейская улица разлеталась в ослепительные осколки с каждым моим шагом. Никем не замечаемый, я отправился обратно в гостиницу, прошел мимо толстой нахальной англо-индийской девушки и англо-индийского управляющего с крысиным лицом, выряженного в шелковый костюм янтарного цвета, и улегся на кровать под электрическим вентилятором, свисавшим с потолка.
2. Закон соподчиненья
Рассказывают об одном сикхе, который, возвратившись в Индию после долгих лет отсутствия, уселся рядом со своими чемоданами на бомбейской пристани и расплакался: он уже забыл, что такое индийская нищета. Это типично индийская история — и по характеру, и по выбору персонажа, и по мелодраматическому пафосу. Но что здесь самое индийское — так это отношение к бедности как к чему-то такому, о чем люди задумываются вдруг, посреди прочих житейских дел — и что вдруг исторгает у них сладчайшее из чувств. Это бедность, наша особенная нищета, и до чего же она печальна! Нищета не как стрекало гнева или стремления помочь, но как неиссякаемый источник слез, как упражнение в чистой воды чувствительности. «В тот год они так обнищали, — читаем мы у всеми любимого романиста Премчанда, пишущего на хинди[14]Премчанд (1880-1936), настоящее имя - Дханпатрай Шривастав.
, - что даже попрошайки уходили от их двери с пустыми руками». Да, такова она, наша нищета: страшно не попрошайничество, а то, что попрошайкам приходится уходить от наших дверей с пустыми руками. Такова наша нищета, которая в сотне индийских рассказов на всех языках Индии заставляет хорошенькую девушку торговать собой, чтобы оплатить лечение заболевшей родни.
Индия — беднейшая страна в мире. Поэтому тот, кто замечает ее бедность, не делает сколько-нибудь ценного наблюдения: тысячи чужеземцев, которые приезжали сюда раньше, уже всё это заметили и сказали. И не только чужеземцы. Наши собственные сыновья и дочери, возвращаясь из Европы и Америки, произносят те же самые слова. И не думай, что твой гнев и презрение свидетельствуют о твоей чувствительности. Ты ведь мог заметить и другое: улыбки на лицах детей-попрошаек; проснувшееся прохладным бомбейским утром среди спящих на тротуаре людей семейство — отец, мать и дитя, троица любви, настолько самодостаточная, что им никто не мешает, и от тебя их как будто отделяют настоящие стены: лишь твой взгляд бесчестит их, лишь твое возмущение возмущает их. Ты можешь заметить и мальчика, который подметает свой участок тротуара, расстилает циновку и ложится; его крошечное тельце и сморщенное личико говорят об измождении, о недоедании, но, улегшись плашмя на спину, не замечая ни тебя, ни еще тысяч людей, которые движутся мимо, ступая по узкому проходу между циновками со спящими и стенами домов с пестрыми рекламными плакатами и предвыборными лозунгами, не замечая духоты и испарения от множества тел, этот малыш с усталой сосредоточенностью играет крошечным пистолетиком из синей пластмассы. И лишь твое изумление, твой гнев отказывает ему в праве быть человеком. Но подожди. Поживи тут полгода. Зимой приедут новые путешественники. Они тоже будут возмущаться нищетой, они тоже будут выражать гнев. Ты будешь соглашаться с ними; но в глубине души ты ощутишь досаду; тебе вдруг тоже покажется, что они замечают лишь очевидное; и тебе неприятно будет видеть столь точную пародию на твою собственную былую чувствительность.
Десять месяцев спустя я вновь побывал в Бомбее и поразился моей тогдашней истерике. Воздух был прохладнее, и в переполненных дворах Колабы красовались рождественские гирлянды, звезды иллюминации, вывешенные в окнах, сверкали под темным небом. Мое зрение словно изменилось. Я уже насмотрелся на индийские деревни: узкие, кривые переулки с зеленой слизью в канавах, лепящиеся друг к другу глинобитные домишки, кучи грязи и еды, скопления животных и людей, младенец в пыли — со вздутым животом, весь черный от мух, зато с амулетом на счастье. Я видел маленького заморыша, присевшего по нужде возле дороги, и шелудивого пса, дожидавшегося рядом, чтобы потом сожрать его испражнения. Я видел телосложение жителей Андхр'ы, и оно наводило меня на мысль о возможности обратной эволюции — от одного изможденного тела к другому, вспять, как если бы Природа, уже не способная на прощение, насмехалась сама над собой. Сострадание и жалость здесь не годились — то были тонкости, присущие надежде. Страх — вот что я ощущал. Презрение — вот с чем мне приходилось бороться; поддаться ему означало бы предать себя прежнего. Наверное, под конец меня одолела усталость. Потому что внезапно, в разгар истерики, наступало затишье, и благодаря этому я научился отличать себя самого от того, что я видел, отличать приятное от неприятного, огромный небосвод в закатных красках — от крестьян, умаленных этим неземным великолепием, красоту медной утвари и шелков — от худобы запястий, которые протягивают их вам, развалины — от ребенка, который испражняется среди них: я научился отличать вещи от людей. А еще я понял, что избавление всегда возможно, что в любом индийском городе есть уголок относительного порядка и чистоты, где можно перевести дух и восстановить чувство собственного достоинства. Оказалось, что в Индии наиболее легким и необходимым образом игнорируешь именно самое очевидное. Потому-то, естественно, несмотря на все, что я прочитал об этой стране, ничто не подготовило меня к ней.
Но вначале это очевидное ошеломляло — и я знал, что поблизости нет корабля, на который можно было бы сбежать, как уже бывало в Александрии, Порт-Судане, Джибути и Карачи. Для меня было внове то, что очевидное можно отделять от приятного, от тех зон, где царят уважение к себе и любовь к себе. Мэритайм-драйв, Малабар-Хилл, огни ночного города, сверкающие в парке имени Камалы Неру, парсийские Башни молчания[15]Пять башен, куда парсы помещают своих покойников на растерзание грифам.
: вот что предлагают посетить в Бомбее туристические брошюры, и эти объекты мы осматривали три дня подряд в сопровождении трех добрых людей. Они отгородились стеной страха от того, что показу не подлежало, — от того, другого, города, где жили сотни тысяч людей, которые белым потоком выливались из вокзала Чёрчгейт и вливались обратно, словно торопясь на нескончаемый футбольный матч или спеша с него домой. Это был город, который постепенно обнаруживал себя — в широких, запруженных транспортом и бесконечных пригородных шоссе, в беспорядочном скоплении лавок, высоких доходных домов, разрушающихся балконов, электрических проводов и рекламы, киноафиш, как будто явившихся из мира более прохладного и роскошного — прохладнее и роскошнее, чем киноафиши в Англии и Америке: они обещали большее веселье, более полные груди и бедра, более плодоносное чрево. И дворы за главными улицами: раскаленное пекло, по ночам — уже никакой разницы между домом и улицей, застоявшийся воздух хранит смешанные запахи грязи, окна являют собой не прямоугольники света, а проемы с веревками, одеждой, мебелью, коробками и дают понять, что вещам там место не только на полу. Вдоль дорог, идущих к северу, стоят среди прохладных садов фабричные здания из красного кирпича — словно оказываешься где-нибудь в Мидлсексе. Но только прилегают к этим фабрикам не двухквартирные дома, не дома строчной застройки, а это гнездовье лачуг, эта трущобная свалка. И неизбежная черта пейзажа — проститутки, «веселые девицы» из индийских газет. Но где же в этих вороньих слободках, где целых три борделя иногда помещаются в одной постройке, где никакие сандаловые ароматы из Лакхнау[16]Индийский город, столица штата Уттар-Прадеш.; славится своими духами.
не способны перебить вонь от сточных канав и нужников, — где же здесь веселье? Похоть, как и сострадание, — одна из тонкостей, присущих надежде. Сперва посетитель ощущал лишь бренность собственных сексуальных позывов. Тут страшно было дерзать, фантазировать: отвращение пересиливало всё. У каждого входа стояли мужчины с дубинками. Кого и от чего они защищали? В тусклых смрадных коридорах сидели невзрачные женщины — донельзя старые, донельзя грязные, усохшие почти до кости; один их вид наводил на мысль, что люди — существа ничтожные. Это были уборщицы, служанки веселых девиц бомбейской бедноты, наверняка везучие — потому что при работе: таково пугающее мимолетное знакомство с бесконечно нисходящими ступенями общественной деградации.
Да, именно ступени деградации: постепенно обнаруживаешь, что, вопреки кажущемуся хаосу, вопреки всем этим суматошным толпам в белых одеяниях, сама численность которых словно ставит под сомнение или делает бессмысленной любую попытку классификации, эта деградация точно расчерчена, как и сам индийский ландшафт, представляющийся из окна поезда всего лишь скоплением крошечных полей неправильной формы, частных прихотей, существование которых не признала бы никакая официальная организация, однако каждый такой участок измерен, изучен, описан, записи о чем, во всей их нелепости, хранятся в различных коллекторатах, где документы о правах собственности, обернутые красной или желтой материей, громоздятся кипами от пола до потолка. Таков итог попытки англичан откликнуться на индийскую потребность: определение, разграничение. Определить — значит выделиться, утвердиться в своем положении, отстраниться от того хаоса, которым вечно угрожает Индия, от той пропасти, на краю которой сидит служанка веселой девицы. Особый фасон шляпы или чалмы, манера подстригать бороду или, напротив, не стричь ее вовсе, костюм западного покроя или кхади[17]Одежда из грубого домотканого хлопка.
ненадежных политиков, кастовые метки кашмирского индуса или мадрасского брахмана: все эти черты подтверждают твою принадлежность к той или иной общине, твою человеческую ценность, твое призвание — точно так же, как документ из архивного учреждения подтверждает твои права на владение клочком земли.
Подсказки такого рода распространены повсеместно, однако в Индии эта практика имеет чисто индийское происхождение. «Свой долг, хотя бы несовершенный, лучше хорошо исполненного, но чужого. Лучше смерть в своей дхарме, чужая дхарма опасна».[18]Бхагаватгита, глава III, 31 (пер. Б. Л.Смирнова).
Это сказано в Бхагавадгите, которая за пятьсот лет до Шекспирова Улисса проповедовала «закон соподчиненья»[19]Имеется в виду монолог Улисса из «Троила и Крессиды» (I, III), где тот превозносит социальную иерархию - «основу и опору бытия», «закон соподчиненья» (в переводе Т. Гнедич). У Шекспира в оригинале - слово degree. Так же в оригинале озаглавлена настоящая глава книги.
— и проповедует его по сей день. И человек, который заправляет жалкие постели в гостиничной комнате, оскорбится, если вы попросите его подмести с пола песок. Клерк не принесет вам стакана воды, даже если вы упадете в обморок. Студент, изучающий архитектуру, сочтет унизительным для себя выполнение рисунков или должность простого чертежника. А стенографист Рамнатх, преданный треугольной деревянной доске, стоящей на его столе, откажется отпечатать на машинке текст, который он сам только что записал скорописью.
* * *
Рамнатх служил в правительственном департаменте. Он получал 110 рупий в месяц и был счастлив, пока в его департаменте не появился Малхотра, 600-рупиевый чиновник. Малхотра был индийцем родом из Восточной Африки, получил образование в английском университете и недавно вернулся из командировки в Европу. Рамнатх и его 110-рупиевые коллеги втайне насмехались над индийцами, возвращавшимися из Европы, но все они немного побаивались Малхотры, у которого была грозная репутация. Рассказывали, будто он знает наизусть все параграфы Кодекса гражданской службы; знал он и свои привилегии, и свои обязанности.
Вскоре Рамнатха вызвали в кабинет к Малхотре, и тот быстро продиктовал ему письмо. Рамнатху удалось ловко застенографировать все сказанное, и, испытывая удовлетворение, он вернулся к своему столу с табличкой «Стенографист». Других поручений в тот день ему не поступало; но назавтра, ранним утром, его снова вызвали, и Рамнатх увидел, что Малхотра белый от злости. Его аккуратно подстриженные усы ощетинились, глаза казались колючими. Он недавно принял ванну и выбрился, и Рамнатх ощущал разницу между своими просторными белыми брюками и длинной голубой рубашкой с открытым воротом — и серым костюмом Малхотры, сшитым у европейского портного и дополненным университетским галстуком. Рамнатх сохранил спокойствие. Гнев начальника, независимо от причины, был столь же естественным, как та брань, которой сам Рамнатх осыпал уборщика, дважды в день приходившего чистить уборную его арендованной квартиры в Махиме. При таких взаимоотношениях гнев и брань почти не имели смысла — они лишь напоминали, кому какое место отведено.
— Письмо, которое я диктовал тебе вчера! — сказал Малхотра. — Почему его не принесли мне на подпись вчера вечером?
— Не принесли? Прошу прощения, сэр. Я сейчас проверю. — Рамнатх отлучился и вскоре возвратился. — Я говорил об этом с машинисткой, сэр. Но у Хиралала было очень много работы в эти дни.
— У Хиралала? А ты разве не печатаешь?
— Нет, сэр. Я — стенографист.
— А что, интересно, должен уметь стенографист? Впредь будешь печатать те письма, которые я тебе диктую, ясно?
У Рамнатха вытянулось лицо.
— Слышишь меня?
— Это не входит в мои обязанности, сэр.
— Это мы еще посмотрим. Запиши еще одно письмо. И чтобы оно было готово до обеда.
Малхотра стал диктовать. Рамнатх танцующим пером вывел ряд закорючек, поклонился, когда диктовка кончилась, и вышел из кабинета. Днем его снова вызвал Малхотра.
— Где письмо, которое я диктовал тебе утром?
— Оно у Хиралала, сэр.
— И вчерашнее письмо до сих пор у Хиралала. Разве я не говорил тебе, что теперь ты будешь печатать для меня письма?
Молчание.
— Где мое письмо?
— Это не входит в мои обязанности, сэр.
Малхотра ударил кулаком по столу.
— Но мы уже говорили об этом сегодня утром!
У Рамнатха тоже было такое ощущение.
— Я — стенографист, сэр. Я не машинистка.
— Рамнатх, я подам на тебя рапорт за неподчинение.
— Это ваше право, сэр.
— Не смей говорить со мной таким тоном! Ты не будешь печатать мои письма. Тогда так и скажи мне — скажи: «Я не буду печатать ваши письма».
— Я — стенографист, сэр.
Малхотра отпустил Рамнатха и пошел к начальнику департамента. Пришлось немного подождать в вестибюле, прежде чем его пригласили войти. Начальник был уставшим и снисходительным. Он понимал раздражение Малхотры — ведь тот недавно приехал из Европы. Но до него никто еще не требовал, чтобы стенографист печатал. Разумеется, можно сказать, что в обязанности стенографиста входит и печатание. Но это значило бы слишком широко толковать определение стенографии. Кроме того, это ведь Индия, а в Индии необходимо принимать во внимание чувства людей.
— Если ваша позиция такова, сэр, тогда очень сожалею, но я вынужден сообщить, что вы не оставляете мне иного выбора, кроме как довести дело до Комиссии по делам государственной службы. Я подам на Рамнатха рапорт за неподчинение вам. И через вас я попрошу о полномасштабном расследовании обязанностей стенографиста.
Начальник вздохнул. Малхотра не продвинется далеко по службе. Это ясно; но у него есть определенные права, а просьба о расследовании рано или поздно, пускай не сразу, создаст немалые осложнения: бумаги, вопросы, рапорты.
— Лучше наберитесь терпения, Малхотра.
— Если я правильно понял, сэр, это ваше последнее слово?
— Последнее слово? — рассеянно переспросил начальник. — Мое последнее слово…
Зазвонил телефон — и начальник схватил трубку, улыбнувшись Малхотре. Малхотра поднялся и вышел.
На столе Малхотры не лежало писем на подпись. Он вызвал по телефону Рамнатха, и Рамнатх появился почти немедленно. Его торжество так и проглядывало сквозь под-черкнуто-серьезный вид: склоненные плечи, блокнот прижат к груди в голубой рубахе, взгляд прикован к ботинкам. Рамнатх уже знал, что Малхотра побывал у начальника, и что ему не грозит даже выговор.
— Письмо, Рамнатх.
Раскрылся блокнот; перо побежало по бумаге, выводя закорючки. Но, пока Рамнатх выводил закорючки, его самоуверенность сменилась ужасом. Он стенографировал приказ Малхотры о своем увольнении — за несостоятельность как стенографиста и за дерзость. Уже заносить эти слова скорописью на бумагу было достаточно страшно. Но еще хуже было то, что письмо будет печатать Хиралал. Теперь, похоже, на долю Рамнатха выпадет только унижение. Справляясь с ужасом, он застенографировал письмо, со склоненной головой дождался, когда его отпустят, а когда его отпустили, помчался в кабинет начальника департамента. Он долго прождал в вестибюле; попал в кабинет начальника; почти сразу же вышел из него.
В пять часов Рамнатх постучал в дверь Малхотры и остановился у двери. Дрожащей рукой он протянул несколько отпечатанных страниц; как только Малхотра поднял взгляд, глаза Рамнатха наполнились слезами.
— А, — протянул Малхотра. — Я вижу, у Хиралала быстрее пошла работа.
Ничего не сказав, Рамнатх бросился к столу Малхотры, положил отпечатанные страницы на зеленый блокнот с промокательной бумагой и, как бы продолжая это направленное вниз действие, рухнул на пол и прикоснулся сцепленными кистями рук к начищенным ботинкам Малхотры.
— Встань! Сейчас же встань! Кто это отпечатал — Хиралал?
— Я! Я! — всхлипнул Рамнатх, не поднимаясь с потертой напольной циновки.
— Обращаешься с вами как с людьми — и что же? Вы перестаете подчиняться. Обращаешься с вами как со скотиной — тогда вы вот как себя ведете.
Всхлипывая, обнимая его ботинки, водя по ним ладонями, Рамнатх согласился.
— Ну, теперь будешь печатать мои письма?
Рамнатх ударился лбом об ботинки Малхотры.
— Хорошо. Тогда мы разорвем это письмо. Вот как, значит, нужно работать в этом департаменте.
Всхлипывая, стукаясь лбом о ботинки Малхотры, Рамнатх ждал, когда слоеные обрывки первого экземпляра машинописного текста и его копий упадут в корзину для бумаг. Потом он поднялся, с сухими глазами, и выбежал из кабинета. Рабочий день закончился; теперь, вместе с нескончаемыми толпами, — домой, в Махим. Ему еще только предстояло свыкнуться с унижениями этого нового мира. Над ним надругались, задев самый уязвимый участок его уважения к самому себе, и один лишь страх перед пропастью придал ему сил, чтобы снести это надругательство. Это была маленькая, но трагедия. Он научился повиноваться; значит, выжить он сумеет.
Несть числа подобным трагедиям, запечатленным в сердцах тех, кого он видит среди этих проворных толп одетых в белое людей, торопящихся из дома и домой, как торопятся все городские труженики в каждом из городов мира, — людей, которым адресована вся реклама, для кого ездят электрички, к кому обращаются киноафиши, все эти пестро выряженные женщины с большими грудями и широкими бедрами, наследницы всех тех древнеиндийских скульптур, которые некогда — прежде чем отделиться от породившего их народа — выражали трагические народные чаяния.
* * *
Для Малхотры — в его костюме итальянского покроя, в галстуке английского университета, — общество и его оскорбления тоже были внове. Восточная Африка, английский университет и годы, проведенные в Европе, сделали из него настоящего колониального жителя, так что в Индии он оказался посторонним. Семьи у него не было. Он был всего лишь человеком с окладом в 600 рупий, а значит, его место было среди людей с окладом в 600 рупий. Но на этом уровне не было чужаков — людей, которые бы, как Малхотра, отбросили опознавательные метки, касавшиеся, например, еды, касты и одежды. Малхотра хотел жениться — этого желали ему и родители. Но колониальные замашки побуждали его стремиться к чересчур высоким целям. «Не звоните нам. Мы сами вам позвоним». «Благодарим вас за проявленный интерес. Мы дадим вам знать, как только изучим многочисленные обращения». «Нам не нравится месячный оклад в 600 рупий». Вот что сказал ему сын одного семейства. А ниже этого уровня, по мнению Малхотры, было почти деревенское общество. Значит, женитьба ему не светит; и годы идут, а его родители сокрушаются. Он разве что мог поделиться своей тоской с друзьями.
Одним из них был Малик, тоже «новый человек». Их с Малхотрой связывала лишь общая тоска, потому что Малик был инженером с месячным жалованьем в 1200 рупий. Жил он в хорошо обставленной квартире в одном из лучших районов Бомбея. По лондонским меркам, он был человеком состоятельным. По бомбейским меркам — более чем привилегированным. В действительности же он был несчастен. Европейские инженеры, менее квалифицированные, чем он, получали втрое больше за свои услуги в качестве экспертов и советников; уже сам факт, что они — европейцы, возвышал их в глазах индийских фирм. Такова была история Малика. Будучи «из новых», он оставался в Бомбее посторонним — в большей степени чужаком, чем любой из заезжих специалистов-европейцев, для которых многие двери были открыты. Казалось, качеств Малика достаточно, чтобы попасть в общество молодых управляющих или «ящичников», но при нашем первом знакомстве Малик рассказал мне, каким расспросам его подвергают и по какой причине неизменно отвергают. Он инженер, и это хорошо. То, что он возвратился из Скандинавии, производит впечатление. То, что он работает в известной фирме, имеющей связи с Европой, делает его фигурой многообещающей. За этим следует вопрос: «У вас есть машина?» Машины у Малика нет. Расспросы прекращаются — никто даже не интересуется его происхождением.
Он с грустью рассказывал об этом, сидя в своей старомодной модернистской квартире, которая уже начала понемногу приходить в запустение: нестандартные книжные полки, нестандартная керамика, нестандартный кофейный столик. На все это некому было смотреть, и все это уже походило на старательное прихорашивание девушки, которую никто так и не заметит. С современной мебелью дело обстоит точно так же, как с современной одеждой: если ее некому заметить и оценить, она только нагоняет уныние. На неправильной формы кофейном столике стоит большая фотография в позолоченной рамке, на которой изображена хорошенькая белая девушка с темными волосами и высокими скулами. Я не задавал вопросов, но потом Малхотра рассказал мне, что эта девушка умерла несколько лет назад в своей далекой северной стране. Пока мы разговаривали и пили, магнитофон крутил песни, которые Малик записал еще в бытность студентом в Европе, — песни, которые даже мне казались очень старыми. И сидя в этой бомбейской квартире, окруженной резкими квадратами света и тьмы — другими многоэтажными домами большого города, над блестящей дугой Мэритайм-драйва, в этой комнате с фотографией умершей девушки в центре, под унылые звуки мертвой музыки, мы разглядывали затрепанные фотоальбомы: Малик в пальто, Малик с друзьями, Малик и та девушка — на фоне заснеженных или поросших соснами гор, в кафе под открытым небом. Вот так Малик и Малхотра делились своим прошлым (на полках неправильной формы — Ибсен в подлиннике), так служащие с окладом в 600 и 1200 рупий забывали на время о теперешних унижениях в память о прошлом признании, когда достаточно было того, что они — мужчины и студенты, когда индийское происхождение наделяло их особым шармом.
* * *
Дживану было тринадцать или четырнадцать лет, когда он покинул родную деревню и отправился на поиски работы в Бомбей. Друзей в городе у него не было, пойти было некуда. Он спал на тротуарах. Наконец, он нашел работу в типографии в районе Форта. Платили ему пятьдесят рупий в месяц. Жилья он не стал подыскивать — по-прежнему спал на том участке тротуара, которое уже привык считать своим. Дживан умел читать и писать; он был смышленым и стремился угождать; спустя несколько месяцев он уже разыскивал рекламные материалы для журнала, который печатала его фирма. Заработок Дживана постоянно рос, и казалось, что он стремится добиться успеха и высокого поста в фирме. И вдруг однажды, безо всякого предупреждения, он пришел к начальнику и попросил об увольнении.
— Не везет мне, — сказал его начальник. — Не могу удержать у себя хороших работников. Я их всему обучаю, а они потом уходят от меня. Что за новую работу ты себе нашел?
— Пока ничего не нашел, сэр. Я надеялся, вы мне ее подыщете.
— Ого! Значит, о новом повышении мечтаешь.
— Нет, сэр. Я не о деньгах думаю. Просто вся эта беготня… Ладно, когда я был помоложе. Но теперь мне хотелось бы получить работу в конторе. Хочется сидеть за столом. Я даже согласен меньше получать, лишь бы работать в конторе. Я надеюсь, сэр, что вы поможете мне подыскать такое место.
Дживан был настроен решительно. У его начальника было доброе сердце, и он рекомендовал Дживана в другую фирму в качестве клерка. И здесь Дживан начал быстро продвигаться по службе уже как клерк. Он был таким же прилежным и работящим, как в типографии; он схватывал все на лету, как по волшебству. Вскоре он чуть ли не заправлял всеми делами фирмы. Спустя некоторое время он скопил восемь тысяч рупий — несколько больше шестисот фунтов. Тогда он купил такси и стал отдавать его внаем за двадцать рупий в день: получался месячный оклад Малхотры. Он продолжал работать на ту же фирму. Он по-прежнему спал на тротуаре. Ему было двадцать пять лет.
* * *
Васант рос в бомбейской трущобе. В раннем возрасте он бросил школу и принялся за поиски работы. Он взял привычку слоняться вокруг фондовой биржи. Его начали узнавать в лицо, и биржевые маклеры стали давать ему маленькие поручения. Он стал бегать для них на телеграф. Однажды брокер дал Васанту текст телеграммы, но не дал денег: «Ничего страшного, — пояснил брокер. — Они выдадут мне счет в конце месяца». Так Васант узнал, что, если часто отправляешь телеграммы, то телеграф дает тебе кредит на месяц. Тогда он предложил брокерам свои услуги: он будет забирать все их телеграммы прямо с биржи, отправлять их, а деньги они могут платить ему в конце месяца. Он брал небольшие комиссионные; он скопил немного денег; он даже умудрился арендовать крохотную конурку для «телеграфной конторы». Он читал все телеграммы брокеров, начал хорошо разбираться в рынке. Он сам начал играть на бирже. Разбогател. Теперь он был стар и обеспечен. У него имелась прилично обставленная контора в удобном здании. У него были регистратор, секретари, клерки. Но все это, по сути, было мишурой. Всю важную работу он продолжал делать сам, сидя в той же тесной «телеграфной конторе»: только там ему думалось как следует. Будучи еще бедняком, он никогда ничего не ел в течение дня. Этой привычке он не изменил. Если он ел в течение дня, то его одолевала лень.
Кожевники относятся к низшим из низших, к самым запятнанным из запятнанных, и было необычно — особенно на дальнем юге, где кастовые разграничения проводятся очень строго — встретить двух братьев-брахманов, которые занимались изготовлением кожаных изделий. Их предприятие было маленьким и самостоятельным: дом, мастерские и огород на участке площадью четыре акра. Один брат — тощий, беспокойный — выискивал в городе заказы и подмечал острым глазом фасоны иностранных портфелей, переплетов для ежедневников, фотосумок; второй брат — полный, флегматичный — руководил процессом работы. Лучшей похвалой, от которой оба брата расплывались в глуповато-смущенных улыбках, были слова: «Неужели это у вас сделано? Но эти вещи смотрятся совсем как иностранные. Я бы сказал, американские». Оба придерживались прогрессивных взглядов на то, что тощий брат, одетый в то воскресное утро в шорты цвета хаки и майку-безрукавку, назвал «трудовыми отношениями». «Нужно давать людям счастье. Я сам не могу делать эту работу. И детям своим не позволю. Нужно давать им счастье». Какой-нибудь «оголец», подобранный на улице, получал одну рупию в день; когда ему исполнялось четырнадцать или пятнадцать лет, он мог зарабатывать уже четыре рупии в день; «мастер» получал сто двадцать рупий в месяц и ежегодную премию примерно в двести сорок рупий. «Да, — вторил другой брат.
— Им нужно давать счастье». Они гордились тем, что все в их мастерских изготавливается вручную, но мечтали когда-нибудь создать «промышленную зону», которая будет носить их имя. Сами они происходили из бедной семьи. Начинали с изготовления конвертов. Они их и сейчас продолжали делать. В углу одного цеха на ровной пачке бумаги стоял мальчишка, а «мастер» обрубал край бумаги, опуская секач с широким лезвием рядом с ногами мальчишки; другие мальчишки складывали из листов нужной формы заготовку для конверта. За душой у братьев было семьдесят тысяч фунтов.
* * *
Авантюра возможна. Но знание своей ступени, своего места глубоко въелось в сознание каждого индийца, ни один не уходит далеко от своих истоков. Это сродни физической потребности: магнат ютится в конурке, клерк-предприниматель спит на тротуаре, брахманы-кожевники стремятся оградить своих детей от кастовой порчи. Сколь бы неуместной ни казалась вся эта чужеродная машинерия нового мира — биржевые брокеры, телеграммы, трудовые взаимоотношения, рекламные объявления, — все это тоже прочно вписалось в рамки старинного уклада «соподчиненья». Среди индийцев мало лишних людей. Малик и Малхотра — исключения. Их не интересует та разновидность авантюры, которую предоставляет им общество; их устремления носят чуждый и подрывной характер. Отвергая опознавательные метки, касающиеся пищи, одежды и зависимости, отвергая закон соподчиненья, они сами оказываются отверженными. Они ищут бальзаковских авантюр в обществе, где нет места для Растиньяков.
«Если же законы погибли, весь род предается нечестью, а утвердится нечестье, Кришна, — развращаются женщины рода. Женщин разврат приводит к смешению каст». Это опять из Бхагаватгиты[20]Бхагаватгита, глава 1,41 (пер. Б. Л. Смирнова).
. А в Индии нет народных смут, не нарушается кастовый порядок, не случаются авантюры, несмотря на игру в бинго воскресным утром в старинных английских клубах, несмотря на заграничные желтостраничные издания «Дейли миррор», которые хватают жадными наманикюренными руками дамы в изящных сари, и на журнал «Вуманз оун», который утонченная покупательница, сопровождаемая почтительной служанкой с корзинкой, прижимает к груди, словно примету своей касты; несмотря на танцполы в Бомбее, Дели и Калькутте — со всеми этими унылыми оркестрами, унылыми англо-индийскими девицами у микрофона, с устаревшими словечками, порхающими в воздухе. «Поставь свои шузы вон там». «Вот это да, я просто балдею!» И летают эти имена — Банти, Энди, Фредди, Джимми, Банни. Они настоящие, эти мужчины, откликающиеся на такие имена, и в полной мере отвечают таким именам: по их пиджакам, галстукам, воротничкам и акценту сразу понимаешь, что они действительно Банти, Энди и Фредди. Но они не на все сто — те, за кого себя выдают. Энди еще и Ананд, Дэнни — Дхандева; их браки устроены по сговору, и браки их детей тоже устроят по сговору, обратятся за советами к астрологу и составят гороскопы. Ибо на всех мужчинах и женщинах, собравшихся на танцполе, лежит печать судьбы, с каждого не сводит глаз Рок. Парсы — быть может, приятели или родственники какого-нибудь Фредди, — сбившись в кучку между палубами на прогулочном пароходе из Гоа, могут громко распевать, получая еще больше удовольствия от смятения туземной толпы, «Барбару Аллен», «Ясеневую рощу» и «У меня не деревянное сердце». Но тот уголок веселой Англии, который они создали в Бомбее, — это и друидический уголок. Там царит культ огня; дороги там узкие и защищенные, а в конце поджидают Башни Тишины и мрачные ритуалы за стенами, главные ворота которых украшены эмблемой, пришедшей из древности.
Внешний и внутренний миры не разделены физической преградой, как это было у нас на Тринидаде. Они сосуществуют; общество лишь притворяется колониальным, и по этой причине присущие ему нелепости сразу бросаются в глаза. Его мимикрия — одновременно и меньше, и больше, нежели обычная колониальная мимикрия. Это особая мимикрия древней страны, которая на тысячу лет лишилась местной аристократии и научилась давать место чужакам — но только наверху. Мимикрия меняется, а внутренний мир остается незыблемым: таков секрет выживания. Вот почему для огромной части Индии по-прежнему можно положиться на советы путешественника вроде Овингтона, который побывал там в конце ХУИ-го века. Вчера там подражали моголам; завтра, быть может, будут подражать русским или американцам; а сегодня образцом служат англичане.
Пожалуй, мимикрия — слишком грубое определение для явления, которое представляется столь масштабным и глубоким: она охватывает строительство, железные дороги, систему управления, выучку государственного служащего и экономиста. Возможно, шизофрения — вот понятие, куда лучше объясняющее поведение ученого, который, прежде чем принять должность, советуется с астрологом, чтобы выбрать удачный день. И все же приходится говорить о мимикрии, потому что в большинстве случаев шизофрения скрывается; потому что многое из того, что можно наблюдать, остается простой мимикрией, неуместной и нелепой; и потому что ни один другой народ, каковы бы ни были их различные физические дарования, не способен на мимикрию больше индийцев. Офицер индийской армии при первом знакомстве кажется настоящим офицером английской армии. Он даже внешне умудряется походить на англичанина; у него английская походка и выправка; у него английские манеры, пристрастие к выпивке; английский жаргон. В индийской среде такое подражание индийцев англичанам — нечто вроде болезненной прихоти. Это неубывающая нелепость; и проходит немало времени, прежде чем начинаешь формулировать то, что смутно ощущаешь с самого первого дня: это подражание отнюдь не Англии, не реально существующей стране, а некоей сказочной земле, Англо-Индии — с клубами, саибами, грумами и носильщиками. Такое впечатление, что все общество подпало под чары мошенника-гастролера. Гастролера — потому что сам фокусник давно уехал, потеряв интерес к своим трюкам; однако и после его отъезда англо-индийцы продолжают воскресным утром стекаться в церкви Калькутты, чтобы отстаивать чужую веру, более или менее забытую в той стране, откуда ее завезли сюда; и после его отъезда Фредди кричит: «Поставь свои шузы вон там, Энди!»; и после его отъезда офицер армии восклицает: «Вот это да, я просто балдею!» Фокусник оставил и «гражданские кварталы», и «казармы», оставил людей, «подавшихся в горы»; этими волшебными словами хорошо овладели и пользуются ими по неотъемлемому праву в этой стране, которая наконец-то стала индийской Англо-Индией, где щегольские идеи черпают в уютных пролетарских банальностях на страницах «Вуманз оун» и «Дейли миррор», и где миссис Хоксби[21]Миссис Хоксби - персонаж сборника рассказов Киплинга «Простые рассказы с гор» (1888).
, эта Милламант[22]Героиня комедии Уильяма Конгрива (1670-1729) «Так поступают в свете» (1700).
из пригорода, до сих пор служит законодательницей мод.
Но наверху освободилось место, а благодаря мимикрии вывелась новая аристократия — не политиков и чиновников, а управленцев иностранных — в основном британских — фирм. К ним, к этим «ящичникам», как их называют, и перешли те привилегии, что в Индии традиционно приберегают для иноземцев и победителей; в эту новую торгашескую касту отчаянно стремятся проникнуть и Малик, инженер, получающий 1200 рупий в месяц, и Малхотра, государственный служащий, получающий 600 рупий, вместе с тем в своем отчаянии пытаясь осмеивать ее. Мы сейчас так же возвышаемся над ними, как они возвышаются над Рамнатхом в его широких белых хлопчатобумажных штанах индийского покроя, который садится в набитую пригородную электричку, чтобы добраться до своей съемной комнатушки в Махиме; мы так же возвышаемся над ними, как Рамнатх возвышается над уборщицей из квартала «веселых девиц» на Форрас-роуд. Даже низшее сословие парсов мы оставили далеко внизу; до нас уже едва долетают слова песни «Милый Афтон, тихо теки», которую они поют на прогулочном пароходе из Гоа.
Банти — ящичник. Ему завидуют, его высмеивают по всей Индии. Много насмешек вызывает само это название, и даже сам Банти, укрываясь за надежным аристократическим заслоном, порой лукаво заявляет, будто это название пошло от ящика уличного разносчика, хотя куда более вероятно, что это слово пошло от англо-индийского конторского ящика, который в былые дни таскал особый слуга, о чем с большим чувством рассказывал Киплинг в автобиографии «Кое-что о себе». Многие завидуют Банти из-за роскошной служебной квартиры, из-за раздутого жалованья и вытекающей из этого возможности — в ныне независимой Индии — безнаказанно уехать из Индии. Из-за этого отъезда над ним тоже насмехаются. Он — легкая мишень. Он новичок в этой касте, но сама эта каста стара и, хотя ее представители занимаются преимущественно торговлей, облагорожена отблеском славы завоевателей, наградами торговли, а теперь еще и самим Банти, которого привлекли именно эти две приманки.
Банти происходит из «хорошей» семьи (армия, Индийская гражданская служба — ИГС); возможно, он даже состоит в родстве с князьями. Он на два или три поколения отдалился от чисто индийской Индии; он — возможно, как и его отец, — учился в индийской или английской престижной частной школе и в одном из двух английских университетов, и вынесенный оттуда акцент, преодолевая все цепкие опасности индийских интонаций, он старательно сохраняет. Он — сплав Востока и Запада; у него «широкий кругозор». Он позволяет исковеркать свое имя, превратив его в ближайший по звучанию английский заменитель, как коверкает местные названия завоеватель-иноземец. Так Фирдаус становится Фредди, Джамшед — Джимми, а Чандрашекхар, явно ни в какие ворота не лезущий, превращается в почти универсального Банти или Банни («Зайчика»). Банти понимает, что ему пойдет на пользу, послужит признаком его широких взглядов смешанный брак, хотя на таком уровне это почти не требует героизма: будучи, скажем, пенджабским индусом, он может жениться на бенгальской мусульманке или на бомбейской парсийке. Освободившись от оков одних кастовых правил, он подчиняется новым, и правила эти ничуть не мягче: привести Джимми, который работает в общей кондиционированной конторе с жесткой мебелью, в дом Энди, у которого собственная контора с мягкой мебелью, — значит, допустить грубую оплошность.
Дед Банти, наверное, обсуждал дела, сидя за кальяном или возлежа на подушках в чудовищно обставленной комнате. Банти обсуждает дела за выпивкой в клубе или за игрой в гольф. Особой нужды в гольфе нет: круг ящич-ников очень узок. Но работа Банти требует от него играть в гольф, дабы заводить выгодные «связи», и по всей стране на клубных площадках для гольфа его можно увидеть вместе со столь же незадачливым Энди, который, выходя под моросящий дождик в Бангалоре, бросает замечание о типично английской погодке. Существуют и другие традиции, которые разнятся от города к городу. В Калькутте по пятницам устраиваются попойки в ресторане «Фирпо» на Чоурингхи. В дни британского господства эти пирушки отмечали отплытие почтового парохода в Англию и окончание рабочей недели, длившейся четыре с половиной дня. Сегодня письма в Англию отправляются авиапочтой, но Банти свято чтит кастовые ритуалы — он хранит традицию, не смущаясь ее происхождением.
Индийцам легко смеяться над Банти — из-за того, как его называют «папочкой» его англоязычные дети; из-за пародийных манер (он встает, как только в комнату входят дамы); из-за чужеземного интереса к украшению интерьера; из-за безукоризненной ванной комнаты и чистых полотенец, которые он предлагает гостям (в Индии внимание к подобным вещам неведомо никому, кроме уборщика сортиров: посещение индийской уборной и индийской кухни для иностранца оборачивается кошмаром). Однако Банти не глуп. Он отдалился от Индии, но отнюдь не желает быть европейцем. Он видит Европу во всем ее блеске; но, поскольку он почти ежедневно общается с европейцами, гордость побуждает его оставаться индийцем. Он силится — пожалуй, чересчур усердно — перемешать Восток с Западом; его покровительственное отношение к индийским искусствам и ремеслам отчасти роднит его с иностранными туристами. В его гостиной, вися рядом с современными индийскими тканями, какой-нибудь причудливый набросок из Кангры, Басоли[23]Кангра, Басоли - горные княжества, славившиеся своими школами живописи.
или Раджастхана или яркая лубочная картинка Джамини Роя[24]Джамини Рой (1887-1974) - индийский живописец, график, изучавший народное искусство Бенгалии.
соседствуют с литографией Пикассо или репродукцией Сислея. Пища, которую предпочитает Банти, — это смешение индийских и европейских блюд; напитки — только европейские.
Но это смешение Востока и Запада в доме Банти раскрывает гораздо больше правды о самом Банти, чем предполагают как его друзья, так и враги. Потому что Банти лишь прикидывается жителем колонии. Он считает себя ровней каждому и господином над большинством; и в нем, как и в каждом индийце, внутренний мир существует цельным и нетронутым. Пускай ему нравится привлекательная светлая кожа его жены и детей. Пускай он всячески попытается привлечь ваше внимание к цвету кожи своих детей, пускай даже сделает это, небрежно отпустив какое-нибудь порочащее замечание. Но их бледность — это не европейская бледность, которая напоминает Банти об индийских альбиносах; в действительности, на всех европейцах — сколько бы им ни подражали, сколько бы пред ними ни заискивали, сколько бы на них ни обижались, — оставалось некое пятно млеччха — нечистых варваров. Банти принадлежит к европейской касте, однако в Банти жива мощная вера в то, что арийская раса и древность — исключительные богатства. И потому англо-индийские полукровки, какими бы светлокожими и англизированными они ни были, не входят в круг лиц, уважаемых Банти, если только не обладают какими-нибудь выгодными родственными связями; для этой группы в Индии вообще нет места — они существуют лишь как чужаки, и то не на верхушке общества. (Да они и сами не хотели бы, чтобы для них тут нашлось место. Предмет их мечтаний — Англия; и в Англию они уезжают — те, что побледнее, уезжают в Австралию, — и сбиваются в унылые маленькие колонии в местах вроде Форест-Хилла, деловито ходят в церковь в коротких платьях, которые в Индии смотрятся антииндийскими, а в Лондоне — неанглийскими и колониальными; и читают «Вуманз оун» и «Дейли миррор» в день выхода — так исполняются романтические мечты.) В своем отношении к Европе Банти — типичный соблазни-тель-пуританин: презирает даже тогда, когда насилует.
В воскресенье утром Банти угощает друзей выпивкой у себя в квартире. Если это в Бомбее, то квартира может находиться на Малабар-Хилл; а если в Калькутте, то она хорошо спрятана от трущоб-басти, снабжающих фабрики рабочей силой.
— Вчера я играл в гольф с замдиректора… — это говорит Энди.
— Ну, а мне директор сказал…
Банти и Энди не обсуждают дела. Они говорят о китайском вторжении.[25]Имеется в виду короткая война с Китаем в 1962 году, когда китайцы вторглись в северо-восточный индийский штат Ассам, но вскоре в одностороннем порядке отвели войска.
Но даже сейчас они, похоже, наслаждаются своей близостью к власть имущим. Однако не только поэтому их болтовня вызывает тревогу. Это совершенно особенная болтовня. Как бы ее описать? В ней нет предвзятости — собеседники констатируют факты и не делают никаких выводов. Их хочется потрясти за плечо, сказать им: «Ну же, высказывайте свои предрассудки! Скажите хотя бы: „Будь это в моей власти, я бы сделал то-то и то-то“. Скажите, с чем вы согласны, а с чем нет. Прекратите просто так перечислять отдельные мелкие неурядицы. Рассердитесь же, войдите в раж, раскиньте мозгами. Попробуйте связать между собой все, о чем вы говорили. Сложите это все в какую-нибудь картину, пускай она получится пристрастная. Тогда я хоть что-нибудь пойму. А сейчас складывается впечатление, будто вы говорите о какой-то давно известной истории».
Только услышав эту болтовню, начинаешь задумываться: чем же хотят казаться Банти и Энди? И начинаешь догадываться, что они не такие, какими хотят казаться, что существуют территории, куда они могут удалиться и где до них трудно достучаться. Теперь кажется, что квартира висит в пустоте. Индия — под боком, но в этой квартире ей словно отказывают в существовании: как будто нет нищих и канав, нет истощенных тел, нет плачущего ребенка со вздутым животом, черного от мух, валяющегося в грязи, среди навоза и человеческих испражнений в базарном переулке, нет собак — костлявых, шелудивых, запуганных и трусливых, приберегающих всю злость, как и люди вокруг, только для себе подобных. Обстановка в квартире современная, многие составные части декора — индийские; но она ни на что не опирается. На полках стоят романы, которые можно было бы встретить в десятке других стран: пошлость в наши дни — явление международное, и распространяется она очень быстро. Однако романы предполагают интерес к людям. А эта квартира говорит об отсутствии такого интереса. Да и разве не читал тот образованный брахман романы Денизы Робинс, которые лежали на его полках рядом с массивными томами древних астрологических пророчеств, выпущенных мадрасским правительством? А тот молодой человек, студент Пенджабского университета, разве не читал на досуге книжки в бумажных обложках из серии «Библиотека школьницы»? Разве не станет жена Банти набрасываться в клубе на «Дейли миррор» и «Вуманз оун»? Не станет советоваться с астрологом?
Где-то произошел сбой взаимодействия, так и не распознанный, потому что принято думать, что взаимодействие уже налажено. В разных кафе можно встретить группы молодых людей, всерьез говорящих о «театре» и о том, что необходимо донести театр до «народа». Они копируют своих сверстников в Англии, на которых, подобно армейским офицерам, умудряются походить даже внешне; и, как их двойники в Англии, под театром они подразумевают «Оглянись во гневе», профессионально укороченное до просто «Оглянись». Готовность соглашаться, основополагающее, непредумышленное отрицание подразумеваемых ценностей: в комнатах Банти, под продолжающуюся досадную болтовню, в то самое время, когда китайцы готовятся прорваться в Ассам, эта мимикрия уже не так смешна, как зрелище, открывшееся моим глазам в первый день в Бомбее, после утомления и истерики: над раскаленной запущенной улицей висел транспарант, рекламировавший постановку «Как важно быть серьезным» в исполнении оксфордских и кембриджских актеров.
* * *
Отстранение, отрицание, смешение ценностей: всё это туманные слова. Нам требуются более прямые свидетельства; и кое-что, как мне кажется, можно найти в недавнем индийском романе Манохара Малгонкара «Князья», выпущенном в 1963 году лондонским издательством «Хеймиш Хамилтон». «Князья» — это средневековая трагедия мелкого средневекового индийского князька, который с провозглашением независимости теряет власть и так остро переживает унижение своего падения, что безоружным отправляется по следам раненого тигра и встречает смерть. Это честная книга, и написана она не без мастерства. Малгонкар хорошо чувствует природу, и его описания охоты и стрельбы доносят очарование этих забав даже до тех, кто никогда им не предавался.
Князь был потомком деканских внекастовыхразбойников, которые, обретя политический вес, за лакх [26]100 тысяч.
рупий купили у пандитов кастовые привилегии. Сокровища, накопленные ими, остаются в княжеской казне, среди них есть предметы, внушающие почти религиозный трепет, и к ним приставлена особая охрана. Эти сокровища служат к частному удовольствию правящего дома — они напоминают о славном прошлом; немыслимо пустить их на то, чтобы поправить дела в обнищавшем княжестве. Князь — противник прогресса. Он напрямик излагает свои взгляды; а когда британцы решают построить плотину в области, прилегающей к территории княжества, он убеждает своих туземных подданных, живущих в этой области, взбунтоваться и выступить против строительства. Князь выплачивает одаренным мальчикам пять годовых стипендий, по 70 рупий каждая. На себя он тратится щедрее. У него два дворца, тридцать автомобилей, на карманные расходы он отводит 70,000 в год. Расстаться с 1,500, чтобы привезти куртизанку из Шимлы[27]Шимла (Симла) - курортный город в штате Химачал-Прадеш, расположенный на большой высоте (более 2000 м) и потому служивший летней столицей Британской Индии.
, для него сущий пустяк. Много времени он уделяет своим любимым увлечениям. Он превосходный стрелок и бесстрашный охотник на раненых тигров. «Я богат и знатен, — говорит он, приводя слова из Гиты. — Кто еще сравнится со мной?» Слова у него не расходятся с делом. Когда в 1947 году националисты в княжестве захватывают здание администрации, он идет туда в одиночку и, не обращая внимания на толпу, срывает индийский флаг. Он не может приспособиться к суровым условиям делийского Министерства внутренних дел, а когда понимает, что своих полномочий и княжества ему уже не спасти, то тяжко страдает. Он не беснуется, не рыдает. Произнеся ту строчку из Гиты, он отправляется безоружным по следам раненого тифа и погибает. Он был богат и могуществен; он познал падение.
Но озадачивает здесь другое — то, что так нам представляет дело сын князя, он же повествователь. Он родился в 1920 году, учился в частной школе для княжеских сыновей — английского образца, с английскими учителями, а во время войны служил офицером в армии. «Сдается мне, — признается рассказчик, — что с годами я все больше склоняюсь на сторону (отцовских) ценностей». После частной школы, которая стремилась искоренить чванство, разделявшее князей больших княжеств и князей мелких княжеств; после службы в армии; после романа с англо-индийской девушкой, встреченной в Шимле:
Британцы прекрасно умели сопротивляться любым переменам. В Гималаях была весна, а Шимла оставалась в точности такой, какой была пятьдесят или сто лет назад, и легко было представить, что миссис Хоксби по-прежнему живет за углом.
— Мне нравятся ваши духи. Что это за духи?
— «Шанель № 5». У меня только капелька осталась, но я решила истратить ее — ведь я же встречаюсь с князем.
— О, благодарю! Я куплю вам еще таких духов.
После делийских клубов:
«Повеселиться? — воскликнул я. — Почему бы нет? Разумеется, нужно повеселиться. Не каждый день становишься отцом, черт побери! А что за веселье ты предлагаешь?» Я несомненно научился вести разговор — ведь я провел в Нью-Дели уже два года: разговор должен быть бессмысленным, неискренним, но легким. Нужно, чтобы он искрился и пенился, а остальное не важно.
Вот как далеко нам предстоит отойти от князя, от его заброшенного княжества и от местной начальной школы, где в самом начале истории учились рассказчик, Абхайрадж, и его сводный брат Чарудатт. Их не смешивают с неприкасаемыми — те сидят сзади, на полу. Однажды утром на перемене школьники начинают гонять по веранде манговую косточку. Неприкасаемые наблюдают за игрой с расстояния. Вдруг один из них встревает в игру, сбивает с ног Чарудатта. Кастовые мальчики, в том числе Абхайрадж, осыпают неприкасаемых бранью: «Пожиратели коров, вонючки, шкурники коровьи!» А мальчишку-обидчика они бросают в пруд и туда же зашвыривают его школьную сумку. «Бастард! — кричит Чарудатту мальчишка из пруда.
— Никакой ты не князь. Ты сын шлюхи!»
Это слово, «бастард», вызывает у Абхайраджа любопытство. Он спрашивает своего учителя английского, мистера Мортона, что это слово означает. Мистер Мортон в нерешительности. «Мне было понятно его смущение. Он был человеком чувствительным и знал про Чарудатта и про многочисленных апрадж в нашей семье — внебрачных сыновьях правителей». Такова чувствительность мистера Мортона. Ни учитель, ни ученик даже словом не обмолвились о той сцене, что разыгралась возле школы.
На следующий день неприкасаемый мальчишка, Канакчанд, приходит в школу без учебников. Его прогоняют с урока, и после занятий Абхайрадж видит, как тот, «жалкий и расстроенный, сидит на корточках на ограде». Там же он видит его и на следующее утро. Абхайрадж заговаривает с ним и выясняет, что мальчишка не может оставаться дома, потому что отец высечет его, если узнает, что его учебники испорчены; а на урок он не может пойти потому, что у него больше нет учебников, а на новые нет денег. Абхайрадж отдает Канакчанду все книжки из своей сумки. Но среди них одна книжка — «Сокровище большой дороги» — не учебник, а подарок мистера Мортона. По случайности в тот же день мистер Мортон спрашивает про эту книгу; Абхайрадж рассказывает ему правду; учитель все понимает. На следующее утро Канакчанд подходит к Абхайраджу и возвращает ему «Сокровище большой дороги». «Это же подарок. Вот, я принес его вернуть».
Это жестокий, но трогательный эпизод, верно переданный: от насмешек и презрения — до порыва жалости и великодушия. Но вот мы читаем фразу, которая сразу все искажает, сразу выбивает почву у нас из-под ног. «Вначале он был безупречен, как серебряная рупия, — замечает Абхайрадж. — Отчего же он сделался потом таким озлобленным и испорченным?» Канакчанд — безупречный, как серебряная рупия! Канакчанд — неприкасаемый, пожиратель коров, вонючка, скорченный на полу в дальнем конце класса, два дня просидевший на ограде возле фонтанов, потому что остался без книжек! В чем заключалась его безупречность — в покорности своему униженному положению? Или в нежелании обокрасть того, кто сделал ему ценный подарок?
Между мальчиками завязывается дружба. Однажды Канакчанд дарит Абхайраджу огромные семена бобов, ни на что не годные: их можно только держать в руках и разглядывать, и Абхайрадж отмечает «непонятную грусть от этого первого знакомства с игрушками бедноты — с семенами бобов, подобранными с земли в лесу». Но это еще не все. «Тогда я этого не сознавал, но Канакчанд и стал для меня первым настоящим знакомством с трепетной бедностью Индии». Это необычное слово — «трепетная». Поначалу оно кажется излишним; потом оно кажется театральным и одновременно странно будничным; затем оно кажется данью некоему традиционному чувству.
Безусловно, бедность Канакчанда носит театральный характер. Его обед состоит из одной черной лепешки-роти с острым перцем и луком.
Казалось, для него даже луковица — лакомство, а просяная лепешка и красный перец, перемешанный с арахисовым маслом, служат ему пищей на целый день. Я словно зачарованный наблюдал, как он ест — с жадностью и удовольствием… Откусывая то от обугленной просяной лепешки, то от луковицы, он проглотил все до последней крошки. Покончив с едой, он дочиста облизал пальцы.
Это похоже на описание повадок какого-нибудь редкого животного. Бедность как случайно выпавшее зрелище: вот наша бедность. Абхайрадж предлагает Канакчанду шоколадку. Канакчанд отправляет ее в рот вместе с оберткой. Абхайрадж удивленно вскрикивает. Канакчанд выплевывает шоколадку и — безупречный, как серебряная рупия, не забывайте, — роняет любопытное замечание: «О, я не знал. Я подумал, что Бал-раджа хотел подшутить надо мной — скормить мне зеленую бумажку».
Канакчанд умен, но плохо владеет английским. Чтобы выиграть одну из пяти княжеских стипендий и поступить в среднюю школу, ему нужно написать сочинение на английском. Сочинение пишет за него Абхайрадж; Канакчанд выигрывает стипендию; и настает день, когда на торжественное вручение должен прибыть сам князь. Присутствуют там и родители Канакчанда, «безумно счастливые». «Правда, честность, вера в Бога и, главное, преданность, — так начинает князь свою речь, — гораздо ценнее, чем стяжание земных наград». И с этими словами он поднимает кнут и бьет Канакчанда так, что тот падает наземь, ударяет его еще дважды, а потом «брезгливо вытирает руки о носовой платок». Абхайрадж приходит в ужас. Он убеждает свою мать позаботиться об образовании Канакчанда. Но Абхайрадж замечает, что Канакчанд никогда не выказывает «благодарности»; и Абхайрадж мучается — не из-за унижений Канакчанда, а от «чувства вины из-за того, что превратил отважного, честолюбивого мальчишку в злобного бунтаря»: вновь эта искажающая риторика, это выбивание почвы из-под ног.
Проходят годы. Канакчанд становится видным деятелем национального движения. Он жаждет отомстить, и с объявлением независимости месть становится возможной. Теперь нам рисуют его физически отталкивающим и презренным — то повелительным, то раболепным. Маленькое княжество князя перестает существовать. Канакчанд, добавляя к обиде оскорбление, возглавляет демонстрацию, которая проходит по улицам с криками: «Раджу крышка!»
Я подумал, что никогда не прощу этого Канакчанду. Он ведь пинал человека, который и так уже упал, но еще продолжал храбриться. Он унижал человека, который все еще был убежден, что ему нет равных среди людей. А это поистине баранья месть, как и сказал мой отец.
Неподвижная верхняя губа, надменно подтверждающая средневековые понятия об иерархии, вынесенное из частной школы представление о порядочности, поощряющее противоположную страсть. И Абхайрадж приносит обет — не просто во имя школьной справедливости, хотя может показаться, что это так. Он клянется отомстить за отца. Он отомстит, унизив Канакчанда старым способом — теперь, оглядываясь вспять, уже ясно, что способом заслуженным, положенным ему по статусу. Абхайрадж прилюдно высечет его; он высечет его кнутом. «Он из тех, кто вечно скулит, из тех бедолаг, которые так и не научились сносить наказание, не показывая боли». И этим наказанием заканчивается книга. Оно представлено для нашего одобрения; именно оно, после трагедии падения князя, восстанавливает душевный покой рассказчика и, по авторскому замыслу, должно восстановить наш покой.
Бедность Индии трепетна. Вина, которая лежит на Абхайрадже из-за того, что его отец высек Канакчанда, не годившегося в хорошие ученики, как потом выяснилось, — эта вина заключается лишь в том, что он превратил отважного мальчишку в бунтаря. И вся жестокость Индии исчезает, как по волшебству, за фразами из западных учебников, такими же пустыми, как этот эпитет трепетная', рассказчик видит, что его отец отказывает «народу» в «основных правах», и говорит о «коллективном волеизъявлении народа». Я нигде не вижу той Индии, которая мне знакома: бедные поля, трехногие собаки, вокзальные носильщики в красных куртках, несущие на головах тяжеленные чемоданы с оловянными уголками. «Горы были вымыты дождем, небо сияло яркой голубизной, а воздух был напоен ароматами сосен и цветов и пронизан почти электрической тишиной, которую нарушали пронзительные возгласы рикш, тянущих повозки». Вот как появляется тут рикша, эта тягловая скотина, низший из низших: он остается невидим, он упоминается всего лишь как источник каникулярного звука, как штрих к романтичной атмосфере Шимлы. Вот пример индийского отстранения и отрицания; вот пример путаницы индийской Англо-Индии.
* * *
Все это передается и путешественнику. Нищие делаются безликими. Затем и все прочее — танцполы, подражание Западу — могут стать предметом мягкой сатиры. Но сперва нужно научиться игнорировать фон, игнорировать очевидное.
3. Колониальный житель
Мужчина быстро проходит среди пассажиров в переполненном пригородном поезде и раздает листовки. Листовки перепачканы и помяты; на трех языках они рассказывают о бедствиях семьи беженцев. Некоторые пассажиры читают листовки, но большинство — нет. Поезд подъезжает к станции. Раздатчик листовок выходит в одну дверь, а в другую входят женщина с мальчиком. Не это обещала листовка. В ней говорилось об обнищавшей бенгалке с шестью детьми, а не об этом маленьком мальчике — слепом, худом, полуголом, покрытом коростой грязи. Он тихонько и непрерывно I скулит, из его воспаленных красных глаз катятся слезы, руки подняты в мольбе. Женщина подталкивает и направляет мальчика, чтобы он двигался по вагону, она тоже плачет, стонет и шустро, без выражений благодарности, собирает мелкие монетки, которые почти не глядя суют ей пассажиры. Она не останавливается, чтобы клянчить у тех, кто монеток не протягивает. Когда поезд снова останавливается, они с мальчиком уже стоят у выхода, готовясь перейти в другой вагон. Выходят. Заходит другой мужчина. Он тоже спешит. Он проталкивается по вагону, старясь собрать как можно больше листовок до следующей остановки.
Все совершалось быстро; все, включая пассажиров, хорошо натренированы; никакого переполоха не произошло.
На грязных деревянных табличках трафаретные надписи на трех языках предостерегают пассажиров от раздачи милостыни — как предупреждают и об опасности принимать сигареты от незнакомцев, так как «они могут содержать наркотик». Но подавать нищим — хорошо. Нищий следует священному призванию; он даже беднякам помогает проявить жалость и добродетель. Возможно, мальчика ослепили нарочно, чтобы таскать потом по пригородным поездам; да и организация хромает — листовки раздают не те. Но это неважно. А важно само подаяние, этот машинальный акт милосердия, который служит и машинальным жестом благочестия — это все равно что поставить свечку или крутануть молитвенный барабан. У попрошайки, как у священника, имеется свое предназначение; как и священник, он может нуждаться в организации.
Но вот мнение наблюдателя, который с этим не согласен:
Будь на то моя власть, я бы положил конец всем этим садавратам , где раздают бесплатную еду. Они развращают народ, поощряют лень, праздность, лицемерие и даже преступность. Такое неуместное милосердие ничего не добавляет к богатству страны — ни к материальному, ни к духовному… Я понимаю, что… гораздо труднее организовать такое учреждение, где бы перед раздачей еды людям давали честно потрудиться… Но я убежден, что в конце концов это будет дешевле — если только мы не хотим, чтобы увеличивалась в геометрической прогрессии армия дармоедов, которыми и так кишит эта земля.
Это взгляд иностранца, который не понимает предназначения нищего в Индии и подходит к Индии с европейскими мерками. Его предложение слишком радикально, чтобы иметь успех, и эти его прожекты, касавшиеся попрошайничества, разумеется, потерпели крах.
* * *
Гора Шанкарачарья, возвышающаяся над озером Дал, — одно из красивейших мест в Шринагаре. На гору нужно взбираться с большой осторожностью, потому что индийские туристы используют ее нижние склоны как сортир. Если вы случайно наткнетесь, например, на группу из трех женщин, дружно справляющих нужду, то они захихикают: стыдно должно быть не им, а вам, случайно подсмотревшему эту сцену.
В Мадрасе автобусная остановка возле здания суда — одно из излюбленных отхожих мест для индийцев. Приходит путешественник; в ожидании автобуса он задирает дхоти, испражняется в канаву. Приезжает автобус, человек садится в него; уборщица убирает дерьмо. В том же Мадрасе — обратите внимание на вон того патриарха в очках, что проходит мимо Университета у марины. Без предупреждения он задирает дхоти, открывая голую задницу — если не считать тонкой веревочки трусиков; садится на корточки, мочится на тротуар, неторопливо встает; со все еще задранным дхоти поправляет трусики, опускает дхоти и продолжает прогулку. Эта марина — популярное место вечерних прогулок, но никто даже не оглядывается на того мужчину, как никто и не отворачивается в смущении.
В Гоа вам, пожалуй, захочется совершить ранним утром прогулку по проспекту, обнесенному балюстрадой и идущему вдоль реки Мандови. А двумя метрами ниже, у кромки воды, насколько хватает взгляда, вытянулась, словно полоса водорослей, колыхающихся у берега, цепочка людей, сидящих на корточках. Для жителей Гоа, как когда-то для жителей императорского Рима, испражнение — разновидность общественного досуга: они садятся поближе друг к другу, переговариваются между собой. Справив нужду, они приближаются к воде — все еще со спущенными штанами, с голой задницей — и моются. Потом возвращаются на проспект, садятся на велосипеды или в машины и едут себе дальше. Вся прибрежная полоса загажена; прямо среди экскрементов разделывают и режут рыбу, которую выгружают из лодок; и примерно через каждые сто метров красуется бело-голубая эмалированная табличка, которая по-португальски грозит штрафом за загрязнение реки. Но никто не замечает этих угроз.
Индийцы испражняются повсюду. В основном — возле железнодорожных рельсов. Но испражняются они и на пляжах, испражняются в горах, испражняются на речных берегах, испражняются на улицах — и никогда не ищут укрытия. Мусульмане, с их традициями чадры и затворничества, иногда находят укромные местечки. Но тогда для них это религиозный поступок, полный самоотречения, потому что можно услышать, что крестьянин — не важно, мусульманин или индуист — страдает от клаустрофобии, если ему приходится пользоваться огороженной уборной. Один симпатичный юноша-мусульманин, студент смехотворного учебного заведения в городе ткачей в штате Уттар-Прадеш, элегантно одевавшийся «под мистера Неру» — вплоть до петлицы — высказал другое объяснение. Индийцы — народ поэтичный, сказал он. Он и сам всегда ищет открытое местечко, потому что он — поэт, любитель Природы, и это главная тема его собственных стихов на урду; а что может быть поэтичнее, чем присесть на рассвете на берегу реки?
Об этих присевших на корточки людях — которые для путешественника вскоре делаются столь же вечными и символичными, что и «Мыслитель» Родена, — никогда не говорят; о них никогда не пишут; их не упоминают в романах и рассказах; они не фигурируют в художественных и документальных фильмах. Можно счесть это умолчание частью допустимого намерения приукрасить действительность. Но правда состоит в том, что индийцы просто не замечают этих присевших людей и даже могут совершенно искренне отрицать их существование: такая коллективная слепота проистекает из индийского страха перед скверной и порожденного им убеждения, что индийцы — самый чистоплотный народ в мире. Религия предписывает им ежедневное омовение. Это предписание лежит в основании всего свода поведения; издревле разработаны подробнейшие правила касательного того, как уберечь себя от всех мыслимых скверн. Существует один-единственный «чистый» способ справить нужду; при совокуплении разрешается пользоваться только левой рукой; пищу следует брать только правой рукой. Все это тщательно расписано и освящено. Поэтому замечать испражняющихся людей — значит, искажать картину мира; если ты их видишь, значит, не умеешь разглядеть за этим правду. И дамы в клубе Лакхнау, сперва отказавшись признать, что индийцы испражняются прилюдно, потом с гримасой отвращения напомнят вам о привычках европейцев: правой рукой они пользуются при соитии, берут ею и туалетную бумагу, и еду; моются раз в неделю в ванне с водой, загрязняемой телом купальщика; умываются в раковине, куда сами же плюют и харкают. Такие эмоционально набросанные картины доказывают не столько нечистоплотность Европы, сколько надежность Индии. Таков индийский метод спора, индийский угол зрения: так пропадают с глаз и фигурки испражняющихся людей, и грязь на обочине.
Но вот снова взгляд того наблюдателя:
Вместо пригожих деревушек, которые украшали бы нашу землю, у нас всюду кучи дерьма. Подъезжать ко многим селам, мягко говоря, неприятно. Часто хочется зажмурить глаза и заткнуть нос — столько там грязи, такая стоит вонь.
Что нам можно и необходимо перенять у Запада — так это премудрость городской ассенизации.
Из-за наших вредных привычек мы загрязняем берега наших священных рек и создаем богатую питательную среду для мух… Маленькая лопатка — вот средство спасения от большой неприятности. Выбрасывать куда попало нечистоты, сморкаться и плевать на дорогу — это такой же грех перед Богом, как и перед человечеством, такие поступки выдают прискорбное отсутствие заботы о других людях. Человек, который не присыпает землей свои испражнения, заслуживает тяжелого наказания, даже если живет в лесу.
Этот наблюдатель замечает то, чего не замечает ни один индиец. Но теперь он сам признался в иностранном происхождении своих идей. Знаменитое ежедневное омовение индийца он часто обличает, называя его «подобием омовения». Он не желает видеть намерения за ритуальным действием — и намерение это отождествлять с действительностью. Ассенизация была одной из его навязчивых идей. И точно так же, как в Лондоне он читал книги о вегетарианстве и стирке белья, а в Южной Африке — книги о счетоводстве, так и об этом предмете он тоже читал.
В своей книге о сельской гигиене доктор Пур говорит, что экскременты следует закапывать в землю не глубже, чем на 20–30 см. Автор напоминает, что в поверхностном слое земли живут мельчайшие организмы, которые, наряду со светом и воздухом, легко проникающими туда, за неделю превращают экскременты в хорошую, мягкую, приятно пахнущую почву. Каждый деревенский житель может лично проверить это.
Вот очень характерная запись этого наблюдателя. Его интерес к проблемам канализации, которые в Индии — удел одних только уборщиков отхожих мест, — отнюдь не встретил широкой поддержки. Достаточно лишь заглянуть в уборные международного аэропорта в Нью-Дели.
Индийцы испражняются повсюду — гадят на пол, в мужские писсуары (можно лишь гадать, в результате каких йогических выкручиваний им это удается). Опасаясь скверны, они садятся не на унитазы, а на корточки, и все туалетные кабинки уделаны следами их неудачной стрельбы. Никто этого не замечает.
* * *
В Европе, да и в других странах, в железнодорожном спальном вагоне лучшим местом считается верхняя полка. Там укромнее, не мешают свешивающиеся чужие ноги или раскрывающиеся двери. В Индии же, где у верхней полки есть дополнительное преимущество — там меньше пыли, — люди предпочитают нижнюю полку, и не потому, что там легче постелить белье — для этого существуют проводники и прислужники, — а потому, что для карабканья на верхнюю полку нужны физические усилия, а физических усилий следует избегать как унизительных.
Билет в этот экспресс до Дели заказывал для меня высокопоставленный железнодорожный чиновник, поэтому мне, естественно, отвели нижнюю полку. Моему спутнику было лет сорок. Судя по костюму, он мог быть или старшим клерком, или университетским преподавателем. Он был расстроен тем, что ему досталась верхняя полка. Он жаловался на это сначала проводнику, а потом, когда поезд тронулся, — самому себе. Я предложил ему поменяться местами. Он воспрянул духом, но просто продолжал стоять и ничего не делал. Проводник уже застелил ему постель на верхней полке, и теперь он собирался дожидаться следующей остановки — а до нее оставалось еще два часа, чтобы пришел проводник и постелил ему внизу. А мне хотелось сейчас же лечь отдохнуть. И я взялся за работу проводника. Тот человек улыбался, но помочь не предлагал. Я вышел из себя. Его лицо сразу же приняло то выражение индийской непроницаемости, которое указывает на то, что общение прекращено, что индиец устраняется от ситуации, понять которую он не в силах. Физический труд — это унижение; только иностранец может думать иначе:
Разрыв между умственным и телесным трудом превратил нас в самую недолговечную, самую неизобретательную и самую эксплуатируемую нацию на земле.
Этот наблюдатель, этот обреченный на провал реформатор, разумеется, — Мохандас Ганди. Махатма, «великая душа», обожествленный отец нации: его именем названы улицы, парки и площади, его память повсюду чтят статуями и мандапами[29]Мандапа - помещение-павильон для пребывания паломников.
, а в Дели — Раджгхатом[30]Раджгхат - место кремации Ганди.
, куда посетитель должен приближаться, ступая босиком по раскаленному песку; его украшенные гирляндами портреты висят во всех лавках, торгующих бетелем, висят в сотнях контор: человек с обнаженной грудью, в очках, излучающий свет и добро; его внешность настолько знакома, что, упростившись до карикатуры, до контуров, высвечиваемых электрическими лампочками, она уже стала привычной частью украшений для дома, где справляется свадьба. И, несмотря на все это, он остается наименее индийским из индийских вождей. Он глядел на Индию так, как не умел глядеть на нее ни один индиец; в его видении была прямота — и в самой этой прямоте заключалась революционность. Он замечает в точности то, что замечает здесь иностранец; он не согласен игнорировать очевидное. Он видит и нищих, и бесстыжих пандитов, и грязь Бенареса; он видит чудовищные антисанитарные привычки врачей, адвокатов и журналистов. Он видит черствость индийцев, нежелание индийцев смотреть в глаза реальности. Ни одно индийское воззрение, ни одна индийская проблема не ускользает от него; он смотрит прямо в корни закосневшего, разложившегося общества. И картина Индии, проступающая из его учений и наставлений, сохраняется и тридцать лет спустя: живое доказательство того, что его идеи потерпели крах.
Он видел Индию так ясно отчасти потому, что был колониальным жителем. Он окончательно обосновался в Индии лишь в сорок шесть лет, до этого проведя двадцать лет в Южной Африке. Там он видел, как живет индийская община, разлученная с индийской средой; контраст способствовал четкости видения, критичность и разборчивость — самоанализу. Ганди являл собой колониальную смесь Востока и Запада, индуизма и христианства. Неру — в большей степени индиец; он питает романтическую любовь к стране и ее прошлому; он все принимает близко к сердцу, и ту Индию, о которой он пишет, узнать нелегко. Ганди же никогда не теряет критичной остроты взгляда, все меряющего Южной Африкой; он никогда не впадает в хвалебный тон, разве что на туманный индийский манер, восхищаясь славой Древней Индии. Но именно Ганди, а не Неру, придает одинаковое значение и решениям, принятым на конгрессе, и тому обстоятельству, что тамильские делегаты ели отдельно, боясь, что их осквернит вид нетамильцев, и тому, что некоторые делегаты, позабыв об отсутствии уборщиков экскрементов, ходили справлять нужду на веранду.
И ударение, которое он делает, правильно: ведь речь здесь идет не просто о проблемах гигиены. Взяв за отправную точку этот случай, когда делегаты важной ассамблеи испражнялись на веранде, можно проанализировать состояние всего больного общества. Гигиена связана с кастой, каста — с черствостью, несостоятельностью и безнадежной разобщенностью страны, разобщенность — со слабостью, а слабость — с владычеством чужеземцев. Вот что увидел Ганди и чего не видел в упор ни один истинный индиец. Для этого требовался прямой и бесхитростный взгляд с Запада; и полезно вспомнить, что сразу после возвращения из Южной Африки Ганди изрекает христианские, западные банальности с настоящим пылом первооткрывателя: «Перед Престолом Всевышнего нас спросят не о том, что мы ели или к кому прикасались, а о том, кому мы служили и как. Если мы поможем хотя бы одному несчастному, попавшему в беду, мы заслужим милость в глазах Бога». И новозаветный тон не кажется здесь неуместным. Именно в Индии, именно благодаря Ганди нам вдруг становится понятно, какой революционной была когда-то ныне столь обычная христианская этика. Индуисты, поднапрягшись, могли бы разглядеть в этом идеале служения «бескорыстное деяние», о котором говорится в Бхагаватгите. Но это лишь извечное индийское искажение, извечная индийская попытка все новое переварить и свести на нет. Бескорыстное деяние Гиты — это призыв к самоосуществлению и в то же время подтверждение своего статуса; оно противоположно тому служению, которое Ганди, индийский революционер, выдвигает в качестве выполнимого повседневного идеала.
Дух служения, экскременты, труд ради хлеба, честь уборки мусора и снова экскременты: навязчивые идеи Ганди — даже когда мы уберем ненасилие, когда оставим в стороне все его представления о собственной роли, и сосредоточимся на его анализе Индии — кажутся несовместимыми и порой неприятными. Но они стояли для него рядом; они образуют логическое единство; они соответствуют прямоте его колониального мышления.
* * *
Поглядите на эту четверку, что моет ступеньки вон той отвратительной на вид бомбейской гостиницы. Один выливает воду из ведра, второй скребет по плиткам метлой из прутьев, третий сгоняет тряпкой грязную воду вниз по ступенькам, чтобы она стекала в ведро, которое держит четвертый. После такой «уборки» ступеньки остаются такими же грязными, какими были; только теперь над почерневшими плитками плинтуса стены заново забрызганы грязной водой. Уборные и ванные комнаты чудовищны: из-за этих ежедневных поливок волглое дерево вконец прогнило, а бетонные стены позеленели и почернели от слизи. И нельзя пожаловаться на то, что гостиница грязная. Ни один индиец с вами не согласится. Тут ведь держат четверых уборщиков, а в Индии достаточно того, что уборщики ежедневно приходят на работу. Им не обязательно наводить чистоту. Это лишь вспомогательная часть их предназначения, которое состоит в том, чтобы быть уборщиками, униженными существами, и совершать движения, подобающие этому униженному положению. Когда они подметают, то непременно горбятся; натирая полы в фешенебельном делийском кафе, они ползают на карачках и снуют, как крабы, под ногами посетителей, — стараясь никого не коснуться, никогда не поднимая глаз, никогда не поднимаясь. В городе Джамму можно увидеть, как они собирают уличную грязь голыми руками. Это — унижение, которого требует от них общество, и они охотно ему покоряются. Они — грязь; они и хотят быть похожими на грязь.
Класс — это система вознаграждений. Каста же замыкает человека в пределах его предназначения. Отсюда вытекает — поскольку речь не идет ни о каких наградах, — что обязанности становятся несущественными: важно само положение. Человек есть его заявленное предназначение. Индии не свойственны тонкости. Бедняки здесь худые, а богачи — толстые. Мелкий марварский купец в Калькутте поедает множество сладостей, чтобы обрасти жиром, который будет свидетельствовать о его благосостоянии. «Какой ты сегодня толстый и свежий» — такой комплимент бытует в Пенджабе. И в каждом городишке Уттар-Прадеша можно увидеть, как в коляске велорикши сидит богатый, очень тучный человек в прохладной белой одежде, а везет его бедный, очень худой человек, преждевременно состарившийся, одетый в лохмотья. Попрошайки скулят. Святые от всего отказываются. Политики — важные, неулыбчивые. А кадет Индийской административной службы, когда его спрашивают, почему он поступил на эту службу, немного подумав, отвечает: «Потому что это престижно». Его товарищи, стоящие рядом, согласны с ним. Это честный ответ; и он объясняет, почему, когда вторгнутся китайцы, администрация Ассама окажется недееспособной.
Обслуживание — понятие, чуждое Индии, а предоставление услуг давно уже перестало быть кастовым понятием. Предназначение предпринимателя — в том, чтобы зарабатывать деньги. Допустим, он хочет продавать обувь в России. Вначале посылает туда хорошие образцы товара; получив заказ, он отправляет туда целую партию обуви с картонными подошвами. Преодолев стену недоверия, которое иностранцы питают к индийским дельцам, он получает из Малайи заказ на медикаменты. И вместо лекарства поставляет подкрашенную воду. Его обязанности как купца — не в том, чтобы поставлять настоящие лекарства, или качественную обувь, или какие угодно лекарства и обувь: его обязанности — зарабатывать деньги любым способом. Обувь присылают обратно; подкрашенная вода вызывает жалобы. Такова уж судьба купца; ему приходится отвечать по суду. Так он перескакивает от одного предприятия к другому, с обуви переходит то на лекарства, то на чай. Чайная плантация требует тщательной организации; скоро он губит и ее. Близорукость и нечестность тут не при чем. Купец просто выполняет свое предназначение. Позже, вспомнив уже о другой стороне своего предназначения, он может вообще забросить нажитые капиталы и закончить свои дни нищенствующим бродягой — садху.
Портной в Мадрасе продаст вам брюки с неподогнутым срезом. После первой же стирки они сядут и потеряют вид. Зато в пояс вшит ярлычок с его именем, и при расставании он просит вас рассказать о его мастерской другим. Он сможет заработать, только если у него будут заказчики; и он будет заполучать новых заказчиков — не потому, что шьет хорошие брюки, а потому, что его имя сделается известным. А вот другой портной, шьющий рубашки, раздает листовки, где сообщается об открытии его мастерской. Японцы вытеснили его из Западной Африки. «У них отделка лучше». Он говорит об этом без злобы, как бы мирясь с невезением. Но в ответ на неудачу он даже не пытается усовершенствовать свою отделку, а, покинув «этих черных африканских дикарей», заново берется за дело в индийском городке. Рубашки, которые он шьет, чудовищны. Манжеты на дюйм уже, чем нужно, а полы — на несколько дюймов короче, чем следует; после первой же стирки рубашка безбожно садится. Портной заработал немного денег, сэкономив на материи; поэтому он держится с вами дружелюбно и всякий раз при встрече предлагает сшить вам еще одну рубашку. (А вот если бы вы пришли к нему по рекомендации, если бы он увидел в вас человека, способного причинить ему вред, то у него появились бы основания для необыкновенной щедрости; и тогда бы, наверное, он сшил вам рубашку даже большего размера, чем нужно.) Каждое утро он становится в дверях своей лавки, наклоняется и касается лбом пыли на пороге. Вот как он оберегает свою удачу; его швейное предприятие — это договор лишь между ним самим и Богом.
«Приняв его, она должна ублажить его; а когда он влюбится в нее, она должна выманить у него все богатство и, наконец, бросить его. Таков долг публичной женщины». Можно сказать, что «Камасутра» рисует нам общество в раздетом виде; а ни один индийский учебник не устарел настолько, чтобы утратить значение в наши дни. Наверное, лишь закономерно, что религия, которая учит, что жизнь — это иллюзия, поощряет взвешенный прагматизм в земных — иллюзорных — взаимоотношениях. Долг публичной женщины (отметим это слово, «долг») напоминает долг предпринимателя: если хочешь узнать, где жульничество и исключительные права превозносятся как высшие добродетели, то лучше всего обратиться к некоторым сочинениям классической Индии. Корова священна. Ее следует чтить, оставляя ей жизнь, даже если она оказывается на городских улицах, лишенных травы; даже если ее сбил грузовик на шоссе Дели-Чандигарх и она целый день лежит, медленно истекая кровью, она остается священной: рядом будут стоять деревенские жители и следить, чтобы никто не прикончил ее. Черный буйвол, напротив, — порождение тьмы, он всегда тучный, гладкий и ухоженный. Он не священный — он просто стоит дороже. «Камасутра» приводит пятнадцать примеров таких случаев, когда прелюбодеяние допустимо; пятый случай — это «когда подобные тайные отношения безопасны и служат верным способом стяжать деньги»; а завершается этот перечень предостережением: «Следует четко сознавать, что оно (прелюбодеяние) допускается ради достижения названных целей, а отнюдь не ради удовлетворения простой похоти». Такая нравственная двусмысленность вполне согласуется с представлениями о том, что в «Камасутре», как и в других индийских учебниках, описано как долг культурного человека: «совершать такие поступки, которые не ставят под угрозу собственную загробную участь, которые не влекут за собой утрату богатства и к тому же доставляют удовольствие».
В предисловии к «Сказаниям Древней Индии», выпущенным издательством Чикагского университета в 1959 году, куда вошли избранные переводы с санскрита, Дж. А. Б. Ван Бейтенен пишет:
Если я приглушил значение «духовного», то потому, что порой возникает желание поспорить с образом индийской духовности — как здесь, так и в Индии. Ее древняя цивилизация не была чересчур духовной. Даже у ее отшельников, не расстававшихся с черепами, и у бродячих святых хватало живости, чтобы находить забавными погребальные костры. Непритязательный исторический Будда превращается в устрашающий многоярусный пантеон существ, с избытком наделенных неугомонной жаждой величия, которая имеет мало общего со смирением. В течение недолгого времени даже свобода воли могла вызывать споры. Повсюду витает дух, которому ненадолго позволяется поселиться в живой оболочке, прежде чем затеряться в бесформенной духовности. Трудно поверить, что такое изобилие жизни иссякнет даже за тысячу лет.
Кастовую систему, которую Гита превозносит с почти пропагандистским пылом, можно рассматривать как часть исконного индийского прагматизма, «жизни» классической Индии. Она давно разложилась и окостенела вместе с обществом, а ее следствие — главенство предназначения — заняло центральное место: поэтому и неумелость уборщиков, и безжалостная близорукость купца неизбежны. Оказалось, что очень трудно заполучить кандидатов на соискание недавно учрежденной премии для храбрых детей. Дети не хотят, чтобы их родители узнали, как они рисковали жизнью, спасая чужую жизнь. И дело не в том, что индийцы — исключительные трусы или неспособны восхищаться храбрыми поступками. А дело в том, что отвага и готовность рисковать жизнью — это предназначение солдата, и больше ничье. Известны случаи, когда индийцы спокойно продолжали пикниковать на берегу реки, когда поблизости тонул незнакомец. Каждый человек — остров; каждому человеку — его предназначение, его частный договор с Богом. Это и есть осуществление «бескорыстного деяния» Гиты. Это и есть кастовая система. Поначалу, несомненно, способствовавшая разумному разделению труда в деревенском обществе, впоследствии она разлучила предназначение и общественный долг, положение и обязанности. Она неэффективна и разрушительна; она породила психологию, которая расстраивает любые замыслы, направленные на усовершенствование. Она вызвала к жизни индийское пристрастие к произнесению речей, к широким жестам и символическим действиям.
Символические действия: неделя посадки леса (70 % посаженных деревьев погибают из-за прекращения ухода после произнесения речей), неделя борьбы с оспой (сообщается, что один из министров отказался от прививки по религиозным мотивам, а справки о прививке можно купить за несколько шиллингов у какого-нибудь из лекарей), неделя борьбы с мухами (в одном из штатов ее объявили еще до нашествия мух), день детей (правильная речь мистера Неру на первой полосе газеты, а на последней странице — заметка о том, что бесплатное молоко, предназначавшееся для детей из неимущих семей, оказалось на открытом рынке Калькутты), неделя борьбы с малярией (ПОМОЖЕМ ИСКОРЕНИТЬ МАЛЯРИЮ — призыв на английском, намалеванный на заборах деревни, жители которой неграмотны и говорят только на хинди).
Когда действие настолько символично, обретают важность ярлыки, которые полагается иметь не только предметам и местам, но и людям. Огороженная открытая площадка, о назначении которой и так можно догадаться по спортивным сооружениям, тем не менее, снабжено большим щитом с надписью: ДЕТСКАЯ ИГРОВАЯ ПЛОЩАДКА. Возле другой площадки со сценой в одном конце красуется вывеска: ТЕАТР ПОД ОТКРЫТЫМ НЕБОМ. На джипе, возглавляющем правительственную колонну машин, можно прочесть: ГОЛОВНОЙ ДЖИП. В Нью-Дели царит неразбериха ярлыков; такое ощущение, что здесь не средоточие учреждений гражданской службы, а настоящий базар. Обезображены даже древние и священные здания. На воротах храма VIII века на вершине горы Шанкарачарья в Шринагаре висит разноцветная вывеска, которая скорее подходила бы галантерейному магазину. В древнюю каменную кладку одного из храмов в Махабалипураме под Мадрасом вделана табличка, увековечивающая имя министра, который заведовал реставрационными работами. Мандапа Ганди в Мадрасе представляет собой небольшую постройку с колоннами; на ней высечены имена участников комитета, усилиями которого и воздвигнута эта мандапа; высота списка — больше человеческого роста.
Существует механизм современного государства. Существуют здания; они снабжены пояснительными ярлыками; порой они даже предвосхищают потребность, и часто такое предвосхищение, похоже, служит самоцелью. Изучите подписи внизу брошюры, выпущенной Департаментом туризма: Составлена и издана Дирекцией печати и рекламы, Министерством информации и вещания для Департамента туризма, Министерства транспорта и связи. Слишком уж все это гладко, слишком тщательно расписано. Неудивительно, что иногда подобные заявления свидетельствуют не более чем о благих намерениях. В брошюре «Новости планирования семьи», которая попалась мне в руки, практически не было новостей о семьях, где решили бы заняться планированием, зато было множество фотографий милых дам в нарядных сари, которые занимались планированием планирования семьи. Светофоры — часть антуража современного города. Поэтому они имеются и на улицах Лакхнау; но это — лишь декорация, причем опасная, потому что министрам чувство собственного достоинства не позволяет останавливаться на красный свет; а в этом штате сорок шесть министров. В Горакхпуре торговцам сладостями предписано выставлять свой товар в стеклянных коробках; и они выставляют на прилавках эти коробки — совершенно пустые, а рядом кучками вывалены ничем не прикрытые сладости. В Чандигархе выстроили прекрасный новый театр — но кто будет писать для него пьесы?
Когда случается кризис — как произошло, например, во время китайского вторжения, — то символический характер всех этих структур становится очевидным. Произносятся длинные речи, делаются рапорты. Публично совершаются широкие жесты: например, женщина-министр здравоохранения сдает кровь, кто-то еще жертвует личные драгоценности. Различные службы прекращают работу. Но вот потом, похоже, все теряются: а что делать дальше? Может быть, провозгласить Закон о защите королевства? DORA — так его сокращенно называют[31]DORA - английская аббревиатура от полного названия, Defence of the Realm Act. Этот закон ограничивал гражданские и личные свободы населения в интересах государственной безопасности.
, как бы наделяя утешительной фамильярностью правильно подобранный ярлык; и в течение нескольких дней все твердят это новое слово, точно заклинание. В 1939 году британцы уже провозглашали ДОРА. И вот теперь индийское правительство делает то же самое. Британцы рыли окопы. Вот и теперь берутся рыть окопы в Дели — но только символически, там и сям, причем создавая опасность для пешеходов — в общественных парках, под деревьями. Окопы отвечают ненасытной потребности индийцев в сортирах под открытым небом. И почти излишне говорить, что продовольствие для символически вооруженной армии тоже оказывается на открытом рынке Калькутты.
* * *
Восточное представление о достоинстве и предназначении опирается на символические действия: таков опасный, порочный прагматизм касты. Символическая одежда, символическая еда, символический культ: Индия оперирует символами, пребывая в бездействии. Бездействие вытекает из заявленного предназначения, предназначение — из диктата касты. Неприкасаемость — не самое важное из следствий такой системы; такой важностью ее наделило лишь восточное понятие о человеческом достоинстве. На самом деле средоточием этой системы является униженное положение уборщика отхожих мест и та привычка непринужденно испражняться на веранду, свидетелем которой стал в 1901 году Ганди.
«Как только исчезнет неприкасаемость, кастовая система очистится». Такое суждение походит на гандианский и индийский пример двоемыслия. Его даже можно истолковать как признание неизбежности касты. Однако это революционный подход. Земельная реформа не убеждает брахмана в том, что он может взяться за плуг, не позоря себя. Раздача детям наград за проявленную храбрость не отменяет всеобщего мнения, что рисковать своей жизнью ради спасения чужой — непростительно. Резервирование государственных рабочих мест для неприкасаемых никому не помогает. Оно перекладывает ответственность на плечи неподготовленных людей; а положение государственных служащих из неприкасаемых, чья слава всегда опережает их самих, невыносимо. Поэтому полному обновлению подлежит сама каста; необходимо искоренить прежнюю кастовую психологию. И потому Ганди снова и снова возвращается к темам грязи и экскрементов в Индии, к достоинству уборщика сортиров; к духу служения; к труду ради хлеба. Если смотреть со стороны Запада, то его наставления кажутся ограниченными и эксцентричными; но дело лишь в том, что он прибегает к западным банальностям для выражения своих пристрастных колониальных взглядов на Индию.
Индия разложила его на части. Он сделался махатмой. Его стали почитать как праведника; его учение сделалось несущественным. Он пробудил Индию ко всей ее «бесформенной духовности», всколыхнул индийскую страсть к самоуничижению перед лицом добродетельных — к такому самоуничижению, которое одобрила бы «Камасутра», поскольку оно упрочивало участь человека в загробном мире, не понуждало его к длительному и тяжелому труду и, к тому же, доставляло удовольствие. Страсть к символическим действиям была проклятием Индии. И все же Ганди был индийцем настолько, чтобы тоже уметь обращаться с символами. Поэтому чистка сортиров превратилась в ритуал, периодически повторяемый и к тому же праведный, поскольку его учредил сам «великодушный»; вместе с тем за уборщиком сортиров сохранялось всегдашнее приниженное положение. Прялка не облагораживала труд; она лишь вошла в обширный круг индийских символов, и ее значение стремительно ослабевало. Ганди остается трагическим парадоксом. Индийский национализм вырос из индуистского движения за религиозное возрождение; и это самое движение, за которое Ганди сам ратовал, сделало крах его идей неизбежным. Он добился политического успеха, потому что его почитали; и крах он потерпел потому, что его почитали. Его крах — здесь, в его учении: он по-пре-жнему остается лучшим гидом по Индии. Это все равно как если бы в Англии объявили святой Флоренс Найтингейл[32]Флоренс Найтингейл (1820-1910) - первая медсестра; во время Крымской войны по-новому организовала госпиталь для раненых, а в 1860 г. основала в Лондоне первую современную школу для медсестер.
, всюду чтили бы ее статуями, имя ее не сходило бы с уст, а больницы остались бы в том же чудовищном состоянии, которое она описала.
Его поражение глубже. Ибо ничто так не подталкивает индийца еще больше замкнуться в своей надежной неподвижности, ничто так не оглупляет его и не лишает привычной учтивости, как обладание святым.
«Этот поезд в Дели идет?» — прокричал я каким-то крестьянам, вскочив на станции Морадабад в вагон поезда, который в считаные секунды должен был тронуться.
«Что это вы о себе возомнили? Говорите на хинди, если хотите услышать ответ. Тут — только на хинди».
Это проговорил вожак группы. Он явно не был националистом, пропагандировавшим национальный язык. В любое другое время он повел бы себя вежливо и даже почтительно. Но сейчас ему принадлежал выряженный в шафранные одежды святой — толстый, гладкий и маслянистый (Индии чужды тонкости), перед которым женщины и дети из этой группы униженно заискивали.
Так же обстоит с индийцами и Ганди. Он явился последним доказательством их духовности; он укрепляет личный договор с Богом всех, кто его чтит. И это — всё, что осталось от Ганди в Индии: его имя и культ его образа; семинары, посвященные ненасилию, — как будто только это он и проповедовал; самоограничение — обросшее символами и отождествленное с добродетелью, — провозглашаемое достойной целью даже в разгар китайского кризиса; и стиль одежды политиков.
Присмотримся к вот этому деревенскому политику, одетому строго и правильно, говорящему на сельском собрании о махатме и о родине.
«Чтобы его избрали, — сообщает мне чиновник Индийской административной службы, — он отправил на тот свет семнадцать человек».
В этом не было непоследовательности; махатма просто растворился без остатка в аморфной духовности и порочном прагматизме Индии. Революционер превратился в бога — а потому его учение пропало втуне. Ему не удалось передать Индии свой способ глядеть на вещи прямо. И странное дело: за целый год я не встретил ни одного человека из числа его рядовых приверженцев, кто смог бы мне точно описать его внешность. Таких вопросов обычно не задают индийцам, которые лишены описательного дара, но их ответы все равно оказались поразительными. По мнению большинства, он был миниатюрного телосложения; по мнению одного мадрасца, росту в нем было за метр восемьдесят. Для одних он был смуглым, для других — очень светлокожим. При этом все хорошо помнили его: у многих даже имелись его фотографии. Но это не помогало: уж слишком знаком был этот образ. Вот как бывает, когда легенда окончательно сложилась. К ней уже нельзя ничего прибавить или, наоборот, убавить. Лик кумира делается неподвижным, упрощенным, неизменным; свидетели в расчет не берутся. Почти каждое слово, когда-либо произнесенное или написанное Ганди, учтено; список книг, посвященных Ганди, бесконечен. Но в Индии он уже отступил вдаль; легко поверить, что он жил в те дни, когда писцы писали на листьях и медных полосках, а люди странствовали пешком.
4. Выдумщики
Меня всегда притягивали названия индийских фильмов. Они отличались прямотой, но при этом таили в себе бездну намеков. «Личная секретарша»: в Индии, где приключения такого рода были ограничены, где поцелуи на экране оставались под запретом, подобное название позволяло воображению разыграться вовсю: «прогрессивная» девушка, привлекательная офисная работа (пишущая машинка, белый телефон), свободное общение между полами; внебрачная любовь; семейная жизнь под угрозой; трагедия. Самого этого фильма я не видел. Я видел только афишу: тело, лежащее, если я правильно помню, на полу рабочего кабинета. Другое название — «Джангли» («Неукрощенная»): женщина на фоне гималайских снегов. Название «Майя» («Космическая иллюзия, тщетность») иллюстрировала женщина, льющая крупные, горькие слезы. «Джула» («Танец») обещала веселье, множество песен и плясок. А потом — название, столь же богатое зловещими намеками, как и «Личная секретарша», — «Выгодный гость».
Мы как раз и были «выгодными гостями», постояльцами частного пансиона. Это было в Дели, городе символов: вначале — британского Раджа, а теперь — независимой Индийской республики. Джунгли черно-белых щитов, вылезавших, как грибы, из лихорадочной административной активности: Индийский совет по тому-то и Академия того-то, Министерство того-то и Департамент того-то; повсюду безостановочно возводились новые здания, высились бамбуковые строительные леса, будто гнезда чудовищных птиц: город стремительно разрастался, особенно последние сорок лет, и давно превратился в город государственных служащих и подрядчиков. Мы были постояльцами, а нашей хозяйкой была миссис Махиндра, жена подрядчика.
Она прислала за нами автомобиль прямо на вокзал. За такой знак внимания мы были ей очень благодарны. Шагнув из вагона третьего класса с кондиционером на ровную горячую платформу, ты мгновенно чувствовал, как жар проникает под рубашку, терял ко всему интерес и удивлялся с уже гаснущей искрой умственного любопытства, зачем люди в Индии так хлопочут, зачем вообще люди так хлопотали вокруг Индии. На этом перроне, раскаленном, как печка, не прекращалась соревновательная деятельность. Носильщики, выделяясь своими красными куртками и красными тюрбанами, толклись и скрипучими голосами зазывали клиентов. Наиболее удачливые сгибались под тяжестью металлических чемоданов, покрывшихся тонким слоем пыли за время пути от Бомбея: один чемодан, два чемодана, три чемодана. У нас над головами бешено крутились вентиляторы. Попрошайки скулили. Зазывала из отеля «Бхагиратх» размахивал замызганными брошюрками. Вспомнив, что капитуляция для исследователя Антарктиды — дело легкое, а терпение и упорство — проявление отваги, я взял у него брошюрку и, стоя посреди шумной толчеи, погрузившись в которую я сразу же потерял ко всему интерес и которая теперь, казалось, расходилась от меня в разные стороны волнами, я стал читать медленно и сосредоточенно, хотя все расплывалось перед моими глазами и обращалось в исковерканную муть:
Arrive a Delhi au terme d’un equisant voyage, c’est avec le plus grand plaisir que j’ai pris le meilleur des repos au Bhaghirath Hotel, dant les installations permettent de se remettre de ses fatigues dans un cadre agreeable. J’ai particulirement apprécié la gentillesse et l’hospitolite de le direction et do personnel. Je ne peploie qu’ue chose, c’est de n’avoir pu arroser les excellent repos des baissens alcoolirees aux quelles nous mettent le cour en joie. 28-7-61 Fierre Bes Georges, Gareme (Seine) France [33]
Baissens alcoolirees, «пьянящие водоемы»: томление перешло в помешательство. Et Monsieur, qu’est-ce-qu-il peploie? Je ne peploie qu’une chose. Arrosez les excellent repos. На сверкающем бетоне лежали спящие люди — обычная для индийских вокзалов картина. Носильщики, оставшиеся без клиентов, сидели на корточках. Скулящая нищенка — и она тоже сидела на корточках. Arrosez les excellent repos, «оросить великолепный покой». Но фонтанов здесь не было. Улицы были широки и величественны, круговые развязки — бесконечны: город, выстроенный для великанов, выстроенный ради панорам, ради симметрии; город, который остался своим планом — так и не ожив, не очеловечившись; город, выстроенный для людей, которые будут защищены от его открытости, от белизны его света, для которых настоящие деревья ничем не отличаются от деревьев на чертеже архитектора, они служат лишь декорациями, не обязанными давать тень; город, выстроенный как монумент. И всё поименовано, в точности как на чертеже архитектора; всякий движущийся предмет кажется крошечным — человек на велосипеде с черной-пречерной тенью; нескончаемый, вечно разрастающийся город, ничуть не располагающий к покою, заставляющий людей сновать по своим проспектам и торговым пассажам, как шумно снуют все эти моторикши в потоке транспорта, съеживаясь на фоне этого монументального города до масштабов гораздо меньше человеческих.
Дом находился в одной из «колоний», или жилых кварталов, Нью-Дели, которые после голого аскетизма центра казались неожиданными островками фантазии, где господствовал буйный современный стиль. Создавалось ощущение, будто индийская деревня вдруг обросла бетоном и стеклом и увеличилась в размерах. Дома так и не были последовательно пронумерованы; в узких безымянных переулках толпились сбитые с толку сикхи, пытавшиеся разыскать нужные дома по номерам участков, а их номера шли в хронологическом порядке, который учитывал дату покупки. Пыль; белый и серый бетон; отсутствие деревьев; за каждым сикхом следует проворная черная тень.
Мы сидели перед пустым незаконченным камином под электрическим вентилятором и отдыхали, потягивая кока-колу.
— Чурбан этот бихарский мальчишка, — сказала миссис Махиндра, извиняясь за своего шофера и поддерживая беседу.
Она была полная, еще молодая, большеглазая. Запас английских слов у нее был невелик, и, когда их не хватало, она хихикала и отворачивалась. «М-м» — мычала она, глаза ее стекленели, правая рука упиралась в подбородок.
Дом был недавно построен, на первом этаже все еще пахло бетоном и краской. Комнаты еще не отделали до конца; убранства было маловато. Зато всюду висели вентиляторы, а немецкая сантехника в ванной была дорогой и высококачественной.
— Обожаю иностранное, — говорила миссис Махиндра.
— Просто обожаю иностранное.
Она дивилась и нашим чемоданам, и их содержимому, почтительно и восторженно трогала разные вещи.
— Обожаю, просто обожаю иностранное.
Широко раскрыв глаза — не то от страха, не то от восхищения, — она рассказывала нам о своем муже, подрядчике. Ему приходилось нелегко. Он вечно путешествовал через леса и джунгли, ночевал в палатке. А ей приходилось дожидаться его и вести хозяйство.
— Довольствие — три тысячи рупий в месяц. В наше время — стоимость жизни, кроме шуток.
Нельзя сказать, что миссис Махиндра похвалялась. Сама она выросла в простой семье, а свалившееся на нее богатство приняла так же, как приняла бы бедность. Ей нравилось узнавать новое, нравилось выбирать правильные вещи, нравилось наше одобрение — одобрение иностранцев. Как нам цвет ее занавесок? А цвет, в который выкрашены стены? Глядите-ка, вот это бра — иностранное, японское. Здесь все вещи были иностранными, кроме — как призналась миссис Махиндра, когда мы поднимались в столовую обедать, — кроме медного подогревателя блюд.
Она уселась вместе с нами, сама не ела, только глядела нам в тарелки, опираясь подбородком на руку; широко раскрыв глаза, она улыбалась всякий раз, как наши взгляды встречались. Она недавно занялась этим бизнесом, сообщила она, хихикнув. У нее никогда раньше не было постояльцев, так что мы должны простить ее, если она обращается с нами как со своими детьми.
Пришли ее сыновья-подростки. Они были рослыми и держались с нами настолько же прохладно, насколько импульсивно держалась их мать. Они тоже сели за стол. Миссис Махиндра зачерпнула для них еды из блюда, потом зачерпнула для нас.
Вдруг она снова хихикнула и кивнула на старшего сына.
— Я хочу, чтобы он женился на иностранке.
Юноша никак не отреагировал.
Мы заговорили о погоде, о жаре.
— Жара нас не касается, — ответил юноша. — У нас в комнатах есть кондиционеры.
Миссис Махиндра переглянулась с нами и лукаво улыбнулась.
Она уговорила нас в тот же день отправиться вместе с ней за кое-какими покупками. Ей хотелось купить занавески для одной из комнат на первом этаже. Но — возразили мы, — занавески, что она показала нам в той комнате, и так совсем новые и смотрятся отлично. Нет-нет, сказала она, мы просто говорим так из вежливости. Ей хочется непременно сегодня купить новые занавески, и ей нужен наш совет как иностранцев.
И мы поехали обратно в центр. Она показывала в окно на разные памятники: Гробница Хумаюна[34]Хумаюн (годы правления 1530-1556) - второй император из династии великих моголов. Мавзолей ему воздвигла вдова Хамида, родившая ему сына - будущего великого императора Акбара.
, Ворота Индии[35]Триумфальная арка высотой в 42 м, возведенная в память жертв Второй мировой войны.
, Раштрапати Бхаван[36]Дворец вице-короля, позже - резиденция президента.
.
— Нью-Дели, Нью-Дели, — вздохнула она. — Столица Индии.
Мы ходили из лавки в лавку, и я начал уставать. В таких случаях я обычно говорю машинально.
— Глядите, — сказал я юноше, указывая на груду тапочек в восточном стиле, с нарядной вышивкой и загнутыми узкими носами. — Глядите, какие забавные.
— Для нас они слишком простые.
Его мать знали в лицо многие торговцы. Она со всеми дружески беседовала. Ей предлагали стул. Она садилась, щупала товар, разговаривала. Перед ней разворачивали один рулон ткани за другим. Она вежливо их осматривала, а потом вежливо уходила. Ее движения были легкими; никто, похоже, не чувствовал обиды. Она знала, чего именно хочет, и в конце концов нашла то, что нужно.
В тот же вечер она попросила нас осмотреть камин. Он был неправильной формы, и проектировал ее лично муж миссис Махиндры. Им же были спроектированы неправильной формы ниши для электрических фонарей в каменной ограде.
— Современное. Современное. Все современное.
Утром пришли маляры — перекрасить недавно покрашенную пустовавшую комнату в тон занавескам, купленным накануне.
Она пришла в нашу комнату после завтрака, когда мы лежали раздетыми под крутящимся потолочным вентилятором. Села на краешек кровати и стала разговаривать. Она рассматривала чулки, туфли, бюстгальтеры, интересовалась ценой. Она уговорила нас выйти и посмотреть, как работают маляры; подносила материю к окрашенной стене и спрашивала, хорошо ли они сочетаются.
Ей абсолютно нечем было заниматься — разве что тратить три тысячи рупий в месяц. У нее была одна близкая подруга. «Миссис М. Мета. Секретарь. Из Женской лиги. Миссис М. Мета. Кондиционеры и другие электроприборы». Это имя и эти самые слова были уже знакомы нам по рекламным щитам. Миссис Махиндра регулярно навещала миссис М. Мету; регулярно ходила на консультации к астрологу; регулярно совершала покупки и посещала храм. Жизнь ее была насыщенной и приятной.
Во второй половине дня в доме появился высокий мужчина лет пятидесяти. Он сказал, что пришел по газетному объявлению; он хотел бы арендовать нижний этаж, который мы как раз и занимали. На мужчине был серый двубортный костюм, и по-английски он говорил с напряженным армейским акцентом.
— М-м. — Миссис Махиндра глядела в сторону.
Человек в сером костюме продолжал говорить по-английски. Он сообщил, что представляет крупную фирму. Фирму, имеющую контакты с иностранными фирмами.
— М-м. — Ее глаза остекленели, ладонь уперлась в подбородок.
— Здесь никто не будет ночевать.
Он уже начал запинаться; возможно, ему пришло в голову, что его фирма отнюдь не так желанна, как «дипломатические» иностранцы, которые требовались во многих объявлениях.
— Мы внесем арендную плату за год вперед и подпишем договор об аренде на три года.
— М-м. — И она ответила на хиндустани, игнорируя его английский, что поговорит об этом с мужем. К тому же есть много других желающих.
— Мы собираемся использовать это помещение только под офис. — Его чувство собственного достоинства уже начало сменяться некоторым раздражением. — Единственное, мы хотели бы, чтобы здесь ночевал сторож. Этот дом будет оставаться вашим домом. Мы сразу же выплатим вам двенадцать тысяч рупий.
Миссис Махиндра продолжала рассеянно смотреть в пустоту, как будто принюхиваясь к запаху свежей краски и думая про занавески.
— Чурбан, — сказала она, когда мужчина ушел. — По-анг-лийски говорил. Барра саиб. Чурбан.
На следующее утро мы увидели ее в хмуром настроении.
— Письмо. Приезжает мой свекр. Сегодня. Завтра. — Такая перспектива явно удручала ее. — Говорит, говорит, кроме шуток.
В тот же день, вернувшись домой, мы застали ее, печальную и покорную, сидящей рядом с седовласым мужчиной в индийском наряде. Казалось, она даже стала ниже ростом; вид у нее был смиренный, даже смущенный. Представляя нас, она сделала особый упор на то, что мы — иностранцы. Потом стала глядеть в сторону, сделалась рассеянной и перестала участвовать в разговоре.
Седовласый человек посматривал на нас с подозрением. Но, как и предрекала миссис Махиндра, он оказался очень говорливым. Себя самого и особенно свой возраст — а ему было слегка за шестьдесят — он как бы рассматривал с удивлением со стороны. Он рассказывал не столько о происшествиях из своей жизни, сколько о привычках, которые сложились у него за эти шестьдесят лет. Он сообщил, что ежедневно встает в четыре часа утра, потом отправляется на прогулку и проходит четыре или пять миль, затем прочитывает отрывок из Гиты. Такого распорядка дня он придерживается вот уже сорок лет, и такой распорядок дня он рекомендовал бы каждому молодому человеку.
Миссис Махиндра вздохнула. Я догадался, что она уже вдоволь наслушалась, и решил выручить ее. Я попытался разговорить старика, стал расспрашивать о его прошлом.
Его жизнь оказалась бедной на приключения; он лишь перечислял разные места, где ему довелось жить или работать. Я задавал конкретные вопросы, просил описать ту или иную местность. Но миссис Махиндра, видимо, не понимая моего замысла, не принимая — или, быть может, из чувства долга не соглашаясь принять — мою помощь, продолжала сидеть и страдать. В конце концов, не старик меня извел разговорами, а я его. Он ушел и уселся в одиночестве в маленьком саду перед домом.
— Несносный, несносный, — проговорила миссис Махиндра, улыбнувшись мне с видом полного изнеможения.
— Лето уже пришло, — заявил старик после обеда. — Я уже две недели сплю под открытым небом. И всегда оказывается, что я начинаю спать на улице на несколько недель раньше, чем другие люди.
— Вы и сегодня будете спать на улице? — спросил я.
— Конечно.
Он спал как раз рядом с нашей дверью. Мы его видели, и он наверняка видел нас. В четыре часа (надо полагать, именно в это время) он встал и стал собираться на прогулку: звяканье цепочки в уборной, бульканье, лязг дверей. Потом мы слышали, как он возвращается. А когда встали мы, он уже читал Гиту.
— Я всегда читаю несколько страниц из Гиты после того, как возвращаюсь с прогулки, — сказал старик.
Потом он слонялся по дому. Заняться ему было нечем. Не обращать на него внимание было трудно — он явно нуждался в собеседниках. Он разговаривал, но я уже начал ощущать, что он еще и приглядывается к происходящему.
Вернувшись позже, мы застали тягостную сцену — расспросы очередного посетителя, желавшего арендовать нижний этаж. Посетитель явно испытывал неловкость; старик, задававший вопросы, держался вежливо, но укоризненно; предметом его укора, как я догадался, являлась миссис Махиндра, которая почти совсем спрятала лицо под верхним концом сари.
Мы лишились большей части прежнего внимания миссис Махиндры. За короткое время она быстро превратилась в шелковую индийскую невестку. Теперь мы уже не слышали о том, как она обожает все иностранное. Мы сделались обузой. И когда, внимая разговорам свекра, она встречалась с нами глазами, то улыбка у нее выходила усталая. В этой улыбке не было ничего заговорщического — одна лишь отстраненная вежливость. Выходит, в самый первый день мы застали ее в один из редких моментов блеска.
В ближайшие выходные мы собирались поехать в деревню, и, чувствуя себя едва ли не предателями, мы сообщили миссис Махиндре, что на несколько дней оставим ее наедине со свекром. Она обрадовалась такой новости, оживилась. Конечно, поезжайте, сказала она, и ни о чем не беспокойтесь. Не нужно паковать вещи, она приберет в нашей комнате. Она помогла нам подготовиться к поездке, покормила. Она стояла в каменных воротах с неправильной стрельчатой аркой и махала нам рукой, а потом ее шофер-бихарец — чурбан, как мы помнили, — увез нас. Полная, грустная, большеглазая миссис Махиндра!
Выходные в деревне! Сами эти слова обещают прохладные купы деревьев, зеленые поля, речки. Когда мы уезжали из Дели, то все наши мысли вертелись вокруг воды. Но впереди не было никакой воды и почти никакой тени. Дорога представляла собой узкую полоску щебенки посреди сплошной пыли. Пыль окутывала придорожные деревья и поля. Один участок пути, растянувшийся на несколько миль, представлял собой плоскую коричневую пустыню. В конце пути находился небольшой городок — и убийство внутри общины. Убийца-мусульманин скрылся; убитого индуса следовало оплакать и кремировать — быстро и тайно, до рассвета следующего дня; затем следовало вести наблюдение за смутьянами с обеих сторон. Это и занимало нашего хозяина почти все выходные. Мы оставались в здании инспекции, благодарные за высокий потолок, и отдыхали под крутящимся вентилятором. На одной из стен висел в рамке под стеклом отпечатанный на машинке свод правил и инструкций. В другую стену был встроен камин. Зимы, которые обещал этот камин, казались сейчас совершенно неправдоподобными; было ощущение, что нам вечно суждено оказываться в таких местах, где все знаки — ложные: автомат для сладостей на железнодорожной платформе, не работающий уже несколько лет; реклама товаров, которые уже не производятся; устаревшее расписание. Над каминной полкой висела фотография: дерево, стоящее на размытом берегу скудного ручейка. И в этой фотографии, рассказывающей об истощении и упорстве, угадывалось нечто такое, в чем мы уже начали опознавать характерную индийскую черту.
Мы возвращались в Дели поездом, под темнеющим небом. Мы ждали, что вот-вот начнется гроза. Но то, что издалека походило на дождевую тучу, оказалось лишь облаком пыли. Мальчишка, разносивший чай, обсчитал нас (на том же перегоне спустя несколько месяцев тот же самый мальчишка снова обсчитает нас); один из пассажиров сетовал на коррупцию; один рассказчик пробуждал словоохотливость в другом. Дул ветер, и всюду набивалась пыль — пыль, которая, как уверяют инженеры, способна проникать туда, куда даже вода не может просочиться. Мы соскучились по городу — по горячим ваннам, по комнатам с кондиционерами, за закрытыми ставнями.
Нижний этаж дома Махиндры был погружен во тьму. Дверь оказалась заперта. Ключа у нас не было. Мы звонили, звонили. Через несколько минут нас впустил слуга — он ступал на цыпочки и говорил шепотом, как будто мы были его персональными друзьями. В нашей комнате все было таким же, как в день нашего отъезда. Постель так и осталась неубранной, чемоданы стояли на прежних местах; письма, брошюры и полные пепельницы так и грудились на прикроватном столике; на все эти застывшие в беспорядке вещи осела пыль. До нас доносились звуки какой-то тихой возни наверху, в комнате с индийским медным подогревателем блюд.
Саиб вернулся из джунглей, сообщил нам слуга. И саиб поссорился с мемсаиб. «Он говорит: „Ты пускаешь жильцов за плату? Ты берешь деньги?“»
Мы все поняли. Мы были первыми и последними постояльцами миссис Махиндры. Мы были для нее одним из средств разогнать скуку — наверное, как и те люди, которые приходили договариваться об аренде первого этажа. Наверное, это миссис М. Мета, секретарь Женской лиги, сдавала в аренду свой первый этаж; наверное, это миссис М. Мета принимала у себя блестящую череду постояльцев-иностранцев.
Милая миссис Махиндра! Ей нравились деньги, и, наверное, радуясь им, она хотела заработать еще немного. Но ее внимание к нам было окрашено неподдельной индийской теплотой. Мы так и не видели ее больше; мы больше не видели ее сыновей; мы так и не увидели ее мужа. Ее свекра мы только слышали — и, затаившись у себя в комнате, ждали, пока он устроится на ночлег. Мы слышали, как он поднялся ранним утром, слышали, как он уходит на прогулку. Мы выждали несколько минут. А потом прокрались на улицу с собранными чемоданами и разбудили спящего таксиста на ближайшей стоянке. Потом мы попросили приятеля передать миссис Махиндре деньги, которые остались ей должны.
* * *
Дни в Дели оказались сплошным маревом зноя. Мгновенья, которые задержались в памяти, — это мгновенья бегства от жары: затемненные спальни, обеды, клубные залы за закрытыми ставнями, поездка на рассвете к развалинам Туглакабада[37]Туглакабад - огромная крепость XIV века, построенная правителями Делийского султаната Туглаками - династией монголотюркского происхождения; ее развалины находятся на южной окраине современного Дели.
, видение Лесного Пламени. Осмотр достопримечательностей был делом нелегким. Слишком во многих местах требовалось ходить босиком. Входы в храмы были мокрыми и грязными, а плиты во внутренних дворах мечетей обжигали ступни сильнее, чем песок тропических пляжей в полдень. И в каждой мечети, в каждом храме слонялись бездельники, с радостью набрасывавшиеся на тех, кто не снял обуви. И их радость, и их безделье бесили меня. Взбесила и табличка с надписью: «Если вы считаете, что снимать обувь — ниже вашего достоинства, можете взять напрокат шлепанцы». В Раджгхате, где, чтобы попасть к месту кремации Ганди, требовалось проделать босиком слишком длинный путь по горячему песку, я не стал идти за гидом из туристического департамента и уселся в тени — полностью обутый еретик. Школьники в голубых рубашках высматривали среди туристов американцев. Эти мальчишки были упитанны и прилично обуты, держали в руках учебники как знаки своего достоинства. Они ринулись к старушкам-американкам. Старушки, осведомленные о бедности Индии, остановились, раскрыли кошельки и принялись раздавать детям монеты и бумажки. За этой сценой завистливо наблюдали с дороги профессиональные нищие, которых сюда не пускали. Жара действовала мне на нервы. Я шагнул к мальчишкам, и вид у меня был, наверное, очень свирепый. Они убежали, шустро растворившись в воздухе. Американки оценивающе поглядели на меня: вот гордый молодой индийский националист. Что ж, неплохо. Я зашагал обратно к автобусу, чувствуя, как усталость превращается в гнев и стыд.
Вот как это было в Дели. Теперь же я срывался на крик почти сразу же, как только переступал порог государственного учреждения. Порой один вид молодых людей, рядами сидящих за длинными столами, схоронившись за грудами бумаг, молодых людей, изучающих какие-то бланки, молодых людей, пересчитывающих банкноты и связывающих их в пачки по сто штук, — зрелище, символизировавшее всю человеческую тщету Индии, — выводил меня из себя. «Не жалуйтесь мне. Подайте жалобу через должную инстанцию». «Через должную инстанцию! Должную инстанцию!» Но все было напрасно: ирония, насмешка в Индии были обречены. И снова: «Не жалуйтесь мне. Жалуйтесь моему начальнику». «И кто тут ваш чертов начальник?» Все это я произносил с какой-то освободительной надеждой, что моя ярость спровоцирует ответную грубость. Но почти всегда ответом была лишь холодная, колкая вежливость; и мне волей-неволей приходилось утихать, испытывая стыд и усталость.
В городе Лютьенса[38]Сэр Эдвин Лютьенс (1869-1944) - один из двух ведущих архитекторов, в 1931 году спроектировавших Нью-Дели как официальный столичный центр.
я искал уединения, и защиты. Лишь тогда я избавился от того расстройства сознания, при котором различные стороны моей личности казались мне гипертрофированными до неузнаваемости. Я ощутил изящество этого города — в колоннадах, спрятанных за дорожными указателями и соломенными шторами, в открывающихся перспективах: новая башня в одном конце обсаженного деревьями проспекта и старый купол — в другом. Я ощутил ту «трудолюбивую» атмосферу, о которой мне говорили в Бомбее. Я ощущал здешнее оживление как примету нового столичного города — в собраниях в клубе «Джимкана»[39]Gymkhana (англ.-инд.) - спортивный центр, спортзал.
воскресным утром, в проконсульских разговорах бывших ооновских сотрудников о мерзостях Конго, в газетных афишах, анонсировавших «культурный» досуг при посольствах соревнующихся государств; вот приметы города, который совсем недавно обрел значение, которому все «дипломатические» игрушки были еще в новинку. Но для меня это был город, где я мог лишь переходить из одного затемненного помещения в другое, спасаясь от уличной действительности, от пыли, яркого света и вида женщин из низших каст в цветастых сари (сама эта цветастость служила знаком низкого положения), трудящихся на строительных площадках. Город, вдвойне нереальный, внезапно вырастающий среди равнины: раскинувшиеся на многие акры руины XVII и XVIII веков, а затем — ультрасовременные выставочные здания; город, символическое величие которого словно говорило о богатой и благополучной глубинке, а отнюдь не о той бедной, выжженной земле, по которой мы ехали целые сутки.
Но в тот вечер, лежа на своей полке в алюминиевом вагоне «Шринагарского экспресса» и ожидая, когда тронется поезд, я вдруг обнаружил, что уже начал получать извращенное удовольствие от стремительности происходящего — удовольствие при мысли о двадцатичетырехчасовом путешествии, которое привело меня в Дели и о предстоящем мне тридцатишестичасовом путешествии еще дальше к северу, через все плоские просторы Пенджаба — к мощнейшему горному хребту в мире. Удовольствие от осязаемого уголка роскоши, который я выгородил себе, чтобы удалиться от того неприятного, что я пока еще мог видеть сквозь легко приводимые в движение окна с резиновым валиком: носильщики в красных тюрбанах, тележки с книгами и журналами, развозчики товаров, бешеные вентиляторы, висящие так низко, что с моей койки казалось, будто над платформой подвешен потолок из крутящихся лезвий; некогда всё это было ненавистными символами неудобства, теперь же отвечало моему нетерпению и возбуждению, которых — пускай я понимал, что эти чувства обманчивы, — я уже боялся лишиться, потому что с падением температуры на двадцать градусов все в скором времени должно было вернуться к заурядности.
Пенджаб, на который в течение ночи я то и дело поглядывал из окна, был беззвучным и невыразительным, если не считать бегущих прямоугольников света от нашего поезда. Черные поля, на их фоне — еще более черная тихая хижина, замершие в ожидании солнца, которое вновь придет на целый день: чего же еще я ждал? Утром мы прибыли в Патханкот, в конечный пункт: и как странно мне было слышать это короткое определение — сугубо техническое, промышленное и резкое, — растянутым в целое предложение на хиндустани: конечный железнодорожный пункт на пути в Кашмир. В этот ранний утренний час на станции было прохладно; вдалеке виднелись какие-то кусты, и даже мерещилось — пускай это был только обман чувств, — что горы уже близко. А пассажиры нашего поезда появились в шерстяных фуфайках, спортивных шапках, куртках, кардиганах, свитерах и даже перчатках. Вся эта шерстяная экипировка была типична для летнего отпуска в Индии, и хотя пока в ней не было особой необходимости, она уже говорила о предвкушении отдыха, который почти начался.
Поначалу единственное, что бросилось нам в глаза на этих поросших низким кустарником равнинах вблизи пакистанской границы, — это присутствие армии: лагеря с указательными столбами (сплошь побелка и прямые линии), ряды грузовиков и джипов, кое-где — маневры легких танков. Казалось, эти люди в походной форме оливкового цвета и в маскировочных панамах принадлежат уже к другой стране. Они по-другому ходили, они были красивы. В Джамму мы сделали остановку, чтобы пообедать. А потом начали подниматься вверх, подъезжая к Кашмиру по дороге, построенной индийской армией в 1947 году, во время пакистанского вторжения. Становилось прохладнее; появились горы и ущелья, неровная местность — холм за холмом, отступающие равнины, издалека теряющие цвет. Мы ехали вдоль реки Ченаб, русло которой по мере подъема, переходило в теснину, заваленную бревнами.
— И откуда же вы?
Это был индийский вопрос. Мне приходилось отвечать на него раз по пять в день. И вот я снова пустился в объяснения.
Человек, заговоривший со мной, сидел сбоку, по другую сторону прохода. На нем был приличный костюм. У него была лысина, остроконечный гуджаратский нос; казалось, он чем-то расстроен.
— И что вы думаете о нашей великой стране?
Это был еще один индийский вопрос; и сарказм при ответе не годился.
— Только честно. Скажите мне, что вы думаете.
— Хорошая страна. Очень интересная.
— Интересная. Вам повезло. Вот пожили бы вы тут! Мы же здесь как в западне. Понимаете, о чем я? В настоящей западне.
Рядом с ним сидела его полная, довольная жена. Наш разговор явно занимал ее меньше, чем я сам. Всякий раз, как я глядел в сторону, она меня изучала.
— Всюду коррупция и кумовство, — продолжал мой собеседник. — Все хотят устроиться на ооновскую работу. Врачи уезжают за границу. Ученые бегут в Америку. Будущее — сплошная чернота. Вот вы, например, сколько зарабатываете у себя в стране?
— Около пяти тысяч рупий.
Несправедливо было наносить такой жестокий удар. Но он его выдержал.
— И что же вы делаете? — спросил он.
— Преподаю.
— И что же вы преподаете?
— Историю.
Похоже, это его не впечатлило.
Я прибавил:
— И еще немного — химию.
— Странное сочетание. Я сам — учитель химии.
Такое случается с каждым выдумщиком.
Я нашелся:
— Я работаю в общеобразовательной школе. Там приходится учить всему понемножку.
— Понимаю. — Сквозь замешательство пробивалась досада; его нос начал подергиваться. — Странное сочетание. Химия!
Мне стало не по себе. Впереди было еще несколько часов совместного путешествия. Я сделал вид, что у меня разболелась голова от детского плача. Так не могло больше продолжаться. Но скоро пришло избавление. Мы остановились на автостоянке среди сосен, над зеленой лесистой долиной. Мы вышли размять ноги. Было прохладно. Оставшиеся позади равнины уподобились болезни, точные симптомы которой уже невозможно припомнить после выздоровления. Теперь шерстяные вещи были очень кстати. Надежды на каникулы начали оправдываться. А когда мы вернулись в автобус, то оказалось, что учитель химии и его жена поменялись местами, чтобы ему уже не пришлось продолжать беседу со мной.
Была ночь — ясная и холодная, когда мы делали остановку в Банихале. Гостиница для путешественников была погружена во тьму: электричество выключилось. Повсюду суетились служители со свечами; при свечах готовили еду. В лунном свете террасированные рисовые поля походили на старые окна в свинцовых переплетах. Утром они выглядели совсем иначе — зеленые, грязные. После банихальского тоннеля мы начали спускаться все ниже и ниже, мимо сказочных деревенек — утопающих в ивовых рощах, орошаемых речушками с травянистыми берегами, — в Кашмирскую долину.
* * *
В Кашмире царили прохлада и яркость красок: желтые горчичные поля, горы со снежными шапками, молочноголубое небо, на котором мы вновь увидели драматичные облака. Там люди кутались от промозглости утреннего тумана в коричневые одеяла, а мальчишки-пастухи в шапочках с закрытыми ушами взбирались босиком по крутым и влажным каменистым склонам. В Казигунде, где мы остановились, была еще и пыль в солнечном свете, хаос базара, ждущая толпа и запах, стоящий в холодном воздухе: смешанный запах угля, табака, масла для жарки, застарелой грязи и человеческих испражнений. На залепленных грязью крышах деревенских домов росла трава — и тут я наконец понял, почему в той сказке, которую я читал в детстве в «Вест-Индской хрестоматии», глупая вдова загоняла свою корову на крышу. Автобусы, куда набились мужчины с выкрашенными в рыжий цвет бородами, уезжали туда, откуда мы приехали. Пришел очередной автобус, остановился. Толпа заволновалась, ринулась вперед и отчаянно прилипла к окошку, откуда мужчина с усталыми глазами высунул в благословении худую руку. Он, как и остальные, отправлялся в Мекку; и какой же далекой казалась из обрамления этих сторожевых гор Джидда — арабский паломнический порт, где притаились опасные рифы, над которыми синие воды делаются бирюзовыми. В закопченных кухонных каморках сидели и готовили пищу сикхи со свирепыми бородами и светлыми глазами, воины и властители не так уж и давно минувшей эпохи. Каждый съестной ларек заманивал вывеской. Тяжелые белые кружки были в щербинках; на столах, поставленных под открытым небом, лежали клеенчатые клетчатые скатерти; земля под ними превратилась в размягченную грязь.
Горы отступали. Долина становилась шире, переходя в рыхлые, хорошо орошенные поля. По обочинам дороги росли тополя, а ивы клонили ветви над берегами прозрачных речушек. И вдруг в Авантипуре, посреди сказочной деревеньки с покосившимися деревянными домишками, выросли серые каменные развалины: эти громоздкие балочные перекрытия, могучие, с квадратным основанием колонны портика, крутые каменные фронтоны колоннады вокруг центрального святилища, массивные и неуклюжие в этом разрушенном состоянии, — все это будило воображение, уносило его на много веков назад, к древнему культу. Это были руины индуистского храма VIII века, как мы узнали позже. Но ни один из пассажиров не вскрикнул от удивления, никто не показывал пальцами в окно. Они ведь жили среди руин; индийская земля была богата древними изваяниями. В Пандретхане, на окраине Шринагара[40]Шринагар (Сринагар) - столица штата Кашмир, популярное место отдыха на озере Дал.
, вокруг развалин похожего храма, только поменьше, расположился армейский лагерь. Солдаты занимались там военной подготовкой. Ровными рядами стояли армейские грузовики и бараки; на обочине виднелись щиты с символикой армейских дивизий.
Мы остановились у поста городской таможни, в заторе из грузовиков «Тата-Мерседес-Бенц», откидные борта которых были разукрашены цветочными узорами и надписями «Пожалуйста, сигнальте», выведенными затейливыми буквами на желтом или розовом фоне. На фальшполах лавок закутанные в одеяла мужчины курили кальяны. Огибая город, мы доехали до проспекта, обсаженного исполинскими чинарами, чью сладостную тень кашмирцы считают целебной, и свернули во двор Центра приема туристов — нового здания из светло-красного кирпича. Напротив, через дорогу, возвышался огромный щит с портретом мистера Неру и с его призывом — обходиться с иностранным гостем как с другом. А прямо под этим щитом уже стояли кашмирцы и что-то выкрикивали — на первый взгляд, с враждебными намерениями, и их толпу едва сдерживали офицерские тросточки элегантных полицейских в тюрбанах.
Среди тех крикунов были владельцы плавучих домов или слуги владельцев. Трудно было представить, что эти люди могут чем-то владеть или предлагать что-то стоящее. Но плавучие дома действительно существовали. Белыми рядами они качались на водах озера, на фоне зеленых островков, перекликаясь своей белизной со снегами на склонах окрестных гор. Там и сям бетонные ступеньки спускались с прибрежного бульвара к прозрачной воде озера. На ступеньках сидели мужчины и курили кальяны; их лодки-шикары смотрелись скоплением красных и оранжевых навесов и подушек; и в таких шикарах нас переправили к плавучим домам. Причалив и поднявшись по изящным ступенькам, мы обнаружили интерьеры, которые превзошли все наши ожидания: ковры, медные изделия и картины в рамах, фарфор, деревянные панели обшивки и полированная мебель другой эпохи. И сразу же Авантипур и все прочее исчезли. Здесь мы очутились в английской Индии. Здесь нам дали осмотреть старинные записи, потускневшие за десятки лет отзывы постояльцев. Были здесь и приглашения на свадьбы английских армейских офицеров, которые сейчас, наверное, были уже дедушками. И сам владелец плавучего дома, который казался таким ничтожным возле Центра туризма, смотрелся так жалко, когда он ехал на велосипеде позади нашей тонги и со слезами на глазах умолял посетить его баржу, тоже переменился: скинув обувь, опустившись на колени на ковер, он вдруг сделался таким же утонченным, как и фарфор — теперь большая редкость в Индии, — в котором он подал нам чай. Вот еще фотографии — портреты его отца и гостей его отца; вот еще отзывы; вот рассказы о большущих порциях английских блюд.
За окном виднелись горы со снежными шапками, обступавшие озеро, а посередине возвышалась крепость Акбара — Хари-Парбат; тополя отмечали стоящий на берегу озера городок Райнавари; а вдалеке, за блестящей полоской воды, на поросших свежей зеленью нижних склонах гор — словно за долгие века земля смылась вниз, чтобы заполнить трещины между скалами, — раскинулись могольские сады с их террасами, прямыми линиями, центральными павильонами и водотоками, где вода стекает по рифленым бетонным ярусам каскада. С моголами еще можно было бы смириться, да и с индуизмом. Но вот с английским присутствием — хоть оно и было знакомо лучше всего по книжкам, песням и тем бледным рукам близ Шалимара — который оказался не рекой, как я думал, а великолепнейшим из садов, — именно с английским присутствием оказалось труднее всего смириться в этой запертой между гор долине, в этом городе кальянов и самоваров, где в пыльном сквере у Резиденси-роуд располагался караван-сарай для тибетцев в высоких сапогах, шапках, с заплетенными в косички волосами, в одеждах такого же грязно-серого цвета, что их обветренные лица, мужские — неотличимые от женских.
Но мы не стали селиться в плавучем доме. Уж слишком трогательными, слишком личными были хранившиеся там реликвии. Их романтика была мне не по вкусу, а отделить их от этой романтики было невозможно. Я бы непременно чувствовал себя непрошеным гостем, чужаком, каким чувствовал себя во всех этих районных клубах, где на стенах биллиардных по-прежнему висели в рамках карикатуры 1930-х годов, где библиотеки пришли в запустение, где навеки застыли пристрастия одного поколения, где на стенах курительной комнаты висят запачканные гравюры, на которых сквозь отражения на пыльном стекле с трудом можно разглядеть фигуры буйных всадников с подписями «африди» или «белуджи». Индийцы с легкостью прошли бы мимо таких реликвий; романтика такого рода отчасти являлась частью их жизни, а теперь они унаследовали ее целиком. Я же не принадлежал ни к англичанам, ни индийцам; мне было отказано в триумфах и тех и других.