5. Кукольный дом на озере Дал
Вывеска эта появилась позже, когда мы уже собрались уходить. «Я честный человек», — говорил владелец третьеразрядного дома-баржи, пока мы стояли перед белым ведром в одной из заплесневелых, подмоченных комнат его гниющей посудины. «А система слива? Это же нечестно». Но мистер Батт, предъявляя нам пока еще небольшую кипу отзывов в гостиной отеля «Ливард», показывая на группу фотоснимков на желтовато-зеленых стенах, говорил уже с другим выражением: «Раньше слив». Мы поглядели на смеющиеся лица. По крайней мере, нас так не проведешь. Вывеска, рассеивавшая всякие сомнения, торчала над скатной крышей, освещаемая тремя электрическими лампочками, и была видна даже с горы Шанкарачарья.
Такие удобства казались неправдоподобными. Гостиница стояла посреди озера, на одном конце участка площадью примерно 25 на 9 метров. Она представляла собой грубую двухэтажную постройку с желтыми бетонными стенами, зелеными и шоколадными деревянными частями здания и крышей из некрашеного рифленого железа. Всего там было семь комнат, одна из которых служила столовой. На самом деле построек было две. Одна стояла прямо на краю участка, две ее стены омывались водой; там было две комнаты наверху и две внизу. Вокруг верхнего этажа тянулась узкая деревянная галерея; вокруг двух сторон нижнего этажа, нависая прямо над водой, тянулась другая галерея. Во второй постройке имелась одна комната внизу и две наверху, и вторая из них представляла собой многогранный полукруглый деревянный выступ, опиравшийся на деревянные столбы. Деревянная лестница вела к коридору, соединявшему оба строения; и все это сооружение увенчивала скатная крыша из рифленого железа сложной многоугольной формы.
Вид у гостиницы был такой, будто ее возводили грубо и наспех, и это первое впечатление усугубило появление мистера Батта, который осторожно приблизился к ступенькам пристани, чтобы поздороваться с нами. На голове у него была кашмирская меховая шапка — укороченный вариант русской ушанки. Из широких штанов выбивалась длинно-полая рубаха индийского фасона и виднелась из-под коричневой куртки. Это наводило на мысль о ненадежности; толстая оправа очков придавала его лицу рассеянный вид; в руке он держал молоток. Рядом с ним находился маленький человечек — босой, в замызганном сером свитере, туго сидевшем поверх развевающихся белых хлопчатобумажных шаровар, стянутых на поясе веревкой. Вислый шерстяной ночной колпак придавал его наружности чудаковатость — словно перед нами был шекспировский мастеровой. Вот каким обманчивым может оказаться первое впечатление: это был наш Азиз. А сливную систему еще не успели до конца установить. Трубы и унитазы уже установили, а вот сливные бачки еще не распаковали.
— Один день, — по-английски сказал Азиз. — Два дня.
— Мне нравится слив, — сообщил мистер Батт.
Мы ознакомились с отзывами. Двое американцев написали чрезмерно теплые слова; одна индианка хвалила гостиницу за «уединение», столь необходимое молодоженам в медовый месяц.
— Раньше слив, — повторил мистер Батт.
На этом его английский практически истощился, и впоследствии мы переговаривались с ним через Азиза.
Мы принялись торговаться. Страх сделал меня страстным; он же, как я потом понял, придал мне неестественную убедительность. Моя досада была искренней; когда я повернулся, чтобы уходить, я действительно собирался уйти; когда я решил возвратиться — это было легко, потому что паромщик отказался переправить меня обратно к дороге, — то моя усталость была неподдельной. И мы пришли к согласию. Мне предоставляли комнату, соседнюю с полукруглой гостиной, которая тоже предоставлялась в мое исключительное пользование. Еще мне нужна была настольная лампа.
— Десять-двенадцать рупий, это что? — отозвался Азиз.
Еще мне понадобится письменный стол.
Он показал на низкий табурет.
Разведя руки, я изобразил, какого размера стол мне требуется.
Он указал на старый облезлый стол, стоявший на лужайке.
— Мы красить, — сказал Азиз.
Я дотронулся до стола пальцем, покачал его туда-сюда.
Азиз знаками изобразил в воздухе пару деревянных скоб, и мистер Батт, поняв его, с улыбкой поднял молоток.
— Мы чинить, — сказал Азиз.
Тогда-то я и понял, что они ведут игру, и что я стал частью этой игры. Мы находились посреди озера. Над пугливыми зимородками, над фантастическими удодами, стучавшими клювами в саду, над тростниками, ивами и тополями открывался не нарушаемый плавучими домами вид на горы под снежными шапками. Передо мной суетливо сновал человечек в ночном колпаке, а в конце сада, в тени поникших ветвями ив стояло его жилище — новый деревянный сарай, некрашеный и душный. Это был человек, по-своему неплохо обращавшийся с молотком и прочими инструментами, готовый угождать, как по волшебству всё придумывавший и раздобывавший. Нет, этот ночной колпак принадлежал не шекспировскому мастеровому: скорее, он явился из сказки про Румпелыптильцхена[1]Наргиз (1921 -1981; настоящее имя - Фатима Рашид) - индийская актриса. (Здесь и далее, если не отмечено особо, примечания переводчика.)
или про Белоснежку и семерых гномов.
— Вы платить аванс и подписывать договор на три месяца.
Даже это не разрушило чар. Мистер Батт по-английски не писал. Азиз был неграмотен. Мне пришлось самому себе выписывать квитанцию. Мне пришлось писать и подписывать наш договор в конце большого, важного с виду, но неряшливо заполненного гроссбуха, который лежал на пыльной полке в столовой.
— Вы писать три месяца? — спросил Азиз.
Я не написал. Я не хотел рисковать. Но как он догадался?
— Вы писать три месяца.
За день до вселения мы нанесли неожиданный визит. Все выглядело по-прежнему. Мистер Батт ждал на пристани, одетый точно так же, как и в прошлый раз, с таким же рассеянным видом. Стол, который мне обещали укрепить и покрасить, так и стоял на лужайке — некрашеный и неукрепленный. Настольной лампы и признака не было. «Второй слой», — говорил тогда Азиз, кладя ладонь на перегородку, которая отделяла нашу спальню от ванной комнаты. Но второй слой так и не был нанесен: ярко-синяя краска лежала таким же тонким и шершавым слоем на свежем дереве с темными пятнами сучков. Послушно, не говоря ни слова, мистер Батт осматривал всё вместе с нами, останавливаясь там, где останавливались мы, глядя туда, куда глядели мы, как будто сам не подозревал — при всей своей осведомленности, — что там обнаружится. В ванной тоже все было так же, как и в прошлый раз: унитаз на прежнем месте, по-прежнему в обмотке из проклеенной бумаги, трубы установлены, сливной бачок отсутствует.
— Всё, — сказал я. — Всё. Возвращайте залог. Мы уходим. Здесь не будем жить.
Мистер Батт ничего не ответил, и мы стали спускаться по ступенькам. Потом через сад, из своей теплой деревянной хибарки, окруженной ивами, спотыкаясь, выбежал Азиз — в ночном колпаке и свитере. Свитер был заляпан синей краской — свидетельство очередного умения, и крупная капля краски красовалась на самом кончике носа. Он нес — как будто собирался преподнести нам — смывной бачок.
— Две минуты, — сказал он. — Три минуты. Я наладить.
Один из гномов Белоснежки в шерстяном ночном колпаке: бросить его было немыслимо.
Через три дня мы вселились. И всё обещанное было сделано. Казалось, тут приложили руку все садовые работники — кто с метлой и щеткой, кто с пилой и молотком. К столу прибили массивные скобы и закрепили его множеством гвоздей; его покрыли ярко-синей краской, которая сразу же начала отслаиваться. Здоровенная электрическая лампочка, прикрытая сверху маленьким полусферическим металлическим абажуром, была приделана к коротенькой гнущейся ножке, стоящей на хромированном диске, и соединялась длиннющими спутанными гибкими шнурами — я потом проверял их длину и подвижность — с постоянным источником электричества. Это была моя настольная лампа. В ванной комнате был установлен смывной бачок. Азиз, точно волшебник, дернул за цепь, и полилась вода: система слива работала.
— Мистер Батт, он говорить, — сказал Азиз, когда журчанье воды затихло, — это не его отель. Это ваш отель.
* * *
Кроме Азиза и мистера Батта, были там и другие. Был мальчишка-подметальщик в просторной одежде, как следует заляпанной грязью. Был Али Мохаммед. Это был мелкий человечек лет сорока с мертвенно-бледным лицом, походившим на мертвеца еще больше из-за плохо пригнанных зубных протезов. В его обязанности входило заманивать туристов в гостиницу. Его официальный костюм состоял из полосатой индийской пары (свободных штанов и жакета без отворотов), башмаков, кашмирской меховой шапки и серебряных часов с цепочкой. И вот дважды в день он выходил из домика в нижней части сада и, стоя вместе со своим велосипедом на шикаре, плыл на ней мимо однокомнатной деревянной лачуги портного, кривовато возвышавшейся над водой, мимо тополей и ив, мимо плавучих домов, мимо парка Неру — к гхату[2]Бомбейский отель «Тадж-Махал» был построен в 1903 году индийским промышленником Дж. Татой и при англичанах оставался единственной роскошной гостиницей, куда пускали индийцев.
и бульвару над озером, чтобы оттуда на велосипеде доехать до Центра приема туристов и встать в тени чинар возле входа, под щитом с портретом Неру. И был еще хансама, повар. Он был старше, чем Азиз или Али Моххамед, и отличался более благородным телосложением. Он тоже был невысок, но росту ему зрительно прибавляли правильные пропорции тела, хорошая осанка, длиннополая рубаха и свободные штаны, сужавшиеся к ладным ступням. Он был очень задумчив. Его правильные черты искажались, когда он нервничал или раздражался. Он часто выходил из кухни и застывал на несколько минут на веранде домика, уставившись на озеро, переминаясь босыми ногами на половицах.
Наша первая трапеза была обставлена как настоящий ритуал. Бетонный пол столовой устлали старыми циновками; на столе стояли два пластмассовых ведерка, из которых торчали красные, синие, зеленые и желтые пластмассовые маргаритки на длинных стебельках. «Мистер Батт, он покупать, — сообщил Азиз. — Шесть рупий». Он отправился за супом; потом мы увидели, как он и Али Мохаммед, каждый с тарелкой супа в руках, вышли из кухни и осторожно, не сводя глаз с супа, зашагали по садовой дорожке.
— Горячий ящик приносить следующая неделя, — сказал Азиз.
— Горячий ящик?
— Следующая неделя. — Он говорил тихим голосом; он походил на добрую нянюшку, которая ублажала избалованного, возбудимого ребенка. Он снял с плеча салфетку и отогнал мелких мушек. — Это ничего. Становиться жарко — маленькие мухи дохнуть. Большие мухи прилетать и охотиться на маленькие мухи. Потом москиты прилетать и кусать большие мухи, и они улетать.
И мы ему поверили. Он удалился и встал снаружи, под выступом гостиной; и почти немедленно мы услышали, как он кричит кому-то на кухне или кому-то, кто проплывал по озеру, совершенно другим голосом. Из окон нам открывался вид на тростники, горы, снег и небо; время от времени показывалась голова Азиза в ночном колпаке — он заглядывал к нам сквозь еще не застекленные оконные рамы. Мы находились посреди неизвестности, но на этом крошечном островке мы оказались в надежных руках; о нас пеклись; с нами не должно случиться никакой беды; и с каждым новым блюдом, которое приносили из кухни в конце сада, это чувство уверенности и безопасности возрастало.
Азиз, радовавшийся не меньше нас, кликнул хансаму. Похоже, это было дерзостью с его стороны. По раздавшемуся ворчанью, тищине и промедлению мы догадались, что именно так это и было расценено. Наконец хансама явился — без передника, взволнованный и застенчивый. Что бы мы желали на обед? Что бы мы желали на ужин?
— Вы хотеть лепешки к чаю? А пудинг — какой вы хотеть пудинг? Ромовый пудинг? С вареньем или заварным кремом? Яблочный пирог?
Белоснежка ушла, но успела передать свое кулинарное мастерство.
* * *
Стояла только ранняя весна, и иногда по утрам на склонах гор появлялся свежий снег. Озеро было холодным и прозрачным; можно было видеть, как рыбы кормятся, точно сухопутные животные, водорослями на дне озера, а когда выходило солнце, каждая рыба отбрасывала тень. На солнце становилось жарко, шерстяная одежда мешала. Но вскоре жара сменилась дождем, и тогда температура резко упала. Тучи низко насели на горы, иногда они опускались до уровня берегов, иногда клочья облаков расползались по долинам. Храм на вершине Шанкарачарьи, стоявший на 300 метров выше нас, пропал из виду; мы представляли себе, как там, наверху, живет одинокий брахман; на голове у него шерстяная шапочка, а под его розово-коричневым одеялом теплится маленькая угольная жаровня. Когда над озером проносился ветер, молодые тростники качались; рябь прогоняла отражения с поверхности воды; пурпурные кружки лотосов закручивались кверху; и все суденышки, плывшие по озеру, спешили в укрытие. Некоторые причаливали к пристани нашего отеля; иногда с лодок сходили люди и шли в нашу кухню — разжиться углем для своих кальянов или для жаровен из обмазанных глиной ивовых прутьев, которые они держали у себя под одеялами. А сразу после дождя озеро делалось таким же гладким, как и прежде.
Гостиница стояла на одном из главных маршрутов шикар, служивших беззвучными озерными шоссе. Туристический сезон еще не вполне начался, и вокруг пока текла только жизнь самих приозерных жителей. По утрам проплывала целая флотилия груженных травой шикар, где веслами орудовали женщины, сидевшие скрестив ноги на корме, почти вровень с водой. Место базара, по обычаю, менялось день ото дня. То он оказывался прямо перед нашей гостиницей, за участком, где рос лотос; то — несколько дальше, рядом со старой лодкой — самой крохотной озерной лавкой. Часто казалось, что покупатель и продавец вот-вот полезут в драку, но все эти угрожающие жесты, крики, отплытие покупателя, сопровождаемое бранью через плечо, возвращение, новый поток ругани, — все это было лишь принятым на озере способом торговаться. Суденышки сновали целый день. Продавец сыра, одетый, как жрец, в белое, сидел перед белыми конусообразными холмиками из сыров и звонил в колокольчик. Он и его сыры были защищены навесом, а вот гребец сидел на корме безо всякого укрытия. На молочнице были пугающие украшения: серебряные серьги болтались в ее растянутых ушных мочках, будто ключи на кольце. Товар кондитера умещался в одной-единственной красной коробке. Каждый день в гостиницу наведывался человек из «Хлеба и Булки с Маслом»; на бортах его шикары буква N красовалась от носа до кормы. «Кра-си-вые! Чу-дес-ные! Ми-лые!» — это кричал Бюльбюль, продавец цветов. Его розы целую неделю наполняли ароматом нашу комнату, а вот душистый горошек завял в тот же день, когда мы его купили. Бюльбюль посоветовал класть соль в воду, но его душистый горошек опять увял; мы поругались. Однако его шикара продолжала проплывать мимо подвижным пятном колдовских красок в ранние утренние часы, пока не наступил настоящий сезон, и тогда Бюльбюль покинул нас, чтобы обслуживать более выгодные плавучие дома первого разряда на озере Нагин. Часто проплывали полицейские шикары, в которых констебли везли сержанта. В почтовой шикаре, выкрашенной в красный цвет, клерк-почтальон сидел за низеньким столом и продавал марки, штемпелевал письма и звонил в колокольчик. У каждого торговца имелся собственный гребец; иногда гребцами работали дети лет семи-восьми. Это вовсе не выглядело какой-то жестокой эксплуатацией. Здесь — как до недавних пор и в других странах — дети были просто маленькими взрослыми: это касалось и одежды, и умений, и внешних повадок. Иногда поздно ночью мы слышали, как они поют, гребя домой, чтобы подбодрить себя.
Так мы быстро обнаружили, что озеро, несмотря на его неряшливую буйную растительность, на здешние шаткие строения и сезонные инстинкты местных жителей, тщательно размечено и расчерчено; здесь царило то же разделение труда, что и на суше; и эти невидимые границы водного пространства следовало соблюдать очень строго, даже если они обозначались всего-навсего провисшим и согнутым куском проволоки. Здесь имелись свои могущественные лица, свои зоны влияния; имелись и местные выборные суды. Подобные правила и нормы были необходимы, потому что на озере было полно людей, а само оно являлось источником богатства. Оно всех обеспечивало средствами к существованию. Оно давало водоросли и ил для огородов. Мальчишка запускал в воду кривой шест, крутил им, поднимал — и выуживал массу пышных озерных водорослей. Оно давало корм скоту. Оно давало тростник для крыш. Оно давало рыбу, плодившуюся в чистой воде так щедро, что её можно было увидеть прямо под ступеньками оживленного гхата. В иные дни озеро было усеяно рыбаками, которые, казалось, ступают прямо по водам: они стояли прямо и неподвижно у краев своих еле движущихся шикар, подняв трезубец и приковав к воде взгляд — такой же зоркий, как у зимородков, таившихся в ивах.
* * *
Появился горячий ящик, обещанный Азизом. Им оказалась большая деревянная клеть, посеревшая от времени и погодных воздействий. Она заняла один угол столовой и встала под небольшим углом на неровном бетонном полу. Изнутри клеть была облицована плоскими металлическими листами от различных консервных банок, с одного бока была приделана дверца на петлях, а еще внутри были устроены полки. Когда приходила пора подавать еду, в нижнюю часть клети ставилась угольная жаровня. Дымящиеся тарелки с супом больше не нужно было носить с кухни; теперь мы каждое утро заставали тут Али Мохаммеда: он сидел на корточках перед жаровней, спиной к нам, и с очень сосредоточенным видом переворачивал пальцами ломти хлеба. Казалось, он усердно готовит тосты, но в действительности он слушал пятнадцатиминутную радиопередачу с кашмирскими благочестивыми песнями, которая следовала за выпуском новостей на английском на радиостанции «Кашмир». В выгибе его спины угадывалась легкая, но отчетливая тревога: вдруг тосты потребуются слишком быстро, вдруг мы переключим радио на другой канал, вдруг его призовут к выполнению других обязанностей? Уже в такую рань на нем был официальный наряд; и я не думаю, что, будь на нем иная одежда, он смог бы так проворно повернуться однажды утром, оторвав глаза от тоста, и спросить:
— Вы хотеть смотреть кашмирская плясунья? — Его верхние протезы обнажились в жалком подобии улыбки. — Я приводить сюда.
Гром грянул с той стороны, откуда вроде бы ничто не угрожало. Меня охватил обычный страх туриста перед вымогательством.
— Нет, Али. Ты меня сначала своди посмотреть. Понравится — сюда приведешь.
Он снова повернулся к жаровне и тостам. Это был мгновенный порыв; больше он ни разу не обмолвился о плясуньях.
И после горячего ящика улучшения следовали одно за другим. На узкую, обсаженную анютиными глазками дорожку, что соединяла столовую с кухней, уложили две полоски рваных циновок. Эти полоски лежали под небольшим углом друг к другу; когда шел дождь, они чернели на фоне газона. Затем — видно, озеро продолжало делиться своими сокровищами — поверх циновок легли старые неровные доски. Начал приходить полировщик, молчаливый мальчишка. Он принялся натирать «диванный гарнитур» в гостиной и старый письменный стол (набитый советской пропагандой: это Али как-то раз встретил у Центра приема туристов русских и вернулся с целой кипой их брошюр). Он полировал стулья, кровать и обеденный стол; он полировал их день за днем, не говоря ни слова, съедал на кухне большие порции риса, и наконец ушел насовсем, оставив мебель почти в таком же состоянии, в каком она находилась и раньше. Потом пришел укладчик дерна; он рвал, подгонял и трамбовал траву на одном голом берегу.
Все теперь суетились. Но бывали и периоды затишья — особенно во второй половине дня. Тогда Азиз сидел на корточках на кухонной веранде и курил кальян; свой шерстяной ночной колпак он заменял меховой шапкой и превращался в самого обыкновенного кашмирца, умеющего мгновенно предаться отдыху. К нему наведывались посетители, лодочники, торговцы; из кухни доносились звуки какой-то возни и болтовни. После одного такого взрыва веселья мы подглядели, как Азиз выбегает на веранду с непокрытой головой, и снова нас ждал сюрприз: он оказался совершенно лыс. В солнечные дни мистер Батт и хансама заворачивались с головы до ног в одеяла и укладывались спать прямо на лужайку.
Пришли маляры — нанести обещанный второй слой краски. Один из них был вылитым средневековым персонажем; у него было широкое, дружелюбное лицо работяги, а макушку прикрывала грязная хлопчатобумажная тюбетейка. Другой, с непокрытой головой, был одет в современный зеленый комбинезон. Но оба друг друга стоили. Они красили безо всякой подготовки. Прямые линии у них не получались; они не делали разницы между бетоном и древесиной, между стенами и потолком, между оконной рамой и стеклом. Они всё закапали краской. Их задор передался мне. Я взял кисть и стал рисовать на еще не окрашенной стене птиц, зверей, рожицы. Маляры захихикали и тоже стали рисовать что-то свое. Человек в комбинезоне спросил человека в тюбетейке по-кашмирски: «Попросить у него бакшиш?» Тюбетейка поглядел на меня. «Нет, нет», — ответил он. Но, когда Тюбетейка вышел из комнаты, Комбинезон сказал по-английски: «Я делать вам красивая комната. Вы давать бакшиш?»
Маляры ушли, пришел стекольщик — доделывать окна в столовой. Он обмерил рамы на глазок, отрезал, подрезал, вставил, вбил несколько гвоздей и ушел. Потом на лестнице, в коридорах и в верхней галерее постелили новые циновки из кокосового волокна. Для галереи циновка оказалась чересчур широка — с одного края она так и лежала, загибаясь кверху; на лестнице, из-за отсутствия перил, стало довольно опасно; и после каждого ливня циновка в коридоре насквозь промокала. Еще через два дня обеденный стол застелили узорной зеленой клеенкой. Но это было еще не все. Снова явился Комбинезон. Он ходил от одной зеленой двери к другой и шоколадной краской наносил цифры, тряпочкой вытирая подтеки и окружая каждую корявую цифру коричневатым пятном; закончив работу, он отправился на кухню и съел полную тарелку риса.
Казалось бы, больше и придумать ничего нельзя. И однажды утром, принеся мне кофе, Азиз сказал:
— Саиб, я просить об одном деле. Вы писать бюро тури-азма, приглашать мистер Мадан на чай.
Этот мистер Мадан возглавлял кашмирское отделение Департамента туризма. Я уже встречался с ним однажды, совсем бегло. Тогда, отвечая на мою просьбу помочь нам с поиском жилья, он сказал: «Дайте мне сутки», — и больше я не имел от него никаких вестей. Всё это я объяснил Азизу.
— Вы писать Туриазм, приглашать мистер Мадан на чай. Не ваш чай. Мой чай. Мистер Батт чай.
Теперь завтрак за завтраком, обед за обедом, обслуживая нас, он продолжал меня убеждать. «Ливард» — новое заведение; это и не плавучий дом, и не гостиница; ему нужно какое-то признание туристического бюро. Я не возражал против того, чтобы написать рекомендательное письмо. Но это приглашение на чай было мне не по душе; а именно на нем настаивали Азиз и мистер Батт, робко улыбавшийся из-под очков. И вот однажды утром я написал мистеру Мадану и пригласил его на чай, а мистер Батт и понимавший по-английски секретарь Союза всех лодочных работников заглядывали мне через плечо.
Мистер Батт лично отвез письмо в город. За обедом Азиз доложил, что мистер Мадан прочел письмо, но не прислал ответа. Заботясь теперь о моей чести, Азиз добавил: «Но, может быть, он писать и ждать, когда печатать на машинке, и посылать через свой чапрасси».
Азиз разбирался в этикете. Но чапрасси с ответом мистера Мадана так и не появился. У меня была пишущая машинка; армейский офицер в униформе приносил мне приглашения от махараджи; но я не обладал достаточным влиянием, чтобы добиться такого пустяка — завлечь мистера Мадана на чай. Возможно, мистер Батт молчал не только из-за языкового барьера. Меня ожидало еще одно унижение. Секретарь из Союза всех лодочных работников хотел подать прошение начальнику транспорта о том, чтобы автобусное сообщение сделали более частым. Я составил прошение, отпечатал его, подписал. На него даже не обратили внимания. Азиз разбирался в этикете. А потому вскоре, когда я пожаловался на тусклые лампочки и попросил заменить одну из них, он сказал: «Две-три рупии. Вы покупать, я покупать — какая разница?» Я даже не нашелся, что ему возразить. И сам купил лампочку.
Сезон начался. Отель не получил признания турбюро, но количество мест в гостиницах и пансионах Шринагара было ограниченно, наши цены оставались умеренными, и вскоре у нас начали появляться постояльцы. Я придумывал разные способы рекламировать отель. Некоторые планы я излагал Азизу и, через него, мистеру Батту. Они улыбались, благодарные за мой интерес; но все, чего они от меня хотели, — это чтобы я говорил с теми туристами в пиджаках и галстуках, которых Али привозил из Центра приема туристов. Когда мои доводы оказывались неубедительными, я чувствовал себя униженным. Когда мне удавалось залучить постояльцев, я испытывал недовольство. Я ревновал; я хотел, чтобы отель был в моем распоряжении. Азиз всё понимал и вел себя, как родитель, который утешает обиженного ребенка. «Вы будете есть первым. Вы будете есть один. Мы давать вам особенное. Это не мистера Батта отель. Это ваш отель». Когда он объявлял о прибытии новых постояльцев, то говорил: «Это хорошо, саиб. Отелю хорошо. Мистеру Батту хорошо». Иногда он поднимал руку вверх и изрекал: «Бог посылать клиента».
Я продолжал грустить. Это был необычный отель, но мы привлекали самых обычных постояльцев. Было одно брахманское семейство — первое из многих, кто непременно желал готовить самостоятельно. Они лущили орехи, просеивали рис и резали морковку в дверях своей комнаты; варили и жарили они в кладовке для метел под лестницей, а кастрюли и сковородки мыли под краном в саду; они превратили часть нового дерна в грязную жижу. Одни бросали мусор прямо на лужайку, другие расстилали на ней свое стираное белье. И я решил, что идиллии пришел конец, когда Азиз объявил мне однажды — тщательно изображая восторг и соболезнование разом, — что на четыре дня в отель приедут двадцать ортодоксальных индийцев. Кто-то из них будет спать в столовой; есть мы будем в гостиной. Я был безутешен. Азиз увидел это и не стал меня утешать. Мы стали ждать. В нашем присутствии Азиз принимал хмурый, почти обиженный вид. Но те двадцать так и не появились; а потом, в течение дня или двух, Азиз выглядел уже неподдельно обиженным.
Случались и другие неприятности. Я давно уже договорился, чтобы в столовой включали радио незадолго до восьми часов. Услышав радиосигналы точного времени, мы выходили завтракать и слушать новости на английском. Однажды утром радиосигнал так и не раздался — звучали только песни на хинди из индийских кинофильмов и реклама «Аспро» и «Хорликс»: приемник был настроен на радиостанцию «Цейлон». Я высунулся из окна, кликнул Азиза. Он поднялся к нам, сказал, что уже говорил тому бомбейскому парню про восьмичасовые новости из Дели, но парень не обратил внимания на его слова.
Мне с первого взгляда не понравился тот бомбейский парень. На нем были облегающие штаны и черная куртка из искусственной кожи; густые волосы были старательно причесаны; он держал плечи с какой-то изящной перекошенностью левши; у него была легкая боксерская походка, быстрые и резкие движения. Мне он показался этаким бомбейским Брандо; я так и видел его на фоне кишащих грязью бомбейских трущоб. В разговор мы не вступали. Но теперь, в кожанке он там или нет, между нами война.
Я сбежал вниз по лестнице. Радио орало на полную мощность, а Брандо сидел на лужайке на ободранном плетеном стуле. Я уменьшил громкость, в спешке совсем заглушив звук, а потом переключился на радиостанцию «Кашмир». Али готовил тосты; изгиб его спины ясно говорил о том, что вмешиваться он не собирается. Во время выпуска новостей ничего не происходило. Но как только новости закончились, Брандо стремительно ворвался в столовую, откинув занавеску в дверях, ринулся к приемнику, перенастроил его с радиостанции «Кашмир» на радиостанцию «Цейлон» и так же стремительно выбежал за дверь.
Так с тех пор и продолжалось — и утром, и вечером. Азиз, как я понял, сохранял нейтралитет. Али, как я думал, был на моей стороне. Он молча сидел на коленях перед горячим ящиком, лишившись своих кашмирских благочестивых песнопений. Конфликт зашел в тупик. Я жаждал хоть какого-нибудь развития, и вот однажды утром я намекнул Али, что кашмирские песни лучше, чем рекламные объявления радиостанции «Цейлон». Он отвел взгляд от тостов, и на его лице отразилась тревога. И тут я понял, что за несколько коротких недель туристического сезона, когда из туристских транзисторов доносились передачи радиостанции «Цейлон», его вкусы изменились. Ему нравилось треньканье коммерческой рекламы, нравились песни из кинофильмов. Они были современны и символизировали доступную часть того мира за горами, откуда приезжали преуспевающие, богатенькие индийские туристы. Кашмирская музыка принадлежала этому озеру, этой долине; она была грубой. Вот какими хрупкими бывают наши сказочные страны.
Потом я слег с расстройством желудка. На следующее утро кто-то постучался в дверь. Это оказался Брандо.
— Я не видел вас вчера, — сказал он. — Мне сказали, что вам нездоровится. Как вы себя чувствуете сегодня?
Я ответил, что мне уже лучше, и поблагодарил за визит. Воцарилась пауза. Я пытался придумать еще какие-нибудь темы для разговора. Он — даже не пытался. Просто стоял возле моей кровати, ничуть не смущаясь.
— А откуда вы? — спросил я.
— Я из Бомбея.
— Из Бомбея. А из какой части Бомбея?
— Из Дадара. Вы знаете Дадар?
Так я и думал.
— А чем вы занимаетесь? Вы — студент-медик?
Он чуть-чуть оторвал левую ногу от пола, плечи его искривились.
— Я живу в этом отеле.
— Да, я знаю, — ответил я.
— И вы живете в этом отеле.
— Да, я живу в этом отеле.
— Тогда почему вы говорите, что я — студент-медик? Почему? Вы живете в этом отеле. Я живу в этом отеле. Вы заболели. Я прихожу вас навестить. Почему же вы говорите, что я — студент-медик?
— Прошу прощения. Я понимаю, вы пришли навестить меня только потому, что мы оба живем в этом отеле. Но я вовсе не хотел вас обидеть. Я только спросил, чем вы занимаетесь.
— Работаю в страховой компании.
— Спасибо, что зашли меня проведать.
— Не стоит благодарности, мистер.
И, выставив вперед левое плечо, он откинул занавеску и вышел.
С той поры мы оба вели себя подчеркнуто вежливо. Я предлагал ему радиостанцию «Цейлон», а он мне — радиостанцию «Кашмир».
* * *
— Хазур! — сказал однажды днем хансама, стуча в дверь и одновременно входя в комнату. — Сегодня мой выходной, и я ехать домой сейчас, хазур.
Он говорил очень быстро, точно в крайней спешке. Обычно вместе с ним в нашу комнату приходил Азиз, но сегодня он умудрился отвязаться от Азиза: того я видел отдыхающим на чарпое на кухонной веранде.
— Мой сын болеть, хазур. — Хансама усмехался кривоватой робкой усмешкой и переминался на своих изящных ногах.
Это было излишне. Я и так уже запустил руку в карман, отсоединяя купюры от скрепленной пачки из сотен банкнот. Это все, что нашлось на этой неделе в местном отделении Государственного банка Индии. Это могло пробудить известный затяжной обман: я знал, как легко и опасно дразнить кашмирцев.
— Мой сын плохо болеть, хазур!
Его нетерпеливость была под стать моей.
— Хазур! — воскликнул он с явным неудовольствием. Три бумажки слиплись в одну. Потом он улыбнулся. — А, три рупии. Хорошо.
— Хазур! — сказал хансама спустя неделю. — Моя жена болеть, хазур.
В дверях, теребя купюры, которые я дал ему, он остановился и с неожиданной убедительностью в голосе, словно желая меня утешить, сказал:
— Моя жена правда плохо болеть, хазур. Очень плохо. Тиф.
Я встревожился. Может быть, он говорит это не просто для приличия? За обедом я навел справки у Азиза.
— Она не болеть тифом.
Молчаливая усмешка Азиза, силившегося не рассмеяться над моей доверчивостью, меня взбесила.
И все-таки получилось, что я выдал хансаму. Больше он не являлся ко мне с россказнями о больных родственниках. Мне неприятно было думать об унижении, которому он подвергся на кухне; но еще неприятнее было думать о торжестве Азиза над ним. На этом островке я привязался к ним ко всем, и больше всего — к Азизу. Эта привязанность очень удивляла меня самого. До сих пор слуга для меня был просто человеком, который выполнял свою работу, забирал деньги и возвращался к своим собственным делам. Но для Азиза его работа и была жизнью. Где-то на озере жила его бездетная жена, но он редко о ней упоминал и, похоже, вовсе не навещал ее. Служба являлась его миром. Это было его ремесло, его единственное умение; она выходила за рамки служебной формы и почтительных манер; и она же была источником его власти. Мне приходилось читать об исключительной влиятельности слуг в Европе XVIII века; я всегда поражался наглости русских слуг в таких романах, как «Мертвые души» и «Обломов»; в Индии мне случалось видеть, как госпожа и слуга ссорятся так же страстно, так же жестоко, как ссорятся порой муж с женой, а потом так же быстро забывают о перебранке. Только теперь я начал кое-что понимать. Обладать личным слугой, чья обязанность — угождать, который не имеет иных дел, кроме служения господину, — значит, безболезненно уступать частицу самого себя. Это обладание создает зависимость на пустом месте; оно требует возмещения; оно приводит к инфантилизму. Я сделался таким же восприимчивым к настроениям Азиза, как он — к моим. Он умел приводить меня в бешенство; его хмурый вид порой портил мне все утро. Я мигом замечал его вероломство или недостаток внимания. Я начинал дуться; тогда он — в зависимости от настроения — желал мне спокойной ночи через посланца или вовсе не желал спокойной ночи; а с утра все начиналось сначала. Мы молча враждовали из-за постояльцев, которые мне чем-то не нравились. Мы ругались открыто, когда я понимал, что за его словами о вздорожании продуктов последует требование выдавать больше денег. Прежде всего мне хотелось быть уверенным в его преданности. А это было невозможно, потому что я не был его настоящим хозяином. Потому-то в отношениях с ним я придерживался попеременной тактики запугивания и подкупа; он терпел и то, и другое.
Его служба, как я уже говорил, выходила за рамки униформы — к тому же последней у Азиза не было. Казалось, у него вообще только один наряд. Одежда на нем становилась все грязнее и грязнее, и запах от него исходил все более забористый.
— Азиз, ты умеешь плавать?
— Да, саиб, я плавать.
— И где же ты плаваешь?
— Здесь, в озере.
— Вода, наверное, очень холодная.
— Нет, саиб. Каждое утро я и Али Мохаммед снимать одежда и плавать.
Это было уже что-то; одно сомнение развеялось.
— Азиз, закажи себе у портного новый костюм. Я заплачу.
Он принял строгий, озабоченный вид человека, обремененного множеством обязанностей: это был признак удовольствия.
— Сколько, по-твоему, это будет стоить, Азиз?
— Двенадцать рупий, саиб.
И в этом настроении, заметив Али Мохаммеда, который собирался отправляться в Центр приема туристов в своем заношенном полосатом наряде, в жилете с цепочкой от часов, я не выдержал его жалкого вида.
— Али, попроси портного сшить тебе новый жилет. Я заплачу.
— Очень хорошо, сэр.
Али было трудно понять. Он всегда как будто удивлялся, когда к нему обращались напрямую.
— Сколько это будет стоить?
— Двенадцать рупий.
Похоже, это была расхожая цена. Я поднялся к себе в комнату. Только я уселся за свой синий стол, как вдруг дверь резко распахнулась. Я обернулся и увидел, что ко мне приближается хансама в синем переднике. Казалось, на него нашел приступ неконтролируемой ярости. Он положил руку на пиджак, висевший на спинке моего стула, и заявил:
— Мне нужна куртка.
Потом, словно испугавшись собственной грубости, он отступил на два шага назад.
— Вы дарить Али Мохаммед жилет, вы дарить этот Азиз костюм.
Может быть, на кухне его дразнили? Я вспомнил давешнюю сдержанную ухмылку Азиза, его суровый вид: он явно подавлял чувство торжества, которое неизбежно должно было найти какой-то выход. Али собирался в Центр приема туристов; наверное, он успел забежать на кухню, чтобы похвастаться.
— Я бедный человек.
Хансама сделал смиренный жест, проведя обеими руками по своей изящной одежде.
— Сколько это будет стоить?
— Пятнадцать рупий. Нет, двадцать.
Это было чересчур.
— Перед отъездом я подарю тебе куртку. Перед отъездом.
Он бухнулся на пол и попытался ухватить меня за ноги в знак благодарности, но ему помешали ножки и перекладины стула.
Он был человеком измученным; я догадывался — и по тому, что слышал, и по тому, что видел, — что на кухне происходят скандалы. Он пекся о своей чести. Он был поваром. Он не был всеобщим слугой; он не учился искусству угождать и, возможно, презирал людей вроде Азиза, которые жили угождением. Я догадывался, что он порой провоцирует ситуации, с которыми потом трудно справиться; и после каждого поражения он испытывал терзания.
Должно быть, это случилось через неделю. Он прислал нам на обед мясное и овощное рагу. Порции выглядели одинаково, только в одной тарелке плавали кусочки и волокна мяса, а в другой — нет. Я мяса не ел, и при виде этих блюд необъяснимо расстроился. Я так и не смог прикоснуться к тушеным овощам. Азиз был задет; это доставило мне удовольствие. Он взял мою тарелку и пошел на кухню, и вскоре оттуда послышался голос хансамы — громкий, недовольный. Азиз вернулся один, ступая очень осторожно, как будто у него болели ноги. Через некоторое время за занавеской, висевшей в дверях, раздался чей-то голос. Это пришел хансама. В одной руке он держал сковородку, а в другой — большой рыбный нож. Лицо его раскраснелось от огня, его обезображивал гнев и чувство обиды.
— Почему вы не есть мои тушеные овощи?
Только заговорив, он сразу же потерял самообладание. Он стоял надо мной и почти орал:
— Почему вы не есть мои тушеные овощи?
Я опасался, как бы он не ударил меня высоко поднятой сковородкой, в которой я заметил омлет. Но его ярость быстро улеглась, уступив место тревоге, и он раскаялся в собственной слабости.
Я страдал вместе с ним. Но при мысли о жаренных в масле яйцах меня одолела тошнота; и я сам поразился тому, как внутри меня закипела та отчаянная злость, которая начисто лишает способности рассуждать здраво и почти физически ослепляет.
— Азиз, — проговорил я. — Попроси этого субъекта уйти.
Это было бесчеловечно; это было смешно; это было бессмысленным ребячеством. Но миг гнева — это миг, когда ясность сознания гаснет и улетучивается, а приход в себя происходит медленно и мучительно.
Некоторое время спустя хансама покинул «Ливард». Это произошло неожиданно. Однажды утром он пришел ко мне в комнату вместе с Азизом и сказал:
— Я ухожу, хазур.
Азиз, предупреждая мои вопросы, поспешил сказать:
— Это хорошо для него, саиб. Не беда. Он найти работа в семье в Барамуле.
— Я ухожу, хазур. Дайте мне рекомендацию сейчас.
Он стоял позади Азиза и, говоря, щурил один глаз и показывал длинным пальцем на Азизову спину.
Я сразу же напечатал для него рекомендательный отзыв. Он оказался длинным и прочувствованным, но вряд ли полезным для будущего работодателя; это было свидетельство сочувствия: я понимал, что вел он себя так же неправильно, как и я сам. Пока я составлял письмо, Азиз стоял рядом и смахивал время от времени пыль, улыбаясь и следя за тем, чтобы все было в порядке.
— Я ухожу сейчас, хазур.
Я отослал Азиза и дал хансаме больше денег, чем требовалось. Он взял их, не показав, что смягчился. Он лишь проговорил, медленно и со страстью:
— Этот Азиз!
— Это хорошо для него, — говорил потом Азиз. — Два-три дня, и мы находить новый хансама.
Так наш отель перестал казаться мне кукольным домом.
* * *
— Саиб, я просить одна вещь. Вы писать бюро туриазм, приглашать мистер Мадан на чай.
— Но, Азиз, он же в тот раз не пришел.
— Саиб, вы писать туриазм.
— Нет, Азиз. Больше никаких приглашений на чай.
— Саиб, я просить одна вещь. Вы повидаться с мистер Мадан.
На кухне вынашивалась очередная интрига. Каждую неделю Али Мохаммеду приходилось испрашивать пропуск для прохода на охраняемую полицией территорию Центра приема туристов. Это отнимало у него драгоценное время, которое он мог бы потратить на отлов туристов. Ему нужен был пропуск на весь сезон, и на кухне считали, что я смогу раздобыть такой пропуск.
— Они действительно выдают эти сезонные пропуска, Азиз?
— Да, саиб. Много плавучих домов иметь сезонный пропуск.
Мой озерный отель — необычный, непризнанный — дискриминировали. Не задавая больше никаких вопросов, я договорился о встрече с мистером Маданом, и когда наступил назначенный день, мы с мистером Баттом поехали в город на тонге.
И оказалось, что в бюро туризма знают обо мне! Мое прошлое письмо прославило отель «Ливард». Были улыбки и обмен рукопожатиями с чиновниками, которые были восхищены — хотя слегка озадачены — моим живым интересом. Индийская бюрократия играет в молчанку и изводит отсрочками, но она никогда не теряет и не забывает ни одного документа; и меня, как автора добровольно написанного хвалебного письма, с искренней сердечностью проводили в увешанный картинами кабинет мистера Мадана, директора.
Ожидающие приема посетители, выжидательная и серьезная вежливость директора едва не заставили меня передумать. Когда слова приветствия закончились, нужно было как-то продолжать. Итак: не может ли мистер Мадан позаботиться о том, чтобы Али Мохаммеду выдали пропуск на весь сезон, если только Али Мохаммед имеет право на такой пропуск?
— Но пропусков больше не требуется. У вашего друга, как я понимаю, британский паспорт.
Я не мог винить его в том, что он неправильно меня понял. Али не турист, объяснил я. Он хочет встречать туристов. Он — кашмирец, работник отеля; ему нужно проходить на территорию Центра приема туризма. Я понимаю, что туристов следует оберегать. И все же. Банальности, которые я произносил, тяготили меня. Я принимал все более серьезный вид, заботясь о том, чтобы выпутаться из этого разговора с достоинством.
Мистер Мадан вел себя правильно. Если Али подаст заявку, сказал он, то он, директор, ее рассмотрит.
Я пожелал ему доброго утра и поспешно вышел, чтобы сообщить новость мистеру Батту.
— Теперь вы видеть главный клерк, — сказал мистер Батт, и я позволил повести себя в комнату со столами и клерками.
Главного клерка не оказалось на месте. Потом мы нашли его в коридоре. Это был улыбчивый, хорошо сложенный молодой человек в светло-сером костюме. Он тоже знал о моем письме, он понял суть моей просьбы. Пусть владелец отеля придет сюда завтра и подаст заявку; а он постарается помочь.
— Завтра, — сказал я мистеру Батту. — Вам нужно прийти завтра.
Я поспешно оставил его и стал пробираться через территорию Правительственного торгового центра, где когда-то располагалась Британская резиденция, к набережной вдоль мутной реки Джелам. Изысканная кашмирская деревянная резьба на здании резиденции там и сям обветшала; рядом стояла невзрачная, неопрятная маленькая постройка — очень английская, очень индийская, — именовалась кафе «Эмпориум». Но участок в тени чинар оставался помпезным, огромный газон оживляли продуманно неправильной формы участки с маргаритками. Резиденция стояла у одного конца набережной, куда — как мне часто рассказывали — в прежние дни индийцев не пускали. Теперь турникеты были сломаны. Таблички с надписями запрещали ездить на велосипедах или ходить по траве на берегу; но тут все время катались на велосипедах, и на берегу была протоптана глубокая тропинка. Коровы щипали траву в садах перед зданиями, которые, отражая в действительности всего лишь заимствование кашмирского стиля, на первый взгляд смотрелись псевдо-псевдо-тюдоровской архитектурой. Сохранилось несколько старомодных лавок — вместительных, темных, с множеством витрин; казалось, здесь все еще витают надежды тысяч англо-индийцев в «увольнении». Здесь можно было наткнуться на рекламу галет, которых давно уже не делали; на щитах и стенах еще виднелись имена британских покровителей, вице-королей и главнокомандующих. В лавке чучельника висела в рамке фотография английского офицера-кавалериста, начищенным сапогом попиравшего мертвого тигра.
Слава одного рода миновала. Пора другого блеска — базарного — еще не пришла. Но она уже близилась. «Можете даже не подсказывать, сэр. По вашей одежде и по вашему выговору я уже догадался, что у вас английские вкусы. Зайдите ко мне, и я покажу вам мои коврики в английском вкусе. Глядите. Вот это в английском вкусе. Уж я-то знаю! А теперь поглядите-ка вот на этот. Он очень тяжелый, индийский и, разумеется, хуже…»
Так зазывали листовки. А вот и само «место встреч» — новое, современное здание — «самое веселейшее», как говорилось в другой брошюрке, «самое отличное в округе». Для Тони и Пяти Боперов было еще рановато. Я заказал литр дорогого индийского пива и посидел в тишине, стараясь выбросить из головы утренние встречи.
Потом я прошелся по пыльной Резиденси-роуд, разговорился с бородатым стариком-книготорговцем. Он оказался бакалавром гуманитарных наук, бакалавром юриспруденции из Бомбея, беженцем из Синда. Он сказал, что ему восемьдесят лет. Я усомнился. «Ну, я говорю восемьдесят, чтобы не говорить семьдесят восемь». Он рассказал мне о пакистанском вторжении в 1947 году, о разграблении Барамулы. В этом самом городе Шринагаре, в этом городе, теперь принадлежавшем кучерам тонг, Али Мохаммеду и ресторану «Гав — занимаем первые места», тогда отдавали по пятьсот рупий за билеты на автобус до Джамму, стоившие восемь рупий. «Сейчас только и остается, что смеяться, вот я часто сижу тут и читаю». Он читал Стивена Ликока, обожал рассказы майора Манро. Почему же он называет его майором Манро? Ну, он прочел где-то, что Саки[3]Тринидад - остров вблизи северо-восточного побережья Венесуэлы, входящий в состав республики Тринидад и Тобаго. Бывшая испанская (с XVII века), а затем английская (с начала XIX века) колония. Независимый статус государство получило в 1962 году. Население острова многонационально, больше его половины составляют негры и мулаты. С середины XIX века по 1917 год на Тринидад было ввезено 145 тыс.рабочих из Индии, и большинство законтрактованных индийцев осталось на острове, получив вместо оплаты проезда на родину участки земли. Нравы Тринидада начала 1960-х гг. (и Карибского региона вообще) B.C. Найпол описывает в своем первом трэвелоге «Средний путь» (1962).
на самом деле был Манро и майором, поэтому ему казалось, что невежливо лишать любимого автора его звания.
Я ехал на тонге обратно к гостиничному гхату и увидел по дороге мистера Батта. Я позвал его в двуколку. Вид у него был совершенно несчастный. Оказалось, я слишком поспешно покинул его. Он не понял того, что я ему сказал, и все утро впустую прождал меня в Центре приема туристов.
На следующее утро я напечатал заявление с просьбой о предоставлении сезонного пропуска, и мистер Батт повез его в город. Было жарко и становилось все жарче. К полудню небо потемнело, опустились тучи, горы сделались темно-синими и отражались в воде до тех пор, пока по поверхности озера не стали проноситься ветры, трепать листья лотоса, терзать ивы, мотать туда-сюда тростники. Вскоре начался дождь и — после чрезвычайно жаркого утра — стало достаточно холодно. Дождь все еще шел, когда вернулся мистер Батт. Его меховая шапка промокла и превратилась в неопрятную блестящую курчавую массу, куртка потемнела от влаги, плечи сгорбились под поднятым воротником, с низа рубахи струилась вода. Я видел, как он медленно прошагал к кухне по влажным доскам, лежавшим в саду. Он скинул обувь и вошел внутрь. Я вернулся к своей работе, ожидая, что вот-вот раздастся счастливый топот босых ног. Но ничего не происходило.
И, как это бывало раньше, мне пришлось самому наводить справки.
— Азиз, мистер Батт получил пропуск?
— Да, он получить. Одна неделя.
* * *
Однажды утром, несколько дней спустя, я пил кофе в гостиной, как вдруг в дверях показалась голова того маляра в комбинезоне и сказала:
— Вы давать печатать для меня рекомендацию маляра, саиб?
Я ничего не ответил.
6. Средневековый город
Уровень воды в озере упал, опустившись до нижней ступеньки пристани; воды замутились и кишели черными стаями летних рыбок. Снег на горах к северу растаял, и голые скалы казались выцветшими и выветренными. В прохладных парках предгорий более темными зелеными пятнышками выделялись ели. Приозерные тополя потеряли прежде свежий зеленый цвет, а ветер поднимал ввысь и гонял крутящиеся листья ив. Тростники так вымахали, что начали гнуться, а когда дул ветер, то они качались и зыбились, как волны. Сморщенные листья лотоса беспорядочно торчали из воды на толстых стебельках. Потом, как слепые тюльпаны, показались лотосовые бутоны — и неделю спустя распустились, вспыхнув слабыми розовыми цветами. В саду калифорнийские маки и кларкия одичали, и их повыдергивали; бархатцы, занявшие место анютиных глазок, окрепли и выпустили бутоны. Петунии увядали в тени одной из стен гостиной; они, как и герань, поблекли и согнулись под тяжестью капель краски, которой забрызгали их маляры. Зато годетии цвели вовсю: настоящий бело-розово-сиреневый мусс. Подсолнухи, которые были юными саженцами, когда мы здесь поселились, уже так вымахали, а листья их сделались такими широкими, что я больше не мог заглянуть в их сердцевины, чтобы понаблюдать за развитием звездообразных бутонов. Из георгинов распустился пока один маленький красный цветок — яркое пятнышко на зеленом фоне из тростников, ив и тополей.
Зимородки все еще оставались с нами. Но другие птицы появлялись в саду реже. Мы скучали по удоду — по его длинному деловитому клюву, по выгнутым черно-белым полоскам на крыльях, по его хохолку, развевающемуся при приземлении. С приходом жары мелкие мушки, как и предрекал Азиз, передохли; им на смену пришли комнатные мухи. Те мухи, которых я знал раньше, боялись человека; эти же нахально садились мне на лицо и на руки, пока я работал, и несколько дней подряд я просыпался до шести часов утра от жужжанья одинокой мухи, на которую так и не подействовал «Флит». Азиз обещал москитов — они прогонят мух. Для него мухи были силой, не поддающейся преодолению; однажды я увидел, как он безмятежно спит на кухне в своем ночном колпаке, а лицо его черным-черно от неподвижных, довольных мух.
Раньше я требовал «Флит», много «Флита». Теперь я потребовал льда.
— Никто любить лед, — ответил Азиз. — Лед разогревать.
И этот ответ привел к очередной нашей молчанке.
В очень жаркие дни горы к северу от нас с утра до вечера скрывала дымка. Когда солнце клонилось к закату, долину заливал янтарный свет, и туман медленно поднимался между тополями на озере. Отчетливо виднелось каждое дерево, и со стороны горы Шанкарачарьи Шринагар, окутанный клубами пара, казался большим промышленным городом, а высокие тополя торчали заводскими трубами. На этом фоне проступал силуэт форта Акбара, стоявший на вершине красноватого холма посреди озера: солнце — слева, белый диск, медленно становящийся бледно-желтым, а горы, отступая, теряли серый цвет и пропадали вовсе.
* * *
За набережной простирался средневековый город — так, наверное, выглядела Европа в Средневековье. Влажный ли, пыльный ли, это был город запахов — от тел и живописных нарядов, выцветших и пропитанных едкой грязью, от черных, непокрытых сточных канав, от непокрытой жареной пищи и непокрытых нечистот; город плодовитых бродячих собак — красивых, но никому не нужных, — под помостами уличных лавок, полудохлых от голода щенят, дрожащих в черной спекшейся жиже под прилавками мясников, увешанными кровоточащими тушами; город узких переулков, темных лавчонок и тесных дворов, пышных юбок до лодыжек и бесчисленных хрупких мальчишеских ног, покрытых шрамами. И все же — сколько мастерства ушло на создание этих тесно стоящих деревянных построек: сколько еще сохранилось на них фантастической резьбы и деревянных деталей, которые не сразу замечаешь, потому что все обветшало и обрело серо-черный цвет; и случались тут причудливые проблески красоты, когда во мраке блестели сразу все латунные и медные сосуды из лавки с латунными и медными сосудами. Ибо на фоне здешней тусклости, на фоне ошеломляющего впечатления грязи — черной, серой и бурой, — яркие цвета выделялись и пленяли: разноцветные сладости — желтые и блестяще-зеленые, пускай даже кишащие мухами. Здесь можно было заново вспомнить, как притягательны эти основные, геральдические цвета, цвета игрушек, цвета всего, что блестит, и заново открыть для себя эти давно подавляемые детские вкусы — крестьянские вкусы, которые выливаются здесь, как и в остальных частях Индии, в мишуру, в цветные лампочки и прочую чепуху, которая когда-то манила всех нас. В этих стесненных дворах, в закоулках с грязными сточными канавами, царили яркие краски и цветистые узоры на коврах, пледах и мягких шалях. Эти краски и узоры пришли из Персии, прижились в Кашмире во всей своей пышности, во всем разнообразии, а теперь их величавая красота без разбору растрачена и на ковер ценой в две тысячи рупий, и на старое одеяло, которое после починки можно сбыть рупий за двенадцать. Посреди этой средневековой грязи и серости красота и являлась цветом: ею одинаково восхищались, будь она заключена в прекрасном ковре, в горшке с пластмассовыми маргаритками или — как было некогда в Европе — в вычурном наряде.
Таким же дополнением, как цвет, служило веселье. Зимой город спал. Туристы уезжали, гостиницы и плавучие дома закрывались, а кашмирцы, удалившись в свои темные комнаты с маленькими окошками, заворачивались в одеяла и дремали над угольными жаровнями до самой весны. А весной появлялись солнце, пыль и ярмарки: яркие краски, шум и выставленная на лотках еда. Кажется, почти каждые две недели в какой-нибудь части долины устраивалась ярмарка. И одна ярмарка походила на другую. На каждой можно было увидеть продавца картинок с разложенным на земле товаром: настенные свитки с пестро раскрашенными рисунками, изображающими индийские и арабские мечети — желанные объекты паломничества, в распластанном виде предстающие в неверной перспективе; фотографии кинозвезд; цветные портреты политических вождей; бесчисленные книжицы в бумажных обложках. Торговали там дешевыми игрушками и дешевой одеждой; были там чайные палатки и лотки со сластями. В пыли сидел индус — садху, а перед ним стоял ряд маленьких сухих пузырьков с колдовскими снадобьями из «тритоньих глаз и собачьего языка». И всегда там звучала музыка из усилителей. И на озере — теперь ставшем местом отдыха не только туристов, но и горожан, — тоже звучала музыка: она долетала с душ — небольших некрашеных барж, которые нанимали вместе с кухарками и с багорщиком. Тот медленно ходил взад-вперед мимо кают, то неся багор в руке, то опираясь на него, не участвуя в веселье пассажиров, но, похоже, оставаясь довольным; женщина (возможно, его жена) в грязной пышной юбке, увешанная тяжелыми серебряными украшениями, одиноко сидела на высокой корме и правила длинным веслом. Это было движение ради движения. Дунги не плыли в каком-то определенном направлении и никогда не удалялись от берега настолько, чтобы не услышать крика из садов или прибрежных домов; они и причаливали к берегам, вставали там на ночлег. Такое празднество на дунге могло длиться несколько дней кряду: люди могли сойти на берег в одном месте, если того требовали их дела, а потом вновь вернуться на лодку уже в другом месте. Мне такое развлечение казалось скучным, утомительным; но мои зимы были заполнены. Пиком сезона стала ярмарка в роще Гандербала, в нескольких милях к северо-западу. Все дунги и шикары поплыли туда и остались там на ночь: движение ради движения, толчея ради толчеи, шум ради шума.
И в этом средневековом городе, как во всех средневековых городах, людей окружали чудеса. Среди этих чудес в Шринагаре были сады могольских императоров. Павильоны давно пришли в запустенье, но еще не разрушились. По воскресеньям фонтаны в Шалимаре все еще били, хотя то здесь, то там торчала погнутая или сломанная форсунка. Но местные зодчие давно уже шагнули за пределы истории — в область легенды: они превратились в сказочных персонажей, о которых мало что известно — кроме того, что они были очень красивы, или очень смелы, или очень мудры, а жены их были очень красивы. «Это?» — переспрашивал кашмирский инженер, показывая рукой на форт Акбара на озере Дал, выстроенный в конце XVI века. «Этой крепости пять тысяч лет». В мечети Хазратбал на берегу озера хранился волосок из бороды пророка Мухаммеда. Как сообщил мне студент-медик, его доставил в Кашмир, пройдя через неслыханные опасности, «один человек». Что за человек? Что он делал? Откуда он пришел? Мой студент не мог ответить на эти вопросы; он знал лишь то, что однажды, когда тому человеку угрожала особенная опасность, он рассек себе руку и спрятал священный волосок в сделанный надрез. То была подлинная реликвия, сомнения излишни. Она обладает таким могуществом, что птицы никогда не пролетают над приделом, в котором она хранится, а коровы, священные для индусов твари, никогда не усаживаются спиной к этому приделу.
Бог печется о них обо всех, и они отвечают экстазом. Мухаррам — месяц мусульманского календаря, первые десять дней которого шииты оплакивают гибель Хусейна, внука Мухаммеда, убитого в Кербеле. По ночам их завывания и песнопения долетали до нас над водой. Азиз — суннит — с ухмылкой говорил: «Шииты не мусульмане». Но на седьмое утро, когда по радио рассказывали знаменитую историю событий в Кербеле, на глаза Азиза навернулись слезы, лицо его скукожилось, и он выбежал из столовой, сказав: «Не могу больше. Я не любить слушать».
В Хасанбаде ожидалось шиитское шествие — там люди будут хлестать самих себя цепями. Азиз, справившись с утренним наплывом чувств, настойчиво предложил нам посмотреть на эту процессию и все устроил. Мы добирались туда на шикаре, быстро скользя по заплывшим тиной водяным путям озерного города — под нависающими ветвями ив, мимо грязных дворов, которые завершались бетонными ступеньками с канавами, стекавшими по бокам, где сидели и стирали белье мужчины, женщины и дети. Среди них, к своему огорчению, я увидел и нашу прачку. Эти водные пути были омерзительны, смердели сточными канавами, но из каждого двора выбегали дети — эти миниатюрные взрослые — и приветствовали нас: «Селям!»
В Хасанбаде мы пришвартовались среди десятков других шикар (у многих из них были великолепные балдахины), прошли мимо фундамента каких-то развалин, о которых никогда раньше не слышали, и очутились посреди пыльной летней ярмарки. Улицы были выметены, поливальные машины прибивали остатки пыли. Всюду стояли навесы и торговые лавки. Состоятельные женщины в толпе были закутаны в черные или коричневые покрывала с головы до самых ног в хорошей обуви; они стояли кучками, по две или по три, и мы ощущали на себе их пристальные взгляды из-за сетчатых решеток в чадрах. А вот бедные женщины обходились без покрывал: здесь, как и везде, консерватизм и правильность — привилегия людей, обретающих вес. Мы прошли мимо мужчины с дочерью; он давал ей поиграть с кнутом — пока еще не пущенным в дело.
За этой открытой, почти деревенской дорогой лежала узкая главная улица. Здесь толпа стала гуще. На многих мужчинах были черные рубашки; какой-то мальчишка нес черный флаг. Вскоре мы увидели нескольких флагеллантов. Одежда на них засохла от крови. Шествие еще не началось, и они праздно бродили туда-сюда по середине дороги, между восхищенными толпами людей, пихавшими тех, кто завтра, наверное, снова будет помыкать ими. В верхних выступающих этажах узких домов каждое кривое оконце, по-кашмирски крохотное, служило рамой для средневековой картины: внимательные лица женщин и девушек (девические — свежие, а женские — бледные от длительного затворничества), четко проступающие на фоне резкой черноты оконного проема. Внизу, на запруженной дороге, стояли грузовики, набитые полицейскими. Под прилавком мясника мальчишки мучили щенков; мы слышали, как они их пинали (странно, до чего громкий звук может исходить от таких крошечных телец); мы слышали тявканье и скуление. Разносчики выкликали товар, гудели застрявшие в людском потоке машины. И надо всем этим лилась усиленная микрофонами (в Индии микрофон — неизбежность) проповедь муллы, излагавшего события в Кербеле. В его голосе слышались сдерживаемая мука и истерия; временами казалось, что он вот-вот сорвется, но он всё говорил и говорил. Мулла вещал из-под навеса, натянутого над улицей; он был скрыт за толпой, из гущи которой кое-где торчали цветные флажки.
Появлялось все больше флагеллантов. Спина у одного из них была непристойно искромсана; еще свежая кровь стекала по его штанам. Он быстро расхаживал туда-сюда, нарочно наталкиваясь на людей и хмурясь, словно его обидели. С его пояса свисал кнут. Кнут этот состоял из шести металлических цепочек длиной около полуметра, и каждая цепочка заканчивалась маленьким окровавленным лезвием; свисая вот так с пояса, кнут походил на мухобойку. Такими же тревожными, как эта кровь, были и лица некоторых шиитов. У одного не было носа — только две дырочки в треугольнике розового крапчатого мяса; у другого были гротескно выпученные, налитые кровью глаза; у третьего не было шеи — из-под щек сразу вырастала грудь. В их поступи чувствовалась гордость; они вели себя как занятые люди, которым не до пустяков. Некоторые из окровавленных одежд вызывали у меня подозрение. Иные из них казались чересчур сухими: может быть, они остались с прошлого года, может быть, их одолжили у кого-нибудь, а может быть, вымазали кровью животных. Но в честности человека, чья почти лысая голова была перевязана, а из-под бинтов струилась кровь, усомниться было невозможно. В крови заключалась слава: тот, кто исполосовал себя сильнее других, заслуживал большего внимания.
Мы покинули раскаленную, запруженную народом улицу и выбрались на открытое пространство. Мы уселись на истоптанном пыльном кладбище, а рядом мальчишки играли камушками в какую-то непостижимую средневековую игру. До этого утра явление религиозного экстаза оставалось для меня загадкой. Но на той улице, где лишь грузовики с полицейскими, редкие автомашины, микрофоны да, пожалуй, еще мороженое, которое разносчики продавали в мелких круглых жестянках, не принадлежали средневековью, кровавое празднество выглядело совершенно естественным. А вот девушки-американки, мелькнувшие в толпе, напротив, смотрелись необъяснимо и диковинно; словно не довольствуясь тем вниманием, которое они привлекали обычно, они вырядились в облегающие одежды, которые показались бы возмутительными даже в Лондоне. Флагеллант, который, не обращая на девиц ни малейшего внимания, принялся стаскивать с себя перепачканную кровью одежду на ступеньках канала и разделся догола у всех на глазах, казался органичной частью совершавшегося действа и сегодняшнего праздничного настроения. Сейчас — его день; сегодня ему все позволено. Он заслужил эту свободу своей кровавой спиной. Он превратил скучную добродетель в зрелище.
Религиозный экстаз — выражаемый и в самобичевании, и в восхищении толпы, — проистекает из простоты, из понимания религии единственно как ритуала и незыблемости формы. «Шииты не мусульмане», — говорил Азиз. Шииты, добавил он, кланяются во время молитвы вот так, — и он показал, как; а мусульмане кланяются вот так. Христиане ближе к мусульманам, чем к индусам, потому что христиане и мусульмане хоронят своих покойников. «Но, Азиз, многие христиане выбирают кремацию». «Они не христиане». Студент-медик, объясняя разницу между исламом и сикхизмом (к которому он питал особую неприязнь), сказал, что мусульмане убивают скотину, медленно выпуская из нее кровь, читая молитвы до самой ее смерти. А сикхи быстро отсекают животному голову, безо всяких молитв. Он изобразил в воздухе этот жест, потряс головой от невольного омерзения, а потом приложил ладонь к лицу. В день Ид мистер Батт угостил нас пирогом, который назывался Ид Мубарак, «Поздравление с праздником». Этот день застиг нас врасплох; все утро по озеру сновали шикары, полные кашмирцев — мужчин, женщин и детей, — присмиревших, неподвижных и, что самое удивительное, одетых в чистые белые и голубые одежды. Это был день визитов, подарков и пиршеств; но для кашмирцев это был еще и единственный в году день чистоты, покаянного буйства мыла, воды и вызывающей зуд новой ткани. Однако ни студент-медик, ни инженер, ни купец, которые навещали нас и приносили подарки, не могли объяснить значения этого дня. Это было лишь то, что мы видели; это был день, когда мусульмане должны есть мясо.
Религия — это зрелище, празднества, это закутанные в покрывала женщины («чтобы мужчины не возбуждались и не думали о дурных вещах», пояснил купец), похожие на выводок бройлерных кур; это ритуальное омовение гениталий на людях перед молитвой; это десять тысяч одновременных поклонов молящихся. Это и заполняющая день, заполняющая сезон смесь веселья, покаяния, истерики и — что самое главное — абсурда. Она отвечает всем простым запросам души. Она есть жизнь и Закон, и ее формы не признают ни перемен, ни сомнений, поскольку перемены и сомнения поставят всю систему, поставят самое жизнь под угрозу. «Я — плохой мусульманин, — заявил мне при первой встрече студент-медик. — Как я могу верить в то, что мир был сотворен за шесть дней? Я верю в эволюцию. Моя мать сошла бы с ума, если бы я заговорил с ней об этом». Но он не отрицал никаких форм и обрядов, не отвергал ни частички Закона; и он, пожалуй, был куда большим религиозным фанатиком, чем Азиз, который, будучи уверен в правоте собственной системы взглядов, смотрел на чужие с терпимостью и любопытством. Запуск спутников мгновенно пошатнул верования многих мусульман, ибо высшие слои атмосферы, как было издавна известно, заповеданы для всех, кроме Мухаммеда и его белого коня. Однако доктрину еще можно было приспособить к новому известию: русские всего лишь отправили свои спутники ввысь на том самом белом коне. Так вера оказывается живучей, потому что доктрина не так важна, как формы, ею порожденные. Отказ от паранджи внушает больше страха и вызывает больше сопротивления, нежели теория эволюции.
Эти формы не складывались долгими веками. Их разом навязал местному населению иноземный завоеватель, заменив более древний набор форм и правил, которые некогда люди тоже считали незыблемыми и от которых теперь не осталось и следа. Средневековое мышление могло с легкостью оценить возраст руин в пять тысяч лет; с такой же непринужденностью оно вовсе хоронило события, которые происходили триста-четыреста лет назад. И именно потому в силу отсутствия всякого чувства истории оно оказалось способным пережить столь полное обращение. Многие клановые имена кашмирцев — вроде нашего мистера Батта — зачастую имеют чисто индусское происхождение; но кашмирцы предали забвению свое индусское прошлое. В горных пещерах жили люди с жидкими бородками и усами, с красивыми, заостренными лицами; насколько я понимал, это были потомки конников из Центральной Азии. Летом они спускались с гор со своими мулами, появлялись среди кашмирцев, которые их презирали. В народе сохранилась память об их первом появлении в Кашмире: «Когда-то, давным-давно, они жили за горами. Но потом их начал истреблять властитель Кабула, и они бежали от него, перешли через горы и поселились здесь». Но о переходе населения долины в ислам памяти не сохранилось. Я догадывался, что Азиз возмутился бы, если бы ему намекнули, что его предки были индуистами. «Вот это? — спросил инженер, когда мы проезжали мимо развалин Авантипура. — Это индусские развалины». Он показывал мне древности Долины, и эти руины лежали прямо у главной дороги; но он даже не замедлил скорости и не сказал больше ни слова. Развалины VIII века были чем-то ничтожным — они не имели отношения к его прошлому. Его история началась лишь с приходом завоевателей; невзирая на проделанные путешествия и полученные степени, он оставался средневековым неофитом, который вечно ведет священную войну.
Однако та религия, которую исповедовали в долине, не была чистой. Исламу свойственно иконоборчество — а кашмирцы неистовствовали, когда видели волосок из бороды Пророка; к тому же повсюду на берегах озера стояли мусульманские святилища, освещавшиеся по ночам. Но я-то знаю, что сказал бы Азиз, если бы я сообщил ему, что истинные мусульмане не поклоняются реликвиям. «Они не мусульмане». Случись очередное религиозное обращение, навяжи кто-нибудь местным жителям новый готовый Закон — и через сотню лет здесь уже не останется памяти об исламе.
* * *
С политикой все обстояло так же, как с религией. Те аналитические обзоры ситуации в Кашмире, которые я постоянно читал в газетах, не имели отношения к проблеме, существовавшей для самих кашмирцев. Самыми антииндийски настроенными жителями Долины были поселенцы-мусульмане из Пенджаба, часто занимавшие высокие посты; для них кашмирцы были «трусливыми» и «жадными»; они часто являлись в наш отель, принося слухи о перемещениях войск, о мятежах и столкновениях на границе. Для политических взглядов кашмирцев было характерно не своекорыстие, а страсть к чудесам и мифотворчеству. В их мифах герой был один — шейх Абдулла, «Кашмирский Лев», как называл его мистер Неру. Это он освободил кашмирцев; он был их вождем; он хорошо относился к Индии, но потом стал плохо к ней относиться, а с 1953 года — за вычетом нескольких месяцев — сидел в тюрьме. Больше ничего мне не удавалось услышать от кашмирцев; я не мог добиться хоть каких-нибудь рассказов о достижениях их вождя, о его личности или притягательности. Мне сообщали снова и снова, как будто это что-то объясняло, что в 1958 году, когда его выпустили из тюрьмы, вдоль дороги от Куда до Шринагара выстроились толпы людей, и всюду были расстелены красные ковры.
«Слушайте, — говорил студент колледжа, — и я расскажу вам, как шейх Абдулла завоевал свободу для народа Кашмира. Много, много лет шейх Абдулла боролся за свободу народа. И вот однажды Махараджа очень перепугался и послал за шейхом Абдуллой. Он сказал шейху Абдулле: „Я дам тебе все, чего пожелаешь — даже половину моего царства, если ты только оставишь мне трон“. Но шейх Абдулла отказался. Махараджа очень разгневался и сказал: „Тогда я брошу тебя в кипящее масло“. А вы понимаете, чем бы это закончилось. Осталось бы только горстка пепла. Но шейх Абдулла сказал: „Ладно, вари меня в масле. Но знай: из каждой капли моей крови вырастет новый шейх Абдулла“. Когда Махараджа услышал это, то очень испугался и отрекся от трона. Вот как шейх Абдулла завоевал свободу для народа Кашмира».
Я усомнился. Я возразил, что в жизни люди ведут себя иначе.
«Но это правда. Спросите любого кашмирца».
В таком изложении событий 1947 года не нашлось места ни для Конгресса, ни для Ганди, ни для британцев, ни для пакистанского вторжения. И это — на самом высоком уровне знания английского! Ниже этого уровня стояли люди вроде Азиза, который едва ли не каждый день с тоской вспоминал времена репрессивного правления Махараджи, потому что тогда все стоило очень дешево. Недавняя история уже превращалась в средневековую легенду. Азиз и хансама обслуживали когда-то британцев; те запомнились им как люди с определенными вкусами, навыками и словечками (например, «падре» вместо «священник»; а у Азиза «стервец» было ласковым обращением к собаке), которые ушли так же необъяснимо, как и пришли. Но выросло уже целое поколение студентов, которые знали о британцах лишь по своим учебникам истории, и для них британская интервенция уже была столь же отдаленной, как и слава Великих Моголов.
Как-то раз Башир сообщил мне, что «Ост-Индская компания ушла в 1947 году»[4]Чарпой - лежанка с деревянными ножками и плетеным веревочным днищем. Чарпои в Индии выносят из домов, чтобы спать в жаркие ночи под открытым небом; их до сих пор можно увидеть даже на улицах Дели.
; и в ходе наших политических споров это был единственный случай, когда он вообще упомянул британцев. Баширу было девятнадцать лет, он учился в колледже. «Я — лучший спортсмен, — говорил он мне при знакомстве. — Я лучший пловец. Я знаю всю химию и всю физику». Ему не нравилась привычка кашмирцев и индийцев ходить в пижаме на людях; он сообщил мне, что никогда не плюет на улице. Себя он считал образованным и эмансипированным: он обедал со всеми людьми, независимо от религиозной принадлежности. Он носил костюмы в европейском стиле, а по-английски говорил так хорошо потому, что «происходил из необычайно интеллигентной семьи».
Быть может, подобное незнание истории объяснялось глупостью Башира, или тем, что он получал образование на языке, который не до конца понимал (говоря «лучший», он имел в виду «очень хороший»). А может быть, в этом были повинны плохие учителя и плохие учебники. (Позже я ознакомился с одной из его исторических книжек. Это оказался типично индийский учебник, составленный в форме вопросов и ответов: он указывал на сохранение чистоты как на одно из достоинств кастовой системы, а смешение рас называл одной из причин упадка португальского могущества в Индии.) А может быть, Башир и его друзья просто не интересовались политикой. Действительно, если не читать газет и не слушать радио, то можно было жить в Кашмире неделями и даже не подозревать о существовании кашмирской проблемы. Но Кашмир обсуждали со всех сторон. Радиостанция «Вся Индия» передавала репортажи о ежегодных дебатах на эту тему в ООН; пакистанское радио неустанно предупреждало, что в Кашмире, как и в остальной Индии, ислам находится в опасности, а радиостанция «Кашмир» столь же неустанно мстила. Мистер Неру приехал в Шринагар, и радио Пакистана сообщило, что общественное собрание, к которому он обратился с речью, в беспорядке рассеялось. (На самом деле, он просто поправлялся здесь после болезни.) Какие бы еще доводы ни находились, невежество Башира относительно недавней истории и положения в собственной стране поражало. А ведь он принадлежал к числу привилегированных. Ниже него стояли чумазые, босоногие, недокормленные ученики начальной школы в голубых рубашках, у которых не было возможности продолжить учебу в колледже; ещё ниже стояли те, у кого вовсе не было возможности посещать школу.
Однажды во второй половине дня я лежал в постели с воспалением горла, когда Башир привел ко мне Кадыра. Кадыру было семнадцать лет, он был маленьким, с кроткими карими глазами на угловатом лице. Он учился на инженера, но мечтал стать писателем.
— Он — лучший поэт, — сообщил Башир и, перестав расхаживать по комнате, плюхнулся на кровать, сев прямо мне на ноги, и схватил мои сигареты.
Он привел Кадыра, чтобы познакомить меня с ним; но его цель заключалась еще и в том, чтобы похвастаться мной перед Кадыром, а помочь ему в этом могла только подобная дружеская фамильярность, которой раньше он никогда не допускал в общении со мной. Но поставить его сейчас на место было немыслимо. Я просто пошевелил пальцами ног под его спиной.
— Когда Башир сказал мне, что может познакомить меня с писателем, — сказал Кадыр, — конечно, мне очень захотелось прийти.
— Лучший поэт, — проговорил Башир и привстал с моих ног, опершись на локти.
Рубашка поэта, распахнутая у шеи, была грязной; в верхней части свитера виднелась дырка. Он был такой маленький, чувствительный и обтрепанный: я поддался его очарованию.
— Он великий пьяница, — сказал Башир. — Слишком много виски.
Это служило доказательством его таланта. В Индии поэтам и музыкантам приходится играть свою роль до конца: от них требовалось быть печальными и крепко пить.
Но Кадыр выглядел совсем юным, совсем бедным.
— Ты правда пьешь? — спросил я его.
Он ответил просто:
— Да.
— Читай, — приказал ему Башир.
— Но он же не поймет урду.
— Читай! Я переведу. Это нелегко, вы понимаете. Но я переведу.
Кадыр стал читать стихи.
— Он рассказывает, — пояснил Башир, — о дочери бедного лодочника, понимаете… Он говорит в своем стихотворении, что она дарит цвет розе. Понимаете, мистер? Другой, наверное, сказал бы, что роза дарит цвет щекам девушки. А он говорит, что девушка дарит цвет розе.
— Очень красиво, — сказал я.
Кадыр устало проговорил:
— В Кашмире есть только красота, и больше ничего.
Потом Башир, блестя своими большими глазами, продекламировал какие-то строки и пояснил, что их можно прочесть на одном могольском здании в Дели. Он вдруг сделался сентиментальным и принялся рассказывать:
— Однажды англичанин гулял по холмам. И увидел под деревом девушку-гуджаратку. Она была очень красивая. И она читала Коран. Англичанин подошел к ней и спросил: «Ты выйдешь за меня замуж?» Она оторвала взгляд от Корана и ответила: «Конечно, выйду. Но сперва ты должен отказаться от своей веры и перейти в мою». Англичанин сказал: «Конечно, я переменю веру. Я люблю тебя больше всего на свете». И он переменил веру, и они поженились. Они жили очень счастливо. У них родилось четверо детей. Один сын стал полковником в армии, другой стал подрядчиком, а дочь вышла замуж за шейха Абдуллу. Англичан был очень богат. Слишком много денег. Он владел отелем «Неду». Знаете отель «Неду»? Лучший в Шринагаре.
— Лучший — «Оберой-Пэлас», — возразил Кадыр.
— Лучший — «Неду». Лучший отель. Ну вот, вы поняли — она англичанка!
— Кто?
— Жена шейха Абдуллы. Чистокровная англичанка.
— Она не может быть чистокровной англичанкой, — возразил Кадыр.
— Чистокровная англичанка. Ее отец был англичанином. Он владел отелем «Неду».
Вот так, в этом мифотворческом ключе, разговор часто переходил на шейха Абдуллу. Почему же шейх Абдулла рассорился с Нью-Дели? Один человек сказал, что индийское правительство захотело тогда купить Почту, а шейх Абдулла не желал ее продавать. Что тут подразумевается, ясно: произошла грызня из-за требования большей автономии. Однако мой информант считал, что Почта — это здание почтового отделения на Набережной, где торговали всякой всячиной и каждый день делали неплохой оборот. Его-то, по мнению моего собеседника, и желало похитить индийское правительство у Кашмира. Это был образованный человек, и можно не сомневаться, что факт требования большей автономии подвергся значительному искажению и упрощению, прежде чем его довели до сведения крестьян. Пропаганде необходимо находить свой уровень, а средневековая пропаганда была так же страшна своей умной простотой, как и любой другой метод скрытого внушения. Пакистанское радио заявляло, что огромные деньги, которые расходуются в Кашмире на образование, служат средством для подрыва Ислама и Закона; и это оказывалось более действенной пропагандой, чем выставленные кашмирским правительством щиты с фактами и цифрами, касающимися развития штата.
— Но ведь шейх Абдулла пробыл министром больше пяти лет. Что же он делал?
— А, в этом-то вся соль. Он ничего не делал. Он ни от кого не хотел принимать помощи. Он хотел, чтобы народ Кашмира научился стоять на собственных ногах.
— Но, если он ничего не сделал за пять лет, то почему вы считаете его великим? Приведите мне хотя бы один пример его величия.
— Я вам приведу пример. Случился такой год, когда рис не уродился, и люди начали голодать. Они пришли к шейху Абдулле и сказали ему: «Шейх Абдулла, у нас нет риса, мы умираем от голода. Дай нам риса». И знаете, что он им ответил? Он ответил: «Ешьте картофель».
В этом не было ничего смешного: шейх дал благоразумный совет. Индийцам нравится есть то, что они ели всегда, а основные продукты питания разнятся от провинции к провинции. В Пенджабе, например, едят пшеницу. В Кашмире, как и на юге страны, едят рис. Причем один только рис — огромные порции риса, сдобренные разве что чуточкой томатного соуса; именно они давали силы подвижному маленькому телу Азиза. Когда не было риса, кашмирцы голодали; может, у них и был картофель, но картофель ведь не еда. В этом-то и заключалась суть совета шейха Абдуллы. Излишне и говорить, что его совету не вняли, зато впоследствии превратили его в образец почти пророческой мудрости, о котором следовало с восхищением рассказывать потомкам. И вот не стало пищи на земле, и народ пришел к вождю и сказал: «У нас нет еды. Мы умираем от голода». А вождь ответил: «Это вы так думаете, будто у вас нет еды. Но у вас же есть картофель. А картофель — это еда».
По дорогам то и дело проносились белые джипы и универсалы. Днем они, похоже, возили на пикники женщин и детей в соломенных шляпках, а вечером — игроков в бридж. На этих джипах и универсалах виднелись тонкие квадратные буквы: ООН; они наблюдали за линией прекращения огня. В Кашмире эти машины казались таким же анахронизмом, как часы с боем в декорациях к «Юлию Цезарю»[5]Туласи (тулси) - базилик священный, растение, играющее важную роль в культе Вишну.
.
Но деньги в Кашмире водились — и теперь больше, чем когда-либо ранее. Мне рассказывали, что в 1947 году во всем штате насчитывалось пятьдесят два автомобиля, — теперь же их число выросло почти до восьми тысяч. В 1947 году плотник зарабатывал две-три рупии в день, сейчас же он мог заработать одиннадцать рупий. Новое богатство сказывалось и в возраставшем количестве женщин в покрывалах: для какого-нибудь кучера тонги или продавца топлива новая, закутанная в покрывало жена становилась символом его положения. Предполагается, что в Кашмире, как и в остальной Индии, около трети средств, отведенных на развитие хозяйства, уходит на коррупцию и обмен подарками. И это не считается чем-то зазорным. Кашмирский портной с завистливым восхищением рассказывал о своем друге патвари (это что-то вроде инспектора и хранителя документов), который за один день порой умудряется собрать сто рупий; водитель грузовика с таким же восхищением относился к инспектору дорожного движения, который ежемесячно получал от водителей грузовиков деньги за «защиту». Время от времени в прессе и парламенте происходил взрыв возмущения коррупцией, и тогда в отдельных местах мгновенно принимали различные меры. Например, в одном штате министр обвинил в коррупционных замашках собственного привратника: привратник, мол, кланялся ему слишком низко и слишком часто, явно показывая, что ждет чаевых. Архитектор в Дели сказал мне, что даже такие символические попытки «искоренить» коррупцию по-своему вредны и опасны: Индии необходима система, а эта система — единственная, какая тут работает.
От инженера я узнал, как эта система работает в Кашмире. Подрядчик выкапывает, скажем, сто кубометров земли. А счет подает на двести кубометров. Именно для пресечения подобных мошенничеств Индийская гражданская служба разработала метод проверки и встречной проверки. Нужно проверить, соответствует ли истине заявка подрядчика; результат этой проверки также необходимо подтвердить; полученное подтверждение тоже, говоря коротко, следует одобрить. В основательности такой системы и заключается ее справедливость. Когда проверка завершается на всех уровнях, то все, от начальника до гонца, уже посвящены в подоплеку дела, и каждому необходимо сделать подношение. С подрядчика взимается четко установленная доля от дополнительной прибыли, и эту долю распределяют — опять-таки в четко установленных пропорциях — между всеми работниками департамента, участвовавшими в операции проверки. Все это заранее регламентировано и делается открыто; все проходит — как, улыбаясь, сказал инженер, употребив типичный оборот гражданской службы, — «через должные инстанции». И ни одному правительственному чиновнику практически невозможно уклониться от этой практики, да никто особенно и не хочет этого делать. Взяток ожидают; подрядчик, который выроет сто кубометров и пришлет счет за сто кубометров, скорее всего попадет в беду. Действительно, случалось такое, что гражданского служащего, который протестовал против коррупции, переводили в другое место или вовсе увольняли — за коррупцию. «Даже если подрядчик — родственник, — говорил инженер, — он все равно должен что-то давать. Таков принцип всей системы». Начальник не обязательно получает самую крупную часть от одного сбора; но в итоге он, конечно, наживается больше своих подчиненных, потому что ему достаются отчисления от большего количества сборов.
Инженер находился в своем лагере на опушке соснового леса, где на закате делалось холодно. Дорожку, которая вела к его палатке, окаймлял бордюр из беленых камней. В другой палатке, в некотором отдалении, его подчиненные готовили ужин. Инженер рассказал, что поначалу, когда он только пришел на эту должность, у него были нелады с рабочими. Дело в том, что его предшественник несправедливо распределял прибыль, и рабочие вышли из повиновения. Первым делом инженер отказался от собственной доли; кроме того, он приобщил их к кое-каким припасам, к которым те формально не имели доступа. Это успокоило рабочих. По словам инженера, сам он был против такой системы. С другой стороны, если системой управлять справедливо, то можно многого добиться. У людей появляется заинтересованность в работе. Возьмем, к примеру, телеграфные столбы. Эти столбы должны иметь определенную ширину и 10 м в высоту; а вбивать их в землю следует на глубину 1,5 м. Если, допустим, вам привезли столбы длиной 9,5 м (ведь стоящего навара можно было ожидать только от таких нестандартных столбов), то важно установить эти столбы как можно быстрее. И кто потом скажет, что они заглублены в землю всего на метр?
Нет способа проверить правдивость слов инженера. Но я догадался, что рассказанное им частично объясняет незаконную вырубку деревьев, которая лишает Кашмир его доступных лесов. (Именно этим кашмирцы объясняли необычайную знойность последних летних сезонов.) И кончено же я замечал, как опасно низко свисают провода с многих телеграфных столбов в Шринагаре.
* * *
Похоже, нам грозила опасность вовсе лишиться гостиничного сада. Сначала там начали копать яму для уродливого телеграфного столба, чтобы провести электрические провода. Затем принялись копать под столбы для тента, который с помощью принятых на озере грубых плотницких приемов возвели с быстротой молнии; в гостиничный сад нахлынуло множество приозерного люда в пижамах, в просторных штанах, и каждый хотел помочь делом или советом или просто поглазеть. Тент был характерным атрибутом плавучего дома; потому-то он и появился в саду, где не служил вовсе никакой цели. Тени он давал мало, а когда солнце садилось, напротив, под ним было жарко; всякий раз, как небо грозило дождем, его убирали. У него были зазубренные края с черной каймой, и выглядел он точь-в-точь как все остальные лодочные тенты в округе. Эти тенты шились в единственной портновской мастерской, стоявшей на главном водном пути, где едва ли не все — торговцы цветами, зеленщики, полицейские в красных тюрбанах — останавливались, чтобы поболтать и покурить кальян.
День или два спустя мистер Батт красил столбы для навеса в светло-зеленый цвет, и я вышел поглядеть, как он это делает. Он взглянул на меня и улыбнулся, потом опять замахал кистью. Потом снова обернулся — уже без улыбки.
— Сэр, вы приглашать мистер Мадан на чай?
— Нет, мистер Батт.
* * *
Лето казалось нескончаемым. Руины мы все время откладывали на потом: Дворец Фей, стоявший на холмах по другую сторону озера и видный нам отсюда; озерную крепость Акбара, Хари-Парбат; храм в Пандретхане; солнечный храм в Мартанде; храм в Авантипуре. И вот теперь мы посетили их все сразу.
Когда мы отправились в Авантипур, стояла прохладная погода, и сухие поля выделялись тепло-коричневыми пятнами на фоне темных серо-синих гор. В развалинах храма нам было трудно разобраться: массивная платформа посередине, купели из прочного камня в форме наковальни, валявшиеся среди валунов, резные орнаменты. От селянина, который навязался к нам, проку было мало. «Это всё упало», — сказал он на хиндустани и махнул рукой. «Всё?»
— «Всё». Это был тот типичный северо-индийский диалог, который создается одной только интонацией, которым я уже научился наслаждаться. Селянин показал на базу колонны и жестами объяснил, что она служила нижней частью ручной мельницы. Этим его познания исчерпывались. Бакшиша он не заслужил; и мы направились к деревне — ждать автобуса.
Занятия в школе закончились, и на улицу гурьбой высыпали мальчишки в голубых рубашках; в боковом переулке мы увидели, как молодой учитель-сикх руководит игрой в мяч на школьном дворе. Нас облепили мальчишки; у всех в руках были огромные узлы с книгами, завернутыми в грязные, залитые чернилами тряпочки. Мы попросили одного мальчика достать учебник английского. Тот раскрыл его на странице с текстом «Наши питомцы», прочел: «Наше тело» и отбарабанил текст, который мы, после некоторых поисков, обнаружили на другой странице. А это что за учебник? Урду? Дети зашлись от смеха: это же фарси, персидский язык, любому ребенку это ясно. Вокруг нас уже собралась целая толпа. Мы выбрались из нее, сказав, что нам нужно возвращаться в Шринагар; и тогда все школьники принялись подзывать для нас автобусы. Проехало много забитых автобусов; потом промчался еще один, как будто заколебался в нерешительности — и притормозил. Какой-то кашмирец попытался залезть в него, но кондуктор его оттолкнул: он берег места для нас.
Мы сели в задней части автобуса, среди каких-то фантастически немытых людей в побуревших от грязи хлопчатобумажных дхоти и среди множества жестянок от «Далды». Мужчина, сидевший рядом со мной, распластался на сиденье, как будто ему было плохо. Его глаза казались бессмысленными, на губах и щеках безмятежно сидели омерзительные индийские мухи; время от времени этот человек театрально стонал, но никто из пассажиров автобуса, оживленно болтавших между собой, не обращал внимания на эти стоны. Мы поняли, что попали в автобус с туристами с «низкими доходами» и сидим сейчас рядом с их слугами.
Возле руин автобус остановился, и одетый в хаки усатый водитель обернулся и попытался убедить пассажиров выйти и взглянуть на развалины. Никто не шевельнулся. Шофер продолжал уговаривать, и вот один пожилой мужчина, в котором мы уже признали главного остряка и вожака группы, со вздохом поднялся с места и вышел. На нем была индийская черная куртка, а пучок волос на голове свидетельствовал о том, что он — брахман. Другие последовали за ним.
Вдруг непонятно откуда выбежали дети.
— Пайса, саиб, пайса.
— О, вам нужны деньги? — спросил брахман на хинди.
— А на что такому малышу деньги?
— Роти, роти, — нараспев закричали дети. — Хлеб, хлеб.
— Вот как, хлеб?
Но старик только поддразнивал их. Он дал им монетки, и другие туристы последовали его примеру.
Вожак взобрался на верхнюю каменную ступеньку и окинул руины покровительственным взглядом. Он отпустил шутку; он начал читать лекцию. Другие послушно слонялись поблизости, безо всякого любопытства глядя туда, куда глядел вожак.
Ко мне поспешно приблизился юноша лет шестнадцати в белых фланелевых штанах и сообщил:
— Это крепость Пандавов.
Я возразил:
— Это не крепость.
— Это крепость Пандавов.
— Нет.
Юноша с недоумением махнул в сторону вожака.
— А он говорит, что это крепость Пандавов.
— Скажи ему, что это чепуха. Он сам не знает, о чем говорит.
Мальчик посмотрел на меня с такой оторопью, словно я ударил или оскорбил его. Потом попятился в сторону, повернулся и побежал к группе, обступившей своего вожака.
Мы снова сидели в конце автобуса, и он уже собирался отъезжать, когда вожак вдруг предложил поесть. Кондуктор опять открыл дверь, и один из слуг — особенно грязный, старый и беззубый, — засуетился. Проворно и по-хозяйски он стал проталкивать по проходу жестянки «Далда» и вытаскивать их на обочину дороги. Я запротестовал было, видя новую отсрочку; мальчик в белых штанах поглядел на меня с ужасом; и тут я наконец понял, что мы очутились среди членов одного семейства, что автобус этот заказной, что нас подобрали из милосердия. Автобус снова опустел. Мы остались беспомощно сидеть на своих местах, а тем временем мимо проезжали пассажирские автобусы на Шринагар, где явно имелись свободные места.
Это было брахманское семейство, и вегетарианская пища подавалась согласно определенному обряду. К ней не позволялось прикасаться никому, кроме того старого грязного слуги, который при упоминании еды встрепенулся и начал энергично действовать. Теми самыми пальцами, которыми минуту назад он скручивал сморщенную сигарету, а потом подхватил пыльные жестянки «Далда» с пыльного автобусного пола, теперь он — разумеется, используя только правую руку, — раздавал туристам пури [6]Династия Гуптов правила северной Индией с IV по VI в. н. э. Эпоха Гуптов славилась расцветом искусств.
, вынимая их из одной жестянки, зачерпывал приправленную карри картошку из другой жестянки, а потом поливал соусом чатни из третьей. Этот слуга был из правильной касты, и никакая еда, поданная его правой рукой, не могла быть нечистой. Еда поглощалась с удовольствием. Только что обочина была пустынна; но тут в мгновенье ока едоков окружили селяне и длинношерстные кашмирские собаки. Собаки держались поодаль — они стояли как вкопанные, опустив чуткие хвосты, а позади них поля простирались до самых гор. А селяне — мужчины и дети — встали прямо над сидевшими на корточками едоками, которые — в точности как знаменитости в гуще восторженной толпы — слегка изменили свое поведение. Они стали есть с более шумным смаком, чуть-чуть повысили голоса, начали смеяться громче и дольше. А слуга, сделавшись еще суетливее, хмурился, словно под гнетом важных обязанностей. Его губы совсем пропали между беззубыми деснами.
Вожак что-то сказал слуге, и тот направился к нам. Деловито, как человек, у которого мало времени, он сунул нам в руки два пури, положил на пури картошку, капнул на картошку чатни и ушел, обнимая свои жестянки, оставив нас с поднятыми правыми руками.
К двери автобуса подошел делегат от семейства.
— Только попробуйте нашу еду.
Мы попробовали. Мы чувствовали на себе взгляды селян. Мы чувствовали на себе взгляды брахманов. Мы улыбались и ели.
Вожак пытался завязать с нами дружбу; он пробовал втянуть нас в разговор. Мы улыбались — и теперь настал черед того мальчишки в белых штанах враждебно смотреть на нас. И все равно всю дорогу до Шринагара мы улыбались.
* * *
До сих пор я чувствовал себя в Индии только туристом. Ее размер, ее климат, ее толпы: ко всему этому я заранее готовился, но в своих крайностях эта страна оказалась для меня чужой. Высматривая знакомые черты, я снова — вопреки своей воле — сделался островитянином: я искал что-то маленькое и управляемое. С самого дня приезда я понял, что национальное сходство здесь мало что значит. Люди, которых я встречал в делийских клубах, в бомбейских квартирах, селяне и чиновники деревенских «округов» оказывались совершенными незнакомцами, я не мог постичь, что за среда их породила. Их отличала одновременно и узость, и широта. Их выбор почти во всем был более ограниченным, чем мой; в то же время сразу чувствовалось, что они — жители большой страны: они принимали ее величину с легкостью и без малейшего налета романтики. Пейзаж казался мне грубым и неправильным. Я никак не мог соотнести его с самим собой: я искал уравновешенных сельских пейзажей индийского Тринидада. Однажды, возле Агры, я увидел — или заставил себя увидеть — подобный пейзаж; но его портил передний план — несчастные, изможденные люди, лежавшие на чарпоях. Во всех поразительных деталях, на которые оказалась богата Индия, не было ничего, что я мог бы связать с собственными представлениями об Индии, вывезенными из маленького тринидадского городка.
И вот теперь, в Кашмире, эта неожиданная встреча с семейством туристов стала этим недостающим звеном. Короткое посещение «крепости Пандавов», веселье экскурсантов, раздача мелких монеток детям-попрошайкам, еда, грубая манера ее раздачи, которая на самом деле скрывала соблюдение множества предписанных правил: казалось, я давно знаю это семейство, я мог без труда определить, какие взаимоотношения связывают этих людей, мог сразу выделить среди них и сильных, и слабых, и интриганов. Три поколения, отделявшие меня от них, мгновенно сжались до одного.
Эта встреча не только разворошила детские воспоминания — она пробудила и некое окоченевшее сознание. То, что пищу следует подавать строго определенным способом, я понял сразу. Так же легко я понял и эту смесь строгости и грязи, нарочитую небрежность, с какой шлепались на руки все эти пури с картошкой. Отчасти это был своего рода перевернутый аскетизм, с помощью которого усиливалось необходимое удовольствие, а отчасти — убеждение (быть может, зародившееся в сельском обществе с недостатком орудий, а быть может, идущее от религии), что всякая утонченность излишня, вычурна и нелепа.
Роскошь у индийцев — и особенно у индусов — всегда кажется неестественной, вымученной. Ни один другой народ не относится с таким равнодушием к интерьерам. По-видимому, это равнодушие имеет исторические корни. « Камасутра », посоветовав человеку светскому «селиться там, где есть хорошая возможность нажить богатство, при этом предпочтительно выбирая большой город, метрополию или небольшой городок», далее описывает рекомендуемую обстановку гостиной: «В этой наружной комнате должна стоять кровать с хорошим матрасом, имеющим небольшое углубление посередине. В изголовье и в изножье должны лежать подушки, а матрас должен быть застелен безупречно белой чистой простыней. Возле этой кровати должна стоять небольшая кушетка для любовных соитий — дабы не запятнать само ложе. Над изголовьем кровати нужно прикрепить к стене небольшую полочку в форме лотоса, куда следует поместить цветное изображение или статуэтку своего любимого божества. Под этой полочкой следует поставить к стене небольшой столик, в локоть шириной. На этом столике нужно разместить следующие предметы, необходимые для ночных наслаждений: мази и душистые благовония, гирлянды, цветные восковые сосудики, флакончики для ароматов, гранатовую кожуру и приготовленную из бетеля смесь. На полу возле ложа должна стоять плевательница; еще необходима лютня, доска для рисования, сосуд с красками и кистями, несколько книг и цветочных венков, которые можно повесить на слоновьи бивни, торчащие из стены. Возле ложа на полу следует поставить круглый стул со спинкой-изголовьем. У стены пускай стоят доски для игр в кости и шахматы. А в галерее, примыкающей к комнате, на слоновые бивни, прикрепленные к стене, следует повесить клетки для ручных птиц». (Примечание автора .)
Это было прежде всего почтение к формам — к тому способу, каким всегда совершались определенные действия.
И все же нас разделяли три поколения и утраченный язык. Это — крепость Пандавов, сказал мне тот мальчик. Пандавы — герои «Махабхараты», одного из двух индусских эпосов, известных всему миру и чтящихся в Индии так, как чтят священные книги; Бхагаватгита является частью «Махабхараты». Некоторые считают, что «Махабхарата» создана в IV веке до н. э.; события, которые в ней описаны, относятся приблизительно к 1500 г. до н. э. И все-таки развалины какого-то явно четырехстенного здания, открытого со всех сторон, в котором даже самое буйное воображение не могло бы увидеть крепости пяти принцев-воителей, — эти развалины были крепостью Пандавов. И не скажешь, что крепости здесь в диковинку: в самом Шринагаре стоит крепость, не заметить которую попросту невозможно. Туристы из автобуса не верили собственным глазам не потому, что жаждали чудес, а скорее потому, что, живя среди чудес, они уже утратили способность поражаться чудесному. Они с неохотой вылезли из автобуса. Они знали и помнили историю «Махабхараты» с детства. Эта история была частью их самих. Они были равнодушны к ее подтверждению в скалах и камнях, давно рассыпавшихся в руины и превратившихся в обычный хлам, который можно видеть совершенно прямо, без условностей. Значит, это крепость Пандавов, вот эта никому не нужная россыпь обломков. Ладно, пора обедать, пора есть пури с картошкой. Истинное чудо Пандавов и «Махабхараты» они носили в своих сердцах.
В нескольких милях от Шринагара, в Пандретхане, посреди армейского лагеря, в центре маленького искусственного пруда кривовато возвышался в углублении, в тени большого дерева крошечный, в одно помещение, храм. Вода в пруду была стоячая, на поверхности плавали листья; тяжелая, неуклюжая каменная кладка храма была кое-где грубо залатана свежим бетоном. Этот храм был построен в том же стиле, что и Авантипурские руины, «крепость Пандавов»; но им по сей день продолжали пользоваться, и именно это — в большей степени, нежели его возраст — придавало зданию большее значение. Романтика рождается там, где есть чувство не одной только физической утраты; а здесь — как для мусульман, так и для индусов — ничто как будто и не утрачивалось. Здание может обрушиться, его могут уничтожить, оно может просто сделаться бесполезным; тогда его место займет другое здание — больших или меньших размеров или красоты. С восточной стороны от озерного форта Акбара лежало в развалинах изящное здание. Возможно, когда-то это был мавзолей. Две башни возвышались у одного конца небольшого прохладного квадрата, стены которого когда-то были облицованы черным мрамором. Башни раскрошились, плоский кирпичный свод был проломлен; утонченных пропорций могольские арки были заложены сырцовыми кирпичами, теперь уже частично рассыпавшимися; щебень и камни загромождали входы и усеивали могольские лестницы с высокими ступенями, которые вели к низким пыльным залам с давно сломанными или утраченными оконными решетками тонкой каменной резьбы. Однако упадок — сколь бы вопиющим он ни был — существовал только в глазах приезжего. А важнее самих развалин были сколоченные из рифленого железа уборные и умывальники, устроенные здесь для нужд верующих, которые приходили молиться в соседнюю мечеть.
Могольские сады оставались прекрасными, потому что они все еще были садами; они по-прежнему служили своему назначению. Мавзолей, возведенный в ту же эпоху, перестал служить своей цели — а значит, среди его обломков можно было устроить сортир. Это неизученное чувство текучести и преемственности и было причиной, по которой долина постоянно обезображивалась: ибо если упадок существовал только в глазах туристов, то так же обстояло и с красотой. Садовники, разбивавшие здесь сады, явно хотели, чтобы сады и парки, окружающие озеро, так и стояли здесь в одиночестве. Но с одной стороны от зеленой пагодообразной крыши павильона, возвышавшегося над деревьями сада Часмашахи, сейчас торчали, отовсюду видные, десять новеньких «туристских домиков»: шесть выстроились в один ряд, еще четыре — в другой. С другой стороны от павильона стоял государственный Гостевой дом, где останавливался когда-то мистер Неру; неподалеку от него находился завод по пастеризации и разливу молока; а рядом с заводом — что ж, вполне логично, — размещался комплекс зданий государственной фермы. Кажется, там разводили овец. Их тропы испещряли весь склон холма, по которому нужно было подниматься к Пери-Махалу, Дворцу Фей, — сооружению XVIII века, которое некогда, наверное, служило библиотекой или обсерваторией, но, чем бы оно ни было, уже давно обросло легендами. Уплощенные, засаженные террасы этого холма, сладко пахнувшего дикими белыми розами и опасно кишевшего пчелами, были сплошь усеяны овечьим пометом. Сквозь крутые арочные проемы, где из-под растрескавшейся штукатурки проглядывала кирпичная кладка, можно было увидеть озеро. А по озеру — на радость всему приозерному люду — носилось теперь все больше моторных лодок. Они загрязняли и воздух, и воду; их громкий стрекот разносился очень далеко; их пропеллеры взбивали целые облака грязи; и еще долго после того, как они пронеслись, вода оставалась взмученной, билась в плавучие сады, размывая их края, раскачивала и заливала шикары. И это — только начало.
Средневековое мышление, которое способно видеть вокруг только преемственность, казалось неприступным. Оно существовало в мире, который, со всеми его взлетами и падениями, пребывал гармонично упорядоченным и мог лишь приниматься как данность. В нем так и не получило развития чувство истории — то есть чувство утраты; в нем не получило развития истинное чувство красоты — то есть способность к оценке. Пока этот мир замкнут, он находится в безопасности. Открываясь взорам посторонних, он становится сказочной страной, необычайно хрупкой. Всего один шаг — от кашмирских благочестивых песнопений до коммерческой рекламы на радиостанции «Цейлон»; всего один шаг — от роз Кашмира до ведерка с пластмассовыми маргаритками.
* * *
Отныне именно под «лодочным» навесом мистер Батт церемонно принимал гостей — и озерных жителей, и туристов. Именно там одним чрезвычайно жарким воскресным утром, выглянув из окна, я увидел опрятно одетого молодого человека, порозовевшего от зноя, скопившегося под тентом. Он сидел в одиночестве и с застенчивым видом пил чай из лучшего гостиничного фарфора, расставленного перед ним на металлическом подносе.
Чьи-то ноги проворно затопотали по лестнице. В мою дверь постучали. Это был Азиз — запыхавшийся, серьезный, с посудным полотенцем, переброшенным через плечо.
— Саиб, вы идти пить чай.
Я только что напился кофе.
— Саиб, вы идти пить чай. — Азиз тяжело дышал. — Мистер Батт он просить. Не ваш чай.
Я спустился, чтобы составить компанию молодому человеку. Меня часто звали на помощь, когда приходилось уламывать «трудных» клиентов и порой убеждать их согласиться с более реалистичной ценой, чем та, которую называл им Али Мохаммед возле Центра приема туристов.
Молодой человек немного неуклюже отставил свою чашку, поднялся и неуверенно на меня поглядел. Я уселся на один из траченных непогодой, расползающихся гостиничных плетеных стульев, и попросил его возобновить чаепитие. Азиз, за секунду до того выглядевший деловитым администратором, уже преобразился в смиренного, безликого прислужника. Он почтительно налил мне чая и удалился — не оборачиваясь, но при этом — несмотря на болтающиеся широкие штаны, на накренившуюся меховую шапку, на посудное полотенце, залихватски перекинутое через плечо, на подошвы босых ног, почерневшие, жесткие и растрескавшиеся, — являя своим видом полную боевую готовность.
Сейчас жарко, сказал я молодому человеку; он согласился. Но скоро станет прохладнее, продолжил я; в Шринагаре часто бывают такие перепады температуры. На озере, разумеется, прохладнее, чем в городе, а в этом отеле прохладнее, чем в любом плавучем доме.
— Значит, вам нравится?
— Да, — сказал я, — мне очень тут нравится.
Он предоставил мне возможность начать разговор, и я этим воспользовался. Но он словно не слушал меня; прежнее смущенное выражение не покидало его. Я решил, что он — одна из моих неудач.
— А откуда вы? — задал я ему индийский вопрос.
— О, я из Шринагара. Я работаю в туристическом бюро. Я вас вижу то там, то здесь уже несколько месяцев.
Там, где я и моя пишущая машинка потерпели неудачу, мистер Батт и Азиз добились успеха. Но Азиз держался так, словно я не терпел никакой неудачи. Он сказал, что кухне понравилось, как я побеседовал с молодым человеком, а несколько дней спустя объявил — так, словно ответственность лежала на мне одном, — что вскоре в гостиницу явится мистер Как, представитель мистера Мадана, чтобы всё лично осмотреть и, возможно, выпить чаю.
Мистер Как явился. Я увидел, как его шикара скользя подплывала к нашей пристани, и решил спрятаться. Я заперся в ванной. Но на лестнице так и не раздался топот ног. Не последовало никакого зова. Никто даже не упоминал о мистере Каке ни в тот день, ни в последующие; о результате того визита я узнал лишь тогда, когда мистер Батт в сопровождении секретаря Союза всех лодочных работников явился однажды утром ко мне в комнату и попросил отпечатать «отчет» для включения отеля в официальный список гостиниц туристического бюро. Я потерпел фиаско; даже моя последняя трусость не имела значения. Мистер Батт улыбался: он был счастливым человеком. Я послушно начал печатать.
— Отель, — сказал секретарь, заглядывая мне через плечо, — устроен в западном стиле.
— Да-да, — сказал мистер Батт. — В западном стиле.
— Я не могу такое печатать, — возразил я. — Этот отель совсем не в западном стиле.
— Система слива, — парировал мистер Батт. — Английская еда. Западный стиль.
Я встал из-за стола и через распахнутое окно показал на небольшую крытую халупу, стоявшую рядом с кухонным строением.
Это была коробка длиной примерно в метр восемьдесят, шириной в метр двадцать и высотой метра в полтора. И эта коробка была обитаема. Там жили супруги среднего возраста — худые, мрачные. Мы окрестили их Заемщиками. Они были джайнами. Они привезли с собой в Кашмир кастрюли и сковородки, сами себе готовили, сами мыли посуду, начищали ее грязью — которой теперь вокруг садового крана было невпроворот. Поначалу они были обычными туристами и занимали одну из нижних комнат. Но у них был транзисторный приемник, и я часто видел, как они сидят под тентом вместе с мистером Баттом, и все трое сосредоточенно смотрят на транзистор, стоявший на столе между ними и включенный на полную мощность, с торчащей вверх антенной. От Азиза мы услышали, что там ведутся переговоры о какой-то сделке; и кажется, во время таких переговоров однажды утром мы и увидели, как происходит быстрое перетаскивание кастрюль и сковородок, кроватей и постельного белья, табуреток и стульев, из гостиничной комнаты в ту крохотную халупу. В тот же вечер халупа вся задрожала от света, который вырывался наружу сквозь щели и дыры, и от музыки из транзистора. Там имелось оконце — в квадратный фут, какие делают кашмирские плотники, — криво сидевшее на петлях. И сквозь это окошко я попытался разглядеть, что же там устроили внутри. Меня засекли. Женская рука потянула за это крошечное, провисающее оконце и по-хозяйски, с обиженным стуком, захлопнула его.
Вот на эту халупу я сейчас и показывал.
Секретарь хихикнул, а мистер Батт улыбнулся.
— Сэр, сэр, — сказал он, приложив руку к сердцу. — Простите, простите.
* * *
В Шринагаре сделалось жарко, и туристы теперь устремлялись еще выше — в Пахальгам, курорт «в индийском вкусе», как нам сказали, и в «английский» Гульмарг. Вскоре гостиница снова оказалась в нашем распоряжении, как это было ранней весной. Никто не расстилал белье на лужайке, никто не готовил еду в кладовке для метел под лестницей. Грязь, скопившаяся вокруг садового крана, высохла и застыла черной земляной коркой; а в саду подсолнухи превратились в цветные эмблемы-вихри. Теперь даже торговцы сделались вялыми. Мавляна Стоящий, продавец шалей, наведался спросить, нет ли у меня английского крема для обуви; он сообщил, что это единственное средство, которое помогает ему от стригущего лишая. Окружной суд провел свои очередные выборы у нас под навесом, и мы отпраздновали это событие чаем с пирогом. Азиз каждый день упоминал про Гульмарг. «Когда вы ехать в Гульмарг, сэр?» Он хотел, чтобы мы взяли его с собой; только в эти ленивые недели он мог покинуть отель. Но мы всё откладывали Гульмарг, наслаждаясь летним умиротворением на озере.
А потом и умиротворению, и покою разом пришел конец.
Жил в Дели один праведный отшельник. И вышло так, что в нынешнем году в Дели приехало из Восточной Африки одно благочестивое семейство богатых индийских купцов. Они повстречали этого святого человека. Они пришлись ему по душе и так к нему привязались, что решили посвятить служению ему весь отпуск. Муссон в тот год запаздывал, и, сидя в Дели, отшельник сказал: «Мне хочется отправиться сейчас в Кашмир, в святую землю индусов, в землю священной пещеры Амарнатх, очистительного озера Тысячи Змей и равнины, где танцевал владыка Шива». Купцы мигом набили свои американские лимузины всем, что требовалось в дорогу. «Боюсь, этой поездки мне не выдержать, — сказал святой человек. — Вы езжайте на автомобиле. А я прилечу на самолете „Вай каунт“». Купцы отдали все необходимые распоряжения, а потом в течение дня и ночи ехали на север, пока не достигли священного города Шринагара. Была почти полночь, когда они приехали. Но весть о прибытии двадцати паломников быстро разлеталась от одного пустующего плавучего дома к другому, и всюду, куда бы эти люди ни отправились, за ними следовали местные жители и криками зазывали к себе на постой. Но когда те приплыли к маленькому отелю на клочке земли посреди острова, то заявили: «Вот то, чего мы искали. Мы останемся здесь и будем ждать нашего отшельника». И все равно всю ночь напролет приплывали люди из плавучих домов и пытались переманить их к себе на лодки, и долго не утихали споры.
Это сообщил нам Али Мохаммед.
— Но они говорят, — рассказывал он за завтраком, — «Мы не хотим плавучий дом, нам нравится здесь».
Это был лучший улов отеля, и Али Мохаммед сиял. Он — не Азиз, он не мог нам сочувствовать. Не мог и сам Азиз. Словно признавая безнадежность положения, он вообще начал сторониться нас.
Они приехали, основательно экипировавшись для святости. На своих лимузинах — чуде света для приозерного люда — они привезли целые тюки каких-то особенных святых листьев, с которых собирались есть — в подражание мудрецам тех дней, когда тарелки были еще редкостью. Воде из-под крана они не доверяли; они привезли с собой специальные емкости и каждое утро отправлялись к Часмашахи — Королевскому источнику — за чистой родниковой водой.
Еду они, разумеется, готовили себе сами; а готовили ее прямо на камнях, положенных на газон, четверо молодых гермафродитов в шафранных одеяниях, которые, покончив со своими обязанностями, просто бездельничали: у них была поразительная способность к праздности. Святость и подразумевала простоту такого рода: стряпать на камнях, есть с листьев, ходить по воду к роднику. А еще она подразумевала небрежность и беспорядок. Коврики в гостиничных комнатах были закатаны, занавески на окнах откинуты вверх, мебель переставлена как попало. Простота и обладание своим святым оборачивались наглостью. Некоторые из паломников с таким хозяйским видом расхаживали по лужайке, что Али, Азизу и даже мистеру Батту только и оставалось, что смиренно ходить на цыпочках. Паломники громко разговаривали. Они громко отхаркивались и с шумным смаком плевали повсюду, но особенно часто — на водяные лилии: это растение в Кашмир завез из Англии последний махараджа, а потому оно было лишено религиозных связей с лотосом. Поев со священных листьев на той самой лужайке, на которую до этого они плевали, паломники рыгали. Рыгали они громогласно, но всегда соблюдая меру: по одним их отрыжкам можно было определить, кто — вожак стаи. Лет сорока, он был высок и толст; отличительным признаком священного наряда было разноцветное полотенце, которым он обматывал голову. Молодые люди выполняли отжимания и прочие гимнастические упражнения. Все они вели правильную жизнь; сейчас у них выдалась благочестивая бойскаутская интерлюдия, а отель «Ливард» стал их тренировочным лагерем.
Похоже, отшельник не дал четких указаний на день своего прибытия. Паломники на всякий случай ездили встречать каждый самолет из Дели, оставляя в отеле гермафродитов в шафранных одеждах, которым, по-видимому, наконец наскучила праздность: они — как мне сначала показалось — начали играть в какую-то детскую игру. Собирая отовсюду разный подручный материал, они с медлительной, молчаливой сосредоточенностью возводили грубые баррикады вокруг своего каменного очага посреди газона. Но нет, они не играли: они просто защищали свою пищу от нечистых взглядов посторонних. И это еще не все. По дерну ходило бесчисленное множество нечистых ног: значит, дерн нужно выдрать. И вот за это, усевшись на корточки, теперь молча принялись вандалы в шафранных одеждах.
Я послал за Азизом. С самого дня прибытия паломников у нас с ним не было столкновений. Личико у него было съеженное. Он все видел. Больше того: он даже выдал шафранным одеждам доску, и те, следуя собственной логике, положили ее поверх той грязи, которую постоянно разводили. А что он может поделать? Он сказал, что мистеру Батту нужны деньги; сказал, что сам Бог послал клиентов. Он сказал, что это благочестивые люди, и что их отшельник, которого они ожидают со дня на день, — чуть ли не праведник.
В тот же день паломники привезли своего отшельника, и сразу же атмосфера наглости, отрыжек и беспорядка сменилась молчаливым настроем кичливого раболепия: кто-то проворно бегал туда-сюда, кто-то с заговорщическим видом перешептывался. Отшельник сидел на стуле под навесом. Время от времени женщины, словно не в силах больше сдерживаться, подбегали к святому и бросались ниц перед его стулом. Отшельник едва их замечал. Но большинство паломников просто сидели, уставившись на него. Он действительно выглядел гораздо утонченнее любого из своих поклонников. Из-под его шафранных одеяний выглядывало хорошо сложенное тело с гладкой, смуглой кожей; в его неколебимом, правильном лице, которое вполне могло бы принадлежать какому-нибудь преуспевающему бизнесмену, не было даже намека на чувственность.
За баррикадами ученики в шафранных одеждах готовили еду для своего гуру. Когда тот поел, а затем поели и паломники, усевшиеся в два молчаливых ряда на лужайке, наступили сумерки, и святой приступил к благочестивым песнопениям. Двое паломников омыли одежды отшельника, а потом, взявшись за два ее угла, махали ею в воздухе, пока ткань не высохла.
Ища утешения, я отправился на кухню — и нашел там всех наших, которые тихо сбились в кучку вокруг кальяна.
— Для них мы все — нечистые, — сказал лодочник. — Жестокая религия, правда?
Я узнал фразу из арсенала пакистанского радио. Но даже лодочник явно благоговел перед святым и не отваживался говорить громче, чем шепотом.
Утром лужайка оказалась подрытой ещё больше; участок грязи расширился; а паломники, беспечнее прежнего, лущили горох, готовили еду, рыгали, сплевывали зубную пасту на кувшинки, мылись, стирали одежду и бегали вверх-вниз по лестнице.
За завтраком я спросил Али Мохаммеда:
— Когда они уезжают?
Он неправильно понял причину моего вопроса. Улыбнулся, оскалив свои плохо пригнанные протезы, и сказал:
— Большой садху говорить вчера вечером: «Мне здесь нравится. Я чувствую, что мне здесь нравится. Я остаюсь тут пять дней. Я остаюсь тут пять недель. Не знаю. Я чувствую, что мне здесь нравится».
— Позови Азиза.
Пришел Азиз с обвисшим полотенцем. Полотенце было нечистое; сам он был нечист; в самом деле, все мы вместе были нечисты.
— Азиз, скажи мистеру Батту вот что. Или эти люди уезжают, или мы уезжаем.
Пришел мистер Батт. Он глядел на свои башмаки.
— Отель не в западном стиле, мистер Батт. Теперь это не отель «Ливард». Это Ливард Мандир, храм Ливард. Я приглашу мистера Мадана на чай сегодня же.
Азиз сразу понял, что это пустая угроза. Последняя фраза выдавала мою беспомощность. Он тут же просиял, протер своей тряпицей обеденный стол и спросил:
— Когда вы ехать в Гульмарг, сэр?
— Да-да, — подхватил мистер Батт. — Гульмарг. Брать с собой Азиза.
Так мы пришли к компромиссу. Мы отправимся на несколько дней в Гульмарг.
— Хорошо, мистер Батт, но если они все еще будут здесь, когда мы вернемся, мы уедем навсегда.
— Хорошо, сэр.
И все же в моей власти было в пять минут вымести из отеля всех паломников вместе с их отшельником. Я мог бы просто открыть им маленькую тайну: что та часть лужайки, которую они всю перерыли во имя чистоты, превратили в свою кухню и забаррикадировали, находится прямо над гостиничным очистителем для сточных вод.
* * *
— Азиз, может быть, нам лучше заранее узнать расписание автобусов на Гульмарг?
— О нет, саиб. Слишком много автобусов.
Мы добрались до автобусной станции в начале девятого. Азиз, которого было не узнать в больших коричневых башмаках (с ноги мистера Батта), пошел покупать билеты.
— Мы пропускать восьмичасовой автобус, — сообщил он, вернувшись.
— А когда следующий?
— В двенадцать.
— Что же мы будем делать, Азиз?
— Что делать? Ждать.
Это была новая автобусная станция. Кашмирцы, выходя из мужской уборной, вытирали руки об занавески, сшитые из современной ткани. Хорошо одетая женщина-попрошайка раздавала всем отпечатанные листовки, где рассказывалось о ее трагедии. Мы ждали.
Что же так влекло Азиза в Гульмарг? Это был курортный поселок с деревянными некрашеными хижинами, рассыпанными по маленькому зеленому лугу среди гор, на высоте приблизительно 900 метров над долиной. С одной стороны луг понижался в сторону долины, переходя в сосновые леса; с другой стороны к нему подступали более высокие горы, в расщелинах которых всегда, даже в августе, побуревшими наносами лежал снег. Мы приехали в дождь. В бунгало наших друзей, у которых мы собирались остановиться, Азиза сразу же отослали в помещения для слуг, и мы увидели его снова только тогда, когда прекратился дождь. Он шагал по грязной дороге, возвращаясь из центра деревни. Походка у него была незнакомая — из-за тяжелых башмаков мистера Батта. (Позже мистер Батт доложил нам — почти прочувственно, — что Азиз испортил его башмаки во время той поездки.) Его улыбка и приветствие выражали чистейшее дружелюбие.
— Как вам нравится Гульмарг, сэр?
Пока мы мало что успели увидеть. Мы видели горы, затерявшиеся в черных тучах, видели пурпурные цветы на влажном зеленом лугу. Мы видели здания и фундаменты зданий, разграбленных и сожженных пакистанцами в 1947 году. Одно большое деревянное здание треснуло от крыши до самого низа, как игрушечное, и до сих пор стояло в запустении, с разбитыми цветными окнами и всеми своими шумами: отличное место действия для кошмара.
Увидел ли Азиз еще что-то? Или, может быть, в Гульмарге жил какой-то его друг? Или тут была замешана женщина? Его настроения так часто менялись в тот день. Утром Азиз был исполнительным гостиничным работником. На автобусной станции, приготовившись к долгому ожиданию, он убрал с лица предвкушающее выражение, и лицо сразу сделалось бессмысленным, почти тупым. Наконец, в автобусе, схватив корзинку с сандвичами, он изобразил послушную общительность. Потом, усевшись на пони, чтобы добраться через сосновый лес в Гульмарг, он принял оживленный и лукавый вид: подпрыгивал в седле, вертел поводья, издавал квохчущие звуки, несся вперед, притормаживал, пугая других пони, которые пускались вскачь. Мне кажется, в Гульмарг Азиза влекли именно пони: наверное, в его жилах все-таки текла кровь наездников. Сидя на пони, даже в этих башмаках, он уже перестал смотреться комично: его просторные, сужающиеся книзу штаны казались уместными: это были штаны наездника. Во время наших экскурсий в последующие дни он никогда не шел пешком, если можно было ехать верхом, — даже на самых крутых, скалистых, опасных тропах; а сидя верхом на пони, он всегда оставался энергичным и с восторгом выкрикивал всякий раз, как у пони поскальзывалась нога: «Оаш! Оаш! Полегче, полегче!» Он сделался разговорчив. Он заговорил о событиях 1947 года и рассказал о налетчиках, которые были до того невежественны, что принимали латунь за золото. И рассказал нам, почему не любит ходить пешком. По его словам, однажды зимой он оставил службу у своего тогдашнего хозяина, жившего по ту сторону долины; денег у него не было, и ему пришлось перейти заснеженный Банихальский перевал пешком. Он заболел, и врач запретил ему в будущем ходить пешком.
Казалось, в нем уживается сразу несколько разных людей. Особенно интересно было наблюдать за тем, как он обрабатывает наших друзей; видеть, как он применяет к другим тот метод оценки через услужение, который в первые дни общения мы ощутили на себе. У друзей имелись собственные слуги: Азиза ничто к ним не привязывало. И тем не менее он уже завладевал ими; он уже начал привязывать их к себе. Он ничего не добивался — он просто повиновался инстинкту. Он не умел ни читать, ни писать. Люди были его рабочим материалом, его профессией и, несомненно, развлечением; его мир состоял из подобных встреч и управляемых взаимоотношений. Он очень чутко на все реагировал. (Как легко, как «официально», раскусив нашу сентиментальность, он обставил увольнение хансамы: «Это хорошо для него». А хансаме оставалось лишь бессильно беситься у него за спиной.) Английским он овладел на слух, а потому никогда не делал характерных индийских ошибок, какие случаются при неверном прочтении слов; известные же ему слова выговаривал лучше, чем многие индийцы, окончившие колледж. Даже его ошибки («никто» вместо «никто не»: «никто любить лед») свидетельствовали о том, что он усваивал язык, который слышал лишь время от времени; удивительно было слышать от него какое-нибудь слово или фразу, которые я сам произносил несколько дней назад, причем в точности с моими интонациями. Пошел бы он далеко, если бы выучился читать и писать? А может быть, именно его неграмотность так обостряла его восприимчивость? Он манипулировал человеческими душами, как — на свой более величественный лад — делали когда-то и властители здешних краев, тоже, кстати сказать, неграмотные: Ранджит Сингх[7]Пандит - ученый человек, знающий традиционные индуистские своды текстов.
, вождь сикхов, Гулаб Сингх, основатель штата Джамму и Кашмир. Это для нас неграмотность — недостающее звено. А в глазах неграмотного мудреца, живущего в более простом мире, не является ли грамотность каким-то пустяком, растратой чувств, ремесленным навыком наемника-писца?
По пути обратно в Шринагар я наблюдал за тем, как Азиз готовит новую мину для мистера Батта. Он утратил прежнюю оживленность, напустил на себя угрюмый и утомленный вид; в автобусе он без нужды нагрузил себя сумками и корзинками, постаравшись причинить себе все мыслимые неудобства. Когда мы вышли из автобуса, выражение его лица убедило бы всякого, что поездка в Гульмарг была для него вовсе не отпуском, не передышкой от гостиничной работы, а тягостным, изнурительным заданием. Он несколько преувеличенно и хмуро опекал нас, как будто и самого себя стараясь убедить в том, что мы — большая обуза. Возможно, он отчасти разделял нашу тревогу по поводу отшельника и паломников — и потому заранее занимал оборонительную позицию. Когда мы ехали по приозерному бульвару на тон-ге, Азиз сказал: «Мистер Батт говорить, вы не платить мне как проводнику».
Проводнику! Оказывается, он был нашим проводником? Разве не он подбивал нас поехать в Гульмарг, ежедневно напоминая нам об этом? Разве мы не платили за его катания на пони?
* * *
«Вчера большой садху говорить: „Я чувствую, что сегодня поеду в Пахальгам“».
Так доложил нам Али Мохаммед. И они действительно уехали; об их пребывании свидетельствовали теперь только искалеченная лужайка, забрызганные грязью стены да горсточка чечевичных зернышек, которые уже пускали ростки в грязи. В саду распустилась первая канна — ярко-желтые цветы с чистейшими красными крапинками.
Я показал мистеру Батту проросшую чечевицу.
«О, сэр, — вздохнул он. — Стыд мне, стыд!»
И, словно для того, чтобы подчеркнуть свою вину, он пришел ко мне на следующий день вместе с Азизом и через Азиза сказал: «Сэр, вы приглашать Махараджу Каран Сингха на чай. Махараджа Каран Сингх приходить сюда на чай — я снимать вывеску отеля, я прогонять клиента, я закрывать отель».
7. Паломничество
Именно Каран Сингх, молодой махараджа Кашмира, а ныне избранный правитель штата Джамму и Кашмир, побудил нас примкнуть к паломничеству в пещеру Амарнатх, к Вечному Владыке. Эта пещера находится на высоте около трех тысяч метров, на склоне горе Амарнатх высотой примерно в пять с половиной тысяч метров, километрах в ста пятидесяти к северо-востоку от Шринагара. Священной эту пещеру делает ледяной лингам высотой в полтора метра — символ бога Шивы, который образуется там за летние месяцы. Считается, что этот лингам прибывает и убывает вместе с луной и достигает наибольшей высоты в пору августовского полнолуния: в этот день туда и прибывают паломники. Это, как Дельфы, место древних таинств. Они сохранились, потому что принадлежали Индии и индуизму, который, не имея ни начала, ни конца, едва ли являясь религией, продолжает служить хранилищем и живым архивом религиозного сознания человека.
Каран Сингх поднимался в эту пещеру несколькими годами ранее, хотя и не совершал вместе с другими традиционного паломничества, а потом опубликовал яркий отчет о своем путешествии. Я не мог разделять его религиозного пыла, зато наслаждался его точными описаниями заснеженных гор, ледяных зеленых озер и переменчивой погоды. Для меня настоящая тайна этой пещеры заключалась в ее местоположении. Она находилась в конце тридцатикилометрового маршрута, на два дня, от Чанданвари, где заканчивалась дорога для джипов. На долгие месяцы эта горная тропа исчезала под гималайскими снегами, и пещера становилась недоступной; даже летом, невзирая на все старания Департамента общественных работ, тропа, по причине ее сложной проходимости, в плохую погоду была опасна. Тропа поднималась зигзагом по обрыву высотой в шестьсот метров; потом она вела через перевал высотой в четыре с половиной тысячи метров; она представляла собой узкий, как лента, уступ, извивавшийся по горному склону. Там, где кончались деревья, становилось трудно дышать, и ночи были очень холодные. Снег там никогда до конца не таял.
Он лежал твердыми корками в укромных оврагах и каньонах; он образовывал прочные мосты над ручьями, летом становящимися более вялыми, — мосты, которые на поверхности оставались такими же бурыми, зернистыми, как и окружающая их земля, а вот на пару метров ниже, прямо над уровнем воды, зияли промоинами и низкими, иссиня-ледяными полостями.
Как же обнаружили эту пещеру? Как сложился ее культ? Здешняя земля была голой, она не дарила людям ни топлива, ни пищи. Лето в Гималаях короткое, погода коварная. Любая разведка — как и любое паломничество даже сегодня, — должна была производиться очень быстро.
И как получилось, что весть об этой мистерии, неотделимой от снега и льда, блещущей лишь на краткий миг раз — в год, распространилась по всем уголкам древней Индии? Гималаи, «лежбище зимы», — какое отношение могли они иметь к раскаленным равнинам Северной Индии или к пальмовым рощам на пляжах Юга? Однако уже тогда были составлены карты этих гор, раскрыты их тайны. За пещерой Амарнатх находился горный хребет Кайлас, еще дальше — озеро Манасаровар.[8]Порт-оф-Спейн - столица Тринидада.
С каждым участком пути к пещере Амарнатх связывалась какая-нибудь легенда. Вон те скалы — останки поверженных демонов; вон из того озера владыка Вишну поднялся на спине тысячеглавой змеи; вон на той равнине владыка Шива исполнил однажды космический танец разрушения, и из его растрепавшихся кудрей произошли вот эти пять ручьев: чудеса, представавшие человеческим взорам лишь на несколько месяцев в году, прежде чем вновь исчезнуть под покровом другой тайны — снежной. И в самом деле, все эти горы, озера и ручьи как нельзя лучше подходили для легенд. Даже находясь совсем рядом, они казались реальными лишь отчасти. Они бы никогда не могли сделаться до конца знакомыми; то, что можно было увидеть глазами, не было их правдой; завеса над ними приоткрывалась лишь временно. Они могли подвергаться ничтожному воздействию со стороны человека — например, когда камень падал в ручей, или над тропой поднималась пыль, оседая на снежную кайму, — но как только паломники торопливо возвращались, эти красоты оставались позади, сразу же становясь далекими, как и прежде. Этот путь проделывали миллионы людей, но голая земля хранит мало следов их восхождения. Каждый год выпадают снега и стирают самую память об их следах, и каждый год внутри пещеры образуется ледяной лингам. Это таинство никогда не теряет новизны.
А в пещере — божество: увесистый ледяной фаллос. Насколько высоко воспаряли умозрения индусов, настолько элементарными оставались их ритуалы. Между представлением о материальном мире как об иллюзии и поклонением фаллосу не существует никакой связи: они произошли из совершенно разных сфер сознания. Но индуизм ничего не отбрасывает — и, возможно, в этом он прав. Фаллос сохранился неузнанным, признаваемым только как Шива, как непрерывность жизни: а поэтому он вдвойне стал символом Индии. Как часто, путешествуя по заброшенным индийским деревням, я ощущал, что мощь таится здесь единственно в самой порождающей силе, уже отделившейся от своих орудий и жертв — людей. Для тех же, кого она разрушала и уродовала, ее символ оставался тем же, что и всегда, — символом радости. Паломничество было уместно в любом случае.
* * *
— Вам нужен повар, — говорил Азиз. — Вам нужен один человек помогать мне. Вам нужен кули. Вам нужен уборщик. Вам нужно семи пони.
Каждого пони сопровождал его владелец. Значит, всего у Азиза нас стало бы уже четырнадцать, не считая животных.
Я приступил к сокращению.
— Повара не нужно.
— Он не только поваром, саиб. Он проводником.
— Там же соберется двадцать тысяч паломников! Зачем нам проводник?
Этот повар был протеже Азиза. Это был толстяк и весельчак, и я бы охотно взял его. Но через Азиза выяснилось, что он страдает тем же недугом, что и Азиз: ему тоже не рекомендуется ходить пешком, так что ему тоже потребуется пони. Потом он сообщил с кухни — снова через Азиза, — что ему нужна новая пара обуви для поездки. Такой наглости я не выдержал. Кроме того, я решил, что обойдусь и без кули; а уборщика заменит простая лопатка.
Азиз, побежденный, страдал. Он-то знал, что такое выступать с помпой, и наверняка уже мысленно нарисовал себе экспедицию в старинном духе. Себя он, должно быть, воображал в куртке, штанах и меховой шапке, едущим рысью на пони и раздающим всем указания. А теперь оказалось, что ему предстоит только пять дней труда. Но он никогда раньше не бывал в Амарнатхе и был взволнован. Он сообщил нам, что первыми в пещере побывали мусульмане и что когда-то сама пещера, с этим лингамом и прочим, была мусульманским «храмом».
Он известил мистера Батта. Мистер Батт призвал жившего на озере писца, знавшего английский, и несколько дней спустя, когда я лежал в постели с очередной простудой, прислал приблизительный счет:
От Шринагара до Палгайма
автобусным Со-общением 30.0.0
3 пойни ездовые 150.0.0
2 ройни грузовые 100.0.0
Тэнт и кухня 25.0.0
Стол и постель 15.0.0
один кули 30.0.0
350.0.0
Уборщик 20.0.0
Лишний грус и кули Бес Грус 20.0.0
390.0.0
С 11 августа до 17 августа
7 дней деревенская Еда 61.0.0
551.0.0 рупия
Если вы едете автобусом до Имри Натх тогда еще 100 рупия
Это был исключительный документ: написанный на малознакомом языке, незнакомым алфавитом, и большая часть этих приблизительных расчетов понятна. Слишком понятна: с меня хотели содрать слишком дорого. Я испытал горькое разочарование. Я знал этих людей уже четыре месяца; я явно выражал им свою симпатию; я делал для отеля все, что мог; я устроил им пирушку. Наверное, слишком глубоким оказалось мое разочарование, а может быть, сказались два дня, проведенные в постели. Я вскочил на ноги, оттолкнул Азиза, ринулся к окну, распахнул его настежь и закричал мистеру Батту странным голосом, с искренне-неискренними интонациями, — наверное, оттого, что, даже срываясь на крик, я должен был произносить слова очень внятно, будто разговаривая с ребенком, и выбирать те слова, которые он поймет:
— Это нехорошо, мистер Батт! Батт Саиб, это нечестно. Мистер Батт, вы знаете, что вы сейчас сделали? Вы обидели меня!
Он стоял в саду вместе с несколькими лодочниками. Он поднял голову с удивленным, непонимающим видом. А потом его лицо, все еще повернутое ко мне, перестало вообще что-либо выражать. Он не сказал ни слова.
В тишине, которая воцарилась вслед за моим выкриком, я почувствовал себя глупо и очень неловко. Я закрыл окно и тихо забрался обратно в кровать. Говорят, что Индия раскрывают в людях такие черты, о которых они раньше не подозревали. Неужели это был я? Неужели так на меня подействовала Индия?
Как бы то ни было, мое поведение вызвало в отеле переполох. Когда, дав мне время несколько остыть, они собрались вокруг моей постели, чтобы обсудить денежные подсчеты, у всех был такой озабоченный вид, словно моя болезнь оказалась не просто простудой. В их тревоге ощущался и упрек: получилось, что я, живя рядом с ними столько недель, утаил от них свою вспыльчивость, а тем самым подтолкнул их к лукавству, за которое, по справедливости, их нельзя было винить.
В итоге из счета удалось убрать немало рупий, и мы снова сделались друзьями. Мистер Батт выглядел довольным; он доехал с нами до Пахальгама, чтобы проводить нас. Азиз был счастлив. На нем была его собственная меховая шапка, полосатый голубой костюм Али Мохаммеда, сандалии (мистер Батт отказался одолжить ему еще раз свои башмаки) и пара моих носков. У него не было той свиты, о которой он мечтал, но все равно ни один другой участник паломничества, похоже, не путешествовал подобным образом. У нас в итоге все-таки имелся штат слуг, имелась у нас и вторая палатка — для слуг. И когда на закате мы прибыли в людный лагерь среди дымных лесов Чанданвари, Азиз сумел не только создать своими проворными и умелыми действиями подобие роскоши на фоне естественных ограничений, но и достойно выгородил нам место — суетясь, раздавая жесткие приказы погонщику пони и его помощнику и не забывая оказывать нам преувеличенно почтительное внимание. Лагерь представлял собой беспорядочное скопление палаток, растяжек, каменных очагов и паломников, испражнявшихся под каждым кустом. Лес был уже загажен незакопанными экскрементами; каждый доступный камень у реки Лидер, возле которой располагался лагерь, был увенчан какашечной завитушкой или кренделем. Но Азиз старался вовсю, чтобы мы чувствовали себя огражденными от всего этого; он устроил настоящий спектакль. В этом проявлялось его ремесло, его гордость. И как в то утро, когда мы выезжали из отеля в Гульмарг, он не мог скрыть радости и каждому встречному на озере сообщал, что едет в Гульмарг, так и сейчас, поливая мне теплой водой руки, он сказал: «Все меня спрашивать: „Кто твой саиб?“» Это была дань уважения скорее ему, нежели мне.
На следующий день на него посыпались беды. Около двух с половиной километров от Чанданвари дорога легко вилась между скалой и усеянным валунами берегом Лидера, а потом подходила к почти отвесной стене Писсу-Гхати высотой в шестьсот с лишним метров. Здесь дорога сужалась и поднималась зигзагом вверх между скалами — поверженными демонами — на протяжении трех с лишним километров. Паломники выстроились в очередь, чтобы взбираться наверх, и очередь двигалась очень медленно. В Чанданвари она не двигалась вовсе. Прошло несколько часов, прежде чем мы начали путь, и вот тогда-то обнаружилось, что за время нашего утреннего оцепенения один из погонщиков пони сбежал. Так начались мучения Азиза. Пони приходилось подгонять вверх по склону Писсу-Гхати, следя за тем, чтобы поклажа оставалась у них на спине (всю дорогу мы слышали крики погонщиков и — время от времени — грохот от валившейся наземь поклажи), и Азизу не оставалось ничего другого, кроме как слезть со своего пони и погонять вверх по крутой тропе второго, брошенного пони, везшего нашу палатку. Это ему-то, в полосатом голубом костюме, меховой шапке и териленовых носках, ему, которому врачи запретили ходить пешком! Достоинство покинуло его. Он ныл, как ребенок; он бранился по-кашмирски; он клялся отомстить; он просил меня написать мистеру Мадану. Его рука с кнутом снова и снова взлетала в воздух. «Проклятая свинья!» — кричал он по-английски, и териленовые носки гармошкой сползали вниз по его топочущим, обутым в сандалии ногам. Пони уносили нас вперед, и его крики доносились до нас все тише. Время от времени оглядываясь вниз, мы видели, как он штурмует крутые повороты узкой дорожки, сердито уклоняясь от палаточных шестов, и всякий раз он казался еще более крошечным, пыльным, помятым и злым.
Мы добрались до верха и стали дожидаться его. Мы ждали долго, а когда он наконец показался, осыпая руганью все еще упиравшегося пони, то являл собой зрелище оскорбленного страдания. Синий костюм Али Мохаммеда покрылся пылью, приобретя тот же рыжеватый цвет, что и мои териленовые носки, верхние края которых теперь уже сбились к пяткам. Пыль облепила и его маленькое потное лицо; даже через мятую одежду я ощущал хрупкость его натруженных ног. Мое любование этим полным разгромом, этим внезапным превращением важного мажордома в кашмирского гхора-уоллу, погонщика мула, мне самому показалось бесчеловечным.
— Бедный Азиз! — проговорил я. — Проклятый гхора-уолла.
Это ободрение было ошибкой. Отныне Азиз только и говорил, что о предательстве гхора-уоллы. «Вы лишать его платы, саиб». «Вы писать мистеру Мадан из туриазма». «Вы жаловаться правительству, они отбирать его разрешение». И он отыгрался за свое пешее восхождение по Писсу-Гхати, просидев верхом на пони всю дорогу до Шешнага. Мы кричали ему, чтобы он слез, дав отдохнуть своему помощнику. Он словно не слышал. Тогда нам самим пришлось спешиваться, чтобы у помощника, которого Азиз чрезмерно нагрузил после Писсу-Гхати, была возможность отдохнуть. Дышать стало трудно; идти было мучительно тяжело, даже по самому пологому уклону. Азиз же теперь безмятежно ехал верхом. Ему предоставили пони — это была часть договора. Постепенно к нему возвратилось достоинство. Он снова превратился в важного мажордома с перекинутым через плечо английским термосом, который он непременно желал нести лично. («Какой красивый термос», — сказал он, любовно поглаживая его и возвращая нам одну из наших же фраз.) Время от времени Азиз останавливался и поджидал нас; как только мы нагоняли его, он говорил: «Вы обращаться в Правительство. Они отбирать у гхора-уоллы разрешение работать». Он не на шутку жаждал крови; я никогда еще не видел его таким решительным.
Впереди и позади нас вереница паломников тянулась ничтожно-тонкой подвижной струйкой, казалось, не имевшей ни начала, ни конца; она придавала масштаб горам и подчеркивала их неподвижность. На глубину в несколько сантиметров тропа была разрыхлена в пыль, и эта пыль взлетала вверх с каждым шагом. Важно было никого не обгонять и никому не давать обогнать себя. Пыль оседала вниз, на влажные скалы; пыль запорашивала затвердевший снег, лежавший в оврагах. В одном из таких оврагов суетливо возился какой-то кашмирец в тюбетейке. В руках у него была лопата; он лихорадочно выкапывал чистый снег и за несколько монеток предлагал его паломникам. Паломники, которых постоянно подгоняли сзади, не могли останавливаться. Не мог остановиться и тот кашмирец: он с бешеной быстротой копал, мчался с вытянутой вперед лопаткой за уже удалявшимися паломниками, вступал в молниеносную торговлю, хватал монетки, бежал обратно и снова копал. Он был само движение: такая работа выпадала лишь один день в году.
Мы уже миновали верхнюю границу лесов и теперь приближались к молочно-зеленому озеру Шешнаг и к питавшему его леднику. Из очерка Каран Сингха я узнал, что ледяные воды Шешнага считаются благодатными. Кое-кто из числа его спутников спустился к озеру, до которого было около километра пути, чтобы окунуться в целебный водоем. Но сам махараджа схитрил: «Должен сознаться, что я воспользовался менее ортодоксальным, хотя и более удобным, способом: мне принесли воду из озера, подогрели, и тогда я выкупался в ней». Приятно было бы немного отдохнуть здесь, спуститься к озеру. Но вереница паломников подгоняла нас дальше, а Азиз торопился поскорее добраться до лагеря.
Он не зря торопился. Когда мы добрались до места очередного лагеря, там уже было столпотворение. На скалистых берегах бурной горной речки уже сидели, выстроившись в ряд, паломники и справляли нужду: скоро все подступы к воде будут загажены. Сотни пони, с которых сняли поклажу, бродили, стреноженные, по горным склонам и щипали травку, если где-то ее находили; некоторым животным предстояло погибнуть во время этого восхождения. Вечерний свет вызолотил три снежных вершины над Шешнагом; он прорвался через дым, который, поднимаясь над лагерем, преображал палатки в широко раскинувшуюся невысокую горную цепь, чьи белые вершины одна за другой растворялись в вечернем тумане; он падал на садху, которые уселись в два длинных ряда (пунктирные линии из ярких шафранных и алых пятнышек), которых кормили за счет кашмирского правительства на открытой поляне, заботливо уберегаемую от нечистот. Этих садху собрали со всех концов Индии, и их угощение, по-моему, служило своего рода рекламной акцией Департамента туризма: официально все мы значились «туристами и паломниками».
Азиз не прекращал жаловаться на беглого гхора-уол-лу. Я сознавал, что он избрал меня орудием своей мести, и сам не понимаю, почему не воспротивился. Его жалобы и мольбы утомили меня, и после обеда я позволил ему повести меня через темный, холодный лагерь, мимо натянутых веревок, поблескивающих ручейков и бог весть каких еще опасностей, к палатке одного из государственных чиновников, сопровождавших паломников. Я познакомился с ним накануне, в Чанданвари, и теперь он тепло приветствовал меня. Я порадовался — и за Азиза, и за самого себя — этому доказательству моего влияния. Азиз вел себя как человек, уже получивший удовлетворение. Он уже не был заводилой — всего лишь моим почтительным слугой. Встревая в разговор, он выставил меня потерпевшей стороной, одураченным туристом, — а потом удалился, предоставив мне самому выпутываться из положения. Моя жалоба прозвучала несмело. Чиновник сделал себе пометки. Мы потолковали о том, как трудно организовать такое паломничество, и он угостил меня чашкой кофе от Индийской кофейной биржи.
Я сидел в палатке Кофейной биржи и пил кофе, когда туда вошла высокая белокожая девушка необычной наружности.
— Привет, — поздоровалась она. — Меня зовут Ларэйн.
Она оказалась американкой; сказала, что очарована йат-рой — паломничеством. Она так и сыпала словами на хинди.
Она показалась мне привлекательной. Но мне уже порядком надоело встречать американцев в самых невероятных местах. Было забавно — и снисходительно — думать, что некоторые из них — шпионы ЦРУ или еще каких-то там служб. Но уж слишком их было много. Напрашивалось более правдоподобное объяснение: они принадлежали к новому типу американцев, чья привилегия состояла в том, чтобы разъезжать по разным мировым трущобам и периодически побираться, получая персональное возмещение за национальную щедрость. Представители этого типа попадались мне в Египте, где они разыскивали Александрию Лоренса Даррелла, жили на несколько пиастров в день, питались фулем[9]Бенарес - европеизированное название города Варанаси (древнее название - Каши), стоящего на реке Ганг в штате Уттар-Прадеш; древний центр арийской философии и религии, центр индуистского культа Шивы. Варанаси - священнейший город Индии, место паломничества индуистов, джайнов, сикхов и буддистов. Теперь Варанаси - признанный центр научных исследований в области индуистской культуры и религии.
и охотно принимали любые проявления восточного гостеприимства. Однажды в Греции я целый день кормил бесстыжего попрошайку, «учителя», который заявил, что никогда не ест в ресторанах и не ночует в гостиницах: «Пока есть двери, куда можно постучаться, я стучусь». (Он почти наверняка был шпионом — и во мне тоже заподозрил шпиона. «Почему это, — сказал он, — в любом Богом забытом месте, куда бы меня ни занесло, я обязательно натыкаюсь на индийцев?») В Нью-Дели я встретился с этим типом в самой развитой его форме: это был неисправимо тучный «ученый-аспирант», который в течение шести недель квартировал в доме у совершенно чужого человека, с которым случайно познакомился на свадьбе. Индия, величайшая из трущоб мира, обладала дополнительной притягательностью: «культурное» смирение было сладким, но смирение «духовное» еще слаще.
Так вот: Нет, сказал я, я совсем не очарован йатрой. По-моему, йатри не имеют ни малейшего представления о гигиене: они загаживают каждую реку, к которой мы подходим; мне жаль, что они не следуют совету Ганди, который говорил о необходимости маленькой лопатки.
— Тогда тебе не нужно было идти вместе с ними.
Это был единственный возможный ответ — и возразить на него было нечего. Негодование заставило меня говорить глупости. Решив направить разговор в более привычное русло вопросов и ответом, я стал расспрашивать девушку о ней самой.
Она рассказала, что приехала в Индию на две недели — а осталась надолго. Она уже провела здесь полгода. Ее притягивала индуистская философия; после йатры она собиралась пожить некоторое время в ашраме. Она была искательницей.
У девушки были высокие скулы и тонкая шея. Но ее худоба таила и телесные сюрпризы: грудь была красивой и полной. Я подумал, что обладательница такого тела вряд ли долго будет оставаться искательницей. Но при свете газовой лампы я разглядел в ее глазах какую-то неуверенность. Мне почему-то показалось, что за плечами этой девушки — семейные неурядицы и тяжелое детство. Этот взгляд, и еще некоторая грубость кожи, добавляли ее красоте какую-то тревожную ноту.
Мне захотелось снова увидеться с ней. Но, хотя мы условились разыскать потом друг друга, во время паломничества этого не случилось.
Впрочем, встреча с Ларэйн мне еще предстояла.
* * *
Как это ни смешно, на следующее утро я дал Азизу уговорить себя снова пожаловаться государственному чиновнику на сбежавшего гхора-уоллу. Азиз жаждал крови, и его вера в могущество чиновников была безгранична. Он почти ликовал, когда мы двинулись в путь. Азиз безмятежно восседал на пони, но не проехали мы и километра, как тюк с нашими постельными принадлежностями скатился со второго, оставшегося без присмотра пони, и скатился в пропасть. Нашей кавалькаде пришлось остановиться, Азизу пришлось вместе с пони пешком сходить вниз и вверх; пришлось перепаковать поклажу, заново нагрузить пони и заново понукать его. Полчаса спустя Азиз догнал нас. Он был в ярости. «Свинья! Проклятая свинья!» — ворчал он. И всю дорогу до Панчтарни он то дулся, то бесился.
У Шешнага мы находились на высоте около четырех тысяч метров. Постепенный подъем еще на шестьсот метров привел нас к перевалу Махагунас, в царство блеклого серого камня: снега здесь не было лишь временно. Горы здесь имели волокна, как древесина, причем у разных гор волокна были вытянуты под разными углами. Отсюда имелся легкий спуск до равнины Панчтарни — непрерывный гладкий уклон между горами длиной около полутора километров, шириной метров в четыреста. Над этим уклоном дул пронизывающий ветер, по нему стремительно сбегали мелкие ручьи — белые на фоне серых скал. Здесь царили суровые, арктические краски, и само слово «равнина» казалось каким-то термином лунной географии.
На краю этой влажной, бледной равнины стоял пони — ничем не защищенный от ветра, не нагруженный поклажей, не стреноженный — и дрожал предсмертной дрожью, а его хозяин-кашмирец стоял рядом с ним, ничего не делая, просто утешая его своим присутствием. Оба они удалились от суматохи лагеря — нашего последнего полноценного лагеря на пути к цели паломничества. Между носильщиками и погонщиками пони уже шли разговоры о быстром возвращении, и даже Азиз, вопреки своему хмурому настроению заразившись общим азартом, говорил, будто бывалый ходок к Амарнатху: «Завтра я возвращаюсь прямо в Чанданвари». В это «я» он включал всех нас.
Была середина дня, когда мы поставили палатки. Приготовив для нас чай, Азиз ушел, сказав, что хочет взглянуть на окрестности. Он явно что-то задумал. Когда он возвратился — меньше чем через полчаса, — то прежнее озабоченное выражение пропало: он весь лучился улыбками.
— Как вам нравится, сэр?
— Мне очень нравится.
— Пони издох.
— Пони издох!
— Уборщик приходить прямо сейчас, убирать его. — С высоты трех тысяч шестисот метров — и из касты благочестивых мусульман. — Почему бы вы не писать письмо мистеру Батту, сэр? Расскажите ему, как вам нравится. Тут при йатре есть почта. Вы отправлять письмо здесь.
— Но у меня нет ни бумаги, ни конверта.
— Я покупать.
Он уже все купил: из кармана Али-Мохаммедовой куртки он вытаскивал бланк письма для внутреннего сообщения.
Я написал мистеру Батту — обычные фразы, какие обычно пишут на открытках. Я уже собирался запечатать письмо, как вдруг Азиз сказал:
— Вы положить это туда, сэр.
Он совал мне какую-то грязную полоску бумаги — наверное, оторванную от конверта, — где было шариковой ручкой написано одно предложение на урду.
— Азиз, в эти письма ничего нельзя вкладывать.
Он мигом разорвал свою записку на урду на мелкие кусочки и бросил их на землю. Больше он о ней не упоминал ни словом. Я не верю, что он отправил по почте письмо, которое я написал; во всяком случае, мистер Батт его так и не получил. Записка была секретной — это ясно. Она была бы менее секретной, если бы тот, кто написал те слова на урду, знал имя человека, которому она адресовалась; следовательно, моя работа заключалась в том, чтобы отправить ее по нужному адресу. Наверное, этот план Азиз и вынашивал целый день. И все же — слишком уже легко он от него отказался. Или дело просто в его страсти к мистификациям? Пускай даже так — неграмотному Азизу едва не удалось отправить тайное послание человеку, находившемуся за сто сорок километров от него. Я недоумевал. Так ли хорошо я знаю Азиза? Способен ли он отвечать взаимностью на привязанность вроде моей, или он хранит преданность только своему хозяину?
Паломники, пока шли, растягивались в вереницу длиной от пятнадцати до двадцати пяти километров. И эта неразрывная вереница часами двигалась от одного лагеря до другого. Даже когда солнце уже заходило над серой равниной, над которой свистел ветер, — той самой, где издох пони, где каждый год издыхали пони, — они продолжали идти по горам и спускаться по равнине — тонкой, извивающейся цветной лентой, быстро сливавшейся с темнотой, а потом, при свете лагерных фонарей, вновь представая медленным, молчаливым шествием погонщиков-кашмирцев в тюбетейках, с запыленными ногами в разваливающихся соломенных сандалиях, гуджаратцев в кожаных, подбитых гвоздиками туфлях, на удивление изящных и маленьких, с загнутыми кверху носами, которые хорошо сочетались с острыми, тонкими чертами их лиц, и женщин, которые ехали в дамских седлах, днем закутываясь в шали от пыли, а сейчас кутаясь в них от холода.
Они приходили в лагерь, где накал приключенческого духа, так сильно ощущавшийся еще сегодняшним утром, уже заметно ослаб. Приключение почти закончилось, а оставшаяся суматоха была той суматохой, что предшествует скорому роспуску и возвращению. Многие паломники рано угомонились — они хотели встать завтра пораньше, чтобы успеть к четырем часам к пещере. Плакаты в палатке Индийской кофейной биржи потускнели: еще несколько часов, и они больше не понадобятся. По территории лагеря разгуливало меньше людей, чем в Шешнаге или Чанданвари. Никто не глазел на серебряные жезлы, которые в течение столетия отправлял вместе с шествием паломников кашмирский княжеский дом; это чудо уже видели. Толпа, окружавшая пандита во второй палатке, была маленькой и плотной; это был лишь костяк, оставшийся от более людных сборищ двух предыдущих ночей. Вспоминая очерк Каран Сингха, я подумал, что, наверное, во время наших ночных остановок пандит читал из Амаркатхи — санскритского рассказа о паломничестве, «будто бы поведанного самим владыкой Шивой его супруге Парвати в пещере Амарнатх». Он обладал свирепой, подходящей для журнальных картинок красотой, в точности отвечавшей его роли: волнистая черная борода, длинные волосы, большие сверкающие глаза. Он оставлял плечи голыми даже в самый кусачий холод. Сегодня вечером, сидя в своей продуваемой ветром палатке, он распевал, закрыв глаза, изящно сложив пальцы на коленях. А прямо за желтизной его газовой лампы разливался серебряный свет: луна — почти полная. Скалы сделались такими же белыми, как бурлившая вода; задувал ветер; в лагере становилось все тише.
Тропа к пещере представляла собой узкий, диагонально прорезанный уступ, изгибавшийся и уходивший все выше, в горы за Панчатарни. На следующее утро, когда мы пустились в путь при ярком солнечном свете, многие паломники уже возвращались обратно; регулируя двустороннее движение на тропе, на опасных поворотах стояли люди в красных нарукавных повязках Департамента общественных работ. Лбы возвращавшихся паломников были помазаны порошком сандалового дерева. В их лицах светился экстаз. Они видели божество; они сделались буйными и агрессивными. Они не желали уступать дорогу. Они кричали: «Джай Шива Шанкар/» — и паломники, шагавшие в сторону пещеры, присмирев, точно очередь у кинотеатра при виде потока зрителей, уже посмотревших фильм и выходящих из зала, кротко откликались: «Джай Шива Шанкар/»
— Ты! — обратился ко мне по-английски юноша, вымазанный сандаловым порошком. — А ну скажи: «Джай Шива Шанкар/»
— Джай Шива Шанкар!
Моя расторопность сбила его с толку.
— Хорошо. Отлично. — И он пошел дальше. — Джай Шива Шанкар!
На крутом горном склоне в изобилии росли желтые цветы, и все вспомнили, что свежие цветы — подходящее приношение для божества. Но паломники проходили этой дорогой с четырех часов утра, а потому в пределах досягаемости осталось совсем мало цветов. Казалось, многим придется удовольствоваться вялыми цветами, купленными на лагерном базаре. А потом мы увидели кашмирцев, которые сидели на корточках в укромных нишах и молча, пряча глаза, продавали букетики тех самых желтых цветов.
Мы опять начали спускаться — и из царства яркого света попали в холодную тень длинной узкой долины. Должно быть, эта долина являлась руслом недавно протекавшей реки. Ее нижняя часть была загромождена завалами бурых булыжников, а на круто изгибавшихся склонах виднелись черные разводы, видимо, отмечавшие уровень полной воды. Но там, внизу, лежали не валуны и не серые голыши: это был старый снег, приобретший и цвет, и фактуру земли. Вдоль одной стороны долины вытянулась двойная цепочка паломников — шагавших к пещере и возвращавшихся оттуда; и там, далеко, они пересекали ледяной пласт, рассыпаясь на множество пестрых пятнышек, лишаясь всех своих цветов, кроме самых ярких, — отличимые от груды снежных обломков лишь благодаря движению. Вот здесь стояла гора, там пролегала долина и протекала река: здешняя география была проста, ее урочища легко было окинуть взглядом. Но человек приходил сюда со своими — более мелкими, привычными — мерками величины, и лишь в такие мгновенья, видя, как вереница людей быстро уменьшается в пределах, казалось бы, малого пространства, — ты по-настоящему понимал, как необъятны эти Гималаи.
В самом деле, здесь, в этой долине, вся Индия превратилась в сплошной символ. Мы ехали по тропе верхом на пони. Но там, внизу, по бурому снегу, в тени враждебных жизни гор, шли пешком паломники с равнин, опираясь на посохи (купленные у придорожных торговцев-кашмирцев в Пахальгаме), и эта прерывистая линия соединялась в конце долины с другой линией, которая пересекала снежный пласт, преграждавший саму цель пути, исчезала среди серо-бурых гор и сама обретала их фактуру. Божество существовало: эту непреложную истину возвещали и лица, и возгласы возвращавшихся пилигримов. Я жалел, что мне не передается их настрой. Я жалел, что в конце пути меня не ждет нечто похожее на их радость.
И все-таки, особая радость не покидала и меня в течение всего восхождения, да и в течение всего моего пребывания в Кашмире. Это была радость жизни в горах; это была особая радость от встречи с Гималаями. Я ощущал свою связь с ними, мне нравилось произносить само это слово. Индия, Гималаи: для меня их имена были неразделимы. На скольких же ярко раскрашенных религиозных картинках в доме моей бабушки я видел эти горы, эти белые конусы на фоне простой, холодной синевы! Они стали неотъемлемой частью моей вымышленной Индии. Как бы я поразился тогда, на Тринидаде, болезненно удаленном от тех мест, которые казались стоящими и настоящими оттого, что были досконально известны, — если бы мне сказали, что когда-нибудь я буду ходить среди подлинных прообразов тех, нарисованных, гор. Я знал, что те картины лгали; то, что на них изображалось, ничего для меня не значило; однако в том уголке сознания, где продолжает жить детство, всегда оставалась надежда, что есть в них и правда. И отчасти именно с этим ощущением недосягаемого, которое подарили мне те картины, похожие на другие — те, что, кажется, целую жизнь спустя я увидел опять на индийских базарах и на тротуарах, среди пыльного товара торговцев, — с этим ощущением глядел я на эти, настоящие, горы. Находиться среди них значило ненадолго — и с более пронзительным чувством их недосягаемости — заново предъявить на них свои права. Отвергнуть легенду о тысячеглавом Шешнаге было легко. Но само существование этой легенды делало это озеро моим. Оно было моим — но как будто чем-то давно утраченным, чем-то таким, от чего мне скоро опять придется отвернуться. Странно ли видеть в этих Гималаях, подробно нанесенных на карту и, быть может, когда-то прежде известных еще лучше, — индийский символ утраты: горы, на которые жители раскаленных равнин оглядываются с тоской, к которым теперь они могут возвращаться лишь в паломничествах, легендах и картинах?
В конце долины, где лед, менее защищенный, частично сошел, вдруг ожила запечатленная в памяти картина: садху, одетый в одну только леопардовую шкуру, босиком идущий по гималайскому снегу, почти что в образе бога, которого он искал. Он держал свой трезубец, как копье, и на этом трезубце развевалось знамя из легкой прозрачной материи. Он шел одиноко, как человек, которому этот путь хорошо знаком. Это был молодой человек безукоризненной, тревожной красоты. Его кожа была выжжена дочерна и перепачкана белой золой; волосы имели светло-рыжеватый оттенок; но все это лишь делало неестественной безупречность его черт, наклон головы, стройность членов, легкую уверенную поступь, изящную игру мускулов на спине и животе. За несколько дней до паломничества я видел его в Шринагаре: он отдыхал в тени чинары, дерзко обнажив вялые гениталии. Там он казался неуместным: бездельник, туземец, явившийся в город. Тогда его выпачканная пеплом нагота, говорящая о безразличии к телу, придавала его красоте зловещий вид. Зато теперь он словно делился своим благородством со всеми паломниками: их влекла одна цель.
Из тени долины навстречу нам выдвинулся широкий пирамидальный склон Амарнатха — усеянный каменными глыбами, трепетно-белый в солнечном свете; а пещера, к которой он вел, зияла черным неподвижным пятном — выше и шире, чем я себе представлял, и вместе с тем — после стольких ожиданий — она смотрелась до странного банально, совсем как пещера на какой-нибудь бесхитростной религиозной картинке. Рядом с ее устьем паломники казались карликами: здесь опять требовалось соседство людей, чтобы придать масштаб чересчур примитивному элементу пейзажа. У подножья склона паломники, готовясь к последнему восхождению, мылись в чистых, священных водах ручья Амарвати и натирали тело песком с его дна. Каран Сингх, совершая паломничество, здесь, как и у Шешнага, вновь пошел на компромисс: «Я опять избрал неортодоксальный путь — воду в ведрах принесли ко мне в палатку, но на этот раз я не подогревал ее и выкупался в ледяной воде. Впрочем, она показалась мне чистой и теплой, и холодная ванна не доставила мне никаких неудобств».
Солнечный свет, белизна скал, вода, обнаженные тела, искрящиеся одеяния: такой была эта пасторальная сцена на высоте четырех тысяч метров. Однако прямо над ней царило смятение. За ручьем стояла горстка полицейских в хаки, горстка людей в красных нарукавных повязках Департамента общественных работ; паломники, покончив с умиротворенным омовением, карабкались ко входу в пещеру и примыкали к очищенной, неистовой толпе, прорывавшейся внутрь, чтобы взглянуть на божество и принести ему дары. Пещера имела в ширину чуть больше тридцати пяти метров, метров тридцать в высоту и столько же в глубину. Она была недостаточно велика. Внутри пещеры, где было сыро и со свода падали капли, крутой уклон вел к «святая святых» — обители божества. А ее защищала высокая железная решетка с воротами, открывавшимися наружу. Толпа напирала вперед; ворота открывались с большим трудом; всякий раз, как это происходило, в толпе, собравшейся на пандусе, начиналось бурление, и раздавались крики людей, боявшихся, что их столкнут с уклона: это был длинный откос, отделявший полумрак пещеры от залитого солнцем склона, по которому поднимались все новые и новые паломники. Новички — босоногие, со свежими или увядшими цветами, — вклинивались в толпу, надеясь, что общее движение подхватит и вынесет их к цели. Самостоятельное продвижение или отступление здесь было невозможно; какая-то женщина рыдала от ужаса. Я поднялся по пандусу и ухватился за железные прутья ограды. Оттуда я видел только толпу и низкий скальный свод, почерневший от сырости или от воскурений. Я спустился обратно. По склону, переливаясь из ледяной дали долины, неумолимо приближались паломники. Они были подобны морской гальке, они были подобны песку: пунктирная цветная линия, удаляясь, утончалась. Еще много часов, быть может, целый день, толчея на пандусе не прекратится.
Значит, мне бога не увидеть: придется обойтись без него. Но Азиз решил иначе. Он был мусульманином, иконоборцем, однако его мусульманская набожность не могла взять верх над его любопытством кашмирца. Он примкнул к толпе и тотчас пропал в ней — теперь только по меховой шапке можно было следить за его продвижением. Я уселся на корточки на замусоренный влажный пол, среди брошенных бумажек, оберток и сигаретных пачек, рядом с чумазым кашмирцем-мусульманином в тюбетейке, который стерег обувь благочестивых индусов, беря по четыре анны[10]Дивали (Дипавали) - индуистский праздник, отмечающийся в новолуние, ближайшее к осеннему равноденствию. Главная особенность празднества - использование иллюминации и светильников, которые рядами выставляют на крышах и пускают по воде; светильники призваны отпугивать злых духов.
за пару. Дела у него шли бойко. Азиз медленно продвигался вперед. Он уже добрался до ворот, и там толпа выдавила его, как косточку из апельсина: мелькнула меховая шапка, смущенное, но решительное лицо, Али-Мохаммедова полосатая голубая куртка, руки, вцепившиеся в решетку.
Каким-то образом, работая руками, работая и невидимыми ногами, он умудрился втиснуться в узкое отверстие ворот, а потом снова исчез — вместе с меховой шапкой и всем остальным.
Я долго ждал его в этой гулкой пещере, которая за несколько часов превратилась в оживленный индийский базар. Да, базар: в этот миг кульминации я вдруг ощутил безразличие, которого боялся с самого начала путешествия. Оно было сродни тому безразличию (которого я точно так же ожидал, точно так же боялся), какое я испытал в самый первый день в Бомбее. Паломничества существуют только для верующих. Я сосредоточился на обуви, стоявшей перед кашмирцем, на монетках, которые он складывал на клочок газеты.
Когда Азиз наконец появился — помятый, но благоговейный, то сообщил с неким неуместным удовлетворением, в котором, впрочем, не было ничего удивительного — ведь он же, в конце концов, мусульманин, — что внутри никакого лингама нет. Может быть, в этом году он так и не успел образоваться, а может быть, растаял от такого скопления народа. Там, где обычно возвышался лингам, теперь лежали лишь подношения паломников — цветы и монетки. Но толпы, потоком изливавшиеся из выходных ворот, были преисполнены такого же экстатического возбуждения, как и те паломники, которые шли навстречу нам утром.
«Сюда приходишь не ради лингама, — сказал кто-то.
— Важен сам его дух».
Сам его дух! Сидя на корточках в этой пещере, которая непрерывно оглашалась криками и шарканьем ног, всматриваясь в базарный мусор на полу, краешком глаза видя постоянно прибывающую толпу, численность которой было оценить труднее, чем величину здешних гор и долин, я начал ощущать головокружение. Осязаемый ледяной нарост в силу своей необычности сделался духовным символом. Сейчас нарост не образовался — и сделался символом символа. Я едва не утонул в этой винтообразной, разжижающей логике. Я вышел наружу, на свет. Паломники, уже возложившие свои подношения, теперь, задрав головы, выглядывали двух сизых голубей; некогда они были последователями владыки Шивы, а потом владыка разгневался на них и превратил в голубей, которые с тех пор навеки обречены жить возле Него в Его пещере. Я не стал глядеть вверх. Я спустился по белому склону, перепрыгивая с камня на камень, и не останавливался до тех пор, пока не приблизился к прозрачному ручью.
* * *
Возвращаться нужно было быстро. В Панчарни, где от утреннего лагеря почти ничего не осталось, наши пони передохнули, а поклажу заново перепаковали. Азиз твердил, что нам нужно отправиться прямо в Чанданвари; он непременно хотел вернуться в Шринагар на следующий день, чтобы успеть к другому религиозному действу: в мечети Хазратбал выставляли на обозрение волосок из бороды Пророка. Я бы предпочел остаться в горах еще ненадолго. Но нет — нам нужно было торопиться; вокруг нас царила атмосфера всеобщей спешки, едва ли не бегства. Потом, думал я. Когда-нибудь потом мы вернемся сюда и проведем целое лето среди этих гор. Мы ощутим на себе их погоду: в то утро, в лагере у Шешнага, туман неожиданно обвился вокруг снежных горных вершин, сделав их красоту еще более зловещей, а затем так же неожиданно поднялся, вновь открыв ясное небо. А днем все ручьи будут принадлежать нам. Но это «потом» — неизменная составляющая подобных мгновений. На самом деле, вид покинутого лагеря в Панчтарни подействовал на меня удручающе. Паломничество кончилось, дорога была уже известна; путешествие утратило новизну.
Позже по пути к нашей партии прибился какой-то кашмирец в зеленой тюбетейке, и между ним и Азизом мгновенно вспыхнула ссора. Я шел пешком; издалека мне были видны их яростно жестикулирующие фигуры; когда же я подошел ближе, то узнал в человеке в зеленой тюбетейке сбежавшего гхора-уоллу. Он пытался пристроиться к тому пони, которого бросил два дня назад; он не намерен был отступаться, но от каждого крика Азиза вздрагивал так, словно его били. Теперь пришла пора Азизовой мести; этого мига он давно ждал; и его гнев, и его презрение устрашили бы любого — кроме, разве что, другого кашмирца. В действительности, при всей страстности их перебранки, было в ней нечто театральное. Гхора-уолла умолял, но брань Азиза, похоже, нисколько не задевала его. Он плакал. Азиз, сидя верхом на своем маленьком тщедушном пони, так что его ноги в носках и сандалиях свешивались почти до самой земли, не желал смягчаться. Вдруг, перестав плакать, гхора-уолла подбежал к покинутому пони и сделал вид, будто хватается за поводья. Азиз громко закричал; гхора-уолла остановился так резко, словно его поймали на воровстве и огрели дубиной по голове. Наконец он перестал плакать и умолять; он сам закипел и принялся браниться; Азиз отвечал ему тем же. Он то отставал, то забегал вперед, то снова отставал. Потом он уже перестал забегать вперед и окончательно отстал, но, даже плетясь в отдалении, периодически впадал в новые приступы ярости и тряс кулаком на фоне гималайского горизонта.
— Когда мы приезжать в Пахальгам, вы доложить бюро туриазм, — сказал мне Азиз, сохраняя полное спокойствие.
— Они отбирать его разрешение.
Шешнагский лагерь был почти заброшен; это место выглядело истоптанным и отталкивающим. Мы проехали еще несколько километров и в сумерках поставили палатки в небольшом лагере. В течение еще нескольких часов со склона горы, мерцая, спускались огоньки и двигались дальше, мимо: это паломники спешили обратно в Чанданвари, взметая клубы пыли, видные в свете полной луны.
Оставшийся путь был легким. Ранним утром мы добрались до лесов Чанданвари, а к полудню уже показался Пахальгам, и мы вновь очутились в зеленом царстве полей, лесов и земли. Теперь дорога все время шла вниз. Я слез с пони и стал спускаться прямо по склону, срезая длинные изгибы и повороты пологой дороги для джипов, и вскоре сильно обогнал Азиза и остальных. Азиз не пытался нагнать меня; и даже потом, когда мы снова встретились внизу, на покрытой щебенкой дороге, и прошли мимо автобусной станции и туристического бюро, он не сказал ни слова про отсутствующего гхора-уоллу. А я не напоминал ему. Азиз соскочил с пони, чтобы без приглашения — и не встречая отпора — присосаться к чужому кальяну: он уже отбросил роль надменного мажордома. Мы ненадолго потеряли его из виду, а когда он снова появился, то нес кучку гороха в подоле рубахи, завязанной спереди таким узлом, что теперь у него перед животом было нечто вроде подноса, который не требовалось поддерживать. Превращение из мажордома в гостиничного слугу было завершено. Даже термоса при нем не было: его, как и обувь мистера Батта, он загубил.
На нашей базе, под навесом в тени дерева, нас уже поджидал гхора-уолла в зеленой тюбетейке. При виде меня он немедленно принялся скулить и плакать: это было номинальное самоуничижение, номинальный плач — без слез, без чувств, даже без намека на настоящее огорчение. Он подбежал ко мне, бухнулся на колени и обхватил мои ноги своими могучими руками. Вокруг нас с удовлетворенным видом собрались другие погонщики. Азиз с узлом гороха, выпиравшим спереди живота, открыто усмехался, глядя на гхора-уоллу.
— Он бедный человек, саиб.
Что же это? Неужели это говорит Азиз — после всего, что я слышал от него о гхора-уолле?
Гхора-уолла зарыдал еще громче.
— Он иметь жена, — сказал Азиз. — Он иметь дети. Вы не докладывать туриазм, саиб.
Гхора-уолла провел ладонями по моим ногам и хлопнулся лбом об мои башмаки.
— Он очень бедный человек, саиб. Вы не лишать его платы. Вы не отбирать его разрешение.
Крепко держась за мои колени, гхора-уолла терся о них лбом.
— Он нечестный человек, саиб. Он проклятая свинья. Но он бедный. Вы не докладывать туриазм.
Ритуал продолжался — не имея, казалось, никакого отношения ко мне.
— Ладно, ладно, — сказал я. — Я не буду на него докладывать.
Гхора-уолла немедленно вскочил на ноги, и на его широком крестьянском лице не обнаружилось ни следа тревоги или облегчения: исполняя эту роль, он просто работал. Он деловито отряхнул пыль со штанов, вынул из кармана несколько бумажных рупий, отсчитал пять и у меня на глазах передал их Азизу.
Такова была цена Азизова заступничества. Может быть, они пришли к взаимному соглашению еще вчера? Или спланировали все это заранее, в самом начале? Неужели Азиз столько стонал и жаловался лишь ради этого — ради пяти лишних рупий? Это казалось невероятным — ведь тогда, под Писсу-Гхати, он по-настоящему страдал, — но теперь я уже совсем не был уверен, что знаю Азиза. Зато он знал меня как облупленного: он взял это подношение — мои, в конечном счете, деньги — в моем присутствии. В течение всего путешествия он всячески подчеркивал мое достоинство; должно быть, он запугал гхора-уоллу моей влиятельностью. Но истинный его расчет был прост: ведь на самом деле я безвреден. Поняв суть его расчета, я почувствовал, как моя воля слабеет. Нет, я не стану — просто из гордости не стану устраивать ему сцену; все уже сказано и сделано, а Азиз — мой слуга. Будет гораздо спокойнее сохранить верность моему характеру — такому, каким он его счел, — до возвращения в Шринагар.
Пять рупий, пересчитанные, исчезли в одном из Азизовых карманов. Момент, подходящий для выговора, прошел. Я ничего не сказал. Его расчет в итоге оказался верным.
И тогда гхора-уолла, ведя своего пони под уздцы, снова подошел ко мне.
— Бакшиш? — сказал он и протянул руку.
* * *
Подсолнухи в саду увяли, сделавшись эмблемами угасающих солнц, их огненные язычки обмякли и сморщились. Моя работа была почти закончена; скоро настанет пора уезжать. Нужно было нанести прощальные визиты. Вначале мы отправились к нашим друзьям в Гульмарг.
— У нас тут тоже были приключения, — сообщил Ишмаэль.
У них всегда были приключения. Они притягивали всякие драмы. Они интересовались искусством, и у них вечно гостили писатели и музыканты.
— Ты случайно не встречал во время паломничества девушку по имени Ларэйн?
— Американку?
— Она говорила, что собирается в Амарнатх.
— Удивительно! Она что — тоже останавливалась здесь?
— Они с Рафиком едва с ума нас не свели.
Это приключение (рассказывал Ишмаэль) началось в Шринагаре, в индийской кофейне на Резиденси-роуд. Однажды утром Ишмаэль познакомился там с Рафиком. Рафик был музыкантом. Он играл на ситаре. В Индии обучение на музыканта было делом долгим и суровым. И хотя Рафику было уже около тридцати лет, и хотя он, по словам Ишмаэля, был очень хорошим исполнителем, он еще не сделал себе имени: он только-только начал давать сольные концерты на местных радиостанциях. Именно для того, чтобы отдохнуть перед очередным таким выступлением, Рафик приехал на две недели в Кашмир. Денег у него было мало. Ишмаэль, щедрый и импульсивный, как всегда, пригласил Рафика, которого впервые увидел в то утро, пожить у него в бунгало в Гульмарге. Рафик подхватил свой ситар и последовал за ним.
Вначале все шло хорошо. Рафик оказался в гостях у супругов, которые прекрасно понимали, что такое артистичная натура. Они были в восторге от его музыки, а он вдохновенно репетировал. Уклад жизни в доме тоже благоприятствовал творчеству: обедали в полночь — после музыки, разговоров и выпивки. Завтракали в полдень. Затем обычно приходил массажист, приносивший свое оборудование в небольшой черной коробке, на которой было надписано его имя. Потом — если не было дождя — прогуливались среди сосен. Иногда собирали грибы, а иногда шишки — чтобы от них в костре вспыхивали благовонные искры.
Но вот однажды все переменилось.
Они пили кофе на солнечной лужайке, когда на тропе внизу показалась белокожая девушка. Она спорила с кашмирцем-гхора-уоллой: одна, без спутника, она явно попала в беду. Ишмаэль отправил Рафика разобраться, в чем дело. И в это мгновенье отпуск Рафика был погублен; в это мгновенье сам он пропал. Когда минуту или две спустя он вернулся, его гостеприимцы едва узнали в нем того кроткого, вежливого ситариста, с которым недавно собирали грибы. Он стал словно одержимым. За то короткое время, пока он улаживал спор с погонщиком, он успел и покорить, и сдаться: между ним и девушкой вспыхнула страсть, и эта страсть была взрывоопасной. Рафик вернулся не один. Он привел с собой эту девушку — Ларэйн. Она останется с ними, заявил он. Они не возражают? Не смогут ли они приютить и ее?
Ишмаэль с женой ошеломленно согласились. В тот же день они предложили прогуляться, чтобы показать своей новой гостье вершину Нанга-Парбат (километрах в шестидесяти пяти от Гульмарга), на которой снег блестит, как масляная краска. Вскоре Рафик и Ларэйн отстали, а потом и вовсе скрылись из виду. Ишмаэль и его жена немного расстроились. Молчаливо и застенчиво — как будто это они были гостями, а не хозяевами, — они продолжали прогуливаться, то и дело останавливаясь, чтобы полюбоваться видами. Через некоторое время Рафик и Ларэйн догнали их. На их лицах не было ни удовлетворения, ни усталости: оба пребывали в истерике. Они ссорились, и их ярость была нешуточной. Вскоре они принялись осыпать друг друга ударами. У обоих на лицах уже красовались синяки и царапины. Она лягнула его. Он застонал и отвесил ей пощечину. Она закричала, ударила его своей сумкой, потом снова лягнула, и он оступился на поросшем колючками склоне. Исцарапанный в кровь, он с воем поднялся, выхватил у нее сумку и зашвырнул далеко вниз, в долину, где она пролежит до тех пор, пока новые снега, растаяв, не смоют ее. Тут девушка уселась на дорогу и расплакалась, как ребенок. Его ярость разом утихла. Он приблизился к ней, и она покорилась ему.
Когда они вернулись в бунгало, Рафик выместил всю свою страсть на ситаре. Он играл, как обезумевший; его ситар завывал и завывал. В ту же ночь они снова поссорились. Их крики и вопли привлекли внимание полиции, которая всегда была начеку, готовясь дать отпор пакистанским налетчикам, в прошлом году совершившим грабительский набег на склоны Кхиланмарга.
Теперь оба были изукрашены синяками и шрамами; их опасно было оставлять наедине. Ларэйн, к которой то и дело возвращалась вменяемость, несколько раз уходила из бунгало. Иногда Рафик приводил ее обратно; иногда она возвращалась сама, пока он извлекал жалобные стоны из ситара. Ишмаэль и его жена не могли больше выносить всего этого. Во вторую ночь, когда Ларэйн в очередной раз исчезла неведомо куда, они попросили Рафика покинуть их дом. Он положил ситар себе на голову и собрался идти. Такая кротость, напомнившая о прежнем Рафике, и вид музыканта, уносящего свой инструмент, растрогали хозяев: они попросили его остаться. Он остался. Опять вернулась Ларэйн. Все началось сначала.
В конце концов Ларэйн — вся в синяках, измученная, вменяемая и отчаянная — не выдержала. После трех дней — для Ишмаэля и его жены длинных, как три недели, а для Ларэйн и Рафика — должно быть, как целая жизнь, — она поняла, что больше так не может: ей нужно уйти насовсем. Она совершит паломничество в Амарнатх, а потом отправится в ашрам. Она была женщиной и американкой: ее решимость продлилась достаточно долго, чтобы успеть сбежать.
«Ларэйн! Ларэйн!» — доносился из-за стен бунгало вой Рафика, когда она ушла, и это имя странно звучало в его индийских устах.
Иногда он снова принимался репетировать. А потом резко прерывался и выкрикивал: «Я должен быть с Ларэйн!»
Он познал страсть. Ему можно было позавидовать; его можно было и пожалеть. Как часто, и с какой болью, предстоит ему заново переживать, наверное, даже не те три дня, а самый первый миг — как он спустился к той странной девушке и впервые встретился взглядом с ее отзывчивыми, тревожными глазами, которые больше никогда не отзовутся в точности так же на взгляд другого мужчины. Быть может, в тот вечер, когда он отчаянно выкрикивал ее имя в Гульмарге, я как раз всматривался в ее глаза в холодной палатке Индийской кофейной биржи в Шешнагском лагере, читая в них рассказ о распавшейся семье и несчастном детстве. Я оказался отчасти прав. Но я не догадался о куда большей беде.
Рафик покинул Гульмарг, вознамерившись найти ее. Она говорила, что собирается в ашрам. Но в Индии полно ашрамов. Где же ее искать?
* * *
Долго искать ему не пришлось.
Я сидел в своей комнате, за синим столом, когда в саду послышался голос какой-то американки. Я выглянул — это оказалась Ларэйн. Еще успел заметить мужской затылок над крепкими плечами в желтоватом пиджаке. Значит, она сдалась; она прекратила свои поиски. Они явились в отель, чтобы выпить чаю. Я слышал, как они справляются о свободных комнатах, а потом услышал, как они осматривают помещения.
— Всё фик? — спрашивала Ларэйн, неправильно произнося индийское th: она по-прежнему жила Индией, по-прежнему уснащала свою речь словечками на хинди. — Всё в порядке?
Когда они спускались по лестнице, я слышал глухое мужское ворчание.
Они въехали на следующий день. Я их так и не увидел. Они весь день оставались в комнате, и гостиница то и дело оглашалась звуками ситара.
— По-моему, — сказал Азиз за ужином, — тот саиб и мем-саиб сегодня жениться.
Ночью я проснулся от какой-то возни в гостинице, а утром, когда Азиз принес мне кофе, я расспросил его.
— Этой ночью саиб жениться с мемсаиб, — прошептал он. — Они ужинать в час ночи.
— Не может быть!
— Мистер Батт и Али Мохаммед приводить им муфтий. Она принимать ислам, брать мусульманское имя. Они пожениться. Они ужинать в час ночи! — Столь позднее время для трапезы, похоже, поразило его не меньше, чем сам этот брак.
И вот теперь в брачных покоях стояла полная тишина — даже ситар молчал. Молодожены не заказывали завтрака, не выходили полюбоваться видом. Все утро их комната оставалась запертой, как будто оба прятались там, боясь того, что совершили. После обеда они незаметно выскользнули куда-то. Я не видел, как они уходили.
Только ближе к вечеру, когда я пил чай на лужайке, я увидел, как Ларэйн — одна — возвращается по озеру в гостиницу. На ней было синее хлопчатобумажное платье; она выглядела спокойно, и в руках у нее была книжка в мягкой обложке. Ее можно было принять за обычную туристку.
— Привет!
— Это правда — то, что мне сказали? Ты вышла замуж?
— Ну да, я такая. Импульсивная.
— Поздравляю.
— Спасибо.
Она села рядом. Чувствовалось, что она слегка напугана; ей хотелось выговориться.
— Ну, разве это не безумие? Я ведь так увлекалась индуизмом, — она показала мне обложку книги, которая была у нее в руках: пересказ «Махабхараты», сделанный мистером Раджагопалачари, — и вдруг я становлюсь мусульманкой и все такое.
— И какое теперь у тебя имя?
— Зенобия. Правда, красивое имя?
Имя было красивое, но оно принесло множество сложностей. Она не знала, лишилась ли американского гражданства из-за своего брака, и не была уверена, разрешат ли ей работать в Индии. Она смутно представляла себе, что теперь она очень бедна и ей придется жить в стесненных обстоятельствах (я догадывался, что она до конца не представляет себе, в каких именно) в каком-то индийском городе. Но она уже говорила «мой муж» так, словно произносила эти слова всю жизнь; ее уже заботила «карьера мужа» и «выступление мужа».
Они были гораздо беднее, чем она предполагала. Даже «Ливард» оказался им не по карману. На следующий день они собрались переезжать куда-то в другое место, и утром поднялся шум вокруг выставленного им гостиничного счета.
Азиз докладывал мне:
— Он говорить, я завышать цену. Он говорить: «Зачем ты рассказывать другому саибу, что я женился?» Я говорю: «Зачем вы таиться? Мужчина женится. Это навсегда. Он устраивать пир. Он приглашать. Он не прятаться. Так почему мне не рассказывать? Вы будить моего саиба, и он жаловаться».
— Азиз, а ты уверен, что не завышаешь плату?
— О, нет, саиб.
— Но он же совсем не богат, Азиз. Он сам не ожидал, что женится, когда приедет в Кашмир. Сколько они истратили на брак?
— О, саиб, сколько они истратить? Кто-то давать муфтию пять рупий, кто-то десять, кто-то пятьдесят.
— И сколько же они дали?
— Сто рупий.
— Но это же бесчеловечно! Ты должен был удержать его. Ему не по карману сто рупий! Неудивительно, что теперь ему нечем заплатить тебе.
— Но это же навсегда, саиб. Ты жениться на американской мемсаиб, ты давать большой пир. Ты давать персидская кхана, фейерверки бангола. Ты не прятаться. А они не давать пир, они ничего не давать.
— Да, мемсаиб — американка, но у них нет денег.
— Нет, саиб. Они прятаться. Много людей приезжать в Кашмир и думают, что здесь ничего не значить. Они думать, что кашмирская свадьба не значить. Но брачная бумага — это документ для суда, саиб.
И Али Мохаммед принес мне экземпляр свидетельства о браке, на котором я увидел подписи Зенобии, Рафика и мистера Батта.
— Они не прятаться, саиб, — сказал Азиз. — Они жениться честно.
Дело было не только в деньгах. Они чувствовали, что уязвлена их гордость — и кашмирская, и мусульманская. Они же приняли у себя новообращенную, а теперь боялись, что их одурачат.
— Он не платить, — сказал Азиз, — я забирать ситар.
Но Рафик обежал весь Шринагар и занял необходимую сумму. К полудню они с Зенобией уже приготовились уезжать. Мы обедали, когда Зенобия зашла попрощаться. За занавеской, висевшей в дверном проеме, нерешительно стоял мужчина.
— Рафик! — позвала она его.
Он вошел и встал позади нее, в нескольких шагах.
Самообладание мгновенно покинуло ее. Она поняла, что нам известна гульмаргская история.
— Это, — произнесла она с ощутимым смущением, — мой муж.
Я ожидал увидеть человека более измученного, более изможденного. Он оказался мужчиной среднего роста, крепкого телосложения, с округлым лицом с грубоватыми чертами. Я ожидал увидеть бесноватого, дерзкого человека. А он оказался чудовищно застенчивым, с сонными глазами; у него был такой вид, словно его застигли за курением, и он пытался спрятать зажженную сигарету за спиной и одновременно проглотить дым, не закашлявшись. Он был музыкантом и индийцем: я ожидал увидеть длинные волосы и белую рубаху с широкими рукавами, а не эту по-армейски короткую стрижку и сшитый у индийского портного желтый костюм.
Не таким я представлял себе человека, который заставлял свой ситар рыдать за него по ночам; передо мной стоял всего лишь такой человек, который не хотел, чтобы о его женитьбе узнали другие. Бедный Рафик! Он приехал в Кашмир просто отдохнуть; он уезжал отсюда измученным, обнищавшим, женатым. Раньше я думал, что страсть — это дар, особая способность, которой разные люди наделены в неравной степени. А сейчас мне подумалось, что это нечто такое, что, при сложном стечении обстоятельств, может настигнуть каждого из нас.
Он по-военному пожал мне руку. Вытащил из внутреннего кармана невзрачную авторучку и гладким, секретарским почерком записал свой адрес — теперь и адрес Ларэйн, теперь Зенобии.
— Обязательно приезжай в гости, — сказала она. — Приезжай как-нибудь к нам на ужин.
Потом они исчезли за занавешенным дверным проемом, и я больше никогда не видел Рафика.
* * *
Нам тоже пора было паковать вещи и уезжать, прощаться и с горами, и с нашей комнатой, выходившей на две стороны света. Стебли тростника побурели; под вечер по главным водяным путям проплывали шикары, груженные срезанным тростником. А подсолнухи — их стебли сделались совсем толстыми, и птицы клевали семечки из черных, выжженных цветочных сердцевин, — однажды срезали все до единого и сбросили кучкой возле кухни. Теперь сад выглядел голым и опустошенным, а культи подсолнухов были белыми, как древесные пеньки.
Как-то вечером Азиз пригласил нас на ужин в свой высокий кирпичный дом на озере и самолично отвез нас туда (прихватив накрытый салфеткой кувшин с водопроводной водой из гостиницы). Ночь, фонарь на шикаре, тишина; дом, к которому мы подплывали по водному переулку, между плакучими ветвями ив; и Азиз, державшийся с какой-то старомодной учтивостью. Мы ели, сидя на полу в комнате наверху, откуда вынесли всю мебель и удалили всех людей, о чьем присутствии мы, впрочем, догадывались по близкому шепоту и по шорохам; Азиз сидел перед нами на коленях и беседовал — уже не гостиничный слуга, но гостеприимный хозяин: важный, независимый, человек состоятельный, человек с убеждениями и, наконец, — когда появились женщины с младенцами — ответственный семьянин. Стены дома были толстыми, уютно закопченными, в них имелось-множество сводчатых ниш; окошки были маленькие. Эта комната обещала и праздность, и тепло от угольных жаровен зимой, когда озеро замерзнет, покрывшись таким прочным льдом, что по нему сможет проехать джип: мы будем следить за сводками погоды в Шринагаре.
После нашего последнего ужина в гостинице мистер Батт собрал для церемонии раздачи чаевых весь персонал: Азиза, Али Мохаммеда, повара, садовника, мальчишку-раз-норабочего. Свадьба их разочаровала; я надеялся, что не разочарую их еще больше: на их улыбчивых лицах читалась вера в том, что эпоха стиля еще не закончилась. Они принимали мои подарки и мои отпечатанные характеристики с изящными мусульманскими жестами; они продолжали улыбаться. Быть может, они просто проявляли вежливость; быть может, они научились приспосабливаться к измельчавшей эпохе. Но Азиз был действительно доволен. Я догадался об этом по тому равнодушному движению, каким он сунул мои деньги, вначале оценив полученную сумму, в карман. Он принял хмурый, деловитый вид, как человек, обремененный нескончаемыми обязанностями: деньги для него сейчас менее важны, чем наведение порядка в столовой. Он расслабится, как только выйдет отсюда; все остальные тоже расслабятся. И позже, вечером, придя на кухню, чтобы последний раз посидеть у кальяна, я застал их всех врасплох: они хихикали над характеристикой, которую я написал — довольно прилежно — для мальчика-чернорабочего.
Мы уезжали ранним утром. Мистер Батт отвез нас на лодке к приозерному бульвару. Еще не рассвело. Гладь воды была неподвижна; на бульваре нас ждала тонга. Мы проехали мимо запертых плавучих домов, мимо лотосовых клумб. На балюстраде бульвара какой-то мужчина занимался гимнастикой. Покатая крыша над двуколкой опускалась очень низко — нам приходилось нагибаться, чтобы увидеть озеро и горы. Город собирался с минуты на минуту проснуться, а возле Центра приема туристов, когда мы до него доехали, царило адское оживление.
— Три рупии, — сказал кучер тонги.
За четыре месяца я пришел к взаимопониманию с кучерами приозерных тонг и никогда не платил больше рупии с четвертью за поездку в город. Но сейчас случай был особый. Я протянул кучеру две рупии. Он даже не притронулся к купюрам. Я не стал предлагать ему больше. Он пригрозил мне кнутом, и я обнаружил, к собственному удивлению — наверное, час был слишком ранний, — что вцепился ему в горло.
Азиз вмешался.
— Он не турист.
— О! — сказал кучер.
Он опустил руку с кнутом, я выпустил его горло.
Наши места в автобусе были заказаны заранее, но все равно нужно было протискиваться, пихаться и кричать. За нас протискивались и кричали Азиз и Али Мохаммед, а мы отступили к краю толпы.
И тут мы заметили Ларэйн-Зенобию.
Она была одна и близоруко щурилась на автобусы. На ней была юбка шоколадного цвета и кремовая блузка. Она выглядела похудевшей. Она не обрадовалась, увидев нас, и мало что захотела сообщить. Сказала только, что все-таки отправляется в свой индуистский ашрам; потом поедет к мужу. А сейчас ей было некогда — она разыскивала свой автобус. Это был автобус компании «Радхакишун», но она превратила это слово в «Радха-Кришну»: мыслями она все еще витала в индуистских легендах. Кришна был черным богом, а Радха — белой пастушкой, с которой он водил шашни.
Так, спрашивая у всех про Радха-Кришну, всматриваясь в таблички с номерами на автобусах, она растворилась в толпе.
Места наши были найдены, наши сумки закреплены на крыше автобуса под брезентом. Мы пожали руки Азизу и Али Мохаммеду и вошли в автобус.
— Вы не беспокоиться о кучере, — сказал Азиз. — Я все уладить. — На глазах у него показались слезы.
Завелся мотор.
— О кучере?
— Вы не беспокоиться, саиб. Правильная цена три рупии. Я заплатить.
Водитель уже сигналил.
— Правильная цена?
— Утренняя цена, саиб.
Он был прав — я это понял.
— Две рупии, три рупии, какая разница? До свиданья, до свиданья. Вы не беспокоиться.
Я стал шарить в карманах.
— Не беда, саиб. До свиданья!
Я просунул ему несколько рупий в окно.
Азиз взял их. По его щекам текли слезы. Но даже и в этот миг я не был до конца уверен, что он когда-либо был моим.
* * *
На ней была юбка шоколадного цвета и кремовая блузка. Рафик навсегда запомнит эту одежду; наверняка он видел накануне, как она вывешивает ее на спинке стула. После того утра он больше ее не видел. Она поехала в свой ашрам — а потом вообще уехала из Индии. Он писал ей; она отвечала; потом его письма стали возвращаться нераспечатанными. Ее родители давно расстались и жили в разных странах. Один из них встал на сторону Рафика, другой был против него. Рафик продолжал писать. Спустя много месяцев он все еще горевал.
Но обо всем этом я услышал уже в другой приезд. А в почтовом отделении для корреспонденции до востребования, в другом городе меня ожидало такое письмо:
ОТЕЛЬ «ЛИВАРД»
Предварительные заказы
на Пешие походы, Охоту и Рыболовство
Домики в Гульмарге & Опытный Гид из Пахальгама
Влад.: М. С. Батт
Дорогой сэр, Позвольте выразить Вам признательность за любезность, оказанную 7 числа текущего месяца, а также сожаление, что Вам пришлось столкнуться с множеством неприятностей по пути к месту назначения, так как автобус, в котором Вы ехали, сломался. Рад был услышать, что Вы при этом благополучно достигли цели Его Милостью.
Я прекрасно понимаю, что виды Кашмира и прочие красоты наших мест не изгладятся у Вас из памяти. Желаю Вам снова побывать здесь, и тогда я буду рад снова служить Вам.
В Вашей комнате жил один человек из Бомбея и еще один из Дели.
Вся наша семья передает Вам наилучшие пожелания.
Надеемся, что это письмо застанет Вас в добром здравии и благодушном настроении.
Заранее Вам благодарный,
Искренне Ваш,
М.С.Батт
(Мохд. Сидик Батт)