Территория тьмы

Найпол Видиадхар Сураджпрасад

Часть третья

 

 

8. Фантазия и руины

Британцы владели этой страной так безраздельно. Их уход был столь бесповоротен. А мне — даже спустя много месяцев — во всем, что напоминало об их присутствии, мерещилось нечто фантастическое. Я вырос в британской колонии и, казалось бы, должен был встретить здесь много знакомого. Но Англия ничуть не менее многолика, чем Индия. Англия, которая заявила себя на Тринидаде, отнюдь не была Англией, в которой я жил потом; и ни одну из этих стран нельзя было соотнести с Англией, послужившей источником столь многих вещей, которые я видел повсюду теперь.

Эта Англия встревожила меня с самого начала — с того мига, когда, сидя на катере, я увидел английские имена и названия на кранах в бомбейских доках. Отчасти это было беспокойство такого рода, какое мы испытываем — внезапным ощущением нереальности, когда на долю секунды мы утрачиваем способность к трезвому суждению, — при подтверждении диковинного, но давным-давно известного факта. Но для меня было в этом и еще кое-что. Это подтверждение разоблачало ту крошечную область самообмана, которая — вопреки знанию и самопознанию — оказалась живучей в части моего сознания, считавшей возможным существование белоснежных гималайских конусов на фоне холодного синего неба, какими они изображались на религиозных картинах в доме моей бабушки. Ибо в Индии моего детства — стране, которая в моем воображении была продолжением (обособленным от той чужеземщины, которая окружала нас самих) бабушкиного дома, — не было никакого чужеземного присутствия. Как можно было представить себе такое? Наш собственный мир, пускай явно угасающий, по-прежнему существовал обособленно; а отношения с англичанами, о которых мы на острове знали совсем мало, должны были казаться куда менее вероятным нарушением табу, нежели отношения с китайцами или африканцами, о которых мы знали больше. С этой чужеземщиной мы соприкасались ежедневно, — и, наконец, совершенно растворились в ней. Но при этом мы сознавали, что перемена произошла, что-то было выиграно, что-то утрачено. Мы сознавали, что нечто — некогда цельное — было унесено навсегда. Но что было цельным, так это представление об Индии.

Чтобы сохранить это представление об Индии как о стране, по-прежнему цельной, не требовалось замалчивать исторические факты. Их следовало признавать — и не замечать; и только в Индии я сумел разглядеть в таком подходе часть индийской способности к отступлению, способности искренне не видеть очевидного: для других такой подход стал бы почвой для невроза, но для индийцев он лишь естественно входил в общую философию отчаяния, которая вела к бездействию, отстраненности, принятию. Лишь теперь, когда раздражение наблюдателя растворилось в процессе письма и копания в собственной душе, я понял, до какой степени я сам придерживался подобной философии. Ведь это она позволяла мне, долго живя в Англии и подвергаясь разного рода давлению, полностью устраняться от понятий о национальной принадлежности и испытывать привязанность лишь к отдельным людям; это она внушала мне, что достаточно быть лишь самим собой, своей работой, своим именем (а ведь последние так отличаются от первого); это она убедила меня, что каждый человек — остров, и приучила меня старательно оберегать все хорошее и чистое, что было во мне, от порчи причин.

А потому, наверное, я должен был сохранять покой, встречая напоминания об этой Англии в Индии. Но они обличали один тип самообмана как самообман; и хотя это происходило в той части сознания, где фантазия была допустима, такое разоблачение оказалось болезненным. Это была встреча с унижением, какого я никогда прежде не знал, и, пожалуй, я чувствовал его гораздо острее, чем те индийцы, что торопливо шагали по улицам с невероятными английскими названиями, в тени имперски-помпезных зданий; так, наверное, другие могли бы ощутить за меня колониальное унижение, которого я сам на Тринидаде не чувствовал.

Я никак не мог соотнести колониальную Индию с колониальным Тринидадом. Тринидад был британской колонией, но каждый ребенок понимал, что наш остров — лишь крохотная точка на карте мира, а значит, принадлежать Британии очень важно: эта связь, по крайней мере, надежно скрепляла нас с более обширной системой. Мы не ощущали, что эта система угнетает нас; и хотя мы являлись британцами — и в политическом отношении, и в области ведомств и образования, — мы находились в Новом Свете, наше население было чрезвычайно смешанным, самих англичан было мало, и они в основном общались между собой, а потому Англия была для нас всего лишь одна из стран, в чьем существовании мы отдавали себе отчет.

Это была страна во многом неизвестная; образованный островитянин мог еще развить в себе вкус ко всему английскому. Для большинства же куда важней была Америка. Англичане делали хорошие крошечные машины для внимательных водителей. Американцы делали настоящие автомобили, они же снимали настоящее кино и поставляли миру лучших певцов и лучшие оркестры. Американские фильмы рассказывали о понятных всем чувствах, их юмор был всем доступен. Американское радио было современным и великолепным, к тому же акцент воспринимался легко; а вот новости Би-Би-Си можно было слушать в течение пятнадцати минут — и не разобрать ни единого слова. Американские солдаты любили толстых уличных шлюх — чем чернее, тем лучше; они заталкивали их в свои джипы и разъезжали от одного клуба к другому, соря деньгами; их всегда можно было втянуть в драки с неравной расстановкой сил. Американцы были людьми, общение с которыми оказалось возможным. Рядом с ними британские солдаты выглядели иностранцами. На Тринидаде им никак не удавалось найти верный тон. Они вели себя или чересчур шумно, или чересчур скованно; они говорили на своем странном английском; они называли самих себя «чуваками» (однажды это даже послужило темой новостного сообщения в «Тринидад-гардиан»), не зная, что на Тринидаде слово «чувак» имеет оскорбительный оттенок; их форма, в особенности шорты, смотрелась уродливо. У них было мало денег и отсутствовало чувство приличия: можно было увидеть, как они покупают в сирийских лавках дешевое женское белье. Такой в расхожем представлении была Англия.

Разумеется, имелась и другая Англия — та, что поставляла нам губернаторов и высших государственных чиновников, — но она находилась слишком далеко, чтобы вписываться в действительность.

Мы являлись колониальными жителями на особом положении. Британская империя в Вест-Индии существовала давно. Это была морская держава и, если не считать нескольких площадей да гаваней, оставила по себе мало памятников; а поскольку мы находились в Новом Свете — до 1800 года Тринидад был практически незаселен, — то казалось, что эти памятники относятся к нашему доисторическому прошлому. В силу самой своей давности империя перестала выглядеть неуместной. Требовался несколько отстраненный взгляд, чтобы увидеть, что все наши учреждения и сам наш язык — плоды империи.

Англия, которую я находил в Индии, была совершенно иной. Сразу бросалась в глаза неуместность ее навязанного присутствия. Форт Святого Георгия — серый, тяжеловесный, свидетельствующий об английских вкусах XVIII века, знакомых по однодневным ознакомительным поездкам, — никак не сочетался с мадрасским пейзажем; в Калькутте дом с широким передним фасадом и колоннами — его показывали как дом Клайва[1]Наргиз (1921 -1981; настоящее имя - Фатима Рашид) - индийская актриса. (Здесь и далее, если не отмечено особо, примечания переводчика.)
, - стоявший на запруженной машинами дороге к аэропорту Дум-Дум, явно требовал не столь экзотического окружения. А поскольку следы этой империи по-прежнему выглядели неуместными, то их возраст, хоть он и был моложе, чем возраст той же империи в Вест-Индии, поражал: казалось бы, эти памятники XVIII века должны смотреться наносными новшествами — но тут ты своими глазами видел, что они уже стали неотъемлемой частью этой страны, изобилующей чужими руинами. Такова была одна грань индийской Англии; она принадлежала истории Индии; и она была мертва.

Особняком от нее стояла Англия Раджа. Эта Англия была все еще жива. Она по-прежнему жила в разделении главных городов на «казармы», «гражданские кварталы» и базары. Она жила в общих трапезах армейских офицеров, в серебре, которое так часто дарили, так почтительно начищали и выставляли напоказ, в униформах, усах и офицерских тросточках, в армейских манерах и жаргоне. Она жила в коллекторатах, в поблекших чернилах и аккуратном почерке, которым описаны все земельные владения, которые могли бы составить «Книгу страшного суда»[2]Бомбейский отель «Тадж-Махал» был построен в 1903 году индийским промышленником Дж. Татой и при англичанах оставался единственной роскошной гостиницей, куда пускали индийцев.
субконтинента: все это вызывало в воображении нескончаемые дни, проведенные верхом на лошади, под раскаленным солнцем, со множеством слуг, но без особых житейских удобств, и вечера, полные кропотливого труда. («Этот труд утомил их, — сказал мне молодой чиновник Индийской административной службы. — После него они уже не в силах были заниматься ничем другим».) Она жила в клубах, утренней игре в бинго по воскресеньям, желтых обложках заграничных изданий «Дейли-миррор» в ухоженных руках индианок из среднего класса; она жила в танцполах городских ресторанов. Это была Англия куда более полнокровная, нежели мог себе вообразить любой выходец с Тринидада. Она была более помпезной, созидательной и вульгарной.

И все-таки было в ней что-то фальшивое. Для меня в ней всегда было что-то фальшивое и у Киплинга и других писателей; было в ней что-то фальшивое и теперь. Может быть, это была смесь Англии с Индией? Может быть, мое колониальное, тринидадско-американское, англоязычное предубеждение не давало мне принять за чистую монету это наложение — без видимой конкуренции — одной культуры на другую? С одной стороны, я ощущал, что это слияние Англии и Индии насильственно; с другой же, видел в нем нечто смехотворное — из-за комичного смешения костюмов и повсеместного использования плохо усвоенного языка. Но было тут и что-то еще — нечто такое, на что намекала архитектура эпохи Раджа: все эти коллектораты, под сводами которых покоились плоды колоссальных усилий, эти клубы, эти здания для выездных судов и инспекторов, эти залы ожидания первого класса на железнодорожных вокзалах. Все эти помещения были чересчур просторны, их потолки — чересчур высоки, их колонны, арки и фронтоны — чересчур напыщенны; они не принадлежали ни Англии, ни Индии; они были слишком помпезны, если учесть их предназначение, как и слишком помпезны, если учесть ничтожество, нищету и беспросветность, на фоне которых они возвышаются. Они говорили скорее о стремлении к усердию, нежели о самом усердии. Они кричали о своей чуже-родности и действительно были более чужеродными, нежели более ранние британские здания, многие из которых выглядят так, словно их целиком перевезли сюда из Англии. Они породили такую скукотищу, как мемориал Виктории в Калькутте и дары лорда Керзона Тадж-Махалу, — скукотищу, которая сама сознавала, что становится предметом насмешек, однако исходила из уверенности в том, что все эти насмешки безболезненно снесет. Попадая в такие здания, я испытывал замешательство; похоже, они все еще старались навязать свое отношение и тем, кто находился внутри, и тем, кто оставался снаружи.

Все это можно найти у Киплинга — и это возбраняет написание эпилога к индийскому наследию. Совершать путешествию в Индию вовсе не обязательно. Не найти писателя более честного и точного: ни один другой писатель не рассказывал так много о себе самом и о своем обществе. Он оставил нам Англо-Индию; чтобы заново населить эти обломки Раджа, достаточно лишь почитать его книги. Мы находим в них людей, прекрасно сознающих свои роли, сознающих свою власть и свою обособленность — и в то же время боящихся показывать, насколько им отрадно такое положение: все они обременены обязанностями. Обязанности эти вовсе не выдуманные; но в целом выходит так, что все эти люди притворяются. Все они — актеры: они прекрасно знают, чего от них ожидают, и никто добровольно не откажется от такой игры. Киплинговский управляющий, почтительно именуемый саибом и хазуром, окружаемый со всех сторон сказочной страной, является как бы изгнанником — измученным, гонимым, не встречающим понимания ни у начальства, ни у туземцев, которых он тщится облагородить; и, говоря от его лица, Киплинг воздвигает целые горы притворного гнева и может даже достигать притворно-агрессивной жалости к себе: настоящий театр в театре.

На родине они, другие мужчины, во всем равные нам, имеют в своем распоряжении все городские радости: уличный шум, огни, приятные лица, миллионы себе подобных, толпы хорошеньких англичанок со свежими лицами… А нас лишили всего это наследства. На родине люди наслаждаются всем этим, даже не сознавая своего счастья и богатства.

Довольство самим собой кокетливо скрывается за жалобами, чтобы тем лучше проявиться: такова женская нотка клубного писателя, который принимает ценности своего клуба и искренне смотрит на членов клуба их собственными глазами. Именно такой тон очень точно описала Ада Леверсон[3]Тринидад - остров вблизи северо-восточного побережья Венесуэлы, входящий в состав республики Тринидад и Тобаго. Бывшая испанская (с XVII века), а затем английская (с начала XIX века) колония. Независимый статус государство получило в 1962 году. Население острова многонационально, больше его половины составляют негры и мулаты. С середины XIX века по 1917 год на Тринидад было ввезено 145 тыс.рабочих из Индии, и большинство законтрактованных индийцев осталось на острове, получив вместо оплаты проезда на родину участки земли. Нравы Тринидада начала 1960-х гг. (и Карибского региона вообще) B.C. Найпол описывает в своем первом трэвелоге «Средний путь» (1962).
в своем романе «На крючках», опубликованном в 1912 году:

«У меня все время такое чувство, будто он [*] окликает меня по имени, не будучи представленным, или как будто предлагает мне поменяться шляпами… Насколько же пугающе хорошо он знаком со своими читателями».

«Но вы считаете, что от своих персонажей он держится на почтительном расстоянии?»

Конечно, называя Киплинга «клубным писателем», мы употребляем веское слово. Клуб — это один из символов Англо-Индии. В книге «Кое-что о себе» Киплинг рассказывает, как в Лахоре он каждый вечер приходил ужинать в клуб и встречал там людей, которые только что прочитали то, что он написал накануне. Он видел в этом ценный дисциплинирующий опыт. Одобрение клуба было для него очень важно: он ведь писал о клубе и для клуба. И в этом состоит его особая честность, его достоинство как поэтического летописца Англо-Индии. Но в этом же кроется и его особая уязвимость: ведь, применяя к клубу исключительно ценности клуба, он тем самым разоблачает и клуб, и самого себя.

Его сочинения составляют одно целое с архитектурой эпохи Раджа; и в этой имперской оболочке мы находим не карикатуры из биллиардных залов и не любовь жителей пригорода к романам, как в клубах местного значения, а миссис Хоксби — эту остроумицу, королеву, манипуляторшу и визитную карточку Шимлы. Как она страдает от щедрости, наградившей ее всеми качествами, о которых она сама мечтала! Ее остроумие — это не остроумие вовсе; и сегодня чувствительность ее поклонников кажется нам чуточку провинциальной, чуточку тоскливой. Однако сам этот круг — королева, придворные, шут, — безупречен; создано нечто такое — одобряем мы его или нет, — благодаря чему люди могут жить в особенных обстоятельствах; а потому кажется немыслимой жестокостью указывать на его фальшь. Только таким образом — на личном уровне — и можно откликаться на Киплинга. Слишком он честен и великодушен, слишком бесхитростен и слишком талантлив. Сама его уязвимость смущает: критика, на которую он напрашивается, кажется проявлением жестокости с нашей стороны. Мистер Сомерсет Моэм уже разделался с притязаниями миссис Хоксби. Как-то раз она сказала про голос другой женщины, что он напоминает ей скрежет тормозов поезда подземки, когда он подъезжает к станции Эрлз-Корт. Если миссис Хоксби действительно является той, за кого выдает себя, заметил мистер Моэм, то ей нечего делать в Эрлз-Корте; и уж во всяком случае, она не стала бы ехать туда на подземке. У Киплинга можно найти еще много такого, с чем можно вот так разделаться. Люди и вправду представлялись ему крупнее, нежели были на самом деле; да и они — быть может, не так уверенно, — представлялись себе крупнее, нежели были. Они жили с оглядкой друг на друга; фантазия, костенея, перерастали в убежденность. А нам время давно уже выдало их с головой.

* * *

Из Дели в Калку идет ночной поезд; от Калки можно добираться до Шимлы или по автомобильной дороге, или по узкоколейной, почти игрушечной железной дороге, которая извивается, поднимаясь в гору. Я ехал по автомобильной дороге, в компании молодого чиновника Индийской административной службы, с которым познакомился в поезде до Калки. Он с грустью рассказывал о том, в какой упадок пришел город после 1947 года. Для него, как и для всех индийцев, миф был реальностью. Слава Шимлы составляла часть индийского наследия, которое безрассудно проматывалось: теперь по всему городу завелись лавки, торговавшие бетелем. Пока мы разговаривали, из задней части фургона доносились какие-то шорохи — чиновник вез ручных птиц ткачиков. Они сидели в большой крытой клетке, и когда шорох переходил в яростную возню, мой попутчик начинал квохтать, ворковать и ласковым голосом говорить с клеткой. Время от времени мы видели, как игрушечный поезд выезжал из игрушечного тоннеля. Стояла морозная середина января, но из открытых окон высовывались пассажиры в одних рубашках, как будто свято верившие, что в Индии всегда лето.

И вначале мне показалось, что тот чиновник прав, что киплинговский город пришел в окончательный упадок. Было сыро и холодно; узкие улицы покрывала грязь; в гору поднимались босые низкорослые люди с тяжелыми грузами, привязанными к спинам; их шапочки вызывали в памяти Кашмир и тех носилыциков-оборванцев, которые с криками гонялись за всеми автобусами, приезжавшими в курортные деревеньки. Неужели здесь когда-то царило обаяние роскоши? Но ведь точно так же дело обстояло с любым из индийских пейзажей, знакомых по книгам. Обман, думал ты сначала; а потом — упадок. Но стоило только фигурам, оказавшимся на первом плане, отпечататься в памяти, а потом отойти, исчезнуть из поля зрения, — и видение делалось таким же избирательным, как бывает, когда ты оказываешься в темной комнате, заставленной знакомыми предметами, и твои глаза постепенно привыкают к темноте.

Поле зрения сужалось — и Шимла медленно проступала: город, построенный на ряде горных хребтов, сеть перекрещивающихся улиц, в которых легко потеряться. В моем воображении аллея была широкой и прямой — в жизни она оказалась узкой и извилистой. Через каждые несколько метров попадались на глаза таблички, воспрещавшие плевать; но тут повсюду действительно были лавки, торговавшие бетелем, как и говорил чиновник ИАС, и все улицы были заплеваны красным соком от бетелевой жвачки. В витринах фотоателье красовались выцветшие фотографии англичанок, одетых по моде тридцатых годов. И это были не просто реликвии: дела в ателье шли бойко. Но в Индии все наследуется, ничто не упраздняется; все вырастает из чего-то другого: вот и сейчас аллея перешла под конторы — снабженные крикливыми вывесками — администрации Химачал-Прадеша, чиновники которой разъезжали по здешним узким переулкам на зеленых «шевроле» конца сороковых годов: упадок среди упадка. Солнце садилось за горы; холод становился все ощутимее. Тревожащие фигуры скрылись, впечатление базара исчезло. Горный хребет сверкал электрическими огнями, и в этой залитой светом фонарей темноте центр города проступал еще более четко: английский городок сказочной страны, архитектура в ложно-ложных стилях, огромное церковное здание, утверждающее чуждую веру, лавочки с убогими фасадами и нарядными остроконечными крышами, из окон которых вполне могли бы выглядывать люди в ночных колпаках и ночных сорочках, с фонариками или свечами в руках. Все это высокопарным языком говорило о камерности и уюте, в действительности никогда не существовавших. Баснословная выдумка, порождение фантазии, опиравшейся на такую самоуверенность, которой нельзя было не восхититься. Но не этого я ожидал. Мое разочарование было разочарованием такого рода, какое испытываешь на мгновенье, когда, прочитав о доме в Комбрэ, мы видим фотографию дома в Илье. Образ правильный; но сам взгляд — детский, мифотворческий. Ни один город, ни один пейзаж не обретает истинного существования до тех пор, пока ему не придаст обаяния мифа какой-нибудь писатель, художник или связь с каким-то великим событием. Шимла навсегда останется кип-линговским городом: это детская мечта о Доме, волшебная страна вдвойне. Индия все искажает и увеличивает; в эпоху Раджа она увеличила то, что и без этого уже превратилось в фантазию. Это и уловил Киплинг; в этом и заключается его неповторимость.

Ночью выпал снег — первый снег за эту зиму. Утром гостиничный слуга, будто волшебник, объявил: «Барф! Снег!» и откинул занавески. Я увидел долину, белую от снега и влажную от тумана. После завтрака туман рассеялся. С крыш капало; вороны каркали и перепархивали с сосны на сосну, стряхивая снег с веток; далеко внизу лаяли собаки, и доносился шум пирушки. На правительственных щитах с надписью «Химачал-Прадеш» (сладостное имя: Снежный Штат) картинно, будто на рождественских открытках, лежал снег. По Аллее сновало множество отпускников, совершавших утренний променад. Внизу во многих местах снег еще лежал толстым покровом. Мы покинули Шимлу, и, по мере того как она отодвигалась вдаль, словно взмывая к небу, снег становился все тоньше, больше походя на горсти соли, рассыпанные по твердой земле, а потом и вовсе исчез; и до самого Дели мы ползли сквозь густой и очень белый пенджабский туман, из-за которого опаздывали поезда и задерживались самолеты.

Чтобы понять, что такое та Англия XVIII века, которую можно застать в Индии, было необходимо воспринимать ее как часть Индии. Как англичанин, Уоррен Гастингс[4]Чарпой - лежанка с деревянными ножками и плетеным веревочным днищем. Чарпои в Индии выносят из домов, чтобы спать в жаркие ночи под открытым небом; их до сих пор можно увидеть даже на улицах Дели.
может быть понят, лишь с большим трудом; а вот как индиец, он вполне ясен. Но Радж — хотя он всецело принадлежит Индии — это часть Англии XIX века.

* * *

Вспомним Аделу и Ронни из романа «Поездка в Индию». Солнце заходит над майданом в Чандрапоре; они, повернувшись спиной к игре в поло, отходят в сторону, чтобы поговорить. Он приносит извинения за свою вспыльчивость, которой поддался утром. Она обрывает его извинения и говорит: «Я все-таки решила, что мы не поженимся, мой дорогой мальчик». Они оба взволнованны. Но оба сохраняют самообладание; не позволяют себе сказать ничего страстного или прочувствованного; и подходящий момент проходит. А потом Адела говорит:

«Мы вели себя страшно по-британски, но думаю, что это правильно».

«Я тоже так думаю: мы ведь британцы».

Это забавный обмен репликами, сохраняющий свежесть и сегодня, спустя сорок лет. Можно было бы сказать, что слово «British», каким его употребляет Адела, обретает особое значение из-за индийского фона; однако это слово могли бы употребить многие из персонажей Форстера, и его смысл остался бы точно таким же. Для персонажей Форстера их английскость — нечто вроде дополнительного качества, которое бросает вызов всему чужому и принимает от него вызов. Это некий сформулированный идеал; он не нуждается в разъяснении. Слово «British», каким его употребляет Адела, можно было бы написать с маленькой буквы. Трудно представить себе, чтобы так это слово прозвучало у Джейн Остин. В «Гордости и предубеждении» оно встречается однажды, когда мистер Коллинз, нанося первый визит Лонгборну, говорит о добродетелях дочери своей покровительницы, мисс де Бург:

«Неблагополучное состояние здоровья, к несчастью, не позволяет ей находиться в городе, а потому, как я уже сам как-то говорил леди Кэтрин, она лишила британский двор его лучшего украшения».

Для Джейн Остин и мистера Коллинза это слово имеет только географический смысл; оно в корне отличается от того же слова в устах Аделы.

Между двумя случаями употребления слова «британский» пролегла сотня лет индустриальной и имперской мощи. В начале этого периода мы еще ощущаем быстроту перемен — от дилижанса до железной дороги, от очерков Хэзлитта до очерков Маколея[5]Туласи (тулси) - базилик священный, растение, играющее важную роль в культе Вишну.
, от «Записок Пиквикского клуба» до «Нашего общего друга». В живописи тогда словно наступила вторая весна: Констебл открыл небо, Бонингтон открыл великолепие света, песка и моря: юность и восторженность их картин передается нам и сегодня. Это период новизны и самораскрытия: Диккенс открывает Англию, Лондон открывает роман; новизна — даже у Китса и Шелли. Это период расцвета и ожиданий. А потом — резко, внезапно — наступило удовлетворение и зрелость. Процесс самораскрытия закончился; английский национальный миф предстал в готовом виде. Причины хорошо известны: нарциссизм вполне оправдан. Но вместе с этим произошла и утрата. Ослабла острота видения. Раз и навсегда определилось, что такое «английское»; отныне этой меркой надлежало мерить мир, и в путевых записках того столетия мы наблюдаем последовательную порчу: от Дарвина (1832) к Троллопу (1859), Кингсли (1870) и Фроуду (1887).[6]Династия Гуптов правила северной Индией с IV по VI в. н. э. Эпоха Гуптов славилась расцветом искусств.
Все чаще и чаще эти писатели рассказывали не о самих себе, а о своей английскости.

В начале этого периода Хэзлитт еще мог презрительно отмахиваться от английских новелл Вашингтона Ирвинга[7]Пандит - ученый человек, знающий традиционные индуистские своды текстов.
, потому что Ирвинг упорно продолжал искать сэров Роджеров де Коверли и Уиллов Уимблов в стране, которая далеко ушла со времени «Зрителя». Мифоборческая позиция Хэзлитта сродни позициям тех, кто сегодня возражает против рекламы путешествий по Британии в Соединенных Штатах. («Любовное странствие в Лондон», — читаем мы в рекламном объявлении, напечатанном в «Холидей» в 1962 году. «Летите из Сабены в Манчестер. Езжайте мимо коттеджей с соломенными крышами и начинайте путь к Лондону. Постепенно. Изумительно».) Но вскоре миф обретает важность; и в этом новом нарциссизме повышается как классовое, так и национальное сознание. В «Панче» [9]Бенарес - европеизированное название города Варанаси (древнее название - Каши), стоящего на реке Ганг в штате Уттар-Прадеш; древний центр арийской философии и религии, центр индуистского культа Шивы. Варанаси - священнейший город Индии, место паломничества индуистов, джайнов, сикхов и буддистов. Теперь Варанаси - признанный центр научных исследований в области индуистской культуры и религии.
1880-х годов представители кокни изъясняются на вымершем наречии Сэма Уэллера. Классовое сознание у Форстера коренным образом отличается от того понимания сословных границ, которое у Джейн Остин является почти элементарным разделением. В стране, настолько раздробленной на классы, как Англия, этот стереотип, пожалуй, необходим разве что как подспорье для общения. Однако если его чрезмерно лелеять, то он сужает поле зрения и любопытства; а порой даже отрицает истину.

Такой зависимостью от определенного и обнадеживающего, пожалуй, можно объяснить поразительные пробелы в английской литературе за последние сто лет. Диккенсу не наследовал ни один монументальный писатель. В английских условиях сама широта его видения, роднившая его произведения с мифами, как бы возбраняла любые попытки продолжить его дело. Лондон так и остается диккенсовским городом: похоже, мало кто из писателей с тех пор вообще глядел на этот город! Появлялись романы о Челси, о Блумсбери и об Эрлз-Корте; но о современном механизированном городе, о его недугах и болячках, английские писатели упорно молчат. С другой стороны, именно эта тема постоянно встречается у американских писателей. По словам романиста Питера де Вриса, это тема жителей больших городов, которые живут и умирают, не имея корней, вися, «как сказочная омела, между дубами-близнецами — между домом и работой». Это важная тема, и не для одной только Америки; но в Англии, где нарциссизм распространяется на страну, на класс и на личность, она сжалась до образа банковского служащего — всегда точного, всегда пунктуального, — который вдруг начинает творить всякие нелепости и нарушать порядок и приличия.

Когда подобная тема остается без внимания, то неудивительно и то, что не существует ни одного великого английского романа, который описывал бы рост национального или имперского сознания. (Бесполезно искать подобных работ и у историков. Они в еще большей степени, чем романисты, оперируют ценностями своего общества; они находятся на службе у этих ценностей. Невозможно отрицать, что обладание империей оказало огромное влияние на британские взгляды в XIX веке; однако Дж. М. Тревельян в своей «Социальной истории Англии» — насколько я понимаю, этот труд считается классическим, — посвящает «Заморским влияниям» ровно полторы страницы, причем в таком ключе: «…почтовая доставка писем позволяла поддерживать связь между домом на родине и сыном, который „отправился в колонии“, и он часто наведывался домой с деньгами в кармане и с рассказами о новых землях…») Ранний роман Сомерсета Моэма, «Миссис Крэддок», стал своего рода попыткой приблизиться к этой теме; это история о фермере, который, из высших побуждений национальной гордости, стремится утвердиться в высшем сословии, куда ему удалось попасть благодаря женитьбе. В остальном мы сталкиваемся с различными стадиями трансформации, которые удобнее обозначить, проследив по отдельным книгам.

Осборн в «Ярмарке тщеславия» видит себя солидным британским купцом. Но понятие «британский» здесь противопоставлено лишь, например, «французскому». Это не более, чем патриотизм людей вроде де Квинси. Солидный британский купец Теккерея очень бы хотел, чтобы его сын женился на мисс Суорц, богатой наследнице-негри-тянке из Вест-Индии. Мистер Бамбл и мистер Сквирз[10]Дивали (Дипавали) - индуистский праздник, отмечающийся в новолуние, ближайшее к осеннему равноденствию. Главная особенность празднества - использование иллюминации и светильников, которые рядами выставляют на крышах и пускают по воде; светильники призваны отпугивать злых духов.
— англичане; но не это их главное отличительное свойство. И насколько же другие персонажи начинают появляться у Диккенса через двадцать лет! Вот, например, мистер Подснеп из «Нашего общего друга»: он знает иностранцев и гордится тем, что сам он — британец. Джон Галифакс — только джентльмен; Райдер Хаггард посвящает одну из своих книг сыну, выражая надежду, что тот вырастет англичанином и джентльменом; с такими же надеждами отец отправлял Тома Брауна в Рагби[11]Тюрьма в пригороде Лондона.
. Когда же мы доберемся до «Конца Говарда», то даже Леонард Бает будет говорить: «Я — англичанин», подразумевая под этим нечто большее, чем когда-либо мог бы иметь в виду де Квинси; теперь это слово поистине отягощено смыслом.

Писателей нельзя винить за то, что они принадлежат своему обществу; и в романах интерес мало-помалу смещается с человеческого поведения на английскость этого поведения — на английскость, которая предлагается для одобрения или разбора: это смещение интереса отражено и в различии между заезжими домами у раннего Диккенса и рестораном «Симпсонз» на Стрэнде всего семьдесят пять лет спустя, о котором у Форстера в «Конце Говарда» (1910) читаем:

Она внимательно изучила ресторан и восхитилась его тщательно продуманными намеками на наше славное и прочное прошлое. Хотя ресторан был не более староанглийским, чем сочинения Киплинга, он выбрал эти напоминания об истории так умело, что у нее пропало всякое желание что-либо критиковать, а гости, которых заведение вскармливало ради имперских целей, внешне походили на священника Адамса и Тома Джонса. Долетавшие до слуха обрывки фраз звучали странно. «Ты прав! Сегодня же вечером пошлю телеграмму в Уганду…»

Форстер описал все очень точно. Он указал на противоречия внутри мифологии народа, которого захлестнули индустриальная и имперская мощь. Между обладанием Угандой и осознанным обладанием Томом Джонсом[12]Дхоти - набедренная повязка наподобие полотенца.
так же мало общего, как мало общего между рассказами Киплинга и романами его современника Харди. Итак, пребывая на пике своего могущества, британцы производили впечатление людей вечно играющих — играющих англичан, играющих англичан из определенного сословия. За действительностью скрывается игра; за игрой скрывается действительность.

Это радует одних и навлекает обвинения в лицемерии со стороны других. И в этот империалистический период, когда либерализм, точно сыпь, расползается по карте мира, английский миф уподобляется развивающемуся языку. Количество меняется; добавляются новые элементы; кодификация, попытки которой постоянно предпринимаются, не может угнаться за переменами; и всегда между заданным, легко приноравливаемым мифом — священник Адамс в «Симпсонзе», утомленный строитель империи в Уганде или Индии, — и действительностью сохраняется некоторая дистанция. Спустя много лет после Ватерлоо, в период, который начинается с несчастий Крымской войны и заканчивается унижениями в Южной Африке, мы видим засилье ура-патриотического милитаризма. Именно после создания империи рождается представление о купце и управляющем как о строителе империи; и Киплинг строго призывает властителей мира к их приятным обязанностям. Такова игра пуритан. На Родине она создает «Симпсонз» на Стрэнде. В Индии она порождает Шимлу — летнюю столицу Раджа, где, как говорит нам Филип Вудрафф в «Хранителях», приблизительно в ту же пору в среде чиновников царило «притворство» такого свойства: они «желали казаться англичанами до мозга костей, делая вид, будто ничего не знают об Индии, и избегая любых индийских слов и обычаев».

* * *

На другой половине земного шара находился Тринидад — поистине порождение империи. Там люди самых разных национальностей безоговорочно приняли английское владычество, английскую систему управления и английский язык; при этом Англия и «английскость», во весь голос заявлявшие о себе в Индии, там напрочь отсутствовали. И для меня именно к этому сводилась характерная особенность Раджа: это желание казаться англичанами до мозга костей, это ощущение, что вся нация актерствует, разыгрывая некую фантазию. Это чувствовалось во всей архитектуре Раджа, и особенно — в ее чуть смехотворных памятниках: в мемориале Виктории в Калькутте, в Воротах Индии в Нью-Дели. Из них не получилось монументов, достойных той власти, которую они прославляли; они оказались лишены цельности более ранних британских зданий и даже еще более ранних португальских соборов в Гоа.

В «Людях, которые правши Индией» Филип Вудрафф писал с печальным, «римским» благоговением о достижениях британцев. Это были огромные достижения; и они заслуживали подобного благоговения. Но Радж Вудраффа далек от Раджа в расхожем английском представлении: тропические шлемы (которые Ганди считал разумным изобретением, однако сам не пользовался им по соображениям национальной гордости), бесчисленные слуги, говорящие «салям», «саиб» и «мемсаиб»; англичанин как сверхчеловек, туземец как цветной, слуга и секретарь. Образцы несовершенного английского, на котором говорит последний, собираются в целые книжицы (их до сих пор можно найти на развалах букинистов) для увеселения тех, кто хорошо знает язык. Такой Радж можно обнаружить в тысячах книг об Индии — особенно, в детских книжках, где действие происходит в Индии; его можно обнаружить даже в комментариях Винсента Смита, составленных для издательства Оксфордского университета, к сочинениям великого Слимана.

Для Вудраффа такой Радж, сколь бы общепризнанным и реальным ни было его существованием, остается лишь досадной помехой: он не отражает истинного характера стремлений британцев. Но то же самое происходит со всеми, кто желает разглядеть в Радже какую-то цель — неважно, благотворную или губительную, — будь то Вудрафф или индиец вроде K.M. Мунши, выпустивший в 1946 году памфлет, чье название, «Погибель, которую принесла Британия», делает дальнейшее изложение излишним. Всегда возникает неразбериха: с одной стороны, существовало национальное высокомерие, с другой — искреннее стремление к усовершенствованиям. Так где же правда? Правда — и в том, и в другом, и между ними нет противоречия. Национальное высокомерие было частью той фантазии, что породила «Симпсонз»-на-Стрэнде, и неизбежно усиливалось среди убожества индийского окружения, на фоне полного индийского подчинения. Одинаково усиливалось и другое проявление той же фантазии — дух служения. Таковы были две грани народа, который хорошо знал свою роль и знал, чего ожидают от его английскости. Как говорит сам Вудрафф, есть нечто не-английское, нечто чересчур предумышленное в управлении Раджем. Да иначе и быть не могло. Быть англичанином в Индии значило представать англичанином в преувеличенном виде.

Газетчик в Мадрасе уговаривает меня посетить его лекцию на тему «Шекспировский герой в пору кризиса». Член правления делового предприятия в Калькутте, объясняя, зачем он хочет вступить в ряды армии, чтобы воевать с китайцами, начинает торжественно: «Я чувствую, что защищаю свое право…» — а заканчивает поспешно, с самоуничижительным смешком: «…играть в гольф, когда пожелаю». Не так давно Малкольм Маггеридж написал, что последние настоящие англичане — это индийцы. Это утверждение интересно только тем, что оно признает в английском «характере» порождение фантазии. Моголы тоже оставались в Индии чужеземцами, наделенными не менее буйной фантазией; они правили как чужеземцы; но в конце концов они растворились в Индии. Англичане же, как не устают повторять индийцы, так и не стали частью Индии; и в конце концов они сбежали обратно в Англию. Они не оставили после себя ни благородных памятников, ни религии, одно только понятие английскости как желаемого кодекса поведения (его можно сформулировать так: рыцарство, умеряемое приверженностью букве закона), которое в умах индийцев стало существовать отдельно от факта английского владычества, от вульгарных проявлений национального высокомерия или, скажем, от нынешнего положения Англии. Мадрасский брахман читал «С террасы» О’Хары и так выражал свое отвращение: «Ни один добропорядочный англичанин не написал бы такой ерунды». Примечательно, что прежде подневольный народ проводит такое разграничение; примечательно, что именно такой след оставила после себя нация правителей. Такое понятие английскости сохранится, потому что оно — порождение фантазии, произведение национального искусства; оно переживет и самую Англию. Оно же объясняет, почему уход англичан оказался легким, почему они не испытывают ностальгии вроде той ностальгии, которую голландцы до сих пор испытывают по Яве, почему там не было того, что было в Алжире, и почему меньше чем через двадцать лет Индия почти изгладилась из британского сознания: Радж являлся выражением влюбленности англичан не в ту страну, которой они правили, а в самих в себя. Это нельзя назвать по-настоящему империалистической позицией. Это говорит не столько о благотворных или губительных последствиях британского правления, сколько о его провале.

* * *

Хорошо, что индийцы не умеют глядеть на свою страну прямо, иначе бы они сошли с ума от горя, которое увидели бы. И хорошо, что у них нет чувства истории: иначе как бы они продолжали справлять нужду среди своих руин? Да и какой индиец мог бы читать без гнева и боли историю своей страны за последнюю тысячу лет? Уж лучше уходить с головой в фантазии и фатализм, верить звездам, по которым можно прочитать будущее (лекции по астрологии читаются даже в некоторых университетах) и глядеть на прогресс остального мира с усталой терпимостью народа, который давным-давно прошел через все это. В древней Индии уже были и аэроплан, и телефон, и атомная бомба: обо всем этом сказано в индийском эпосе. В Древней Индии была чрезвычайно развита хирургия; вот тут, в важной национальной газете, опубликован текст лекции, доказывающей это. Индийское кораблестроение являлось чудом света. И демократия тоже процветала в древней Индии. Каждая деревня представляла собой республику — самостоятельную, упорядоченную, управлявшую собственными делами; деревенский совет мог повесить селянина, совершившего преступление, или отрубить ему руку. Вот что нужно воссоздавать — вот эту идиллическую Древнюю Индию; и когда в 1962 году введут панчаяти радж, разновидность деревенского самоуправления, то будет столько разговоров о славе Древней Индии, воодушевленные политики будут столько говорить об отрубленных в древности руках, что в некоторых деревнях штата Мадхья-Прадеш деревенские советы действительно примутся отрубать руки и вешать людей.

Индия XVIII века была убогой. Она сама напрашивалась на завоевание. Но только не в глазах индийцев: до прихода британцев, скажет вам любой индиец, Индия была богатой страной и стояла на пороге промышленного скачка; а К. М. Мунши уверяет, будто в каждой деревне имелась школа. Толкование индийцами своей истории почти столь же тягостно, как сама эта история; и особенно тягостно видеть, как давнее убожество повторяется заново сегодня, как это получилось с созданием Пакистана и с пробуждением внутри самой Индией споров о языке, религии, кастовой системе и региональных различиях. Похоже, Индия никогда не перестанет нуждаться в арбитраже завоевателей. Народ, наделенный чувством истории, устраивал бы свои дела иначе. Но именно такое свойство и является прискорбным элементом всей индийской истории: это отсутствие роста и развития. Это история, единственный урок которой состоит в том, что жизнь продолжается. Здесь есть лишь цепочка начал, но нет конечного созидания.

Мы как будто читаем о земле, которую периодически опустошают нашествия леммингов или саранчи; мы как будто переходим от истории кораллового рифа, где каждое действие и каждая смерть есть фундамент, к удручающей хронике о бесконечной последовательности замков, выстроенных на бесплодном песке морского побережья.

Так Вудрафф описывает разницу между европейской историей и индийской историей. Он подобрал удачные сравнения. Только образ замка на песке не совсем точен. Прибой разрушает песочный замок, и от него не остается ни следа, а Индия — прежде всего страна развалин.

С юга к Дели подступают обширные руины, раскинувшиеся примерно на сто двадцать квадратных километров. Километрах в двадцати от современного города находятся развалины древнего города Туглакабада, обнесенного мощными стенами и давно покинутого из-за недостатка воды. Неподалеку от Агры стоит полностью сохранившийся город Фатехпур Сикри[13]Независимость Индии была провозглашена Джавахарлалом Неру , 14 августа 1947 года.
, покинутый по той же причине. («Зачем вам ехать в Фатехпур Сикри? — спрашивал агент бюро путешествий в фойе делийской гостиницы. — Там же ничего нет».) А вот послушайте, что рассказывает группе австралийских туристов гид возле Тадж-Махала: «И когда она умерла, он сказал: „Я больше не могу здесь жить“. И он отправился в Дели и выстроил там большой город». Индийцу, окруженному развалинами, это представляется достаточным объяснением созидания и упадка. Вчитайтесь в такие выписки из первых десяти страниц Пакистанского раздела (маршрут 1) из «Туристического справочника» Мюррея:

Татта сейчас маленький городок, но еще в 1739 году это был большой город с 60-тысячным населением… Самое примечательное зрелище в Татте — это большая мечеть площадью 18 на 27 м, со 100 куполами; ее строительство начал Шах Джахан в 1647 году, а закончил Аурангзеб, хотя теперь она сильно разрушена…

В 2,5 км к северу… находится гробница знаменитого Низам-уд-дина… Некоторые считают, что она построена из обломков индуистского храма.

Экскурсия в Арору — некогда очень древний Алор (считается, что Алор, Уч и Хайдарабад были некогда тремя из множества Александрий)…. К северо-востоку от станции Рети тянется гребень руин… На 10 квадратных километров раскинулись руины Виджнота, являвшегося важным городом до мусульманского завоевания; теперь здесь ничего нет, кроме бесформенных обломков.

Мултан… весьма древний; считается, что он был столицей Малли, упоминавшейся в эпоху Александра… Храм, изначально находившийся здесь и стоявший посередине крепости, был разрушен Аурангзебом, а мечеть, возведенная на его месте, была полностью взорвана во время осады 1848 года.

Во время правления Шаха Бег Аргуна укрепления были перестроены, а крепость Алора, в 10 км отсюда, была разобрана на строительный материал.

Суккур, нас. 77 тысяч жителей, ранее славился торговлей жемчугом и золотым шитьем. Недавно здесь построена бисквитная фабрика.

Мечеть на месте храма: развалины на развалинах. Это на Севере. А на Юге есть великий город Виджаянагар. В начале XVI века он имел около 40 км в окружности. Сегодня, спустя четыреста лет после его окончательного разграбления, даже руины, оставшиеся от него, немногочисленны и рассредоточены, так что их поначалу едва замечаешь на фоне сюрреалистических коричневых скал, с которыми они как будто слились в одно целое. Окрестные деревни — полуразрушенные и пыльные; местные жители выглядят чахлыми и жалкими. И вдруг — великолепие: дорога от Кампли проходит прямо через несколько старинных зданий и выводит на главную улицу — очень широкую, очень длинную, до сих пор впечатляющую: с одного конца — каменная лестница, а с другого — высящийся гопурам [14]Премчанд (1880-1936), настоящее имя - Дханпатрай Шривастав.
храма, оживленный скульптурами. До сих пор стоят нижние этажи каменных зданий с квадратными в основании колоннами; дверные проемы украшены резными изображениями танцоров со вскинутыми ногами. А внутри — наследники всего этого великолепия: мужчины, женщины и дети — тощие, как щепки, подвижные, как ящерицы среди камней.

Посреди грязной улицы сидел на корточках ребенок, а бесшерстная собака с розовой кожей дожидалась его испражнений. Ребенок — с большим пузом — привстал; собака принялась за еду. Снаружи храма два деревянных Джаггернаута[15]Пять башен, куда парсы помещают своих покойников на растерзание грифам.
были украшены резными эротическими фигурами: занятые совокуплением и фелляцией пары — бесстрастные, стилизованные. Здесь я впервые столкнулся с индийской эротической скульптурой, на которую давно мечтал поглядеть; однако вслед за начальным возбуждением пришло уныние. Соитие как боль, творение как собственный распад; Шива, фаллическое божество, исполняет танец жизни и танец смерти: что за понятие он воплощает, и насколько оно индийское! Руины оказались обитаемыми. Среди зданий на главной улице стоял новенький выбеленный храм, над которым развевались стяги; а старый храм в конце улицы по-прежнему использовался, его по-прежнему отмечали чередующиеся вертикальные полосы белизны и ржавчины. На одной табличке, высотой около двух метров, приводился перечень цен на различные услуги. На другой табличке, такой же величины, излагалась история Виджаянагара: однажды, после того, как раджа помолился, прошел «золотой дождь»; вот что в Индии называется историей.

Дождь — не золотой — неожиданно пронесся над рекой Тунгабхадрой и пролился на город. Мы нашли укрытие на склоне, среди скал за главной улицей, под недостроенными воротами из грубого тесаного камня. Туда за нами последовал очень тощий человек. Он был закутан в тонкую белую простыню, пятнистую от капель дождя. Он приспустил эту простыню с груди, чтобы показать нам, что там у него только кожа да кости, и сделал такой жест, будто ест. Я никак не отреагировал. Он отвернулся. Потом он кашлянул — это был кашель больного человека. Посох выпал у него из руки и со стуком упал на каменный пол, по которому теперь уже струями стекала вода. Человек-скелет взобрался на каменную площадку, оставив посох лежать там, где он упал. Он удалился в угол между площадкой и стеной и больше не совершал никаких движений, не делал никаких попыток снова привлечь к себе внимание. Темные ворота стали обрамлением для света: дождь серой стеной лился на каменный город, напоминавший пагоду. На сером склоне, блестящем от влаги, виднелись следы добычи камня. Когда дождь прекратился, тот человек спустился вниз, подобрал свой мокрый посох, замотался в простыню и сделал вид, что уходит. Я уже успел превратить страх и омерзение в гнев и презрение; эта смесь саднила во мне, как рана. Я подошел к нему и дал ему немного денег. Как легко ощущать свою власть в Индии! Он, отрабатывая подачку, вывел нас на открытое место, подвел к размытому склону скалы и молча указал на здания. Вот холм-скала. Вот здания. Вот отметины от резцов пятисотлетней давности. Брошенный, незавершенный труд — как некоторые из скальных пещер в Эллоре, поныне сохранившиеся такими, какими их оставили рабочие в один давно минувший день.

Всякое творение в Индии таит намек на неминуемую угрозу вмешательства и уничтожения. Строительство подобно простейшему позыву — вроде полового акта для голодающих. Это строительство ради строительства, творение ради творения; и каждое такое творение существует само по себе, заключая в себе и начало, и конец. «Замки, выстроенные на бесплодном песке морского побережья»: не вполне точно сказано, но в Махабалипураме под Мадрасом, на бесплодном песке морского побережья, стоит заброшенный Прибрежный Храм, на котором резьба почти сглажена и разъедена двенадцатью столетиями дождей, соли и ветра.

В Махабалипураме и в других местах на Юге руины обладают единством. Они говорят о непрерывном существовании индуистской Индии, которая неуклонно исчезает. На Севере руины говорят лишь о тщете и неудаче, и само величие могольских сооружении действует угнетающе. В Европе тоже есть свои монументы королей-солнц, свои лувры и версали. Но они свидетельствуют о развитии духа страны; они выражают совершенствование чувствительности нации; они стали вкладом в общие растущие капиталы. В Индии же все эти бесчисленные мечети и риторические мавзолеи, все эти огромные дворцы говорят только о личностях высокопоставленных грабителей и о неисчерпаемости страны, которая досталась грабителям. Моголы обладали всем, что находилось в пределах их владений; и это ясно читается во всей могольской архитектуре. Мне известно одно-единственное сооружение во всей Англии, которое несет в себе такой отпечаток безнадежного личного сумасбродства: это Бленхеймский дворец[16]Индийский город, столица штата Уттар-Прадеш.; славится своими духами.
. Представьте себе, что Англия полна такими Бленхеймскими дворцами, которые постоянно строят, разрушают и перестраивают в течение пятисот с лишним лет, и каждый является подарком от страны, причем очень редко — за оказанные услуги, и все они совершенно бесполезны, и не оставляют после себя ни органической, ни искусственно созданной нации, не имея иной причины для возникновения, кроме личного деспотизма. Тадж-Махал — изысканное творение. Если перенести его, плиту за плитой, в США и заново собрать, оно станет безупречным. Но в Индии это здание остается досадно бессмысленным: это всего лишь монумент, возведенный деспотом в память женщины, не индианки, которая в течение пятнадцати лет рождала ему по ребенку в год.[17]Одежда из грубого домотканого хлопка.
Он строился в течение двадцати двух лет; и гид расскажет вам, во сколько миллионов обошлось это сооружение. До Таджа вы можете доехать от центра Агры на велорикше; всю дорогу туда и обратно вы можете изучать худые, блестящие, напряженные ноги рикши. Индию завоевывали, как заметил британский реалист, отнюдь не ради блага индийцев. Но так было всегда; об этом и кричат все руины Севера.

Одно время британцы устраивали танцы на площадке перед Тадж-Махалом. В глазах Вудраффа и других это было прискорбной вульгарностью. Зато в индийскую традицию это вполне вписывается. Уважение к прошлому ново и для Европы; и именно Европа открыла для Индии прошлое Индии и сделала благоговение перед ним частью индийского патриотизма. Индия до сих пор продолжает глядеть на свои развалины и свое искусство глазами европейцев. Почти каждый индиец, который пишет об индийском искусстве, чувствует себя обязанным процитировать что-нибудь из сочинений его европейских почитателей. Индийское искусство до сих пор принято сопоставлять с европейским; а британское обвинение, будто бы ни один индиец не мог бы построить Тадж-Махал, все еще принято опровергать как клевету. Там, где не побывали восхищенные европейцы, царит запустение. Сооружения Лакхнау и Физабада по сей день страдают от презрительного отношения британцев к их упадочным правителям. С каждым годом мечеть Большая Имамбара в Лакхнау, рушится все больше. Детали каменной кладки мавзолея в Физабаде почти исчезли под толстыми слоями чего-то похожего на известковый раствор; в других местах металлические детали надежно оберегаются большим количеством яркосиней краски; посреди одного сада, нарушая симметрию и загораживая вид через арочный вход, стоит белая «колонна Ашоки»[18]Бхагаватгита, глава III, 31 (пер. Б. Л.Смирнова).
, поставленная неким чиновником ИАС, дабы увековечить упразднение заминдаров [19]Имеется в виду монолог Улисса из «Троила и Крессиды» (I, III), где тот превозносит социальную иерархию - «основу и опору бытия», «закон соподчиненья» (в переводе Т. Гнедич). У Шекспира в оригинале - слово degree. Так же в оригинале озаглавлена настоящая глава книги.
. Зато о том, что Европа открыла-таки, неустанно пекутся и заботятся. Все это превратилось в «Древнюю культуру Индии». И оно тиражируется тут повсюду — в комичных маленьких куполах гостиницы «Ашока» в Нью-Дели, в маленьких колоннах с колесами, слонами и прочими атрибутами индийской культуры, которые расставлены по всему зоологическому саду в Лакхнау, и в псевдо-виджаянагарских каменных кронштейнах на Мандапе Ганди в Мадрасе.

Архитектура патриотической Индии близка по духу архитектуре Раджа: обе они создавались людьми, сознательно стремившимися выразить представление о самих себе. Такая архитектура комична и одновременно печальна. Оно чуждо Индии — это благоговение перед прошлым, эта попытка его превознесения. Эта архитектура не свидетельствует о силе. Она, как и любые развалины, свидетельствует об истощении и о народе, сбившемся с пути. Такое впечатление, будто после череды бесконечных обособленных творений жизненные силы наконец иссякли. Со времен школ Кангры и Басоли в индийском искусстве царит неразбериха. Существует некая идея поведения, какого требует новый мир, но сам этот новый мир до сих пор приводит в замешательство. В Амритсаре монумент, увековечивающий память павших в бойне[20]Бхагаватгита, глава 1,41 (пер. Б. Л. Смирнова).
, представляет собой тоскливую штуковину наподобие пламени, врезанного в тяжелый красный камень. В Лакхнау британским памятником Восстанию стала разрушенная Резиденция, сохраняемая индийцами с такой любовью, которая иностранцам может показаться странной; а по другую сторону дороги стоит его соперник, индийский памятник: белая мраморная колонна неуклюжих пропорций, увенчанная комичным маленьким куполом, в котором, опять-таки, можно усмотреть язык пламени. Это все равно, что наблюдать за индийцами на танцполе: они пытаются совершать телодвижения, которые им совсем не идут. Я не видел ни одного буддийского священного места, которое не было бы обезображено попытками воссоздать «древнюю культуру Индии». Например, под Горакхпуром стоит сейчас среди руин старого монастыря восстановленный храм того времени. В Курукшетре, на плоской пустоши, где разворачивался тот самый диалог между Арджуной и его возницей Кришной, который стал «Бхагаватгитой», стоит сейчас новый храм, и в его саду есть мраморное изображение той сцены перед битвой. Это хуже базарных поделок. Такая колесница никогда не сдвинется с места; кони — мертвые, окостеневшие, тяжеловесные. И это — творение народа, чья скульптура стоит скульптуры всего остального мира, народа, который на Юге, в Виджаянагаре, изваял когда-то целый «Конский двор» — множество лошадей, вставших на дыбы.

Будто что-то где-то захлопнулось. Где же начинать поиски этого провала? Хотя бы в храме Курукшетры. К нему прибита табличка, на которой написано буквально следующее:

ЭТОТ ХРАМ ПОСТРОЕН БЛАГОТВОРИТЕЛЬНОСТЬЮ РАДЖИ СЕТХА БАЛДЕО ДАС БИРЛЫ И ПОСВЯЩЕН ШРИ АРЬЯ ДХАРМА СЕВА САНГХУ В НЬЮ ДЕЛИ.

ПАЛОМНИКИ ИНДУСЫ ВСЕХ СЕКТ НАПР. САНАТАНИСТЫ, АРЬЯ САМАДЖИСТЫ, ДЖАЙНЫ, СИКХИ, БУДДИСТЫ И ПР. БУДУТ ДОПУЩЕНЫ, ЕСЛИ ОНИ НРАВСТЕННО И ФИЗИЧЕСКИ ЧИСТЫ.

ВНИМАНИЕ ЛИЦАМ, СТРАДАЮЩИМ ИНФЕКЦИЯМИ ИЛИ ЗАРАЗНЫМИ БОЛЕЗНЯМИ, ВХОД ВОСПРЕЩЕН

Грубость языка здесь под стать грубости самолюбования. Пускай Индия бедна, — говорит по сути эта табличка, — зато духовно она богата; и ее народ нравственно и физически чист. Самолюбование, грубость каменной кладки и мраморной скульптуры, несовершенное владение иностранным языком: все это взаимосвязано.

* * *

Некоторые индийцы отрицают, что индийское чувство пластики угасло. Те же, кто это признает, отвергают мнение, что в этом частично повинны моголы (в силу количества и экстравагантности их сооружений: Акбар исчерпал экспериментирование, а его преемники довели украшательство до крайности), и валят все на британское вмешательство. Британцы полностью разграбили страну; при них пришли в упадок все мануфактуры и ремесла. Это следует признать — и противопоставить всем тем достижениям, которые перечисляет Вудрафф: ведь бисквитная фабрика — довольно жалкая замена золотому шитью. Страну грабили и раньше. Но тогда сохранялась преемственность. А с приходом британцев эта преемственность прервалась. И, возможно, именно британцы повинны в нынешнем художественном бессилии индийцев, которое стало частью общей индийской неразберихи, — в том же смысле, в каком испанцы повинны в оцепенении мексиканцев и перуанцев. Произошло столкновение позитивного начала с негативным; и невозможно представить себе ничего более негативного, чем случившееся в XVIII веке соединение статичного ислама с упадочным индуизмом. В любом столкновении между постренессансной Европой и Индией Индия была обречена на поражение.

Если бы я прочел «Человека бунтующего» Камю до написания этой главы, то, возможно, воспользовался бы его терминологией. Там, где Камю сказал бы «способный на бунт», я употреблял слово «позитивный» и «способный на самооценку»; и любопытно, что Камю, приводя примеры народов, неспособных к бунту, называет индусов и инков. «Проблема бунта имеет смысл только в нашем западном обществе… Благодаря теории политической свободы в человеческой душе укореняется высокое понятие о человеке и в результате практического использования этой же свободы растет соответствующая неудовлетворенность своим положением… Род человеческий все глубже осознает самого себя в ходе своей истории. Действительно, в случае с инками или париями проблемы бунта не возникает, поскольку она была разрешена для них традицией — еще до того, как они могли поставить перед собой вопрос о бунте, ответ на него уже заранее был дан в понятии священного. В сакрализованном мире нет проблемы бунта, как нет вообще никаких реальных проблем, поскольку все ответы даны раз и навсегда. Здесь место метафизики занимает миф. Нет никаких вопрошаний, есть только ответы и бесконечные комментарии к ним, которые могут быть и метафизическими». (Примечание автора.) [*]

Оцепенение народов — это одна из наших тайн. В школе на Тринидаде нас учили, что аборигены Вест-Индии «стали болеть и умирать», когда пришли испанцы. На Гренаде[21]Миссис Хоксби - персонаж сборника рассказов Киплинга «Простые рассказы с гор» (1888).
, острове пряностей, есть утес со страшным названием Sauteurs[22]Героиня комедии Уильяма Конгрива (1670-1729) «Так поступают в свете» (1700).
: там америнды совершали самоубийство, бросаясь в море. Оцепенелые общины других, более поздних, народов, выживают. Есть, например, деградировавшие индусы на Мартинике и Ямайке, растворившиеся в Африке; и как-то трудно соотнести выдохшихся яванцев из Суринама в Южной Америке, служащих местным посмешищем, с бунтарями и поджигателями посольств из Джакарты. Индия не увяла, как это случилось с Мексикой и Перу, от прикосновения Европы. Возможно, будь она целиком мусульманской страной, это бы произошло. Но у нее был огромный индуистский опыт общения с завоевателями прошлого; а индуистская Индия всегда шла навстречу завоевателям, и ей всегда удавалось растворить этих пришельцев в себе. И любопытно — а теперь еще и немного грустно — видеть, что индийцы, и прежде всего бенгальцы, реагировали на приход британцев точно так же, как на любого другого завоевателя — будь то индийского или азиатского.

Попытки и здесь «пойти навстречу» мы находим у раннего реформатора, вдохновленного англичанами, — Рама Мохана Роя[23]Кангра, Басоли - горные княжества, славившиеся своими школами живописи.
, похороненного в Бристоле. Находим мы их и позже, в воспитании Шри Ауробиндо — революционера, ставшего затем мистиком, — отец которого, отправляя его семилетним учиться в Англию, потребовал от его английских опекунов оградить мальчика от любых контактов с индийцами. Находим мы их и еще чуть позже — но теперь уже в жалком виде — во дворце Маллик в Калькутте. Ветшающий дворец (ведь это же Индия!), где слуги готовят еду в мраморных галереях, мог бы послужить отличной декорацией для съемок фильма. Проходя через высокие ворота, мы чувствуем, что так мог бы начинаться фильм; камера будет продвигаться вместе с нами, остановится вот здесь, помедлив на разрушенной каменной кладке, и вон там, задержавшись на выцветшей росписи; сначала будет тишина, а потом через эхокамеры ворвутся голоса, донесется шум экипажей с серповидной подъездной аллеи: Маллик славился своими шумными развлечениями. В фасаде здания задают тон огромные колонны в калькуттско-коринфском стиле; в саду все еще бьют фонтаны, завезенные из Европы; по углам мраморного патио, где сегодня семья держит клетки с птицами, стоят статуи, олицетворяющие четыре континента; на нижнем этаже большой зал кажется маленьким из-за колоссальной статуи королевы Виктории; в других помещениях, под потолками с чрезмерным количеством люстр, пыль оседает на кучу предметов, напоминающих содержимое сотни английских антикварных лавок (страсть коллекционера переросла в манию): бенгальский землевладелец вознамерился продемонстрировать свое увлечение европейской культурой высокомерным европейцам. Здесь нет ничего индийского, кроме, разве что, портрета владельца; но мы уже чувствуем, что этот англо-бенгальский союз прокисает.

Английскость, в отличие от веры других завоевателей, не нуждалась в новообращенных; и для бенгальцев, которые оказались наиболее восприимчивы ко всему английскому, англичане в Индии приберегали особое презрение. Имперский идеал, уже близкий к неизбежно запаздывавшему осуществлению, разбивался об империалистический миф, столь же запоздалый, о строителе империи, и об английскую фантазию об английскости — «взлелеянное убеждение», как писал в 1838 году один английский чиновник, «которое разделял каждый англичанин в Индии, от высших до низших, будь то помощник фермера, ютящийся в скромном бунгало…, или вице-король на своем троне…, что он принадлежит к народу, которому Бог велел подчинять и править». Эпитафией этому так и не состоявшемуся имперскому союзу могло бы послужить исполненное псевдо-имперской риторики посвящение, которое предваряет «Автобиографию неизвестного индийца» Нирада Чаудхури. Переведенное на латынь и высеченное траянов-скими буквами, оно могло бы украсить Ворота Индии в Нью-Дели: «Памяти Британской Империи в Индии, которая навязала нам подданство, не поделившись с нами гражданством, и которой, однако, каждый из нас бросил вызов: Civis Britannicus sит [24]Джамини Рой (1887-1974) - индийский живописец, график, изучавший народное искусство Бенгалии.
, ибо все хорошее и живое внутри нас создано, сформировано и вдохновлено все тем же британским владычеством».

Ни одна другая страна не приветствовала завоевателей с такой готовностью; ни один другой завоеватель не был здесь более желанен, чем британцы. Так что же произошло? Одни говорят, что виновато Восстание; другие говорят, что виноваты белые женщины, со временем приехавшие в Индию. Возможно. Но французы — будь при них женщины или нет — может быть иначе бы реагировали на бенгальцев-франкофилов. Причину, как мне кажется, нужно искать не в Индии, а в Англии, где в определенный момент (точно не фиксируемый) произошел такой же коренной и, похоже, такой же резкий перелом в сознании, как тот, что мы переживаем сейчас. Цивилизацию, к которой потянулись индийцы, сменила совсем другая. Возникла неразбериха — ведь гости, которых ресторан «Симпсонз» на Стрэнде продолжал вскармливать ради имперских целей, внешне по-прежнему походили на священника Адамса и Тома Джонса, — и многие индийцы, от Ауробиндо до Тагора, от Неру до Чаудхури, отмечали свою растерянность.

Возможно, лишь сейчас мы можем увидеть, каким безоговорочным разрывом с прошлым явился Радж. Британцы не пожелали растворяться в Индии; они не стали провозглашать, как это делали моголы, что если есть рай на земле, то он здесь, и только здесь. Владычествуя над Индией, они выражали презрение к ней и все время думали об Англии; индийцам же не оставалось ничего другого, кроме как исполниться патриотизма, который начинался с подражания британцам. Чтобы взглянуть на самих себя, научиться мерить себя новыми, позитивными мерками завоевателей, индийцам приходилось отступать от собственных правил и привычек. Для них это означало немыслимое насилие над собой; и между прочим, в начале лестная самооценка стала возможной лишь благодаря помощи европейцев вроде Макса Мюллера[25]Имеется в виду короткая война с Китаем в 1962 году, когда китайцы вторглись в северо-восточный индийский штат Ассам, но вскоре в одностороннем порядке отвели войска.
и других, кого так обильно цитируют теперь авторы-патриоты.

Итогом всего это стало то осознаваемое обладание духовностью, которое превозносится табличкой на храме в Курукшетре. «Одухотворите науку, говорит Прасад» — вот газетный заголовок, предпосланный репортажу об одной из почти ежедневных парламентских речей покойного президента. Итогом является и такая публикация в «Таймс оф Индиа»:

«ЛАВКА» ДУХОВНОСТИ Сантиникетан, 16 января

Вчера Ачарья Виноба Бхаве назвал себя «мелким лавочником», имея в виду богатство нашего духовного мира.

На устроенном здесь приеме он заметил, что Будда, Иисус, Кришна, Тагор, Рамакришна и Вивекананда были «оптовиками духовности, а я — всего лишь мелкий лавочник, берущий товар на этих неиссякаемых складах, чтобы поставить его жителям деревень». — РТI

Итогом оказывается и осознанное обладание древней культурой. На одном официальном приеме в честь бывшего губернатора штата кто-то крикнул, обращаясь ко мне, когда мы молча сидели в глубоких креслах, поставленных возле разных стен комнаты: «А как поживает индийская культура в вашем уголке мира?» Это бывший губернатор, ветеран войны за Независимость, одетый в толстые чулки, подался вперед и заметил меня. Говорили, что он большой любитель индийской культуры; потом я даже читал газетные репортажи о его речах, посвященных этой теме. Желая показать, что я отнесся к вопросу серьезно и хочу найти отправную точку для обсуждения, я прокричал в ответ через всю эту просторную комнату: «А что вы понимаете под индийской культурой?» Мой друг из ИАС, под чьей опекой я находился, в замешательстве закрыл глаза. Бывший губернатор подался назад; в комнате вновь воцарилось молчание.

Получается, духовностью и древней культурой обладали так же осознанно, как и священником Адамсом и Томом Джонсом в «Симпсонзе». Но при таком неестественном са-моосмыслении всякое течение, опиравшееся на истинное чувство, было обречено на неудачу. Старый мир, руины которого говорили лишь о преемственности и о творении как об изначальной повторяемости, не мог выжить; индийцы же метались в новом мире, очертания которого они видели, но духа постичь не могли. Силясь обрести собственное лицо в собственной стране, они оказывались в ней лишними.

У них появился двойной стандарт. О пятистах смертях от холеры в Калькутте индийская газета сообщает в короткой сводке новостей. Смерть двадцати детей нуждается лишь в констатации.

ОСПА В ФЕРОЗАБАДЕ

Служба новостей «Таймс оф Индиа»

АГРА, 1 июня: Сообщается, что в Ферозабаде в эпидемической форме вспыхнула оспа.

Сообщается, что в деревне Джароли Калан умерло двадцать человек, в основном дети.

Зато гибель шестнадцати шахтеров в Бельгии в той же самой газете становится важной новостью. Крестьяне в судах при коллекторатах с раскрытыми ртами слушают дебаты на языке, которого не понимают, а тем временем снаружи, в сутолоке базара, другие крестьяне, у которых, похоже, свободного времени невпроворот, слоняются по пыльным улицам, и в жидкой тени деревьев сидят писцы со старинными пишущими машинками, и поджидают клиентов адвокаты в парадной одежде законников, которая смотрится на этом фоне довольно дико. Эти базары при коллекторатах действуют в рамках измененного представления о ценности человека, которое имеет лишь юридический смысл, ограничиваясь стенами коллектората или суда, некой игры ума, входящей в сложный ритуал, призванный оказать поддержку индийцу в его пыльном существовании. Столь же бережно относятся к касте — еще одному закону, обезличивающему миллионы людей. За мимикрией скрывается индийская шизофрения. Индия должна двигаться вперед, она должна искоренить коррупцию, догнать Запад. Но так ли это важно? Неужели немножко коррупции кому-то повредит? Неужели материальное благосостояние имеет такое значение? Разве Индия уже не проходила через все это — разве не было у нее атомной бомбы, аэроплана, телефона? А потому при разговоре индийцы способны приводить в бешенство своей уклончивостью. Но стоило мне только вспомнить дом моей бабушки, это туманное, невыраженное отношение к миру внутри и миру снаружи, — как я начинал понимать, начинал угадывать их логику, понимать и их страсть, и их тихое отчаяние, позитивное и негативное. Но я уже научился видеть; я не умел отрицать того, что вижу. А они оставались в том, другом мире. Они не видели всех этих людей, по утрам сидевших на корточках возле железной дороги и справлявших нужду; больше того — они отрицали их существование. Да и к чему их вообще замечать, этих людей? Разве я не видел нищих в Каире или негритянских трущоб в Рио?

Язык — это тоже часть общей неразберихи. Каждый новый завоеватель завещал Индии свой язык. Английский же так и остается иностранным языком. Это величайшая из нелепостей британского правления. Язык подобен смыслу; и невозможно измерить размер психологического ущерба, наносимого продолжающимся официальным использованием английского, который всегда будет оставаться лишь вторым языком. Это все равно что приговорить совет какого-нибудь, скажем, Барнсли к тому, чтобы он обсуждал свои дела исключительно по-французски или на урду. Это приводит к неэффективности; это отдаляет администратора от селянина; это становится преградой на пути к самопознанию. Клерк, пользующийся английским в каком-нибудь государственном учреждении, мгновенно тупеет. Для него этот язык состоит из определенных, не до конца понятых заклинаний, которые ограничивают его восприятие и лишают его гибкости мышления. Так он и проводит всю свою трудовую жизнь в некоем подводном мире с зыбкими представлениями; но, если бы ему позволили мыслить на своем родном языке, он, скорее всего, сделался бы проворнее и смышленее. Хинди был провозглашен национальным языком. Его понимает полстраны; изъясняясь на нем, вы можете проехать от Шринагара до Гоа и от Бомбея до Калькутты. Но на Севере многие притворяются, будто не понимают этого языка. А на Юге патриотичная любовь к хинди, которую когда-то разжег Ганди, вовсе угасла. Хинди, скажут вам, предоставляет Северу преимущество; уж лучше и Северу, и Югу оставаться безграмотными и неспособными, зато равными — и приговоренными к английскому. Это чисто индийский довод: Индия никогда не перестанет нуждаться в арбитраже завоевателей. А поборники хинди — на свой новый самовлюбленный лад — стремятся отнюдь не упростить язык, а сделать его еще более недоступным. Универсальное слово «радио» им не годится — его непременно нужно передавать изысканным, отдающим вампума-ми и вигвамами оборотом «голос с небес».

Индийские попытки писать романы обнаруживают все ту же индийскую неразбериху. Роман характерен для Запада. Он — часть западного интереса к человеческому состоянию, отклик на современность. В Индии думающие люди как раз предпочитали отворачиваться от современности и удовлетворять то, что президент Радхакришнан называет «врожденной человеческой жаждой незримого». Эти навыки не очень-то способствуют написанию или чтению романов. Врожденная жажда незримого делает многих индийцев восприимчивыми к романам вроде «На острие бритвы» и «Адвоката дьявола», ценность которых в качестве благочестивой литературы очевидна. Кроме того, остается неясность. Чего же люди ищут в романах? Историю, «описания характеров», «художественности», реализма, морали, повода всласть поплакать, изящного слога? Ответ так и остается неизвестным. Потому-то и можно увидеть дешевые книжки из серии «Библиотека школьницы» в руках университетских студентов-мужчин, детские американские комиксы в комнате студента из Сент-Стивенз, Нью-Дели, и целый ряд книжек Денизы Робинс рядом с астрологическими томами. Потому-то индийские издательства предлагают романы Джейн Остин в бумажной обложке, рекомендуя ее как мастера блестящих сравнений.

Это часть подражания Западу, часть индийской страсти насиловать самих себя. Видна она и в Чандигархе, в этом новом театре для так и не написанных пьес, и в этих бесконечных писательских конференциях, где писателей призывают работать во имя «эмоционального единения» или пятилетних планов и где неустанно обсуждаются писательские проблемы. Мне же представляется, что эти проблемы имеют меньше отношения к писательству, нежели к переводу на английский; бытует широко распространенное мнение, будто английский язык, хотя он вполне сгодится для Толстого, никогда не сможет воздать должное «индоязычным» писателям. Возможно, это так; но то немногое, что я прочел из этих писателей в переводах, отбило у меня охоту читать еще что-либо. Премчанд — великий и любимый — оказался второсортным автором нравоучительных басен, озабоченным в основном социальными вопросами вроде положения вдов или невесток. Другие писатели быстро утомили меня своими утверждениями, что бедность печальна и что смерть печальна. Я читал о бедных рыбаках, бедных крестьянах, бедных рикшах; бессчетное количество хорошеньких девушек или просто и внезапно умирали, или делили ложе с помещиком, платили за лечение родственников, а потом совершали самоубийство; а многие из «современных» рассказов — всего лишь подновленные народные сказки. В Андхре мне дали брошюрку, посвященную конференции писателей, пишущих на языке телугу. Брошюра рассказывала о героической борьбе народа за создание те-лугского государства (по-моему, такое стремление говорит лишь о легкомыслии чистой воды), приводила перечень имен мучеников, а затем вкратце излагала историю телугс-кого романа. Похоже, телугский роман начался с телугских адаптаций «Вейкфилъдского священника» и «Ист-Линна». Когда я заехал еще немного южнее, мне рассказали о писателе, на чье творчество большое влияние оказал Эрнест Хемингуэй.

«Вейкфилъдский священник» и «Старик и море»: трудно хоть как-то соотнести их с индийским пейзажем или с индийскими взглядами. Японский роман тоже начинался отчасти с подражания Западу. Танизаки, если я не ошибаюсь, признавался как-то, что в своем раннем творчестве он испытывал слишком сильное влияние европейцев. Однако даже сквозь это подражательство можно разглядеть, что японцы определенно обладают собственным углом зрения. И в раннем творчестве Танизаки это ощущается точно так же, как и в недавних произведениях Юкио Мисимы: это любопытная буквальность, которая приводит к отстраненности настолько неодолимой, что она делает само письмо бессмысленным. Как ни странно, это проистекает из жажды незримого и является выражением интереса к людям. А та сладость и грусть, которую мы обнаруживаем в индийских романах и в индийских фильмах, является нежеланием смотреть в глаза чересчур гнетущей реальности; эти сладость и грусть ослабляют ужас, превращая его в теплую и добродетельную прочувствованность. Индийская сентиментальность — полная противоположность подлинного интереса.

Достоинства Р. К. Нараяна суть магически преображенные индийские неудачи. Я говорю это безо всякого неуважения: Нараян — писатель, чьи произведения вызывают у меня искреннее восхищение и удовольствие. По-моему, он вечно стремится к той бесцельности индийской беллетристики, каковая происходит из глубочайших сомнений относительно предназначения и ценности беллетристики, — однако его вечно спасает собственная честность, чувство юмора и, главное, позиция полного примирения. Его произведения отражают глубинные процессы его общества. Несколько лет назад в Лондоне он сказал мне, что, что бы ни случилось, Индия останется навсегда. Он заметил это мимоходом; он просто высказал убеждение настолько глубоко въевшееся, что оно не нуждалось в особом подчеркивании. Это негативная позиция, часть той старой Индии, которая неспособна на самооценку. И вот результат: Индия, которую видит иностранный гость, далека от Индии из романов Нараяна. Он ведь рассказывает индийскую правду. Слишком многое из гнетущей действительности обходится молчанием; слишком многое предлагается принимать как должное. У Нараяна мы видим противоречие между формой, которая предполагает интерес, и позицией, которая его отрицает; в этом-то тихом противоречии и заключается его магия, которую некоторые называют «чеховской». Он неподражаем, и невозможно предположить, что он добился синтеза, к которому когда-нибудь придет вся индийская литература. Более молодые писатели, пишущие по-английски, далеко ушли от Нараяна. В романах, повествующих о сложностях, с какими сталкиваются студенты, вернувшиеся из Европы, они лишь выражают личное замешательство; сами такие романы лишь документируют индийскую неразбериху. Единственным автором, работающим внутри общества и вместе с тем способным навязать ему такой способ видения, в котором можно признать приемлемый тип критики, является писательница Р. Проэр Джхабвала. Но она европейка.

«С известной точки зрения литературу можно разделить на соглашательскую — она, грубо говоря, относится к древности и классике, — и диссидентскую, порожденную Новым временем. Нетрудно заметить, что в первой из них роман был редкостью. Почти все его образцы вдохновлены не действительностью, а фантазией… В сущности, это сказки, а не романы. Во второй, напротив, появляется подлинный жанр романа, не перестающий развиваться и обогащаться вплоть до наших дней… Роман зарождается одновременно с духом мятежа и выражает — в эстетическом плане — те же мятежные устремления». (Камю А., «Бунтующий человек») (Прим. авт.)

Индо-британское соединение оказалось бесплодным; его итогом стала двойная фантазия. Новое самосознание индийцев не позволяет им двигаться назад; «индийскость», которую они лелеют, затрудняет им продвижение вперед. Можно обнаружить такую Индию, которая якобы не изменилась с эпохи Моголов, на самом же деле изменилась в корне; можно обнаружить и такую Индию, чье подражание Западу кажется убедительным — до тех пор, пока ты не осознаешь — порой растерянно, порой раздраженно, — что полное взаимопонимание невозможно, что способностью видения мы наделены по-разному, и что существуют такие уголки индийского сознания, куда европейцу путь заказан.

И негативный, и позитивный принципы размылись; один уравновешивает другой. Проникновение не было полным; попытку обращения забросили. Сила Индии, ее выносливость являлись плодом негативного принципа, ее неизученного чувства преемственности. Это принцип, который, размываясь, теряет свою ценность. В понятии индийское — ти чувство преемственности было обречено на исчезновение. Творческий порыв угас. И преемственность подменили статикой. Она ощущается и в архитектуре «древней культуры»; она и во всеми оплакиваемой потере стимула, которая носит скорее психологический, нежели политический или экономический характер. Она дает о себе знать и в политических разглагольствованиях Банти. Она видна и в тех мертвых конях и неподвижной колеснице в храме Курукшетры. Шива перестал танцевать.

 

9. Гирлянда на моей подушке

— Я уверен, вы ни за что не угадаете, чем я занимаюсь.

Это был человек среднего возраста, худой, с заостренными чертами лица, в очках. Глаза у него бегали, а на кончике носа образовалась капелька влаги. Было зимнее утро, и наше купе второго класса не отапливалось.

— Я вам немножко подскажу. Я работаю на железной дороге. Вот мое удостоверение. Вы когда-нибудь такое видели?

— Вы — билетный контролер!

Улыбка обнажила редкие зубы.

— Нет-нет, мой дорогой сэр. Они носят форму.

— Значит, вы из полиции.

Его улыбка выстрелила влажным смешком.

— Я вижу, вам никогда не угадать. Ладно, я сам вам скажу. Я — инспектор бланков и канцтоваров на Северной железной дороге.

— Бланков и канцтоваров!

— Именно так. Днем и ночью, зимой и летом, я разъезжаю от станции к станции и провожу инспекцию бланков И канцтоваров.

— Как же это началось, мистер инспектор?

— К чему об этом спрашивать, сэр? Моя жизнь — сплошная неудача.

— Пожалуйста, не говорите так, мистер инспектор.

— Я мог бы сделать карьеру и получше, сэр. Вы наверняка отметили уровень моего английского. Я учился у мистера Хардинга. И знаете, я ведь бакалавр искусств! Когда я поступил на службу, то надеялся далеко пойти. Меня определили на склад. В ту пору я снимал с полок целые мешки бланков и канцтоваров и передавал их носильщику. Это происходило, разумеется, после того, как инденты получали одобрение.

— Разумеется.

— От склада до конторы: я продвигался медленно. Неуклонно. Но медленно. Кое-как я все-таки поднялся по службе. Я всю жизнь прослужил в Бланках и Канцтоварах. Обзавелся семьей. Дал своим мальчикам образование. Выдал замуж дочь. Один сын служит в армии, а другой — офицером в воздушных силах.

— Но, мистер инспектор, это же история успеха!

— Ах, сэр, не смейтесь надо мной. Моя жизнь прошла впустую.

— Расскажите мне еще о своей работе, мистер инспектор.

— A-а, секреты — вы хотите выведать мои секреты! Ладно, я сейчас расскажу. Но сначала я вам покажу, что такое индент.

— Да это целая маленькая книжечка, мистер инспектор. Здесь шестнадцать страниц.

— Иногда они оказываются в сортире у начальника станции. Один раз в год эти инденты рассылаются нашим начальникам станций. Они подготавливают заказы и представляют по три экземпляра. Кстати, сейчас вы видите самый простой тип индента. Существуют и другие.

— А когда эти заказы представлены…

— Тогда они попадают ко мне, понимаете? И я наношу свои маленькие визиты. Я схожу на станции, как обычный пассажир. И порой случается так, что меня оскорбляет тот самый начальник станции, чьи инденты я приезжаю проверять. И вот тогда-то я открываю ему, кто я такой.

— Да вы коварный человек, мистер инспектор.

— Вы так полагаете, сэр? Инспектор бланков и канцтоваров постепенно все узнает про всех начальников станций. Они проявляют себя в этих заказах. Ты начинаешь узнавать их. Вот взгляните, это может заинтересовать вас. Это вчерашняя работа.

Индент, заполненный черными чернилами, был весь в красных пометках.

— Откройте страницу двенадцатую. Видите? Он заказал сто блокнотов.

— Боже мой! А вы дали ему только два.

— У него шестеро детей, и все школьного возраста. Девяносто восемь из сотни заказанных блокнотов предназначались для этих шестерых детей. Уж инспектору бланков и канцтоваров такие вещи обязательно становятся известными! Ну, вот мы и приехали. Здесь я выхожу. Кажется, сегодня я неплохо развлекусь. Жаль, нет времени показать вам, что этот заказал.

* * *

— Вчера я встретил одного из ваших инспекторов бланков и канцтоваров.

— Кого-кого встретили?

— Одного из ваших инспекторов бланков и канцтоваров.

— Таких людей не существует.

— Ну, не во сне же он мне привиделся. При нем были инденты и все прочее.

Хорошим я словом козырнул.

— Ну, это лишь доказывает мое убеждение: можно много лет проработать на железной дороге и ничего о ней не знать. Вот лично меня замучили президентские поездки. Наш бывший президент не любил летать самолетами. А вы знаете, что означает президентская поездка для железнодорожного администратора? Нужно менять расписание. Менять направления поездов. Дюйм за дюймом обследовать рельсовые пути. Нужно еще за сутки выставить вдоль путей людей — так, чтобы один мог услышать крик другого. А потом нужно лично проехать на поезде-приманке, который пускают за четверть часа до настоящего президентского поезда. Чтобы, если что, первым взлететь на воздух.

* * *

— Но где же можно выпить кофе в этом вашем ужасном городе?

— В этих краях железнодорожная станция — центр цивилизации. И кофе там неплохой.

— Отправимся туда.

— Сэр?

— Два кофе.

— Кофе нет.

— Вот как! Хорошо, принесите чайник чая на двоих. И принесите жалобную книгу.

— Сэр?

— Жалобную книгу.

— Давайте я поговорю с начальством, сэр.

— Нет-нет. Просто принесите чайник чая и книгу.

— Мне очень жаль, сэр. Но не мы сами занимаемся здесь ресторанным обслуживанием. Оно находится в руках местного подрядчика. Мы поставляем ему кофе и чай определенного качества. А он продает это все на сторону. Мы ничего не можем с этим поделать. Наш подрядчик знаком с министром. Обычная индийская история. Но глядите-ка. Наш друг возвращается.

— Он несет жалобную книгу?

— Нет. Он несет две чашки кофе.

* * *

Индийские железные дороги! Они врезаются в память каждого путешественника, куда бы он ни ехал — на север, восток, запад или юг. И все же мало кто писал о романтике этой грандиозной организации, которая заставляет сжиматься индийские расстояния и которая с безграничной уверенностью заявляет на поблекших табличках, выставленных на каждой станции: «Опаздывающие поезда могут наверстать время». И обычно действительно наверстывают. Но существует ли романтика? Столь сложная отлаженная служба достойна более богатой страны — с блестящими большими городами, приспособленными для приключений. Но здесь лишь расстояния — или осознание этих расстояний — придают романтический ореол географическим названиям, которые сообщают желтые таблички на боках индийских вагонов. Локомотив будет пожирать расстояние, словно превращая его в шлак. И будет совершать это со скоростью, которая быстро начнет казаться бессмысленной — когда бедный, однообразный простор пигмейской страны, бездеятельно лежащей под высоким небом, будет неожиданно взрываться кипучей жизнью на железнодорожных станциях, как будто все силы приберегаются именно для таких мест и мгновений: крики чахлых и потных, но чрезмерно нетерпеливых носильщиков в красных тюрбанах и куртках, крики продавцов чая, нагруженных кувшинами и глиняными чашками (которые разбивают после использования), крики продавцов бетеля и продавцов всякого жарева и варева, пропитанного карри (листья-тарелки, нанизанные на сухие прутья, потом выбрасываются на платформу или на рельсы, где из-за них будут драться бродячие псы, огрызающиеся лишь друг на друга, — и один злосчастный, оставшийся ни с чем, пес еще долго будет выть), и вся эта сцена — впрочем, оживленная лишь на переднем плане, ибо эти станции не только общественные центры, но и приюты, а ровные, прохладные платформы служат местом ночлега для множества бедолаг, — вся эта сцена разворачивается под потолком с низко подвешенными вентиляторами, крутящимися в пустопорожнем бешенстве. Солнце будет всходить и заходить, тая в золотом свете зари или сумерек, отбрасывая удлиненные тени от крыш вагонов до самых рельсов; но еще не все расстояние будет пожрано. Сама земля стала расстоянием. Неужели металл не возгорится? Неужели не придет избавление — не покажется плодородный край, где люди вырастают без изъянов? Но есть только очередная станция, снова крики, пурпурные вагоны, покрытые горячей пылью, снова простертые на перроне тела, снова собаки, обманчивый комфорт душа при зале ожидания первого класса и обед или ужин, отравленный собственной досадой и осторожностью. И в самом деле, люди менее важны для железной дороги, чем грузы; и пассажиры первого класса приносят куда меньше доходов, чем пассажиры третьего — этот некондиционный товар, для которого никогда не хватает места, даже в отведенных для него примитивных вагонах. Поэтому вполне можно простить железнодорожного администратора, которому все это известно, за то, что он не находит в своей службе никакой романтики и никакого блеска. Индийские железные дороги служат Индии. Они работают пунктуально и непрерывно, потому что это их долг. Они показывают не просто ту «настоящую» Индию, которую, как полагают сами индийцы, можно увидеть только в вагонах третьего класса. Они показывают Индию как тщетность и безграничную боль, Индию как идею. Их романтика — вещь отвлеченная.

* * *

Я ехал в вагоне третьего класса, но это был нетипичный для Индии третий класс. В вагоне работал кондиционер, а внутри он был устроен как салон самолета: ряды отдельных сидений с высокими регулируемыми спинками. Занавески прикрывали двойные стекла окон, а в проходе между креслами лежала ковровая дорожка. Мы ехали одним из «фирменных» поездов индийской железнодорожной службы. Такие составы с кондиционированными вагонами ходят между тремя крупными городами и Нью-Дели; за четыре фунта можно проехать больше полутора тысяч километров в комфортных условиях, со средней скоростью пятьдесят шесть километров в час.

Мы ехали на юг, и среди южных индийцев — низкорослых, державшихся очень смирно в начале долгого путешествия, — сикх выделялся сразу. Он был очень рослым, двигался размашисто; ему требовалось много места. Борода у него была необычайно жидкая, а черный тюрбан, тугой и низкий, напоминал берет: поначалу я даже принял его за художника-европейца. Не обращая внимания на множество запретительных надписей, он забросил чемодан на верхнюю полку и втиснул его поудобнее. Проделав это, он продемонстрировал крепость человека, привыкшего поднимать тяжести. Слегка развернувшись, он оглядел остальных вагонных обитателей с высоты своего роста и, похоже, ощутил собственное превосходство; уголки его отвислой нижней губы слегка загнулись книзу. Он сидел рядах в четырех-пяти впереди меня, и, когда он уселся, мне был виден только верх его тюрбана. Но впечатление он произвести успел. Я то и дело поглядывал на этот тюрбан, и примерно через час почувствовал, что его присутствие действует на меня раздражающе. Я опасался — как это часто случалось и раньше во время таких путешествий в замкнутом пространстве, — что мой интерес может вызвать ответный интерес и спровоцировать контакт, которого я предпочел бы избежать.

Сикхи удивляли меня и притягивали. Они относились к редкому в Индии типу цельных людей, и изо всех индийцев они казались мне наиболее похожими на тринидадских. Они обладали сходной энергичностью и неугомонностью, которая вызывала сходное негодование у чужаков. Они гордились своими способностями в области сельского хозяйства и механики, и часто азартно водили такси и грузовики.

Их обвиняли в землячестве, да и их внутренняя политика была такой же вздорной. Но сикхи принадлежали Индии, а потому, если не считать перечисленных черт сходства, оставались для меня загадкой. Индивидуальность сикха казалась запрятанной под бородой и тюрбаном; глаза ничего не выражали. У него за плечами была военная традиция; всем известно, что из сикха получается свирепый солдат и полицейский. Столь же общеизвестна — несмотря на его безрассудную отвагу и очевидную успешливость — его простота. Глупый сикх — фигура легендарная. Виноват в этом тюрбан: под ним нестриженные волосы сикха нагреваются и размягчают его мозг. Так, во всяком случае, рассказывали; а сикхская политика — все эти храмовые заговоры, отшельники, чудесные посты, соперничества в духе Дикого Запада, заканчивающиеся перестрелкой на шоссе Дели-Чандигарх, — разумеется, выглядела комичной и жестокой одновременно. Да, энергии у сикхов было хоть отбавляй. Но, пожалуй, для Индии это оказалось чересчур: на общем индийском фоне, похоже, сикхи производили тревожное впечатление.

Неделей раньше наш поезд попал в аварию, и сейчас нас прицепили к замененному вагону-ресторану. Прохода туда через наш вагон не было. Мы подъехали к станции, и я вышел, чтобы по перрону перейти в вагон-ресторан. Я заметил, что сикх выходит следом за мной, а потом задерживается у газетного киоска. В вагоне-ресторане я уселся спиной к входу. Вокруг меня люди трещали на южно-индийских языках, изобилующих гласными звуками. Южные индийцы уже начали раскрепощаться: они со смаком поедали свою жидкую еду. Еда была удовольствием для их рук. Жуя, вздыхая от наслаждения, они с хлюпаньем хватали рис и йогурт пальцами. Они хлюпали и хлюпали; а потом — одним быстрым движением, словно торопясь застигнуть свою еду врасплох, — они скатывали порцию этой смеси в комок, подносили ладони, с которых капала жидкость, близко ко рту и — хлоп! — рис с йогуртом влетал внутрь; затем все повторялось заново — хлюпанье, трескотня и вздохи.

— Вы не против, если я сяду рядом?

Это был сикх. В руках у него был «Иллюстрейтед уикли оф Индиа». Тугой черный тюрбан, слегка съехавший набок, тесная рубашка и тесные брюки на ремне придавали ему сходство с пиратом из детских книжек. По-английски он говорил очень бегло: явно успел пожить за границей. Теперь его рот показался мне смешливым; губы искривились — как мне показалось, в добродушной усмешке, когда он, втиснувшись между столом и стулом, оглядел хлюпальщиков.

— Как вам эта еда? — Он издал какой-то низкий, грудной смешок. — Вы ведь из Лондона, верно?

— В некотором смысле.

— Я разбираюсь в акцентах. Я слышал, как вы разговаривали с проводником. Знаете Хэмпстед? Знаете Финчли-роуд? Знаете проспект Фитцджона?

— Знаю, но не очень хорошо.

— Знаете кофейню «Бамби»?

— Не уверен.

— Но раз вы знаете Финчли-роуд, вы должны знать «Бамби». Помните того коротышку с бородкой, в тесных штанах и водолазке? — Снова раздался смешок.

— Такого я не помню.

— Если вы помните «Бамби», то и его должны помнить. Маленький такой. Когда бы вы ни пришли в «Бамби» — когда бы вы ни пришли в любую кофейню на Финчли-роуд, — он всегда был там и повсюду скакал.

— Он стоял у кофеварки?

— Нет-нет. Ничего подобного. Не думаю, что он вообще что-нибудь делал. Он просто болтался там. Маленькая бородка. Забавный такой коротышка.

— Вы скучаете по Лондону?

Он снова оглядел хлюпальщиков.

— Ну, вы только посмотрите вокруг.

Женщина в сари и в синих тонированных очках, у которой на коленях сидел маленький ребенок, поедала самбар [26]100 тысяч.
. Она растопырила пальцы, положила ладонь плашмя на тарелку, сжала пальцы, подняла ладонь ко рту и тщательно её облизала.

Сикх снова разразился утробным тихим смехом.

— Наконец-то, — сказал он, когда поезд снова тронулся.

— Я не хотел, чтобы сюда вошли какие-нибудь другие сикхи. Покурим?

— Но сикхи же не курят.

— А вот этот сикх курит.

Женщина оторвала взгляд от самбара. Остальные хлюпальщики тоже замерли, поглядели на нас, а потом стали быстро отворачиваться, будто охваченные ужасом.

— Дряни, — проговорил сикх. Выражение его лица переменилось. — Видите, как эти мартышки уставились на вас?

— Он подался вперед. — Знаете, в чем моя беда?

— В чем?

— Я не люблю цветных.

— Но тогда вам повсюду должно быть неуютно.

— Знаю. Но ничего не поделаешь.

Я уже получил достаточно предупреждающих знаков, но меня вводило в заблуждение давнее тринидадское воспитание. «Не люблю цветных». Это резкое заявление можно было услышать и на Тринидаде, причем с особенной подковыркой: это было приглашение к полусерьезному подшучиванию. Я откликнулся, и он, похоже, уловил мой тон. Но я позабыл, что английский для него — только второй язык; что редкий индиец понимает иронию; и что, как бы он ни тосковал по Финчли-роуд и проспекту Фитцджона, он оставался индийцем, для которого все табу, связанные с кастами и сектами, незыблемы. Его курение было дерзким вызовом, но даже курил он осмотрительно — когда поблизости не было других сикхов. Он носил тюрбан, бороду и браслет, которые предписывала ему носить религия; не сомневаюсь, что носил он и нож, и нижние панталоны. Но момент, когда можно было открыть все карты — и, возможно, разойтись в разные стороны, — уже прошел.

Пока мы ждали еду («Риса не надо», — сказал он, как бы подчеркивая кастовое ограничение: рис служил основной пищей неарийского Юга), он листал свой «Иллюстрейтед уикли оф Индиа», слюня кончик пальца.

— Смотрите-ка, — сказал он, пододвигая ко мне газету. — Поглядите, как тут много этих южно-индийских мартышек.

Он показывал мне статью об индийской команде, участвовавшей в Азиатских играх в Джакарте. Почти все игроки были сикхами, неузнаваемыми без тюрбанов: длинные волосы были подобраны кверху и перевязаны лентами.

— Индийская команда! Хотел бы я знать, что будет делать без нас эта страна. Если мы будем сидеть сложа руки, то пакистанцы могут смело сюда входить — да-да. Дайте мне одну сикхскую дивизию, всего одну, и я пройду через всю эту чертову страну. Думаете, кто-нибудь из этих ничтожеств нас остановит?

Контакт уже произошел, и теперь путь к отступлению был отрезан. Впереди нас ожидали целые сутки пути. Мы выходили из вагона и вместе прогуливались по вокзальным перронам, с наслаждением окунаясь в страшную духоту после кондиционерной прохлады. Мы вместе ели. Когда мы курили, я глядел по сторонам, не видят ли нас другие сикхи. «Мне все равно, понимаете, — говорил сикх. — Но я не хочу оскорблять их чувств». Мы говорили о Лондоне, Тринидаде и кофейнях, об Индии и сикхах. Мы сошлись на том, что сикхи — прекраснейшие люди в Индии, но и среди них оказалось трудно найти таких, которыми бы он восхищался. Я начал рыться в памяти, силясь припомнить каких-нибудь знаменитостей-сикхов. Упомянул одного сикхского религиозного вождя. И услышал в ответ: «Да он — проклятый индус». Я упомянул другого. «А этот — чертов мусульманин». Я заговорил о политиках. Сикх стал рассказывать всякие истории об их мошенничествах. «Этот проиграл на выборах. И вдруг, нате, бегут его люди с избирательными урнами и кричат: „Постойте, постойте, мы забыли посчитать еще эти голоса“». Я заговорил об активности сикхов и о процветании Пенджаба. «Да, — ответил он, — класс уборщиков растет». Мы заговорили о сикхских писателях. Я упомянул Кхушванта Сингха, которого сам знал и любил; он много лет изучал сикхские писания и историю. «Кхушвант? Да он не знает про сикхов ничего». Единственным человеком, который хорошо писал о сикхах, был Каннингем; но он умер, как и все лучшие сикхи. «Сегодня мы совершенно безнадежная компания», — сказал сикх.

Многие истории, которые он рассказывал, были откровенно смешны, но часто — как, например, в его отзывах о сикхских религиозных вождях, — я находил юмор там, где его и в помине не было. Наше знакомство началось со взаимного недопонимания. В том же духе оно продолжало развиваться. По мере того, как длилось наше путешествие, сикх ожесточался все сильнее, но как раз это отвечало и моему настрою. Назойливые железнодорожные станции, бедные поля, разрушающиеся города, тощий скот, изнуренный люд: поскольку его реакция так походила на мою, мне даже не приходило в голову, что для индийца она нетипична. Как бы то ни было, свирепость сикха меня успокаивала: он как бы стал моим иррациональным «я». По мере того как земля делалась все беднее, он становился все яростнее и покровительственнее; он проявлял ко мне ту чуткость, какую обычно физически крепкие, рослые люди проявляют по отношению к маленьким.

Было около полуночи, когда мы прибыли на узловую станцию, где мне нужно было сойти с поезда. Перрон напоминал мертвецкую. В тусклом свете распростертые на платформе тела казались сморщенными белыми свертками, из которых торчали индийские костлявые руки, блестящие жилистые ноги, ссохшиеся лица в серой щетине. Люди спали; собаки спали; а среди них, будто эманации, восставшие из бесчувственных тел, по которым они, казалось, и ступают, двигались другие люди и собаки. Молчаливые вагоны третьего класса оказались битком набиты темными, ждущими, потными лицами; желтые таблички над зарешеченными окнами говорили о том, что эти люди куда-то едут. Паровозы свистели. Опаздывающие поезда могут наверстать время. Вентиляторы упорно крутились. Отовсюду доносился собачий вой. Одна собака ковыляла в сторону темного конца платформы; ей только что оторвало переднюю ногу — на ее месте торчал кровавый обрубок.

Сикх помог мне вынести багаж. Я был благодарен ему за его присутствие, за его цельность. Мы успели обменяться адресами и договорились, где и когда встретимся снова. Теперь мы повторили свои обещания. Мы объедем Юг. В Индии еще есть чему порадоваться. Мы отправимся на охоту. Он мне покажет: это очень легко, и мне очень понравятся слоны. Потом сикх вернулся в свой кондиционированный вагон, исчез за двойным стеклом. Раздался свисток, поезд мощным рывком снялся с места и ушел. Но вокзальная сцена почти не изменилась: на перроне еще оставалось множество тел, ожидавших перевозки.

Мой поезд отправлялся через два часа; вагоны уже стояли у платформы. Я сдал билет в третий класс, поменяв его на первый, пробрался по тусклым платформам мимо лежащих человечьих и собачьих тел, мимо вагонов третьего класса, уже набитых битком и душных. Кондуктор открыл дверь в мое купе, и я забрался внутрь. Я запер дверь, задернул все шторы, пытаясь забаррикадироваться от воя собак, от непрошеных гостей, пытаясь отогнать от себя все эти глазеющие лица и скелетоподобные тела. Свет я не включал. Мне нужна была темнота.

* * *

Я этого не ожидал, но мы снова встретились, как и договаривались. Это произошло в городе, где единственным другим знакомым мне человеком был преуспевающий владелец кондитерской. Я уже научился остерегаться его гостеприимства. При каждой встрече непременно следовало отведать его отборных сладостей. Они были разъедающе-сладкими и отбивали аппетит на целый день. Гостеприимство сикха оказалось менее обременительным. Он старался взбодрить мой аппетит выпивкой, а потом уже угощал. Он уделял мне много времени. Я чувствовал, что он не просто оказывает мне гостеприимство: он предлагал свою дружбу, и меня очень смущало то, что я не могу ответить взаимностью. Но теперь я был гораздо спокойнее, чем тогда в поезде, и его настроения уже не всегда совпадали с моими.

— Совсем запустили этот военный квартал, — замечал он. — В прежние времена сюда ниггеров не пускали. А теперь тут черномазые повсюду шастают.

Он открыто выплескивал злость, и ее не умерял никакой юмор, никакая самоирония, которую я разглядел — или которая мне примерещилась — в его недавних вспышках в поезде.

— Ну и люди! Нужно везде кричать: «Бой!» Иначе они просто тебя не слышат.

Я уже заметил это. В гостинице я кричал: «Бой!» вместе со всеми, но мне никак не давался нужный тон. И гостиничные слуги, и постояльцы носили южно-индийские наряды, и я несколько раз окликал не тех людей. А потому в моих окликах всегда слышалось приглушенное сомнение и извинение.

Сикха все это ничуть не забавляло.

— И знаете, что они отвечают? Можно подумать, ты в какое-то кино с американскими черномазыми попал. Они отвечают: «Да, хозяин!» С ума сойти!

С такими своими настроениями, он теперь давил на меня. Его ярость походила на самоистязание; она выливалась в страстные монологи. Я совершенно неверно понял его вначале. И этим непониманием, по сути, добился его дружбы и доверия. Наше расставание было сентиментальным, и столь же сентиментальной стала повторная встреча. Он увязал со мной все свои планы. Он уже договорился о поездке на охоту. Теперь отступать было так же немыслимо, как двигаться вперед. Я давал ему выговориться — и ничего не предпринимал. А он не только выплескивал злость. Он выказывал мне все больше внимания. Как хозяин он был очень заботлив; я все больше ощущал, скольким обязан ему. Он был разочарован и ожесточен; как я понял, он был еще и одинок. Состояние Индии он переживал как личное оскорбление; я испытывал сходные чувства. Проходили дни, а я не делал попыток улизнуть. Он уделял мне все больше и больше времени, его горечь все больше и больше обволакивала меня, но я пассивно и тревожно ждал избавления.

Однажды мы поехали к руинам одного дворца XVIII века, которые расчистили и превратили в место для пикников. Здесь Индия представала утонченной и основательной; базары и железнодорожные станции словно отступили вдаль. Сикх хорошо знал эти руины. Проходя среди развалин, показывая их мне, он оставался безмятежным и даже слегка гордым. В окрестностях имелись и более древние храмы, но они интересовали его меньше, чем этот дворец, и, кажется, я понял, почему. Он ведь бывал в Европе, терпел насмешки — пускай даже только в воображении — из-за своего тюрбана, бороды и нестриженных волос. Он научился иначе смотреть на Индию и на самого себя. Он знал, что нужно Европе. Вот эти дворцовые руины вполне могли бы быть европейскими, и он с радостью показывал их мне. Мы прогуливались по садам, и он снова говорил о нашей предстоящей охоте: я непременно подивлюсь молчаливости слонов. Мы задержались у водоема, съели сандвичи и выпили кофе.

На обратном пути мы посетили один из храмов. Зайти туда предложил я. Запущенного вида жрец-нищий с голой спиной поднялся с чарпоя и вышел нам навстречу. По-английски он не говорил и приветствовал нас бессловесными жестами. Сикх издал характерный смешок и принял отстраненный вид. Жрец никак на это не отреагировал. Он пошел впереди и, приведя нас в низкий, темный храм, поднял иссохшую руку и стал показывать то и это, зарабатывая подачку. Резьба была еле видна в полумраке, и в глазах жреца она явно значила гораздо меньше, чем действующие святилища, освещаемые масляными светильниками, где стояли яркие идолы, выряженные в пестрые кукольные наряды, — идолы черные и белые: индийское древнее смешение арийских и дравидских богов.

— Вот с чего начались все беды, — заметил сикх.

Жрец, уставившись на богов и ожидая наших восклицаний, кивал.

— Вы не были в Гилгите? Советую побывать. Там все — чистые арийцы. Красивые люди. Запусти к ним парочку этих дравидов — и они в два счета испортят расу.

Кивая, жрец вывел нас на открытое место. Пока мы обувались, он стоял рядом. Я дал ему немного денег, и он молча вернулся в свою келью.

— До прихода в Индию, — грустно сказал сикх, когда машина тронулась, — мы были прекрасным народом. Арья — хорошее санскритское слово. Знаете, что оно означает? «Благородный». Вам надо почитать древнеиндийские книги. Там все рассказано. В те времена считалось нечистым делом поцеловать очень черную женщину в губы. Думаете, это просто сикхская чепуха, выдумки? Вы сами почитайте. Весь этот арийско-дравидский вопрос — старая история. И все это снова заваривается. Читали в газетах, что эти черномазые требуют собственного государства? На хорошую порку они напрашиваются. И допросятся!

Земля, по которой мы ехали, была бедной и густонаселенной. Дорога была здесь самой чистой деталью пейзажа. По обеим сторонам от нее виднелись маленькие прямоугольные ямы, откуда местные крестьяне выкапывали глину для своих лачуг. Корни больших тенистых деревьев, высаженных вдоль дороги, были обнажены; то здесь, то там лежало поваленное дерево: пигмейские старания, гигантские разрушения. На дороге было мало машин, зато много людей, которые не обращали внимания ни на солнце, ни на пыль, ни на наши гудки. На женщинах были узнаваемые пурпурно-зелено-золотистые сари, на мужчинах — лохмотья.

— У них у всех есть право голоса.

Взглянув на сикха, я заметил, что он взбешен как никогда. Он словно ушел в себя, его губы молча шевелились. На каком языке он говорит? Может быть, он читает молитву или заклинание? Меня снова начала охватывать истерика, как тогда в поезде. Но теперь я ощущал, что на мне лежит двойная ответственность. Пищей для злости сикха служило все, что он видел, и мне очень хотелось, чтобы земля и люди поскорее переменились. Сикх продолжал шевелить губами. Тогда против его заклинаний я попробовал пустить в ход другие, свои. Я чувствовал приближение беды; я выбросил из головы доводы разума. Я старался усилием воли передать компенсирующую любовь каждому исхудалому человеческому существу, какое видел у дороги. Но получалось у меня плохо, я сам это чувствовал. Я уже заражался яростью и презрением от человека, сидевшего рядом со мной. Любовь незаметно превратилась в истерию на грани самоистязания: мне уже хотелось видеть все более ужасающий упадок, все новые лохмотья и грязь, еще более костлявых, высохших и безобразных, еще более изуродованных людей. Мне хотелось расширить границы собственного «я», увидеть предельную степень людского вырождения, увидеть все это тотчас же. Для меня это означало конец, личное поражение; уже испытывая все эти желания, я знал наперед, что никогда не смою пятно такого позорного наваждения.

На основании высокого белого кульверта статуей застыл человек. Вокруг его костлявых, тощих и хрупких, как обугленные палки, рук и ног колыхались лохмотья.

— Ха! Поглядите-ка на эту обезьяну. — Смешок, прорвавшийся сквозь голос сикха, мгновенно сменился мукой.

— Боже? И это мы называем человеком? Даже скотина, если ей нужно выжить… даже скотина. — Он никак не мог подобрать слов. — Даже скотина. Человек? А чем — чем обладает вот это? Думаете, у него хотя бы инстинкт имеется? Чтобы подсказать ему: пора поесть?

Он реагировал вместо меня, как и тогда в поезде. Но теперь-то я хорошо понимал собственную истерию. Слова эти были его — не мои. И они развеяли чары.

Крестьяне, деревья и деревни — всё исчезало в клубах пыли, которую поднимала наша машина.

Иногда кажется, что нашей глупости и нерешительности, как и нашей нечестности, нет предела. Наше знакомство должно было закончиться, когда закончилась эта поездка. Объяснение было бы болезненным. Но его можно было и избежать. Я бы мог перебраться в другую гостиницу; я мог бы просто тихо смыться. Именно это подсказывал мне инстинкт. Но в тот же вечер мы пили вместе. Крестьяне и пыль, черные и белые боги, арии и дравиды — все это было позабыто. Та истерика на дороге родилась из ощущения безымянной опасности, и, возможно, виной тому была жара или мое крайнее утомление. Тяжелое индийское пиво ударяло в голову, и мы снова говорили о Лондоне, о кофейнях и «забавном коротышке».

Сумерки превратились в ночь. Теперь нас было трое за столом, заставленным стаканами. К нам присоединился англичанин — торгаш средних лет, толстый и краснолицый. Произношение у него было северное. Уйдя в пьяное молчание, я отметил, что разговор перешел на сикхскую историю и воинскую славу сикхов. Вначале англичанин иронизировал, но потом его улыбка застыла. Я слушал. Сикх говорил об упадке, который переживали сикхи после владычества Ранджита Сингха, о беде, которая пришла к ним с Разделом. Но говорил он и о мести сикхов в 1947 году, о сикхском насилии. Отчасти, догадывался я, рассказы об этих жестокостях адресовались мне: мы затронули эту тему еще во время поездки, возвращаясь в город. Его доводы были слишком просчитанными; они оставили меня равнодушным.

Ужинать — нам захотелось ужинать; и вот мы уже ехали в ресторан (без англичанина).

В ресторане было очень светло.

— Они на меня глазеют!

В ресторане было светло и шумно — множество людей за множеством столов.

— Они на меня глазеют.

Мы оказались в заполненном людьми углу.

Я уселся.

Шлеп!

— Эти чертовы дравиды глазеют на меня.

Мужчина за соседним столиком оказался на полу. Он лежал на спине, а голова его оказалась на сиденье пустого стула. Его глаза были полны ужаса, а руки сцеплены в жесте приветствия и мольбы.

— Сардарджи![27]Шимла (Симла) - курортный город в штате Химачал-Прадеш, расположенный на большой высоте (более 2000 м) и потому служивший летней столицей Британской Индии.
— воскликнул он, все еще лежа на полу.

— Глазеешь тут на меня. Дрянь южно-индийская!

— Сардарджи! Мой друг сказал: «Гляди, сардарджи». И я оглянулся посмотреть. Я не южный индиец. Я пенджабец. Как и вы.

— Дрянь.

Я всегда боялся, что произойдет нечто подобное. Именно это уловило мое чутье, как только я увидел его тогда в поезде: некоторые люди излучают угрозу насилия, и они опасны для тех, кто боится насилия. Мы познакомились — и неизбежно произошла переоценка. Однако за всей ошибочностью и неловкостью наших отношений всегда скрывалась моя изначальная тревога. И этот момент, когда меня охватил страх и отвращение к себе, стал ее логичным продолжением. В то же время, этого момента я давно уже ждал. Я покинул ресторан и попросил рикшу отвезти меня в гостиницу. Весь город, все его улицы, где сейчас воцарилась тишина, были с самого начала окрашены для меня общением с сикхом; я оценивал его — будь то с презрением или вымученной любовью — в соответствии с понятиями его специфического расизма. И теперь мысль об этом вызывала во мне такую же тошноту, как и насилие, свидетелем которого я только что стал.

Я велел рикше развернуться и поехать обратно к ресторану. Сикха уже след простыл. Зато тот пенджабец — с бешеными от унижения и злости глазами — сидел возле кассового прилавка в группе людей, по-видимому, знавших его.

— Я убью твоего приятеля, — прокричал он мне. — Я завтра же убью этого сикха.

— Никого вы не убьете.

— Я убью его. И тебя тоже убью.

Я вернулся в гостиницу. Зазвонил телефон.

— Привет, паршивец.

— Привет.

— Значит, ты меня бросил, когда я попал в небольшую передрягу. И ты еще называешь себя другом! Знаешь, что я о тебе думаю? Ты — грязная южно-индийская свинья. Не засыпай. Я сейчас поднимусь и вдарю тебе как следует.

Он, наверное, находился неподалеку, потому что появился уже через несколько минут: дважды постучал в дверь, преувеличенно поклонился и театральной походкой вошел в комнату. Мы оба уже заметно протрезвели, но наш разговор пьяно и фальшиво качался туда-сюда — от примирения до взаимных обвинений. В любой момент мы могли или снова сделаться друзьями, или решить больше не видеться; снова и снова, когда мы уже кренились в сторону одной из этих возможностей, один из нас делал исправительный нажим в обратном направлении… Мы все еще испытывали интерес друг к другу. Мы пили кофе; наш разговор продолжал качаться туда-сюда еще более фальшиво; и в конце концов даже остатки интереса утонили в словах.

— Мы же собирались поехать на охоту, — сказал сикх напоследок, уходя. — А я с тобой связывал такие планы.

Это была по-голливудски хорошая прощальная фраза. Возможно, он ее заранее продумал. Трудно сказать. В Индии английский язык способен вводить в заблуждение. Меня одолевала усталость: несмотря на кофе и лицемерные разговоры, разрыв оказался бурным. Он принес облегчение и сожаление. Мне выказали столько доброжелательности, столько великодушия, — а я так неверно все истолковал!

Утром мой ужас не знал границ. Я видел фотографии пенджабских погромов 1947 года, фотографии большой калькуттской резни; я слышал про поезда — эти индийские поезда! — перевозившие трупы через границу; я видел погребальные насыпи вблизи пенджабских дорог.[28]Кристофер Марло, «Эдуард II», акт IV, сцена 6 (пер. А. Радловой).
Но никогда раньше я не думал об Индии как о стране насилия.

А теперь это насилие я чуял в воздухе; казалось, город запятнан угрозой насилия и самоистязания вроде того, что я видел. Мне захотелось тотчас же уехать отсюда. Но билеты на автобусы и поезда были забронированы на много дней вперед.

Я отправился к кондитеру. Тот был мил и радушен. Он усадил меня за стол; один из его официантов принес мне тарелку с самыми сладкими из его сладостей; и господин, и слуга наблюдали, как я ем. О, эти индийские сладости! «Они едят их вместо мяса»: вдруг всплыла и осталась со мной киплинговская фраза, которую я, может быть, по памяти искажаю; и это мясо показалось мне словом грубым, пугающим. За все милое, слабое и охочее до сладкого в этом городе я был благодарен — и за все это боялся.

На следующий вечер кондитер познакомил меня со своим родственником, который гостил у него. Этот родственник встрепенулся, услышав мое имя. Неужели это правда? Он как раз читал одну из моих книг; он-то думал, что автор находится за тысячи миль отсюда; и уж никак не думал, что встретит меня поедающим сладости на базаре захолустного индийского городка. Но он полагал, что я значительно старше. А я — баччха, мальчишка! Что ж, теперь он со мной познакомился, и ему бы хотелось как-то выразить свою признательность. Не сообщу ли я ему, где я остановился?

В ту же ночь, когда я открыл дверь в свой гостиничный номер, оттуда вырвался едкий белый дым. Пожара не было. Это был дым от благовоний. Чтобы войти, мне пришлось закрыть лицо носовым платком. Я раскрыл двери и окна, включил потолочный вентилятор и снова выбежал в коридор со слезящимися глазами. Туман от благовонных воскурений рассеялся лишь через несколько минут. Повсюду, точно тлеющие головни, догорали толстые связки ароматических палочек; на полу, будто птичий помет, лежали кучки пепла. Моя постель оказалась усыпана цветами, а на подушке лежала гирлянда.

 

10. Чрезвычайное положение

Китайцы совершают массированные атаки в Нефе и Ладакхе. Казалось, газетные заголовки ликуют. В Мадрасе, где я находился, гостиничные официанты читали друг другу новости в коридорах и на лестничных площадках; на Маунт-роуд безработные мальчишки и мужчины, обычно стоявшие возле ресторана «Куолити» и подзывали такси и скутеры для отобедавших посетителей, теперь столпились вокруг человека, который что-то зачитывал им из тамильской газеты. На тротуаре женщины раздавали работягам готовую еду ценой в несколько анн с головы; в боковых улочках, среди автобусов и автомобилей, носильщики с голыми спинами тянули и толкали свои повозки с тяжелыми колесами: шагая между оглоблями, носильщики пытались скрыть свое напряжение за нарочито легкой поступью. Такое окружение делало газетные заголовки смехотворными. Индия не была готова к современной войне. «Она, ровней которой была лишь Священная Римская империя, она, быть может, встанет в один ряд с Гватемалой и Бельгией!» Так насмехался сорок лет назад Форстеров Филдинг; и спустя пятнадцать лет после провозглашения независимости Индия во многих отношениях оставалась страной колониальной. Казалось, она по-прежнему рождала в основном политиков и речи. Ее «промышленниками» являлись главным образом торговцы, импортеры простых машин, изготовители товаров по лицензии. Ее администрация по-прежнему никуда не годилась. Она собирала налоги, поддерживала порядок; и вот сейчас на страсть взбудораженного народа она могла откликнуться только словами. Чрезвычайное положение свелось к поиску прецедентов, оглашению соответствующего ДОРА, дополненного инструкциями по применению газовых масок, зажигательных бомб и ручных насосов. Чрезвычайное положение стало временем тревожных ожиданий и запретов; появилась цензура, которая лишь подстегивала слухи и панику; газеты запестрели лозунгами. Чрезвычайное положение вылилось в слова — английские слова. ЭТО ТОТАЛЬНАЯ ВОЙНА, заявляла на первой полосе бомбейская еженедельная газета. «Как я понимаю, что такое тотальная война? — говорил соискатель, претендовавший на место в НАС, отвечая на вопрос экзаменационной комиссии. — Это война, в которой участвует весь мир». Новости становились все хуже. Появились слухи, что в Ладакх отправили гуркхов[29]Мандапа - помещение-павильон для пребывания паломников.
, вооруженных только ножами, а люди, переброшенные из Ассамской равнины в горы НЕФА, были одеты только в нательные фуфайки и теннисные туфли. Вся неудержимая свирепость, на какую была способна страна, собралась в один ком; возникало ощущение, что близится избавление и революция. Могло случиться все, что угодно; если бы все зависело от одного лишь усилия воли, то китайцев можно было бы отбросить обратно в Лхасу за неделю. Но от политиков исходили только речи, а от администратора — только соответствующие директивы. Знаменитая Четвертая дивизия была разбита в пух и прах; индийскую армию, особый предмет гордости Индии, постигло страшное унижение. Теперь все отчетливо ощущали, что независимая Индия есть порождение слов («Почему нам не пришлось сражаться за свою свободу?») и что теперь она захлебывается в словах. Магия вождя не возымела действия, и вскоре страсти улеглись, уступив место фатализму.

Китайское вторжение длилось уже целую неделю. В доме моего друга собрались на ужин кинопродюсер, сценарист, журналист и врач. Прежде чем пройти в столовую, мы посидели на веранде, и, прислушиваясь к общей беседе, я понимал, что не сумею убедительно воссоздать ее. Временами она казалась мне вольнодумной и ироничной, затем — полной отчаяния, потом — гротескной. Настроения собеседников оставались приглушенными. Китайцы остановятся у Брахмапутры, говорил продюсер: они просто хотят закрепить свою оккупацию Тибета. Он говорил спокойно; никто не оспаривал его предположения, что Индия может лишь сохранять пассивность. Затем разговор соскользнул к добродушному спору о карме и о ценности человеческого существования, и — прежде чем я успел понять, как это произошло, — мы снова вернулись к обсуждению ситуации на границе. Высмеивалась неподготовленность страны. Никто никого не винил, не предлагал собственных планов: все только обрисовывали ситуацию. И куда все это заведет? «Многие не знают, — сказал врач, — что очень опасно делать прививку от холеры, когда эпидемия уже началась». Медицинская аналогия ошеломляла: страна оказалась неподготовленной, а значит глупо, даже опасно, заниматься подготовкой сейчас. С этим никто не спорил; кинопродюсер снова выразил уверенность в том, что китайцы остановятся у Брахмапутры. Упомянули Ганди; но как получилось, что вслед за этим врач заявил, что верит в оккультизм, и почему он обронил высказывание — почти приглашая к спору, — что «великие целители всегда пускали в ход свое могущество, чтобы спастись»? Некоторое время разговор вертелся вокруг чудес. Я услышал, что тибетцы страдают теперь из-за того, что забыли мантры — заклинания, которые помогли бы им отразить нападение врагов. Я всмотрелся в лица собеседников. Мне показалось, что они серьезны. Но не ошибся ли я? Может быть, их разговор являлся чем-то вроде средневекового интеллектуального упражнения, предобеденного развлечения южно-индийских брахманов? Нас позвали за стол, и наконец все пришли к согласию. Собеседники сошлись на том, что индийцы тоже забыли мантры; они оказались бессильны против врагов, и с этим ничего не поделаешь. Так ситуация на границе оказалась утоплена в разговорах. Мы спокойно отправились в столовую, и за столом речь шла о других вещах.

* * *

Индийская жизнь, индийская смерть продолжалась. Молодой выпускник университета, получающий 200 рупий в месяц, ищет невесту-телугу, из брахманов, велланаду, готра, не-каусига, не старше 22 лет.

На травяном ограждении вокруг гостиницы, рядом с открытой мусорной кучей, где ежедневно рылись в выброшенных банановых листьях-тарелках и гостиничных объедках женщины и буйволы, умирал маленький коричневый щенок. Он ползал по крошечному участку, как будто прикованный к месту, и чах день ото дня. Однажды утром мне показалось, что он уже издох. Но вот приблизилась ворона; хвост у щенка поднялся и снова упал.

Изящная красавица, очаровательная танцовщица классического танца Бхарат-Натьям, блестящая выпускница университета из аристократической семьи, с широким кругозором, приятным характером, привлекательная, стройная, высокая, с современными взглядами, 21 года, хочет выйти замуж за владельца мельницы, бизнесмена-магната, преуспевающего землевладельца, врача, инженера или высокопоставленного руководителя. Каста, вероисповедание и национальность значения не имеют.

Новости из Дели не менялись. Но близился праздник Дипавали[30]Раджгхат - место кремации Ганди.
, и нищие толпами стекались на Маунт-роуд. Вначале этот мальчик не казался похожим на нищего. Он был красивым и смуглым; на нем были красные шорты и белая накидка, переброшенная через плечо. Он заметил меня, когда я выходил из здания почты; и вдруг, будто вспомнив об обязанностях, он улыбнулся и приподнял белую накидку, чтобы продемонстрировать чудовищно изуродованную руку. Эта культя вовсе не напоминала руку — она напоминала женскую грудь, которая заканчивалась не соском, а ногтем на игрушечном пальце.

* * *

На лекции «Наш вождь Анни Безант» в Трипликанском Теософском обществе присутствовало восемь слушателей — не считая секретаря и сторожа с пучком на голове. Лекцию читала канадка средних лет. Она была родом из Ванкувера. Это вовсе не так странно, как может показаться, заметила она: по словам Анни Безант, в далекие-далекие времена Ванкувер являлся центром оккультизма. Духовные способности Анни Безант, несомненно, объяснялись ее ирландским происхождением, и многое в ее характере можно объяснялось ее воплощениями в предыдущих жизнях. Прежде всего, Анни Безант была великим вождем; и долг каждого теософа — быть вождем, продолжать дело Анни Безант и распространять ее книги. Сейчас Теософское общество переживает не лучшие времена, встречаясь с известным равнодушием (секретарь уже говорил об этом), и многие люди наверняка задаются вопросом: если Анни Безант снова среди нас, то почему же она не в Теософском обществе? Но ведь этот вопрос лишен логики. У Анни Безант нет никаких причин быть в Обществе. Ее работа для Общества уже совершена в предыдущей жизни; а сейчас она почти наверняка — под именем, которое нам неизвестно, — делает столь же важную работу в какой-то другой области. Двое из слушателей дремали.

* * *

За высокими, чистыми стенами ашрама Ауробиндо в Пондишери, в полутора сотнях километров к югу, все хранили безупречное спокойствие. В 1950 году, незадолго до смерти, Ауробиндо предупреждал мистера Неру об экспансионистских замыслах «желтой расы»; он предсказал захват Тибета Китаем и видел в этом первый шаг на пути к завоеванию Индии. Вот они, эти строки черным по белому, в одной из многочисленных книжек, издаваемых ашрамом, и должно быть, их часто показывали в последние дни: секретарь легко раскрывал книжку на нужной странице.

Приподнятый, усыпанный цветами мемориал-салшйгм Учителя, ныне служащий местом для коллективных медитаций, находился в прохладном, вымощенном каменными плитами дворе ашрама. Мать была еще жива, хотя несколько удалилась от дел. Она совершала даршан — появлялась на людях, позволяя лицезреть себя, — лишь в пору важных годовщин: в день рождения Ауробиндо, в день собственного приезда в Индию, и так далее. Об Ауробиндо я знал мало. Учился он почти исключительно в Англии; вернувшись в Индию, сделался революционером; спасаясь от ареста, бежал в Пондишери, на французскую территорию, и там, забросив политику, сделался боготворимым отшельником и основал свой ашрам, который с тех пор разрастался. Но о Матери я не знал вовсе ничего, кроме того, что она урожденная француженка, последовательница Ауробиндо, и что занимает в ашраме особенное положение. За три с половиной рупии я купил на книжном лотке ашрама книжку — «Письма Шри Ауробиндо о Матери».

Вопрос. Правильно ли я думаю, что она как Личность воплощает все Божественные Силы и все больше и больше переводит Милость в материальную плоскость? И что ее воплощение — это возможность перемен и трансформации для всей материи?

Ответ : Да. Ее воплощение — это возможность для земного сознания принимать в себя Сверхумственное и сначала претерпевать трансформацию, необходимую для осуществления этого. Затем будет происходить дальнейшая трансформация посредством Сверхумственного, которое, однако, не будет переворачивать сознание целиком: сначала появится новый род людей, который будет представлять Сверх-Разум, как человек сейчас представляет разум.

Продавались здесь и репродукции фотографии Матери, сделанной Анри Картье-Брессоном. С них смотрела пожилая француженка с угловатым лицом и крупными, слегка выпирающими зубами. Она улыбалась; щеки ее были полными и ясно очерченными. Вышитый платок покрывал ее голову и доходил почти до затемненных глаз, в которых не было и следа той веселости, которую выражала нижняя половина лица. Платок был завязан или заколот на затылке, а концы его ниспадали по обеим сторонам шеи.

Вопрос: Pourquoi la Mère s’habille-t-elle avec des vêtements riches et beaux?

Ответ: Avez-vous donc pour conception que le Divin doit être représenté sur terre par la pauvreté et la laideur? [31]

И Ауробиндо, и Мать обладали Светом. У Ауробиндо он был бледно-голубым; от его тела исходило свечение в течение нескольких дней после смерти. У Матери Свет был белый, иногда золотой.

Когда мы говорим о Свете Матери или моем Свете в особенном смысле, мы говорим об особом оккультном действии — мы говорим о свете, нисходящем от Верховного Разума. В этом действии Мать обретает Белый Свет, который очищает, просветляет, притягивает всю сущность и могущество Истины и способствует трансформации…

Мать, разумеется, не стремится к тому, чтобы люди видели этот Свет: они сами по себе, один за другим, наверное, 20 или 30 человек во всем ашраме, научились видеть его. Разумеется, это один из признаков того, что Высшая Сила (неважно, называем ли мы ее сверхумственной) начинает влиять на Материю.

Мать была ответственна и за организацию ашрама; раздражение, изредка прорывавшееся наружу в ответах Ауробиндо на вопросы обитателей ашрама, содержит намеки на сложности, возникавшие поначалу.

При организации работы поначалу многое делалось впустую по вине рабочих и садхаков, которые следовали собственным пристрастиям, не уважая волю Матери; потом, при реорганизации, это удалось исправить.

Ошибочно думать, будто неулыбчивость Матери означает или неудовольствие, или неодобрение каких-то поступков сад-хака. Часто это означает лишь ее глубокую погруженность в себя или сосредоточенность на своих мыслях. В данном случае Мать задавала вопрос вашей душе.

В ту пору Мать не знала о том, что вы разговаривали с Т. Поэтому ваша догадка о том, что тот разговор мог стать причиной ее недовольства (мнимого), совершенно беспочвенна. Якобы загадочная улыбка Матери вам просто примерещилась: Мать говорит, что в ее улыбке заключалась величайшая доброта.

Это не потому, что вы делаете не так много ошибок во французском, что Мать их не исправляет, а потому, что я не позволяю ей взваливать на себя много работы (насколько это в моих силах). Ей и так уже не хватает времени на ночной отдых, и большую часть ночи она работает над книгами, статьями и письмами, которые приходят к ней целыми кипами. И все равно она не успевает все закончить к утру. Если она станет поправлять ошибки во всех письмах людей, которые только начали писать по-французски, как и в остальных, то это прибавит ей еще час или два работы: она будет завершать работу только к девяти утра и ложиться в 10.30. Вот почему я стараюсь препятствовать этому.

Любые дурные мысли о Матери или швыряние в нее нечистот могут повредить ее телу, поскольку она включила садхаков в поле своего сознания; и она не может направить все это обратно, чтобы не повредить им.

Хотя Мать и удалилась от дел, ее рука все еще чувствовалась в управлении ашрамом. На доске объявлений висели сообщения о вспышке холеры в Мадрасе (обитателей ашрама предостерегали от контактов с людьми из этого города) и призывы воздержаться от болтовни у ворот ашрама; объявления были подписаны буквой «М», уверенно выведенной в виде прихотливого зигзага. А ашрам являлся только частью Общества Ауробиндо. Пондишери уже растворился среди остальной южной Индии; похоже, даже французский язык вышел из обращения. Но многочисленные здания Общества, поддерживавшиеся в хорошем состоянии, сообщали этому месту атмосферу маленького французского городка, перенесенного на тропическое побережье. Стены обращали незрячие, закрытые ставнями окна к солнцу, мощно сиявшему над бесновавшимся прибоем; и стены зданий, принадлежавших Обществу, были выкрашены в цвета Общества. Казалось, только Общество и процветает в Пондишери. Оно владело поместьями за пределами города; у него имелись мастерские, библиотека, собственная типография. Это была самодостаточная организация, успешно управлявшаяся своими членами. Их численность возрастала только за счет вербовки — и в самой Индии, и за границей, потому что Мать, как мне сказали, была решительно против трех вещей: политики, табака и секса. Дети, приезжавшие в ашрам вместе с родителями, подрастая, обучались разным ремеслам; вожаки носили особую форму одежды, и мне показалось, что в их очень коротких шортах просматривается французское влияние. Работа была так же важна, как и медитация; физического труда тоже не следовало чуждаться. (Позже, в Мадрасе, один англичанин рассказал мне, что, увидев однажды в Пондишери группу странно одетых пожилых европейцев на роликовых коньках, он отправился за ними следом и оказался у ворот ашрама. Но, возможно, это была просто выдумка. Я видел в ашраме только одного европейца. Он был босой и очень розовый; ходил в дхоти и индийском пиджаке; длинные седые волосы и борода придавали ему сходство с покойным Учителем.) Набирая новых членов из-за границы, Общество пополнялось свежей кровью; извлекая пользу из их высокоразвитых способностей, оно процветало.

Нынешний генеральный секретарь, например, был бомбейским предпринимателем до того, как удалился в ашрам и принял имя Наваджата — «Новорожденный». Внешне он и сейчас походил на предпринимателя. В руках у него был портфель, он явно куда-то торопился. Однако сказал, что никогда раньше не был так счастлив.

— Мне пора, — сказал он. — Мне нужно пойти повидаться с Матерью.

— Скажите мне: Мать говорила что-нибудь о китайском вторжении?

— 1962 — плохой год, — торопливо заговорил он. — 1963 год тоже будет плохим. Дела начнут поправляться в 1964 году, а в 1967 году Индия преодолеет все трудности. А теперь мне пора.

* * *

Я видел этого молодого человека уже несколько недель кряду. Я принимал его за бизнесмена-стажера французского или итальянского происхождения. Он был высокий и худой, носил темные очки, портфель, ходил размашистой, вертлявой походкой. Он всегда выглядел уверенным и целеустремленным, но меня удивляло: отчего у него столько свободного времени? Я видел его на автобусных остановках в самые неожиданные часы. В дневное время я видел его в музеях. По вечерам я видел его на танцевальных представлениях. Мы часто проходили рядом по улице. А потом — часть загадки разрешилась, когда однажды утром, к взаимному изумлению, мы увидели друг друга в коридоре верхнего этажа гостиницы: я обнаружил, что он живет в номере по соседству с моим.

Он удивлял и смущал меня. Но, сам того не зная, я доставлял ему огорчение. Мадрасцы обычно не приглашают к себе домой; какое бы высокое положение они ни занимали, они наносят визиты сами. И я каждый день часами просиживал у себя в номере, принимая гостей, а «бои» постоянно приносили кофе для моих новых посетителей. Наверное, именно эти компанейские звуки болтовни и звяканья кофейных ложечек выводили моего соседа из себя. Однажды утром мы одновременно вышли из своих комнат. Не глядя друг на друга, мы запирали двери. Потом мы обернулись. Поглядели друг другу в глаза. И вдруг на меня обрушился стремительный поток американской речи — поток, не остановившийся даже для встречного приветствия.

— Как поживаете? Вы давно тут? Я в ужасном состоянии. Я здесь уже полгода и за это время потерял семь килограммов. Я ощутил зов Востока — ха-ха! — и приехал в Индию, чтобы изучать древнеиндийскую философию и культуру. Я схожу с ума. Как вам эта гостиница? По-моему, жуть.

— Он сгорбил плечи. — Эта еда! — Двигая челюстями, он ударил себя ладонью по темным очкам. — Я от нее слепну. Все эти люди! Они чокнутые. Они никого не принимают. Помогите мне. У вас в номере вечно толкутся разные люди. Вы знаете здесь разных англичан. Расскажите им обо мне. Познакомьте меня с ними. Может, они меня примут? Вы должны мне помочь.

Я обещал, что постараюсь.

Первый человек, с кем я заговорил об этом, сказал:

— Ну, не знаю. Опыт подсказывает мне, что лучше держаться подальше от таких людей, которые вдруг ударяются в духовность — например, откликаются на зов Востока.

Больше я ни с кем не пытался говорить на эту тему. И теперь я боялся встречаться с тем молодым американцем. Но больше я его не видел. Восстановилось железнодорожное сообщение между Мадрасом и Калькуттой, которое надолго прервалось из-за наводнений и переброски войск.

* * *

На некоторых вагонах желтой краской было выведено: Женщины. На других — их было гораздо больше — мелом было написано: Военные. Это смотрелось очень неправдоподобно: целые поезда, набитые солдатами, ехавшие через все горести Индии на север, к бедствию на границе. Эти солдаты в оливково-зеленой форме, такие миловидные и воспитанные, и их офицеры с усами и тросточками совершенно преображали вокзальные перроны, у которых мы останавливались: они сообщали этим платформам драматизм и порядок. А для них как утешительна, наверное, была эта знакомая, готовая вот-вот пропасть из виду, убогая обстановка! Пухлый маленький майор, ехавший в моем купе (воду он вез в бутылке из-под шампанского), держался очень спокойно после расставания с женой и дочерью на Мадрасском центральном вокзале: там все трое просто тихо сидели рядышком. Теперь, по мере путешествия, его лицо прояснялось; он начал задавать мне типичные индийские вопросы: откуда я, чем я занимаюсь? Солдаты тоже повеселели. Как-то раз поезд остановился рядом с полем сахарного тростника. Один солдат выскочил и принялся срезать ножом стебли. Выпрыгнули еще несколько солдат и тоже стали срезать тростник. Появился сердитый крестьянин. Ему сунули денег, и гнев сменился улыбками и маханием на прощанье, когда наш поезд снова тронулся.

Близился вечер, и рядом с нами мчалась тень от поезда. Закат, сумерки, ночь; одна тускло освещенная станция за другой. Это было обычное путешествие по индийской железной дороге, но все, что прежде казалось бессмысленным, теперь, когда над этим нависла угроза, казалось достойным заботы и любви; и пока в мягком солнечном свете зимнего утра мы подъезжали к зеленой Бенгалии, которую мне давно хотелось увидеть, мое отношение к Индии и ее народу смягчилось. Оказывается, я многое принимал как должное. Там, среди пассажиров-бенгальцев, вошедших в поезд, был один человек — в длинном шерстяном шарфе и в коричневом твидовом пиджаке, надетом поверх бенгальского дхоти. Под стать небрежной элегантности этого наряда было его лицо с тонкими чертами и расслабленная поза. При всем этом убожестве и человеческом разложении, при всех взрывах зверской жестокости, Индия порождала множество красивых и изящных людей, которые вели себя изысканно-учтиво. Порождая жизнь в избытке, она отрицала ценность жизни; и вместе с тем, она награждала очень многих неповторимой человеческой личностью. Нигде больше люди не казались такими сильными, обкатанными и индивидуалистичными; нигде больше они не предлагали себя с такой полнотой и уверенностью. Узнавать индийцев значило радоваться людям как людям; каждая встреча становилась событием. Я не хотел, чтобы Индия пошла на дно; одна мысль об этом причиняла боль.

Вот в каком настроении я гулял по Калькутте — «кошмарному опыту» мистера Неру, по «самому жалкому городу мира», согласно одному американскому журналу, по «чумному чудовищу», как его назвал другой американский писатель, по последнему в мире оплоту азиатской холеры, согласно Всемирной организации здравоохранения. В этом городе, строившемся когда-то для двух миллионов жителей, теперь шесть миллионов жили на тротуарах и в тру-щоба х-басти.

«Чуха», — ласковым голосом проговорил официант в ресторане на станции Хоура и показал пальцем. «Глядите, крыса». И розовая, безволосая тварь, на которую почти не обратили внимания ассамский солдат и его жена (оба продолжали со смаком поедать рис с рыбой в соусе карри), лениво прошлась по кафельному полу и забралась на трубу. Это было обещанием ужаса. Но ничто из того, что я читал или слышал, не подготовило меня к красно-кирпичному городу, раскинувшемуся по другую сторону моста Хоура: если не обращать внимания на ларьки, на рикш и на толпы спешащих людей в белых одеждах, то с первого взгляда он казался двойником Бирмингема. А потом, в центре, уже в сумерках, он походил на Лондон: мглистый, в кляксах деревьев, Майдан напоминал Гайд-Парк; Чоунрингхи казался помесью Оксфорд-стрит, Парк-лейн и Бейсуотер-роуд — со смазанными из-за тумана неоновыми огнями, зазывавшими в бары, кофейни и в воздушные путешествия; а неподалеку — шире и грязнее Темзы — текла Хугли. С высокой, освещенной прожекторами трибуны посреди Майдана генерал Кариаппа, бывший главнокомандующий — с прямой спиной, в темном костюме, — обращался к малочисленной праздной толпе с речью на хиндустани (с сандхерстским[32]Флоренс Найтингейл (1820-1910) - первая медсестра; во время Крымской войны по-новому организовала госпиталь для раненых, а в 1860 г. основала в Лондоне первую современную школу для медсестер.
выговором) о нападении китайцев. А повсюду вокруг тащились со скоростью меньше 20 километров в час остроносые, выкрашенные шаровой краской калькуттские трамваи, плотно набитые у входов и выходов людьми в белом. Здесь — неожиданно, впервые в Индии — ты оказывался в большом городе, в узнаваемой метрополии с именами улиц — Элгин, Линдсей, Алленби, — которые не имели ни малейшего отношения к людям, заполонявшим эти улицы; эта несообразность лишь усугублялась по мере того, как туман сгущался в смог и, выезжая в пригороды, ты замечал среди пальм дымящиеся фабричные трубы.

Это был город, который — если верить базарным слухам — Чжоу Эньлай[33]Сильно исковерканный французский текст с орфографическими и грамматическими ошибками и несуществующими словами, который можно перевести приблизительно так: «Прибыв в Дели в конце восхитительного путешествия, я с огромным наслаждением вкусил чудесный покой в отеле “Бхагиратх”, в приятнейшей обстановке, позволившей мне восстановить силы после тягот пути. Особенно понравилась мне обходительность и гостеприимство гостиничного персонала. Единственное, о чем я сожалею, - это то, что мне не удалось оросить этот великолепный покой влагой пьянящих водоемов, вид которых доставил нам такую радость”.
обещал преподнести китайскому народу как рождественский подарок. Говорили, что индийские марварские купцы уже узнают о возможности развития торговли при китайском правлении; та же молва уверяла, что на Юге мадрасцы, несмотря на их возражения против хинди, уже учили китайский. Боевой дух был низок; администрация Ассама потерпела крах, и тут рассказывали о побегах и панике среди чиновников. Но город нагонял тоску не только поэтому. Калькутта была мертва — и китайцы тут совершенно не при чем. Раздел лишил ее половины пригородов и обременил несметным количеством угнетенных беженцев. Даже сама Природа взбунтовалась: река Хугли постепенно заиливалась. Но смерть Калькутты затрагивала самую ее душу. Помимо всего этого скудного блеска, мерзости и перенаселенности, грязных денег и опустошения, здесь присутствовала всеобщая индийская трагедия и ужасный британский провал. Ведь именно здесь англо-индийский союз некогда обещал принести плоды. Здесь начиналось индийское возрождение: многие индийские реформаторы были бенгальцами. Но здесь же этот союз и закончился взаимным разочарованием и разрывом. Перекрестного оплодотворения не произошло, и индийская энергия прокисла. Некогда Бенгалия, полная идей и идеализма, возглавляла Индию; теперь же, всего сорок лет спустя, слово «Калькутта» приводило в ужас даже индийцев, потому что вызывало в воображении толпы, холеру и коррупцию. Здешние эстетические порывы еще не угасли (каждый бенгальский сувенир, каждое изделие жестоко эксплуатируемых ремесленников-беженцев по-прежнему отличала особая чуткость к красоте), но они лишь жалостно подчеркивали общий фон упадка и разложения. В Калькутте не осталось больше лидеров, и кроме кинорежиссера Рэя и фотографа Джаны[34]Хумаюн (годы правления 1530-1556) - второй император из династии великих моголов. Мавзолей ему воздвигла вдова Хамида, родившая ему сына - будущего великого императора Акбара.
, здесь не было известных людей. Калькутта отошла от индийского эксперимента, как отходила от него — область за областью, личность за личностью — вся Индия. Британцы, построившие Калькутту, всегда были отдалены от своего детища; и они-то как раз выжили. Их фирмы по-прежнему процветали на Чоурингхи; а для сидящих теперь в кондиционированных офисах индийцев — вот он продукт индийского возрождения — Независимость означала лишь одно: возможность отдалиться, на манер британцев, от Индии. Что же тогда осталось от Индии? Что возбуждало такой интерес, такую тревогу? Может быть, осталось одно только слово, одна идея?

* * *

Из окна поезда Дургапур, новый стальной город, казался расплывшимся пятном из множества огоньков. Я вышел в коридор и смотрел на это пятно, пока оно не исчезло. Такая маленькая надежда — и легко было представить себе, что эти огоньки погасли. В ту ночь пала Бомдила. Теперь путь в Ассам был открыт; мистер Неру утешал жителей штата словами, которые уже походили на беспомощное соболезнование. В Бенаресе с поезда сошли тибетские беженцы. Их широкие, румяные лица растерянно улыбались; никто не понимал их языка, и они нерешительно стояли рядом со своими сундуками — длинноволосые, немного нелепые в своих громоздких обмотках, от грязи приобретших цвет хаки, в башмаках и шляпах. Гостиница пустовала: все внутренние авиарейсы были отменены. Молодой управляющий в темном костюме и слуги в униформе молча и праздно стояли на веранде. Во мне шевельнулось нечто вроде базарного духа, предприимчивости военного времени: я стоял на лестнице и торговался. Успех бросился мне в голову. «Это — включая утренний кофе», — сказал я. «Да, — уныло ответил управляющий, — включая кофе».

Здесь, в районе казарм, Бенарес выглядел покинутым, и нетрудно было представить себя непрошеным захватчиком. Но ничто в городе не намекало на трагедию. На гха-тах высокими кучами лежали бревна. Закутанные в яркие пелены тела покоились на устланных цветами носилках у кромки воды, буднично ожидая сожжения; а то здесь, то там над пламенем со странной небрежностью улыбались и болтали кучки родственников, не очень четко просматриваемые в отраженном блеске Ганга. Крутые гхаты, устроенные в виде площадок и ступенек, с названиями, надписанными крупными буквами, были заполнены народом, как пляж в пору отпусков. Благочестивые стояли в воде, отдыхали под пляжными зонтиками или сидели кучками, собравшись вокруг толкующего премудрости пандита; молодые люди занимались гимнастикой. Наверху, за высокой речной набережной, в кривых переулках, — погруженных в темноту между прочными каменными стенами и не лишенных обаяния, если не считать коровьего помета, — лоточники продавали бенаресские безделушки, шелковые и медные; а в храмах проводники-жрецы — молодые, вымытые и причесанные — жевали бетель и осыпали руганью тех, кто не подавал им милостыни.

Я отправился в непальский храм, «изуродованный», как сказано в «Туристическом справочнике» Мюррея, «эротическими рельефами; они не бросаются в глаза, их можно вовсе не заметить, если не позволять служителю нарочно показывать их». Служителем был юноша с длинным хлыстом; я попросил его показать рельефы. «Вот мужчина и женщина, — начал он равнодушно. — Вот еще один мужчина. Это мистер Скорее, потому что он говорит: „Скорее! Скорее!“» Прибаутки для туристов: этот глянец мне не понравился. Радости эротического искусства хрупки; я пожалел, что не последовал совету Мюррея.

За обедом я попросил молодого управляющего включить радио, чтобы послушать новости. Как и можно было ожидать, дела были плохи. Управляющий, заложив руки за спину, глядел вниз: даже в горькие минуты он сохранял лицо. А потом меня насторожило упоминание «китайской пограничной охраны».

— Мы же слушаем Пекин, господин управляющий.

— Это радиостанция «Вся Индия». Я всегда ее слушаю.

— Только китайцы и радио Пакистана говорят о китайской пограничной охране.

— Но новости же по-английски. И акцент… Да и слышимость очень хорошая.

Действительно, слышно было хорошо, будто говорили близко; радиоголоса звучали все громче и четче. Мы пробовали настроиться на Нью-Дели, но услышали только скрипы, помехи и слабый, пропадающий голос.

А на следующий день все закончилось. Китайцы объявили прекращение огня и пообещали уйти. И, словно по мановению волшебной палочки, гостиница начала заполняться.

Военные действия закончились, но чрезвычайное положение сохранялось, и обязанность этого уполномоченного состояла в том, чтобы объезжать свой округ для поддержания боевого духа и сбора средств. Он уже завершил одну поездку, и ему преподнесли в подарок альбом с фотографии, на большинстве которых был заснят он сам — принимающим и принимаемым. Я сидел в глубине кузова его универсала и листал фотоальбом. Мы ехали по индийской дороге: тонкая полоска покрытого гравием шоссе тянулась между двумя земляными дорогами, истертыми в тонкую пыль колесами воловьих повозок. Это была индийская пыль: она обезображивала деревья, высаженные вдоль дороги, обесцвечивала поля на расстояние в сотню метров с обеих сторон. А вдоль этого маршрута, на остановках в пыли, нас ждали приемные комитеты с гирляндами, демонстрация физической ловкости и примитивные выставки грубых изделий местной мануфактуры.

Уполномоченного очень интересовали мыло и обувь, и в каждом месте, где мы останавливались, бородатые обувщики-мусульмане стояли возле своей обуви, а мыловары — возле своих тяжелых, неправильно сформованных кусков мыла. Однажды вечером за ужином уполномоченный, одетый в темный костюм, объяснил, отчего его так занимает мыло и обувь. Его голос понизился и сделался нежным. Его дочь, сказал он, учится в школе в Англии. Из телепередач или еще откуда-то ее соученики узнали, что в Индии нет городов, что там никто не носит обуви, не живет в домах и не моется. «Это правда, папочка?» — спросила расстроенная девочка. И вот теперь ремесленники округа делали мыло и обувь. Иногда во время приемов уполномоченный разрывал кольцо местных сановников, чтобы подойти к детишкам бедняков, стоявшим по другую сторону дороги. Иногда, пользуясь прерогативой уполномоченного, он брал куски мыла с выставочных лотков и раздавал их детям, а фотографы — готовя в уме очередной альбом — щелкали затворами.

Это была быстрая поездка. Меня поразило, что столь обширный, невзрачный и неуютный район оказался упорядоченным, и что за облаками пыли обнаруживались люди, которые, несмотря на слабый стимул и плохое сырье, все-таки занимались ремеслами. Мне хотелось задержаться подольше, ощутить надежду. Но времени не было. Выставок-представлений было слишком много. Я сидел в самом конце универсала и, всякий раз, как мы делали остановку, выходил последним; часто получалось так, что прежде чем я успевал осмотреть первый экспонат, уполномоченный и его чиновники уже снова сидели в машине и ждали меня: поскольку я выходил последним, залезать обратно мне нужно было первым.

На митингах мы проводили больше времени. Там под солнцем собирались худосочные мальчики в белых шортах и майках, готовые проделать гимнастические упражнения. Там были сооружены арки с надписью ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ! на хинди. Там уполномоченного увешивали гирляндами. Индийский политик, когда на него вешают гирлянду, сразу же снимает ее и передает помощнику; такое принятие и мгновенный отказ от достоинства — это обычная индийская практика. Но уполномоченный не снимал с себя гирлянд. Мягкие цепи из головок бархатцев одна за другой ложились ему на шею, пока наконец бархатцы не дошли до ушей и со спины он не начал походить на идола, вооруженного нелепыми предметами: в одной руке — зажженная сигара, в другой — тропический шлем. Его помощник стоял неподалеку. Он держал сигарную коробку своего начальника и был выряжен вельможей при могольском дворе: так британцы поглумились над своими предшественниками.

В нарядной палатке сидели на циновках крестьяне. Для чиновников приготовили стулья и стол. Зачитывали имена, и крестьяне поднимались, подходили к уполномоченному, кланялись и жертвовали бумажные рупии в Фонд национальной обороны. (По мере того как в районе разбухал Фонд, народные сбережения, как сказал мне чиновник ИАС, таяли). Некоторые женщины со скромным видом жертвовали свои украшения. Иногда на названное имя никто не откликался, и тогда изо всех углов палатки слышались объяснения: умер (погиб от рук человека или от лап зверя), заболел, неожиданно уехал. На подносе вырастала шаткая горка из денег, и все небрежно перебирали их.

Потом уполномоченный произносил речь. Чрезвычайное положение еще не закончилось, вовсе не закончилось: китайцы по-прежнему остаются на священной земле Индии. Народ Индии слишком долго учили миру и ненасилию. Теперь настало время подняться против врага. Уполномоченный добивался своей цели, вначале взывая к патриотизму крестьян, а затем анализируя характер китайской угрозы. По любым индийским меркам, китайцы были нечистым народом. Они едят говядину: этот довод предназначался слушателям-индусам. Они едят свинину: это — для мусульман. Они едят собак: это — для всех. Они едят кошек, крыс, змей. Крестьяне сохраняли невозмутимость; они оживились лишь тогда, когда уполномоченный, разыгрывая последнюю карту, воззвал к индуистской богине разрушения.

При уполномоченном находился заводила-профессионал — высокий пожилой мужчина в старом двубортном сером костюме. На нем были очки и тропический шлем — в точности такой, как у уполномоченного. Этот человек непрерывно жевал бетель; у него был большой рот с вислыми, выпачканными красным соком губами. Его лицо было лишено всякого выражения; казалось, он все время что-то подсчитывает в уме. Поправив очки, он с секретарским видом подошел к микрофону и молча встал перед ним. Потом неожиданно разинул свой огромный красный рот, обнажив пустоты между зубами и кусочки изжеванного ореха бетеля, и закричал:

— Кали Мата ки -

— Джай! — прокричали в ответ крестьяне; у них заблестели глаза, а с лиц не сходили улыбки. — Да здравствует Мать Кали!

— Что же это такое? — проговорил помощник уполномоченного. — Я ничего не расслышал. — Это была его коронная фраза: он говорил ее на каждой встрече. — Давайте попробуем снова, и на сей раз я хочу вас услышать. Кали Мата ки -

— Джай! Джай! Джай!

Один, два, три раза призывали они имена богинь, и воодушевление в народе нарастало. А потом помощник резко развернулся, возвратился на свое место, решительно уселся, хлопнув себя тропическим шлемом по коленям, уставился прямо перед собой и, принявшись жевать зубами и губами бетель, заново погрузился в умственные арифметические вычисления.

Если слушателей оказывалось слишком мало, уполномоченный выражал недовольство, отказываясь произносить речь или уезжать. Тогда чиновники и полицейские с виноватым видом суетились; они созывали крестьян с полей и из домов, строем выводили детей из школы. Зато на вечерние концерты всегда собиралось достаточно зрителей. Певцы, пользовавшиеся местной популярностью, жевали бетель и исполняли собственные песни о китайском вторжении перед микрофонами, обернутыми в тряпочки — для защиты от брызг слюны, окрашенной бетелем. Звучали скетчи о том, что необходимо спасать родину, выращивать больше еды, делать взносы в Фонд национальной обороны и сдавать кровь. Пару раз один тщеславный драматург представил местного героя, погибавшего в сражении с китайцами; и становилось ясно, что никто в деревне не имеет ни малейшего понятия о том, как выглядят китайцы.

Из вагона поезда, с пыльных автомобильных дорог Индия казалась страной, взывавшей только к жалости. Испытывать жалость было легко, и, пожалуй, индийцы были правы: сострадание вроде моего, на поддержание которого уходило столько усилий, отказывало многим в праве быть людьми. Это чувство разъединяло; оно-то и оборачивалось потом удивлением и волнением, которое настигало меня во время таких концертов — простейших доказательств человеческого духа. Гнев, сострадание и презрение оказывались разными гранями одной и той же эмоции; они не имели ценности, потому что не могли длиться долго. Успех мог начаться только с примирения.

Сейчас мы приехали в область, которая — хотя внешне ничем не отличалась от соседних районов, — славилась своими солдатами. Может быть, причиной тому было какое-то давнее смешение кровей, сохраненное в силу кастовых законов? Или упорное давление раджпутов? В Индии полно подобных загадок. Здесь собралась слишком многочисленная толпа, ей не хватало места в палатке. Некоторые пришли в форме и со знаками отличия. Заводила-профессионал вывел орденоносцев из толпы и усадил их особо — на скамье у края палатки. Но парочка этих ветеранов предпочла не сидеть, а медленно расхаживать взад-вперед по дороге, пока уполномоченный произносил речь. До сих пор уполномоченный выступал перед людьми, которые испытывали легкое раздражение и недовольство из-за того, что их оторвали от полевых работ или помешали бездельничать дома. Но здешняя толпа оказалась внимательной с самого начала. Старики-ветераны пристально глядели на уполномоченного, и отклик на каждое его заявление отражался на их лицах. Китайцы едят свинину. Брови хмурились. Китайцы едят собак. Брови собирались в еще более глубокие складки. Китайцы едят крыс. Глаза вылезали из орбит, головы вскидывались, будто от удара.

Не успел уполномоченный договорить, как из толпы выбежал какой-то мужчина и со слезами бросился к его ногам.

Толпа немного расслабилась, люди заулыбались.

— Встань, встань, — проговорил уполномоченный, — и объясни, в чем дело.

— Вы просите меня воевать, и я хочу воевать. Но как же я буду воевать, если мне нечего есть, если моей семье нечего есть? Как я могу воевать, если у меня отобрали землю?

В толпе послышались смешки.

— У тебя отобрали землю?

— При переселении.

Уполномоченный что-то сказал заводиле-профессионалу-

— Всю мою хорошую землю, — плакал тот человек, — отдали другим. А мне дали только негодную землю.

Кое-кто из ветеранов рассмеялся.

— Я разберусь в этом, — сказал уполномоченный.

Толпа расходилась. Плакавший мужчина исчез; смешки, сопровождавшие его бурную жалобу, утихли; и мы отправились пить чай, приготовленный для нас старостой, человеком очень немногословным.

В тот же вечер состоялся очередной концерт. Его организовал местный учитель. Он вышел на сцену под конец представления и сказал, что сочинил новое стихотворение, которое прочтет, если позволит господин уполномоченный. Уполномоченный вытащил сигару изо рта и кивнул. Учитель поклонился, а потом — прочувствованным тоном, со страдальческими жестами — принялся декламировать. Простые рифмы на хинди сыпались одна за другой, будто заново изобретенные; учитель читал все яростнее и яростнее, приближаясь к кульминации — которая оказалась мольбой о наступлении на земле прочного царствия

…сатъя ахимса.

Он снова поклонился, ожидая аплодисментов.

— Сатья ахимса! — прокричал уполномоченный, руки которого, уже приготовившиеся захлопать, так и замерли в воздухе. — Ты с ума сошел? «Истина и ненасилие», нечего сказать! Так-то ты проповедуешь, когда китайцы собираются изнасиловать твою жену? Значит, сегодня я напрасно сотрясал воздух? Вот типичный образец путаницы в мозгах!

Поэт, замерший в поклоне, весь съежился. Занавес безо всяких церемоний свалился ему на голову.

Несчастный поэт! Он-то предвкушал прекрасное вечернее выступление. Он сочинил антикитайские стихи и песни о Родине; но когда дело дошло до его собственного стихотворения — того, что он хотел прочитать сам, — он потерял голову. Он годами декламировал под всеобщие аплодисменты стихи об истине и ненасилии. Привычка оказалась сильнее его самого — и это обернулось публичным позором.

* * *

Спустя несколько недель мистер Неру приехал в Лакхнау. Стоя на бетонированной площадке в аэропорту, он сорок шесть раз наклонил голову, чтобы получить гирлянды от сорока шести членов государственного кабинета. Во всяком случае, так мне рассказывал один служащий ИАС в Лакхнау, а он был немного раздражен. ИАС, действуя согласно инструкциям из Дели, взялась за гражданскую оборону в Лакхнау всерьез. Там устраивали и затемнения, и воздушную тревогу; там рыли окопы; им было что показать мистеру Неру. А мистер Неру только рассердился. Все это рытье окопов, заявил он, — пустая трата времени.

В некотором смысле, чрезвычайное положение осталось позади.

 

11. Деревня Дубов

Чрезвычайное положение осталось позади. Подошел к концу и мой год. Короткая зима быстро сходила на нет; уже не было так приятно сидеть под лучами солнца; было ясно, что пыль теперь не уляжется до прихода муссонов. Оставалась только одна поездка — а к ней я заранее охладел. Индия так и не околдовала меня. Она так и осталась страной из моего детства — территорией тьмы; подобно гималайским перевалам, она заново скрывалась от меня, стоило мне только отойти в сторону, и превращалась в мифическую землю; казалось, она существует в некоем вневременном пространстве, какое и представлялось мне в детстве, и в которое, как я понимал, — несмотря на то, что сейчас я ступал на настоящую индийскую землю, — мне не проникнуть никогда.

За год я так и не научился примирению. Я примирился только со своей обособленностью от Индии, примирился со своей участью колониального жителя — без прошлого, без предков. Одно лишь чувство долга гнало меня в этот городок на востоке Уттар-Прадеша, даже не украшенный руинами, знаменитый лишь связью с Буддой и отсталостью. И после нескольких дней, полных нерешительности, праздности и чтения, то же чувство долга заставило меня поехать по деревенской дороге, кишевшей равнодушными к колесному транспорту крестьянами, в деревню, откуда шестьдесят с лишним лет назад уехал, чтобы стать рабочим по найму, мой дед.

Когда едешь по некоторым областям западной и центральной Индии, даешься диву: где же многомиллионное население? Жилых построек здесь было мало, а коричневая земля выглядела бесплодной и заброшенной. Здесь тебя поджидало совсем другое чудо. Земля расстилалась ровной гладью. Высокое голубое небо было начисто лишено драматизма; под ним все казалось преуменьшенным. Куда ни посмотри, повсюду выглядывали деревушки — плоские, расплывчатые в пыли, смотревшиеся наростами на земле и едва возвышавшиеся над ней. Каждое облачко пыли вблизи оказывалось крестьянином; а цель моя все еще была далека.

На пересечении дорог мы посадили в машину человека, вызвавшегося стать нашим проводником, и свернули на набережную, представлявшую собой сплошную пыль. Вдоль нее росли высокие старые деревья. Наверняка мои дед проходил под ними в начале своего долгого путешествия. Я невольно ощутил отчуждение. Для нас эта земля перестала существовать. Сейчас она была такой будничной. По правде говоря, мне больше ничего не хотелось видеть. Я боялся того, что встречу впереди, к тому же, рядом были свидетели. «Не эта, не эта», — кричал наш проводник, взволнованный и моей миссией, и своим неожиданным катанием на джипе, и одна деревня за другой исчезали в пыли. Наконец он указал: вон там, справа, находится деревня Дубов.

Она была удалена от набережной. То, что я увидел, превзошло все мои ожидания. Большая манговая роща придавала деревне пасторальный вид, а над темно-зеленой листвой торчали два ярко-белых шпиля. Я знал об этих шпилях и обрадовался, увидев их. Мой дед стремился восстановить положение семьи, которую оставил в Индии. Он выкупил их землю; он дал им денег на постройку храма. Храм так и не построили — только три святилища. Нищета, беспомощность, думали мы тогда на Тринидаде. Но теперь я глядел на эти шпили с дороги, и какую надежду они вселяли!

Мы вышли из джипа и зашагали по растрескавшийся земле. Высокие ветвящиеся манговые деревья отбрасывали тень на искусственный пруд, и почва под рощей пестрела солнечными бликами. Вышел какой-то мальчик. Его худое тело было обнаженным, если не считать дхоти и священной нити. Он поглядел на меня с подозрением — наша компания была многочисленной и выглядела устрашающе-официально, — но когда чиновник ИАС, сопровождавший нас, объяснил, кто я такой, мальчик вначале попытался обнять меня, а потом дотронуться до моих ног. Я высвободился, и он повел нас по деревне, одновременно рассказывая о сложном родстве, которое связывало его с мои дедом и со мной. Он знал про моего деда все. Для этой деревни то давнее событие еще сохраняло важность: мой дед уехал далеко за море и заработал барра пайса, много денег.

Год назад меня бы ужаснуло то, что я здесь увидел. Но я уже успел многого насмотреться. Эта деревня выглядела чрезвычайно благополучной; она была даже живописна. Многие дома были сложены из кирпича, некоторые высоко поднимались над землей, у некоторых домов имелись резные деревянные ворота и черепичные кровли. Улицы были вымощены и чисто выметены; я заметил бетонную поилку для скотины. «Брахманская деревня, брахманская деревня», — шептал ИАСовец. Женщины, одетые в простые белые сари, не носили покрывал и выглядели привлекательно. Они открыто разглядывали нас, и в чертах их лиц я уловил сходство с женщинами из моей семьи. «Брахманские женщины, — прошептал ИАСовец. — Очень бесстрашные».

Это была деревня Дубов и Тивари — все они были брахманами, состоявшими в более или менее близком родстве между собой. Человек в набедренной повязке и священной нити совершал омовение: стоял и поливал себя водой из медного кувшина. Как изящна была его поза, каким соразмерным было его стройное тело! Как же сохранилась такая красота среди перенаселенности и запустения? Здесь жили брахманы; они арендовали землю за меньшую цену, чем те, кто мог бы платить меньше. Но, как было написано в «Географическом справочнике», эта область «изобилует брахманами»; они составляют от 12 до 15 % индусского населения. Быть может, именно поэтому, хотя в деревне всех связывали родственные отношения, здесь явно не было никакой общественной жизни. Мы оставили кирпичные дома позади и, к моему разочарованию, остановились перед маленькой лачугой с соломенной кровлей. Здесь жил Рамачандра, нынешний глава той ветви Дубов, к которой принадлежал мой дед.

Его не оказалось дома. «О! — заохали мужчины и мальчики, которые собрались вокруг нас. — Зачем ему понадобилось куда-то идти именно сегодня?» Но святилища — они сами покажут мне святилища. Они покажут мне, как бережно заботятся о святилищах; они покажут мне имя моего деда, высеченное там на камнях. Они отперли решетчатые двери и показали мне идолов — свежевымытых, свежевыряженных, помазанных свежим сандаловым порошком; принесенные утром цветы еще не успели увянуть. Я мысленно перенесся на много лет назад, всякое ощущение расстояния и времени исчезло: передо мной были точные копии тех идолов, что стояли в молитвенной комнате в дедовом доме.

Послышался плач старухи.

— Какой сын? Какой?

Только несколько мгновений спустя до меня дошло, что старуха произносит английские слова.

— Джуссодра! — сказали мужчины и открыли перед ней дверь.

Она опустилась на корточки и, оставаясь в таком положении, начала приближаться ко мне, плача и скрипуче выкрикивая какие-то слова на английском и на хинди. Ее бледное лицо было растрескавшимся, как высыхающая грязь; серые глаза обволакивала муть.

— Джуссодра все расскажет вам про вашего деда, — сказали мужчины.

Джуссодра тоже была на Тринидаде; она знала моего деда. Нас обоих отвели от святилища к хижине. Меня усадили на одеяло, расстеленное на чарпое, и Джуссодра, сидя на корточках у моих ног, стала излагать родословие моего деда и со слезами пересказывать его приключения, а чиновник НАС переводил мне ее слова. Джуссодра прожила в этой деревне тридцать шесть лет, и за это время она успела отполировать свой рассказ, превратив его в настоящую индийскую кхису — сказку. Наверняка этот рассказ был всем известен, но все хранили вид торжественного внимания.

Еще молодым человеком (рассказывала Джуссодра) мой дед покинул эту деревню и уехал учиться в Бенарес, как поступали брахманы с незапамятных времен. Но мой дед был беден, его семья бедствовала, и времена были тяжелые; кажется, даже голод свирепствовал. Однажды мой дед повстречал человека, который рассказал ему о далекой стране Тринидад. На Тринидаде жили индийцы — рабочие; там требовались пандиты и учителя. Заработки там высокие, земля дешевая, а доплыть туда можно задаром. Человек, который разговаривал с моим дедом, знал, о чем толкует. Он был аркатиа — вербовщик; будь времена получше, его бы камнями прогнали вон из деревни, но теперь люди охотно прислушивались к подобным россказням. И вот мой дед подписал контракт на пять лет и отправился на Тринидад. Конечно, его не ждало учительское место; он стал работать на тростниковосахарном заводе. Ему дали комнату, его кормили; вдобавок он получал по 12 анн — 14 пенсов — в день. Это были хорошие деньги — даже сегодня неплохой заработок в этой части Индии: за общественные работы для безработных в районах бедствия правительство платит вдвое меньше. К тому же, мой дед прирабатывал и по вечерам — пандитом. Пандиты, прошедшие обучение в Бенаресе, были на Тринидаде в диковинку, и мой дед пользовался большим спросом. Даже саиб на заводе уважал его, и вот однажды саиб сказал: «Ты — пандит. Не можешь ли ты помочь мне? Я хочу сына». «Хорошо, — ответил мой дед. — Я сделаю так, что у вас появится сын». И когда жена саиба родила сына, саиб так обрадовался, что сказал моему деду: «Видишь эти тридцать бигха земли? Весь тростник с этой земли — твой». Мой дед собрал этот тростник и продал его за две тысячи рупий, а потом занялся торговлей на эти деньги. Успех притягивал новый успех. Однажды к деду подошел один состоятельный человек, давно уже обосновавшийся на Тринидаде, и сказал: «Я уже давно к вам присматриваюсь. Я вижу, вы далеко пойдете. У меня есть дочь, и я хочу выдать ее за вас. Я дам за нее три акра земли». Моего деда это не заинтересовало. Тогда тот человек сказал: «Я дам вам вагонетку. А вы сможете отдавать эту вагонетку внаймы и немножко зарабатывать на этом». Так мой дед женился. Дела у него шли в гору. Он построил два дома. Вскоре он настолько разбогател, что вернулся сюда, в эту деревню, и выкупил двадцать пять акров земли, принадлежавших его семье. А потом он опять отправился на Тринидад. Но он был неугомонным человеком. Прошло время, и он решил снова наведаться в Индию. «Возвращайся скорее», — сказали ему родные. (Эти слова Джуссодра произнесла по-английски; «вагонетку» она тоже назвала по-английски.) Но мой дед так и не увидел больше Тринидада. В поезде, по дороге в Калькутту, он заболел — и написал своим родным: «Солнце заходит».

Окончив рассказ, Джуссодра продолжала плакать, и никто не шевелился.

— Что мне нужно сделать? — спросил я у чиновника ИАС. — Она очень стара. Если я предложу ей денег, она обидится?

— Напротив, — возразил тот. — Дайте ей немного денег и попросите устроить каттху — чтение священных текстов.

Так я и сделал.

Потом принесли фотографии — такие же старые и забытые мною, как те идолы; и я снова ощутил, как сдвигаются все понятия времени и места, когда прикоснулся к ним и увидел — посреди бескрайней земли, к которой я сам не был ничем привязан, где мог с легкостью потеряться, — пурпурную печать тринидадского фотографа (с какой ясностью дом по его адресу встал перед глазами), сохранившую свою яркость на фоне выцветающих коричневых фигур, которые в моей пробужденной памяти, казалось, выцвели навсегда, принадлежа лишь воображению и уж никак не действительности вроде этой.

Я приехал сюда неохотно. Я не ожидал ничего хорошего, я испытывал страх. Вся скверна лежала на мне одном.

Кто-то еще хотел меня увидеть. Это была жена Рамачандры — она ждала меня в одной из внутренних комнат. Я вошел. Передо мной согнулась в поклоне закутанная в белое фигура; она ухватила меня за ноги, обутые в «вельдтшены», и заплакала. Она все продолжала плакать, не выпуская моих ног.

— Что мне теперь делать? — спросил я у чиновника НАС.

— Ничего. Скоро кто-нибудь войдет сюда и скажет ей, что не подобает так встречать родственника, что она должна предложить ему пищи. Таков обычай.

Так все и произошло.

Но — пища! Хотя все эти люди и ошеломили меня, я сохранял колониальное благоразумие. Недавно оно не позволило мне пересыпать все содержимое моего кармана в печальные, морщинистые руки Джуссодры. Теперь оно напоминало мне совет уполномоченного: «Если еда приготовлена на огне, можете рискнуть. Но к воде не прикасайтесь ни в коем случае». А уж он-то был уроженцем этой страны! Итак: не надо еды, сказал я. Я не очень здоров и сижу на диете.

— Тогда выпейте воды, — сказала жена Рамачандры. — Хотя бы воды.

Чиновник ИАС подсказал мне:

— Видите вон то поле? Там растет горох. Попросите сорвать для вас немного гороха.

И мы съели каждый по стручку. Я обещал приехать сюда еще раз; мальчики и мужчины проводили нас до джипа; и я поехал обратно по дороге, которая еще недавно вселяла в меня ужас.

* * *

В тот же вечер, вернувшись в город, в гостиницу, я писал письмо. Сегодняшний день принес мне такое невероятное приключение. Оно исказило мое ощущение времени, и я снова и снова с удивлением осознавал, что нахожусь в этом городе, в этой гостинице в этот час. Передо мной стояли те идолы, те фотографии, те обрывки тринидадского английского, уцелевшие в той индийской деревушке. Письмо не истощило моего парения. Сам процесс его написания выпустил на волю не отдельные воспоминания, а целое забытое настроение. Покончив с письмом, я уснул. Звучала песня, исполнявшаяся дуэтом; поначалу она казалась частью воспоминаний, частью того воскрешенного настроения. Но я слышал ее не во сне; это была явь. Музыка звучала на самом деле.

Tumhin ne mujhko prem sikhaya, Soté hué hirdaya ko jagaya. Tumhin ho roop singar balam. «Ты придал моей любви смысл. Ты пробудил мое спящее сердце. Моя красота — это ты, возлюбленный мой, Мои драгоценности — это ты». [*]

Было утро. Песня доносилась из магазина с другой стороны улицы. Это была песня конца тридцатых годов. Я не слышал ее уже много лет, и до этого мгновенья не вспоминал о ней. Я даже не понимал значения всех слов; но я их и раньше не понимал. Это был чистый порыв настроения — и в эти мгновенья между сном и пробуждением оно воскресило для меня утро в совсем другом мире, воссоздававшем здешний, который продолжал жить собственной жизнью. В тот же день, прохаживаясь по базару, я видел перед собой фисгармонии (одна из таких, сломанная и забытая, лежала в доме моей бабушки, как часть безвозвратного прошлого), барабаны, печатные станки для набивных узоров, медную утварь. Я вновь и вновь испытывал такое чувство, будто время улетучилось, это тревожное, но будоражащее чувство удивления перед собственным материальным «я».

В парикмахерской, куда я зашел побриться и где никак не мог допроситься горячей воды, моему парению пришел конец. Я опять превратился в брюзжащего путешественника. Солнце стояло высоко; оно выжгло последние следы слабой утренней прохлады.

Я возвратился в гостиницу и обнаружил у своей двери какого-то нищего.

— Къя чахийе? — спросил я на своем плохом хинди. — Что вы хотите?

Он взглянул на меня. Голова у него была обрита, кроме пучка на макушке, лицо тощее, глаза горели. Мое нетерпение мгновенно переросло в тревогу. Монах, подумал я, монах: я как раз читал «Братьев Карамазовых».

— Я — Рамачандра Дуб, — сказал он. — Я вас вчера не увидел.

Я представлял себе его менее заискивающим, менее чахлым. Попытка улыбнуться не добавила его лицу теплоты. В углах губ собралась слюна — белая и вязкая.

В гостинице жило несколько кадетов И АС. Трое из них подошли, чтобы выступить переводчиками.

— Я искал вас целый день, — сказал Рамачандра.

— Скажите ему, что я благодарен ему, — ответил я. — Но в этом не было нужды. Я же сказал там, в деревне, что еще вернусь. А впрочем, спросите у него, как он меня разыскал. Я ведь не оставлял своего адреса.

Он прошел несколько километров пешком; потом доехал до города на поезде; потом он обратился в секретариат и стал расспрашивать про чиновника НАС, который сопровождал человека с Тринидада.

Пока кадеты переводили, Рамачандра улыбался. Теперь я увидел, что его лицо — лицо не монаха, а скорее человека, страдающего от крайнего истощения; его глаза горели от болезни; он был болезненно худ. Он держал большой белый мешок и теперь с усилием перевалил его на мой стол.

— Я принес вам рис, выращенный на земле вашего деда, — сказал Рамачандра. — А еще я принес вам прасад — приношение из святилища, выстроенного вашим дедом.

— Что мне делать? — спросил я у кадетов. — Мне не нужно 14 килограммов риса.

— Он и не просит вас взять все. Возьмите несколько зерен. Но прасад возьмите весь.

Я взял несколько зернышек плохого риса, взял прасад — грязновато-серые шарики твердого сахара, — и положил их на стол.

— Я искал вас целый день, — сказал Рамачандра.

— Знаю.

— Я шел пешком, потом ехал на поезде, а потом бродил по городу и расспрашивал про вас.

— Благодарю вас за проявленную заботу.

— Я хочу встретиться с вами. Я хочу принять вас в своей бедной хижине и угостить вас.

— Я приеду в деревню через несколько дней.

— Я искал вас целый день.

— Знаю.

— Я хочу принять вас в своей бедной хижине. Я хочу поговорить с вами.

— Мы поговорим, когда я приеду в деревню.

— Я хочу увидеться с вами. Я хочу поговорить с вами. Я хочу сказать вам что-то важное.

— Мы поговорим, когда придет время.

— Хорошо. Сейчас я покину вас. Я искал вас весь день. Я хочу сказать вам что-то важное. Я хочу принять вас в своей бедной хижине.

— Я больше не могу все это слышать, — сказал я кадетам ИАС. — Попросите его уйти. Поблагодарите его и так далее, но попросите его уйти.

Один из кадетов передал то, что я сказал, добавив от себя много вежливых слов и выражений.

— Теперь мне пора уходить, — ответил Рамачандра. — Мне нужно добраться в деревню до темноты.

— Да-да, вам нужно вернуться домой до темноты.

— Но как я смогу поговорить с вами в деревне?

— Я привезу переводчика.

— Я хочу принять вас в своей бедной хижине. Я потратил целый день, чтобы разыскать вас. В деревне слишком много людей. Как я смогу поговорить с вами в деревне?

— А почему мы не можем поговорить в деревне? Неужели нам не удастся выставить его отсюда?

Кадеты начали подталкивать Рамачандру к двери.

— Я привез вам рис с поля вашего деда.

— Спасибо. Скоро уже стемнеет.

— Я хочу поговорить с вами, когда вы приедете.

— Мы поговорим.

Дверь закрылась. Кадеты ушли. Я улегся на кровать под вентилятором. Потом принял душ. Я вытирался, когда в запертое окно кто-то поскребся.

Это был Рамачандра — он стоял на веранде и пытался улыбаться. Я не стал звать никаких переводчиков. Мне не требовалось ничьей помощи, чтобы понять, что он говорит.

— Я не могу говорить в деревне. Там слишком много людей.

— Мы поговорим в деревне, — ответил я по-английски.

— А теперь возвращайтесь домой. Вы слишком много разъезжаете.

Знаками я убедил его отойти от моего окна. А потом быстро задернул занавески.

* * *

Прошло несколько дней, прежде чем я решился снова съездить в деревню. Поездка началась неудачно. Возникла какая-то заминка с транспортом, и мы смогли выехать только в середине дня. Продвигались мы медленно. В поселке у пересечения дорог был базарный день, и дорога была опасно запружена телегами, которые то ехали справа от шоссе, то без предупреждения перемещались на левую сторону, и их маневры были плохо видны из-за клубов пыли. Пыль была очень густой и непрерывно держалась в воздухе; она окутывала деревья, поля, деревни. Возникали дорожные заторы, телеги с грохотом сталкивались друг с другом, а возчики при этом вели себя так же равнодушно, как и волы.

На перекрестке царил сущий хаос. Я дышал пылью. Пыль забивалась в волосы, пыль забиралась под рубашку, тошнотворная пыль оседала на ногти. Мы остановились и стали ждать, когда дорога расчистится от повозок. А потом наш шофер куда-то пропал, забрав с собой ключ зажигания. Искать его было бесполезно: мы бы только понапрасну блуждали в пыли. Мы сидели в джипе и время от времени сигналили. Через полчаса шофер вернулся. Его ресницы, усы и напомаженные волосы осветлились от пыли, зато улыбка оказалась влажной и торжествующей: ему удалось купить овощей. Уже близился вечер, когда мы доехали до набережной; когда же мы добрались до деревни, то солнце уже садилось, преображая пыль в облака чистого золота, так что каждая человеческая фигура шагала внутри золотой ауры. Теперь эта земля не таила никаких страхов, никаких чудес. У меня было такое чувство, что я хорошо ее знаю. И все же некоторая тревога оставалась: в деревне жил Рамачандра.

Он ждал меня. Теперь на нем не оказалось мантии, в которой он явился в гостиницу. На нем было лишь дхоти да священная нить, и мне было невыносимо смотреть на его костлявое, хрупкое тело. Завидев меня, он сразу же принял экстатически-благоговейную позу: блестящая бритая голова запрокинута, глаза вытаращены, губы в чешуйках засохшей слюны плотно сжаты, обе руки-палки воздеты кверху. Вокруг нас уже собрались зрители — и он демонстрировал им, что я принадлежу ему. Лишь несколько секунд спустя он расслабился.

— Он говорит, что Господь послал вас ему, — сказал мой друг из ИАС.

— Посмотрим.

ИАСовец превратил мою реплику в официальное приветствие.

— Не желаете ли вы съесть что-нибудь в его бедной хижине?

— Нет.

— Выпейте хотя бы воды.

— Мне не хочется пить.

— Вы отвергаете его гостеприимство, потому что он — бедняк.

— Пускай думает так, если хочет.

— Хотя бы крошку еды.

— Скажите ему, что уже поздно. Скажите ему, что вам нужно расследовать ту растрату в Фонде национальной обороны, о которой вы мне рассказывали.

— Он говорит, что Господь послал вас ему сегодня.

— Если он будет продолжать в таком же духе, я долго не выдержу. Спросите его, зачем он хотел со мной встретиться.

— Он говорит, что не скажет вам, пока вы что-нибудь не съедите в его бедной хижине.

— Тогда скажите ему «До свиданья».

— Он предлагает вам удалиться в более укромное место.

И Рамачандра повел нас через свою лачугу в маленький мощенный плитами дворик, где его жена — та самая женщина, что плакала, схватившись за мои «вельдтшены», — сидела на корточках в углу с нарядно покрытой головой и делала вид, будто начищает медную утварь.

Рамачандра принялся вышагивать туда-сюда. Потом снова спросил: не желаю ли я поесть?

ИАСовец перевел ему мое молчание.

Поистине удивительно, сказал Рамачандра, что я приехал в деревню именно в это время. Так вышло, что сам он как раз попал в затруднительное положение. Он собирался затеять небольшую тяжбу, но та тяжба, которая только что закончилась, обошлась ему в двести рупий, и вот теперь ему не хватает денег.

— Но это же решает все трудности. Пускай забудет о новой тяжбе.

— Как же ему забыть о ней? Эта новая тяжба касается вас.

— Меня?

— Речь идет о земле вашего деда — о той самой земле, где вырос рис, который он вам привозил. Вот почему Господь прислал вас сюда. Участок вашего деда занимает всего девятнадцать акров, и часть этой земли будет потеряна, если он не сможет начать сейчас новую тяжбу. А если это случится, то кто будет ухаживать за святилищами вашего деда?

Я посоветовал Рамачандре забыть о тяжбе и о святилищах и сосредоточиться на девятнадцати акрах. Это ведь большой участок — на девятнадцать акров больше, чем у меня, — к тому же он может получить изрядную помощь от государства. Он знает, знает, ответил он снисходительно. Но его тело — он повернулся ко мне длинной костлявой спиной, и в этом движении я уловил гордость, — измождено; он предается религиозному аскетизму; он по четыре часа в день ухаживает за святилищами. К тому же он хочет затеять эту тяжбу. Да и много ли соберешь с девятнадцати акров?

Наш разговор пошел по кругу. От ИАСовца толку было мало: при переводе он смягчал все мои резкости. Открытый отказ не приносил мне избавления: он только давал Рамачандре повод начинать все сначала. Избавление мог дать только уход. И наконец, без лишних обиняков, я ушел, и в рощу за мной последовало множество деревенских мальчишек и мужчин.

Рамачандра тоже увязался за мной — улыбаясь, прощаясь, демонстрируя до последнего мига, что я принадлежу ему. Один из деревенских — по-видимому, его соперник, — видом покрепче, красивее и величавее, — вручил мне письмо и удалился; чернила на конверте еще не просохли. К джипу, заталкивая рубашку в штаны, подбежал какой-то мальчишка и попросил подвезти его в город. Пока Рамачандра излагал мне свои намерения относительно тяжбы, пока тот, другой, писал письмо, этот мальчишка успел быстро вымыться, одеться и приготовить узелок; одежда на нем была чистая, волосы еще блестели от влаги. Мой визит привел брахманов в бешеную активность. Они возомнили невесть что; я был ошеломлен; мне хотелось поскорее выбраться отсюда.

— Возьмем его? — спросил ИАСовец, кивая в сторону мальчишки.

— Нет. Пускай бездельник пройдется пешком.

Мы уехали. Я не стал махать на прощанье. Фары джипа пробили двумя отдельными лучами медленно оседавшую пыль ушедшего дня, которая, снова поднявшись в воздух от движения нашего автомобиля, встала заслоном от разбросанных огоньков удалявшейся деревни.

Так обернулось пустотой и раздражением, а закончилось бегством это добровольное проявление жестокости и самобичевания.