Однажды Вилли Чандран спросил отца:

— Почему мое второе имя — Сомерсет? Ребята в школе только что узнали об этом и теперь смеются надо мной.

Отец ответил ему без улыбки: — Тебе дали это имя в честь великого английского писателя. Ты наверняка видел у нас в доме его книги.

— Видел, но не читал. Ты что, так им восхищался?

— Не сказал бы. Вот послушай и суди сам.

И отец Вилли Чандрана начал рассказывать. Это заняло много времени. По мере того как Вилли подрастал, история менялась. К ней постоянно добавлялось что-то новое, и когда Вилли собрался уезжать из Индии в Англию, она приняла следующий вид.

* * *

Знаменитый писатель, о котором идет речь (рассказывал отец Вилли Чандрана), приехал в Индию за материалом для своего нового романа о духовном совершенствовании. Случилось это в 1930-х. Ко мне его привел директор колледжа махараджи. Я тогда наложил на себя покаяние за то, что сделал, и жил как нищий во дворе перед большим храмом. Место там было очень оживленное, поэтому я его и выбрал. Меня преследовали мои враги из числа приближенных махараджи, и во дворе храма, на глазах у людей, которые все время ходили туда-сюда, мне было спокойнее, чем на работе. Из-за этих преследований у меня совсем расстроились нервы, и чтобы восстановить душевное равновесие, я принял обет молчания. Этим я заслужил среди местных некоторое уважение, даже известность. Они приходили посмотреть, как я молчу, и иногда приносили мне подарки. Власти волей-неволей терпели это, и, едва завидев директора с маленьким светлокожим стариком, я сразу подумал, что это заговор с целью вынудить меня нарушить обет. Тогда я разозлился. Люди почувствовали что-то необычное и собрались рядом, чтобы на нас поглазеть. Я знал: они на моей стороне. И не сказал ни слова. Говорили только директор с писателем. Они обсуждали меня, глядя мне в лицо, а я сидел и смотрел сквозь них, точно был слепым и глухим, а народ вокруг смотрел на всю нашу троицу.

С этого все и началось. Я ничего не сказал великому человеку. Сейчас в это трудно поверить, но, по-моему, до нашей встречи я ничего о нем даже не слышал. Из всей английской литературы я знал только Браунинга, Шелли и им подобных, тех, кого успел пройти за год своей учебы в университете, потому что я по глупости отказался от английского образования, послушавшись призыва махатмы, и сразу испортил себе всю жизнь — дальше мне оставалось только смотреть, как мои друзья и враги делают карьеру и богатеют. Но это уже другая история. Ее я расскажу как-нибудь потом.

А теперь вернемся к писателю. Пожалуйста, не забудь, что я не сказал ему ни одного слова. Но потом — года через полтора — он опубликовал свои путевые заметки, в которых были две-три страницы и обо мне. Там было еще много чего о храме, о толпах людей, и о том, как они были одеты, и о рисе, муке и кокосах, которые они приносили в дар богам, и о вечерних лучах солнца на старых камнях двора. Там было все, что сообщил ему чиновник махараджи, и даже кое-что сверх того. Очевидно, директор хотел заинтриговать писателя красочным рассказом о жертвах, на которые я пошел. Еще там было несколько строк, а то и целый абзац, где описывались — примерно в том же духе, что камни и вечерний свет, — гладкость и чистота моей кожи.

Вот как я прославился. Не в Индии, где очень много зависти, а за границей. А во время войны, когда вышел знаменитый роман "Острие бритвы" и иностранные критики увидели во мне его духовный источник, эта зависть превратилась в ярость.

Но преследовать меня перестали. В своей первой индийской книжке, путевом дневнике, писатель — оказавшийся, ко всеобщему удивлению, антиимпериалистом, — в лестных тонах изобразил махараджу, его государственный аппарат и чиновников, включая директора колледжа. Так что отношение ко мне изменилось. На меня стали смотреть как бы глазами писателя, видя во мне человека из высшей касты, потомка знатных священнослужителей, который отказался от высокого поста в налоговой службе, пренебрег блестящей карьерой и живет на скудные подаяния как последний нищий.

Оказалось, что выйти из этой роли нелегко. Как-то раз сам махараджа передал мне добрые пожелания через одного из своих секретарей. Это меня сильно встревожило. Раньше я надеялся, что через некоторое время в городе вспыхнет другое религиозное увлечение, меня оставят в покое и я смогу жить по-своему. Но когда в день большого религиозного праздника к храму явился сам махараджа в облике кающегося грешника — солнце пекло его обнаженную спину — и своей рукой преподнес мне кокосы и ткань, заранее приготовленные для этой цели придворным в ливрее, которого я знал как отпетого мошенника, мне стало ясно, что освобождение уже невозможно, и я покорился судьбе, уготовившей мне такой странный жребий.

Меня стали посещать гости из-за границы. В основном это были друзья знаменитого писателя. Они приезжали из Англии в расчете найти то же, что нашел он. Нередко они привозили с собой его письма. Иногда приходили с письмами от крупных чиновников махараджи. Иногда-с письмами от людей, побывавших у меня раньше. Некоторые из них тоже были писателями, и через недели или месяцы после их посещении в лондонских журналах появлялись статейки об этих визитах. Благодаря заграничным гостям я так часто входил в отведенную мне роль, что совсем свыкся с этой новой версией своей жизни. Иногда мы беседовали о тех, кто уже побывал у меня, и очередной гость с удовлетворением говорил что-нибудь вроде: "Я его знаю. Он очень хороший друг". Так что в течение пяти месяцев, с ноября по март — то есть зимой, или "в холодный период", как говорят англичане, чтобы отличать этот сезон в Индии от английской зимы, — я чувствовал себя заметной общественной фигурой на периферии небольшой иностранной паутины из сплетен и знакомств.

Иногда бывает, что оговоришься, а поправляться не хочешь. Ты делаешь вид, будто сказал именно то, что хотел. А потом вдруг обнаруживаешь в своей ошибке какой-то правильный смысл. Например, замечаешь, что вместо "подмочить репутацию" вполне можно сказать и "подкосить репутацию". Примерно таким образом размышляя о странной жизни, навязанной мне в результате встречи с великим английским писателем, я стал убеждаться, что это и есть спасение, о котором я мечтал не один год: мне ведь давно хотелось отречься, спрятаться, сбежать от того, во что я превратил свою жизнь.

Тут надо вернуться назад. Наши предки были жрецами. Мы жили при храме. Я не знаю, когда этот храм построили, какой правитель велел построить его и долго ли мы при нем жили: это не те сведения, которые нам полагалось знать. Мы были служителями храма, и наши семьи объединялись в клан. Мне думается, что когда-то мы были очень богатым и процветающим кланом и пользовались многочисленными услугами людей, которым служили сами. Но потом нашу землю завоевали мусульмане, и мы все обеднели. Люди, которым мы служили, больше не могли нас обеспечивать. Когда появились англичане, дела пошли еще хуже. Закон соблюдался, но население выросло. Нас, служителей храма, стало слишком много. Так мне рассказывал мой дед. Внутри нашего сообщества по-прежнему действовали те же мудреные правила, что и раньше, но есть было почти нечего. Люди худели, слабели и стали часто болеть. Какая печальная судьба для жреческого клана! Я не любил слушать истории, которые дед рассказывал о том времени, о 1890-x годах. Когда от деда остались кожа да кости, он решил покинуть наш храм и тех, кто при нем жил. У него был план — поехать в большой город, где находились дворец махараджи и знаменитый храм. Он готовился к этому как мог, потихоньку запасая рис, муку и масло и откладывая одну мелкую монетку за другой. Никто ничего не знал. В намеченный день он встал пораньше, еще до рассвета, и отправился на железнодорожную станцию. До нее было много миль. Он шел три дня. Шел по местам, где жили очень бедные люди. Большинство из них были такими же нищими, как он, но некоторые, увидев исхудавшего молодого жреца, предлагали ему подаяние и крышу над головой. Наконец он добрался до станции. Он говорил мне, что к тому времени у него почти не осталось сил и мужества. Он был так растерян и напуган, что не замечал ничего вокруг. Под вечер пришел поезд. Дед запомнил только шум и толпу, а потом наступила ночь. Раньше он никогда не путешествовал поездом и всю дорогу провел, погрузившись в себя.

Утром они прибыли в большой город. Он спросил, как пройти к главному храму, и остался перед ним, перебираясь по двору вслед за тенью. Вечером, после службы, священники стали раздавать еду из приношений. Его тоже не обошли. Ему досталось не так уж много, но больше того, к чему он привык. Он притворился паломником. Никто не задавал ему вопросов, и он прожил так первые несколько дней. Но потом его заметили. Расспросили. Он все рассказал. Служители храма не стали его прогонять. Именно один из этих служителей, добрый человек, предложил деду сделаться писцом. Он снабдил его всем, что было для этого нужно, — ручкой, перьями, чернилами и бумагой, — и дед пошел и сел вместе с другими писцами на мостовой перед дворцом махараджи.

Большинство тех, кто сидел рядом с дедом, писали на английском. Они составляли для людей разные прошения и помогали им заполнять официальные бумаги. Мой дед не знал английского. Он знал хинди и язык своего родного края. В городе было много людей, которые приехали оттуда же, откуда и он, спасаясь от голода, и теперь хотели связаться с родственниками, так что работы деду хватало и у других писцов он ее не отнимал. Кроме того, людей привлекала одежда жреца, которую он носил. Вскоре он стал неплохо зарабатывать и уже не ютился по ночам во дворе перед храмом. Он снял хорошую комнату и вызвал к себе семью. Благодаря своей работе и знакомствам среди служителей храма он узнавал все больше и больше новых людей и вскоре получил выгодное место писца во дворце махараджи.

Эта работа была надежной. Платили за нее не очень много, зато можно было не бояться, что тебя уволят, да и народ относился к писцам махараджи с почтением. Мой отец легко перенял этот образ жизни. Он выучил английский, закончил школу и вскоре поднялся по служебной лестнице гораздо выше своего отца. Он стал одним из секретарей махараджи. Таких чиновников было много. Они носили красивые ливреи, и в городе к ним относились как к маленьким божкам. Думаю, отец хотел, чтобы я тоже выбрал этот путь и продолжил начатое им восхождение. Ведь он как будто вернулся к той спокойной жизни, какую вели при храме наши предки до тех пор, пока деду не пришлось бежать из родных мест.

Но во мне была какая-то бунтарская жилка. Может быть, я слишком часто слушал, как дед рассказывал о своем побеге и о своем страхе перед неизвестным, о тех ужасных днях, когда он погрузился в себя и не видел, что происходит вокруг. С возрастом мой дед стал чаще сердиться. Тогда он говорил, что члены нашего древнего клана вели себя очень глупо. Они видели приближение беды, но не сделали ничего, чтобы спастись. Он и сам, говорил дед, откладывал свой побег до последнего момента; вот почему, приехав в большой город, он был вынужден прятаться во дворе храма, как подыхающее с голоду животное. Для него это было очень сильное выражение. Слушая его, я забеспокоился. У меня появилось смутное подозрение, что жизнь, которую все мы ведем в большом городе, при дворе махараджи, не продлится долго, что эта безопасность тоже кажущаяся. Такие мысли нагоняли на меня ужас, потому что я не знал, как мне защитить себя от грозящего краха.

Видимо, я созрел для политической деятельности. Тогда вся Индия кишела политиками. Но в штате махараджи не существовало движения за независимость. Оно находилось под запретом. И хотя нам были известны громкие имена и громкие события, мы наблюдали за всем этим как бы со стороны.

Я поступил в университет. Предполагалось, что я получу степень бакалавра гуманитарных наук, а потом, если повезет, стипендию махараджи, которая позволит мне заниматься дальше техникой или медициной. Потом я должен был жениться на дочери директора колледжа. Все распланировали за меня. Я плыл по течению, и мне было все равно. В университете я ленился все больше и больше. Я не понимал курса гуманитарных наук. Я не понимал "Мэра Кастербриджа" — ни поведения персонажей, ни того, в какое время происходит действие романа. С Шекспиром было лучше, но я не знал, что делать с Шелли, Китсом и Ворд-свортом. Когда я читал этих поэтов, мне хотелось сказать: "Но это же просто ложь. Никто так не чувствует". Профессор заставлял нас записывать свои лекции. Он диктовал их, страницу за страницей, и поскольку он старался сделать их покороче, а от нас требовал, чтобы мы записывали все слово в слово, мы никогда не слышали от него фамилии «Вордсворт» целиком. Это почти все, что я запомнил из его лекций, — он всегда говорил только первую букву, «В» вместо «Вордсворт». «В» сделал то-то, «В» написал то-то.

В общем, я очутился в тупике: чувствовал, что надежность нашего положения обманчива, не хотел ничего делать, ненавидел учебу и знал, что в стране происходят большие события. Я обожал великие имена борцов за независимость. Мне было стыдно за свое бездействие и за то, что меня готовят к такой рабской жизни. И году в 1931-м или в 1932-м, когда махатма призвал студентов бойкотировать высшие учебные заведения, я решил последовать этому призыву. И сделал даже больше. Я устроил во дворе перед университетом маленький костер из "Мэра Кастербриджа", Шелли, Китса и профессорских лекций и ушел домой ждать бури, которая должна была обрушиться на мою голову.

Но ничего не случилось. Похоже, моему отцу никто ничего не сообщил. Даже декан — и тот смолчал.

Наверное, мой костер потух раньше времени. Книги ведь не так легко сжечь: для этого надо, чтобы огонь как следует разгорелся. Кроме того, перед университетом была вечная толкотня, а рядом проходила шумная улица, так что моей возне в дальнем углу могли попросту не придать значения.

Я стал чувствовать свою бесполезность острее, чем когда бы то ни было. В других областях Индии действовали великие люди. Последовать за этими великими людьми, даже увидеть их хотя бы мельком было бы для меня блаженством. Ради того, чтобы приобщиться к их величию, я отдал бы все что угодно. А здесь была только рабская жизнь при дворе махараджи. Ночь за ночью я размышлял о том, что мне следует сделать. Я знал, что всего годом-двумя раньше сам махатма в своем ашраме прошел через подобный кризис. Очевидно, живя там спокойной, будничной жизнью, окруженный всеобщим восхищением, он на самом деле испытывал глубокую тревогу и гадал, как поднять страну в едином порыве. И его осенило: ему в голову пришла чудесная идея "соляного похода", долгого марша от его ашрама к морю за даровой солью.

Так, оставаясь в безопасности у себя дома, при отце — придворном в ливрее, и ради спокойствия делая вид, что моя учеба в университете продолжается, я наконец почувствовал прилив вдохновения. Я абсолютно не сомневался в том, что найденное мною решение правильно, и готов был выполнить его любой ценой. А решил я ни больше ни меньше как принести себя в жертву. Причем это должна была быть не бессмысленная жертва под влиянием момента — любой дурак может прыгнуть с моста или броситься под поезд, — а нечто более продолжительное, жертва, которую одобрил бы сам махатма. Он часто говорил о том, что деление на касты — это зло. Никто не возражал ему, но очень немногие сделали из его слов практические выводы.

Мое решение было простым. Я решил повернуться спиной ко всем своим предкам, этим оголодавшим под чужеземным гнетом глупцам-священникам, о которых мне рассказывал дед, опровергнуть все глупые надежды моего отца на то, что я дослужусь до высокого чина при дворе махараджи, все глупые надежды директора колледжа на то, что он выдаст за меня свою дочь. Я решил повернуться спиной ко всем этим видам смерти, растоптать их и совершить единственный благородный поступок, который был в моей власти, — а именно найти девушку как можно более низкого происхождения и взять ее в жены.

Одна такая уже была у меня на примете. Она училась там, откуда я ушел, но кто она, я не знал. Раньше я никогда с ней не разговаривал. Я едва замечал ее. Она была маленькая, с грубыми чертами лица — почти дикарка на вид, совсем черная, а два ее больших верхних зуба выделялись своей белизной. Иногда она носила что-то очень яркое, а иногда — очень темное и некрасивое, почти сливающееся по цвету с ее черной кожей. Она наверняка принадлежала к самой низшей касте. Махараджа выделил людям из этой касты — их называли «неполноценными» — несколько стипендий. Он славился своей набожностью, и назначение этих стипендий было одним из его благочестивых поступков. Об этом я, собственно, и подумал, когда впервые увидел эту девушку в лекционном зале с ее книгами и тетрадями. На нее смотрели многие. Она не смотрела ни на кого. Потом я видел ее часто. Она держала ручку как-то неумело и по-детски старательно записывала лекции профессора о Шелли и о том самом «В», о Браунинге, Арнольде и значении монолога в "Гамлете".

Это слово — монолог — вообще доставило нам много неприятностей. Профессор произносил его тремя или четырьмя разными способами, в зависимости от настроения, и когда он проверял, хорошо ли мы знаем его лекции, каждый из нас употреблял тот вариант, который ему казался правильным, — получалось, как говорится, "кто в лес, кто по дрова". Для многих из нас литература была полна трудностей такого рода. Я почему-то думал, что девушка, которая учится на стипендию (она ведь училась на стипендию), должна понимать больше других. Но однажды профессор задал ей вопрос — обычно он не обращал на нее особенного внимания, — и я убедился, что она понимает намного меньше. Она практически не знала, в чем состоит сюжет «Гамлета». Все, что она оттуда помнила, — это слова. Она считала, что действие пьесы происходит в Индии. Профессор с легкостью высмеял ее, и те, кто был в зале, тоже стали смеяться, точно сами понимали гораздо больше.

После того случая на лекции я начал внимательнее присматриваться к этой девушке. Она и притягивала меня, и отталкивала. Безусловно, она происходила из самых низов. Разбираться в том, кто ее близкие, ее родня и чем они занимаются, было бы невыносимо. Когда подобные люди являлись в храм, их не пускали в святилище — во внутреннее помещение со статуей божества. Жрец, отправляющий службу, никогда не подумал бы дотронуться до этих людей. Он бросал им священный пепел, как бросают еду собакам. Разные мысли такого рода приходили мне в голову, когда я размышлял об этой девушке, которая чувствовала на себе чужие взгляды и никогда не отвечала на них своим. Она держалась как могла, но сокрушить ее ничего не стоило. И постепенно мой интерес к ней стал сопровождаться едва заметным сочувствием, желанием посмотреть на мир ее глазами.

Этой девушке я и решил сделать предложение, а потом прожить жизнь в ее обществе и таким образом принести свою жертву.

В нашем городе была чайная, или кафе, которую часто посещали студенты. Мы называли ее гостиницей. Она находилась в переулке неподалеку от главной улицы, и цены там были очень низкие. Если ты просил официанта принести сигареты, он клал на столик открытую пачку, где было пять штук; ты брал сколько хотел и платил только за них. Там я однажды и увидел ту девушку в темной, некрасивой одежде — она сидела одна за столиком, покрытым круглыми пятнами от стаканов, под потолочным вентилятором. Я подошел и сел за ее столик. Я думал, что ей это польстит, но она почему-то испугалась. И тогда я сообразил, что она может и не знать, кто я такой: я ведь ничем не выделялся среди своих сокурсников, и она могла меня не запомнить.

Так что с самого начала я получил своего рода предостережение. Но я ему не внял и сказал ей:

— Я видел тебя в английской группе.

Может быть, мне не стоило говорить именно это. Она могла подумать, что я был свидетелем ее унижения в тот раз, когда профессор пытался заставить се рассказать о «Гамлете». Она ничего не ответила. Худой официант с лоснящимся лицом, в очень грязной белой куртке, которую он носил много дней подряд, подошел к нам, поставил перед девушкой мокрый стакан воды и спросил, чего я хочу. Это помогло справиться со смущением мне, но не ей. Она очутилась в странном положении, да еще при свидетелях. Ее очень темная верхняя губа медленно и влажно — как улитка, подумал я, — скользнула по крупным белым зубам. Впервые я заметил, что эта девушка пользуется пудрой. Ее лоб и щеки были покрыты тонким белым налетом; из-за этого ее черное лицо казалось матовым, и было видно, где кончается пудра и снова начинается блестящая кожа. Я почувствовал отвращение, стыд, жалость.

Я не знал, о чем с ней беседовать. Я не мог сказать: "Где ты живешь? Кто твой отец? Есть ли у тебя братья? А они чем занимаются?" Все эти вопросы породили бы неловкость, и к тому же мне, честно говоря, вовсе не хотелось знать ответы. Эти ответы столкнули бы меня в яму, а я туда не хотел. Так что я сидел, потягивал кофе, курил тонкую дешевую сигарету из пачки, положенной передо мной официантом, и просто молчал. Случайно посмотрев вниз, я наткнулся взглядом на ее худые черные ноги в дешевых тапочках и снова удивился тому, как тронуло меня это зрелище.

Потом я стал ходить в чайную как можно чаще. Всякий раз, увидев там эту девушку, я садился за ее столик. Мы не разговаривали. Однажды она вошла позже меня. Она ко мне не подсела. Я не знал, как быть. Я подумал об остальных посетителях чайной, о том, что впереди у этих людей обычная, спокойная жизнь, и, честно говоря, слегка испугался — минуту-другую я даже размышлял, не отказаться ли мне от идеи пожертвовать своей жизнью. Для этого достаточно было никуда не пересаживаться. Но потом, подстегнутый смутным желанием довести дело до конца и раздраженный равнодушием девушки, я встал и пересел за ее столик. По-видимому, она ждала этого и, кажется, даже чуть подвинулась, точно освобождая мне место.

Так прошел целый семестр. Мы не говорили друг с другом, не встречались за пределами чайной, но между нами возникла какая-то особенная связь. На нас стали косо посматривать в чайной, и я начал ловить на себе эти взгляды, даже когда бывал там один. Девушка отчаянно робела. Я видел, что она не знает, как вести себя под этими осуждающими взглядами. Но то, что нагоняло на нее робость, вызывало у меня какое-то странное удовлетворение. Я воспринимал осуждение со стороны всех этих людей — официантов, студентов, обычных посетителей — как первый сладкий плод своего самоотречения. И это был только первый плод. Я знал, что впереди меня ждут еще более жестокие битвы, еще более суровые испытания и еще более сладостные награды.

Первая серьезная битва не заставила себя ждать. Однажды в чайной девушка сама заговорила со мной. Я привык к молчанию между нами — оно казалось самым безупречным способом общения, — и такая решимость со стороны человека, которого я считал неполноценным, сбила меня с толку. Вдобавок меня неприятно поразил ее голос. Только теперь я понял, что на занятиях — даже в тот раз, когда профессор пытал ее насчет «Гамлета», — я слышал от нее лишь невнятное бормотание. В этой же интимной обстановке, за чайным столиком, ее голос оказался не мягким, тихим и приятным для слуха, как того можно было ожидать от существа столь маленького, хрупкого и застенчивого, а, наоборот, громким, хриплым и резким. Именно такой голос связывался в моем представлении с людьми ее сорта. Но я думал, что она как студентка университета могла бы и избавиться от этого недостатка.

Я возненавидел ее голос сразу же, как только его услышал. Уже не в первый раз я почувствовал, что тону. Но этот страх был непременным спутником жизни, на которую я себя обрек, и мне было ясно, что сдаваться нельзя.

Я был так занят этими мыслями — ее решительностью, ее отталкивающим голосом (он подействовал на меня так же, как вид ее крупных белых зубов и напудренной черной кожи), страхом за себя, — что мне пришлось попросить ее повторить то, что она сказала.

— Кто-то сообщил моему дяде, — повторила она.

Дяде? Я чувствовал, что она не имеет права увлекать меня в эти зловонные глубины. Кто этот ее дядя? В какой дыре он живет? Даже произносить само слово «дядя», которое прочие люди употребляют, говоря о тех, кто, возможно, дорог их сердцу, было с ее стороны бесцеремонностью.

— Кто твой дядя? — спросил я.

— Он в профсоюзе рабочих. Он подстрекатель. Она употребила английское слово, прозвучавшее в ее устах очень странно и как-то язвительно. В нашем штате не велась пропаганда откровенного национализма — махараджа наложил на нее запрет, — однако и у нас были в ходу эти полунационалистические уловки, когда взамен обычных грубых определений пользуются другими словами, более приятными на слух, вроде «рабочих» или «трудящихся». Тогда я сразу понял, кем она может быть. Ее родство с профсоюзным лидером объясняло, почему она получила стипендию от махараджи. В своих собственных глазах она была важной и влиятельной личностью, имела хорошие перспективы.

— Он говорит, что соберет против тебя демонстрацию, — сказала она. Кастовое угнетение.

Это устроило бы меня как нельзя лучше. Таким образом все узнали бы о том, что я отверг старые ценности. Это доказало бы всем мою приверженность идеям махатмы, мою готовность к самопожертвованию.

— Он говорит, что соберет против тебя демонстрацию и сожжет твой дом, продолжала она. — Весь народ видит, как ты садишься со мной в этой чайной уже которую неделю. Что ты собираешься делать?

Я по-настоящему испугался. Я знал, как ведут себя эти подстрекатели. И сказал:

— А что, по-твоему, я должен делать?

— Ты должен где-нибудь меня спрятать, пока все не уляжется.

Я возразил:

— Но это значит похитить тебя.

— Ты должен это сделать.

Она была спокойна. Я походил на утопающего.

Всего каких-нибудь несколько месяцев тому назад я был обыкновенным ленивым студентом университета, сыном придворного, жившим вместе с отцом в государственном доме средней категории, восхищался великими деятелями нашей страны и сам мечтал стать великим, не видя из-за убожества окружающей жизни никакого способа начать свое восхождение к величию; я был способен только на то, чтобы слушать песни из фильмов и поддаваться вызванным ими эмоциям, да вдобавок ослаблен известным стыдным пороком (о нем я больше ничего не скажу, ибо такие вещи распространены повсюду) и вообще угнетен ничтожностью нашего мира и рабским характером нашего существования. Теперь же моя жизнь изменилась практически во всех отношениях. Я был похож на ребенка, после дождя увидевшего отражение неба в луже: чтобы пощекотать нервы, зная при этом, что мне ничего не грозит, я тронул эту лужу ногой, а она вдруг превратилась в бурный поток, который закружил меня и понес прочь. Вот что я почувствовал всего через несколько минут. И за эти же несколько минут преобразилось мое видение мира: он перестал быть скучным, заурядным местом, где ходят и работают заурядные люди, и превратился в место, изобилующее невидимыми потоками, которые в любой момент могут смыть неосторожного. Вот что пришло мне на ум, когда я смотрел на эту девушку. И все в ней стало выглядеть по-другому: худые черные ноги, крупные зубы, очень темная кожа.

Мне нужно было сообразить, где ее спрятать. Это была ее идея. Ни гостиница, ни пансион, конечно, не годились. Я стал думать о знакомых. Друзей семьи и университетских приятелей пришлось отмести сразу. Наконец я вспомнил о владельце одной скульптурной мастерской. Она издавна была связующим звеном между городской фабрикой и храмом моих предков. Я часто посещал эту мастерскую и был знаком с ее владельцем — маленьким пыльным человечком в очках. Он казался слепым, но лишь потому, что и очки его всегда покрывал слой каменной пыли. Во дворе мастерской постоянно трудились десять-двенадцать рабочих — низкорослые, голые до пояса, самые обыкновенные на вид, они долбили молотками по резцам, а резцами по камню, издавая одновременно двадцать или двадцать четыре разных звука. Среди такого шума нелегко было находиться. Но я подумал, что моя девушка вряд ли обратит на это внимание.

Резчики по камню принадлежали к средней касте — они не считались людьми низкого происхождения, но аристократы смотрели на них сверху вниз, — и для моей цели это было как раз то что надо. Многие из них жили в домиках при мастерской вместе со своими семьями.

Когда я пришел, владелец мастерской трудился над сложным чертежом храмовой колонны. Как всегда, он был рад меня видеть. Я посмотрел его чертеж, он показал мне другие, и я, улучив момент, заговорил о девушке из неполноценных, которую родные выгнали из дому с угрозами, так что теперь ей некуда деться. Я старался говорить как можно увереннее. Мастер знал о моем происхождении. Он никогда не заподозрил бы связи между мной и такой девушкой, а я еще намекнул, что действую по поручению одной очень важной персоны. Всем было известно, что махараджа благоволит к неполноценным. И хозяин повел себя как человек, понимающий, что к чему в этом мире.

В задней части его склада, где хранились разные каменные фигуры, статуи и бюсты, была маленькая комнатка. Этот пыльный коротышка в слепых очках был талантливым скульптором. Он делал не только изваяния божеств — сложная работа, требующая большой точности, — но и статуи реальных людей, живых и умерших. Он сделал множество махатм и других героев патриотического движения и изготовил по фотографиям множество бюстов чьих-то отцов и дедов. Некоторые из этих бюстов были в настоящих очках, которые раньше носили усопшие. В окружении всех этих каменных лиц мне всегда становилось не по себе. Правда, меня успокаивало сознание того, что у каждого божества есть какой-нибудь изъян, так что их страшное могущество не может стать реальностью и сокрушить нас всех.

Мне очень хотелось поселить девушку в мастерской насовсем, но я по-прежнему боялся подстрекателя, ее дяди. И чем дольше она там жила, тем труднее мне становилось отослать ее прочь; тем сильнее казалось, что мы связаны на всю жизнь, хотя я и пальцем до нее не дотронулся.

Сам я жил дома. Я ходил в университет и делал вид, что посещаю занятия, а потом иногда отправлялся в мастерскую. Я никогда не задерживался там надолго, иначе ее владелец мог бы что-нибудь заподозрить.

Наверное, моей девушке было нелегко там жить. Однажды, когда я пришел в ее каморку без света, где на всем лежал слой пыли, проникающей сюда со двора, — даже кожа девушки была припорошена ею, точно пудрой, — она показалась мне совсем печальной.

— Что случилось? — спросил я.

— Я думаю, как изменилась моя жизнь, — ответила она своим ужасным грубым голосом.

— А о моей ты подумала? — спросил я.

— Если бы я не сидела здесь, то сейчас сдавала бы экзамены, — сказала она. — Как по-твоему, они трудные?

— Я бойкотирую университет, — сказал я.

— А где ты найдешь работу? Кто станет тебе платить? Иди и сдавай экзамены.

— Я не учился. Теперь мне уже не подготовиться. Поздно.

— Тебя они не выгонят. Ты же знаешь этих людей. Когда объявили результаты, мой отец сказал:

— Ничего не понимаю. Мне сообщили, что ты совсем ничего не знаешь о романтизме и о "Мэре Кастербриджа". Тебе собирались поставить «неудовлетворительно». Пришлось директору колледжа употребить свое влияние.

Мне надо было бы ответить: "Я давным-давно сжег свои книги. К этому призывал махатма. Я бойкотирую английское образование". Но я оказался слишком слаб. В решающий момент мне не хватило смелости. И я сказал только:

— В экзаменационной все мои знания куда-то улетучились, — хотя готов был заплакать от досады на самого себя.

Отец сказал:

— Если у тебя трудности с Гарди, Уэссексом и всем прочим, надо было обратиться ко мне. У меня до сих пор лежат старые конспекты.

В тот день он был свободен от службы и сидел в маленькой жаркой гостиной нашего казенного дома. Он был без тюрбана и ливреи, в одной только нижней рубашке и дхоти. Несмотря на все их тюрбаны и ливреи, на дневные и вечерние костюмы, придворные махараджи никогда не носили обуви, и подошвы ног у моего отца были черные и задубевшие, с мозолями не меньше чем в полдюйма толщиной. Он сказал:

— Так что, думаю, тебе остается только Департамент земельных налогов.

И я пошел служить в аппарат махараджи. Департамент сбора земельных налогов был очень велик. Каждому, кто имел хотя бы клочок земли, вменялось в обязанность платить за него годовой налог. По всему штату были рассеяны налоговые служащие, которые регистрировали владельцев, собирали налоги и вели счета. Я работал в центральном отделении. Оно находилось в красивом доме из белого мрамора, с высоким куполом. Комнат там было не счесть. Я сидел в просторной высокой комнате с двадцатью другими работниками. Все наши столы и полки вдоль стен, глубокие, как в камере хранения на железнодорожном вокзале, были забиты бумагами. Эти бумаги лежали в картонных папках с завязками; попадались и большие кипы, обернутые материей. Папки на верхних полках, которые никто не снимал уже много лет, побурели от пыли и сигаретного дыма. Потолок тоже был коричневым от этого дыма. Сверху наша комната была коричневой от никотина, а ниже все было из красного дерева двери, столы, пол.

Мне было жаль себя. Задумывая свою жертву, я никак не рассчитывал оказаться в роли мелкого прислужника власть имущих. Но теперь я радовался тому, что у меня есть работа. Мне нужны были деньги — хотя бы это скромное жалованье. Я наделал кучу долгов. Пользуясь именем моего отца и его положением во дворце, я занимал деньги у всех подряд, чтобы обеспечить девушку, жившую на складе около мастерской.

Она обустроила свою каморку. Это стоило денег, так же как ее одежда и кухонная утварь. Так что я нес все расходы женатого человека, а сам жил аскетом в казенном доме отца.

Девушка упорно не хотела верить, что у меня нет денег. Она считала, что у людей моего происхождения есть тайные запасы. Это было частью пропаганды, ведущейся против нашей касты, и я сносил все ее выпады без возражений. Когда я вручал ей очередную небольшую сумму, взятую у ростовщика, она не проявляла никакого удивления. И даже говорила с иронией (или сарказмом — не знаю, как назвал бы это наш профессор): "Ты очень расстроен. Но люди из вашей касты всегда расстраиваются, если им приходится отдавать деньги". Иногда она вела себя как ее дядя, подстрекатель неполноценных.

Я очень горевал. Но она была довольна моей новой работой. Как-то раз она заметила:

— Должна тебе сказать, что для разнообразия не мешало бы иметь регулярный доход.

— Но я не знаю, сколько мне удастся продержаться на этой работе, ответил я.

— Я уже достаточно натерпелась, — сказала она. — И больше терпеть не желаю. Между прочим, я могла бы стать бакалавром. Если бы ты не забрал меня из университета, я сдала бы экзамены. Моим родным на многое пришлось пойти, чтобы устроить меня в университет.

Я чуть не заплакал от злости. Даже не из-за ее слов, а при мысли о той тюрьме, в которой я теперь был вынужден жить. День за днем я покидал отцовский дом и отправлялся на работу. Я снова чувствовал себя ребенком. Была такая история, которую мои отец и мать любили рассказывать знакомым, когда я был маленьким. Как-то раз они сказали мне: "Сегодня мы поведем тебя в школу". А вечером спросили: "Ну что, понравилась тебе школа?" Я ответил: "Очень!" На следующий день они разбудили меня пораньше. Я спросил, что случилось, и они ответили: "Тебе пора в школу". А я заплакал и сказал: "Но ведь я уже ходил в школу вчера!" То же самое я чувствовал теперь, идя на работу в Департамент земельных налогов, и меня пугала мысль о том, что я должен буду ходить туда ежедневно, год за годом, пока не умру.

Однажды, когда я был на службе, ко мне подошел начальник и сказал:

— Тебя переводят в ревизионный отдел.

Этот отдел занимался проблемой коррупции среди землемеров и сборщиков налогов. Иногда служащие нашего Департамента брали земельный налог у бедняков, не умеющих читать, и не выдавали им квитанций, а потом этим бедным крестьянам приходилось платить за свои три-четыре акра земли еще раз. Иногда крестьяне получали свои квитанции за взятку. Мелкому жульничеству среди бедных не было конца. Наши служащие были ненамного богаче крестьян. Кто терпел убытки, если налог оставался неуплаченным? Чем дольше я смотрел на эти грязные клочки бумаги, тем больше убеждался, что мои симпатии на стороне мошенников. Я начал уничтожать или выбрасывать эти проклятые маленькие листочки. Это был своего рода саботаж, и мне доставляла огромное удовольствие мысль о том, что я, сидя у себя на работе, все же нашел способ без лишнего шума проявлять гражданское неповиновение.

Как-то раз начальник сказал мне:

— Тебя вызывает главный инспектор.

Вся моя смелость испарилась. Я вспомнил о долгах, о ростовщике, о девушке, живущей на складе.

Главный инспектор сидел за столом, заваленным папками — это были дела о злоупотреблениях, побывавшие на десятках других столов, прошедшие сложный отбор и наконец попавшие сюда, где этот человек должен был вынести по ним свой страшный приговор.

Он откинулся на спинку стула, посмотрел на меня сквозь толстые очки и сказал:

— Как вам нравится ваша работа?

Я повесил голову и ничего не ответил. Тогда он сказал:

— Со следующей недели вы будете младшим инспектором.

Это было крупное повышение. Я почувствовал, что угодил в ловушку. Я сказал:

— Не знаю, сэр. Мне кажется, у меня нет достаточной квалификации.

— Но мы же не назначаем вас на должность старшего инспектора, — ответил он. — Вы будете только младшим.

Так началось мое продвижение по службе. Как бы плохо я ни работал, сколько бы ни саботировал, меня все равно продвигали наверх. Это было что-то вроде гражданского неповиновения наоборот.

Я встревожился. Однажды вечером я заговорил об этом с отцом. Он сказал:

— Директор колледжа рассчитывает, что его зять будет не последним человеком.

— Но я не могу стать его зятем. Я уже женат, — ответил я.

Не знаю, почему мне пришло в голову это сказать. Конечно, строго говоря, это не было правдой. Но я уже начал смотреть на свою связь с девушкой, живущей в мастерской, как на настоящий брак.

Отец разъярился. От всей его мягкости и терпеливости не осталось и следа. Он был просто вне себя. Прошло много времени, прежде чем он смог задавать вопросы.

— Кто эта девушка?

Я ответил. У него отнялся язык. Мне показалось, что он сейчас упадет в обморок. Я захотел его успокоить и рассказал ему о ее дяде, подстрекателе неполноценных. Это было глупо и противоречило всей моей идее жертвы, но я пытался объяснить ему, что у девушки все же есть какая-то родня и она не совсем уж пустое место. Однако вышло только хуже. Он не желал ничего слышать о подстрекателе. Он лег плашмя на старую бамбуковую циновку, которой был покрыт бетонный пол нашей маленькой гостиной, и принялся звать мать. Я очень хорошо видел его толстые, заскорузлые подошвы. Они были грязные и потрескавшиеся, а по краям от них отслаивались узенькие полоски кожи. Как придворному, моему отцу было запрещено носить обувь. Но мне он ее покупал.

Наконец он сказал:

— Ты опозорил нас всех. А теперь нам придется еще вынести гнев директора колледжа. Ты обесчестил его дочь, потому что люди считали тебя практически ее мужем.

Вот так — хотя я не тронул ни ту, ни другую и не заключал ни с одной из них официального союза, оказалось, что я обесчестил уже целых двух девушек.

Утром у отца были запавшие глаза. Он плохо спал. Он сказал мне:

— Много веков мы оставались такими, какими были. Даже когда пришли мусульмане. Даже когда мы голодали. А теперь ты загубил все наше наследие.

— Настала пора приносить жертвы, — сказал я.

— Жертвы. Какие еще жертвы?

— Я следую призыву махатмы. Тут отец замолчал, и я добавил:

— Я пожертвовал единственным, что у меня было. — Этот аргумент пришел мне в голову вчера вечером.

Отец ответил:

— Директор колледжа — очень влиятельный человек, и я уверен, что он найдет способ нас покарать. Не знаю, как я ему скажу. Не знаю, как мне смотреть ему в глаза. Тебе легко говорить о жертвах. Ты можешь уехать. Ты еще молод. А мне и твоей матери придется расплачиваться. Вообще-то тебе действительно лучше уехать. Здесь тебе не дадут жить с такой женой. Об этом ты подумал?

Мой отец был прав. До сих пор все было для меня довольно просто. Пока я еще не жил с этой женщиной. С каждым днем эта перспектива становилась все более реальной и все больше меня отталкивала. Так что я очутился в странном положении.

Несколько недель жизнь текла по-старому. Как и раньше, я жил в доме отца и время от времени навещал девушку в мастерской. Ходил на службу в Департамент земельных налогов. Отец по-прежнему боялся мести директора колледжа, но ничего не происходило.

Однажды мне сказали:

— Тебя вызывает главный инспектор.

На столе перед главным инспектором лежала стопка папок. Некоторые из них я узнал. Он спросил меня:

— Если я скажу, что вас снова выдвинули на повышение, вы будете удивлены?

— Нет. Да. Но у меня нет нужной квалификации. Я не справляюсь со всеми этими повышениями.

— Вот и мне так кажется. Я посмотрел кое-что из вашей работы. И удивился. Некоторые документы уничтожены, расписки выброшены.

— Не знаю, — сказал я. — Какое-то хулиганство.

— Думаю, я должен сказать вам сразу. Вас проверяют на коррупцию. Были жалобы от вышестоящих сотрудников. Это серьезное обвинение, в коррупции. Вы можете сесть в тюрьму. Вам грозит СЗ — строгое заключение. В этих папках хватит улик, чтобы осудить вас.

Я пошел в мастерскую, к девушке. Она была единственной, с кем я мог поговорить.

— Значит, ты помогал мошенникам? — спросила она. Похоже, ей это понравилось.

— Ну да. Я не думал, что начальство когда-нибудь узнает. В этой конторе столько бумаг. Можно состряпать любое дело против кого угодно. Между прочим, у директора колледжа на меня зуб. Он хотел, чтобы я женился на его дочери.

Девушка сразу поняла, что к чему. Мне не пришлось больше ничего объяснять: она сама сделала необходимые выводы. И сказала:

— Я попрошу дядю устроить демонстрацию. Дядя, демонстрация — толпа неполноценных, размахивающих своими грубыми флагами и выкрикивающих мое имя перед дворцом и секретариатом. Я сказал:

— Нет-нет. Пожалуйста, не надо демонстрации. Она принялась настаивать. Мой рассказ задел ее за живое. Она сказала:

— Он умеет завести народ. — Она употребила английское слово.

Мысль о том, что меня будет защищать подстрекатель неполноценных, была невыносима. К тому же я знал, что после всех страданий, которые я причинил отцу, этот удар убьет его. Именно тогда, зажатый между девушкой и директором колледжа, между подстрекателем и угрозой тюремного заключения — очутившись, как говорится, меж двух огней, — я и начал думать о побеге. Я подумал, что могу найти убежище в знаменитом городском храме. Как дед. В этот момент наивысшего самоотречения я бессознательно вернулся к образу действий своих предков.

Я стал тайком готовиться к уходу. Особых приготовлений мне не потребовалось. Труднее всего было наголо обрить голову. И вот однажды, встав спозаранку, как принц Будда, задумавший покинуть отцовский дворец после очередного кутежа, я вышел из дома отца и, одетый как представитель своей касты, босиком и голый до пояса, отправился в храм. Мой отец никогда не носил обуви. Я же всегда носил ботинки, снимая их только по случаю, в дни религиозных праздников, и кожа на подошвах моих ног была мягкой и тонкой, не то что у отца. Скоро мои подошвы стали очень чувствительными, и я с тревогой подумал о том, что будет, когда взойдет солнце и булыжники, которыми вымощен двор перед храмом, накалятся как следует.

Как и мой дед много лет назад, в течение дня я перемещался по двору вслед за тенью. После вечерней молитвы мне предложили еды. Потом, дождавшись удобного момента, я объявил себя нищенствующим монахом и попросил у браминов убежища, заодно сообщив им о своем происхождении. Я не пытался скрыться. Двор перед храмом был таким же людным местом, как главная улица. Я думал, что чем больше народу меня увидит, чем громче я заявлю о своей жертве, тем меньшая опасность будет мне грозить. Но меня знали немногие, и прошло некоторое время, дня три или четыре, прежде чем о моем побеге в храм стало известно и разразился скандал.

Директор колледжа и чиновники из налогового департамента уже собирались атаковать меня, но тут дядя девушки устроил демонстрацию. Это всех очень напугало. Меня никто не тронул. Вот как, к огромному моему огорчению, преследуемый грустными мыслями об отце и о нашем прошлом, я сделался своего рода знаменем неполноценных.

Это продолжалось недели две-три. Я не знал, куда мне деваться, и не имел ни малейшего представления о том, к чему все идет. Я не представлял себе, долго ли еще пробуду в этом странном положении. Государственные юристы делали свое дело, и я знал, что, если бы не подстрекатель, никакие убежища не спасли бы меня от суда. Тогда у меня появилась идея поступить так же, как когда-то поступил махатма: дать обет молчания. Это соответствовало моему темпераменту и к тому же казалось самым простым выходом. Вскоре слухи о моем обете распространились по всей округе. Бедняки, приходившие в храм издалека, чтобы поклониться божеству, стали задерживаться во дворе, чтобы поклониться мне. Я превратился в святого и одновременно, благодаря подстрекателю, в политическую фигуру.

Моя история стала известна почти так же широко, как история одного юриста из другого штата, выбившегося из низов мерзавца по фамилии Мадхаван. Этот негодяй, вопреки всем традициям и приличиям, настаивал на своем праве ходить мимо храма, когда священники выполняли длинную череду сложных религиозных обрядов. Если при выполнении этих обрядов кто-нибудь совершал даже маленькую ошибку, приходилось начинать все заново. В такие часы неполноценные могли помешать священникам своей болтовней, и их обычно не пускали на улицу, ведущую к храму.

По всей стране только и говорили что о Ганди, Неру и британцах. Здесь же, в штате махараджи, все это мало кого волновало. Наши неполноценные были националистами только наполовину, или на четверть, или еще того меньше. Они боролись главным образом за отмену каст. Довольно долго они устраивали шествия и однодневные забастовки, отстаивая право юриста ходить мимо храма и мое право жениться на дочери их лидера или ее право выйти за меня замуж.

Благодаря этой кампании гражданского неповиновения я мог некоторое время не опасаться директора колледжа и суда, а заодно не. встречаться с девушкой. Но я очень страдал от того, что меня поставили на одну доску с этим юристом. Мне казалось несправедливым, что моя жизнь, основанная на честной жертве, приняла такой оборот. В конце концов, я хотел просто следовать советам великих людей, моих земляков. А капризы судьбы превратили меня в героя тех, кто желал свергнуть моих любимых героев, защищая свои мелкие кастовые интересы.

Три месяца или около того я жил таким образом — принимая дань уважения от посетителей храма, не замечая их подношений и, конечно, ни разу не открыв рта. В общем, это был не самый плохой способ убивать время — во всяком случае, вполне подходящий для меня. Кроме того, в моем положении обет молчания оказался как нельзя более кстати. Я не представлял себе, чем все кончится, но вскоре это перестало меня волновать. Добровольно лишившийся дара речи, порой я даже испытывал приятное чувство отстраненности от мира я точно парил в воздухе, не привязанный ни к кому и ни к чему. Иногда минут на десять-пятнадцать или больше я забывал обо всех своих бедах. Иногда я вообще забывал, где нахожусь.

И тут во дворе храма появились знаменитый писатель со своим другом в сопровождении директора колледжа, и моя жизнь снова круто переменилась.

Директор колледжа был еще и главой издательства, выпускавшего туристическую литературу, и потому иногда показывал самым уважаемым гостям местные достопримечательности. Он бросил на меня взгляд, полный ненависти, во мне сразу ожили все прежние тревоги, — и хотел было пройти мимо, но друг писателя, мистер Хакстон, спросил, кто я такой. Раздраженно и пренебрежительно махнув рукой, директор ответил: "Никто, никто". Но мистер Хакстон не удовлетворился этим и спросил, почему люди делают мне подношения. Директор сказал, что я дал обет молчания и не нарушаю его уже около ста дней. Писателя это очень заинтересовало. Директор заметил интерес именитого гостя и, как это свойственно людям его типа (и как полагалось хорошему работнику туристической службы махараджи), начал говорить вещи, которые старому писателю и его другу хотелось услышать. Он уперся в меня своим тяжелым ненавидящим взглядом и стал распространяться о моем знатном происхождении и о моих предках-священниках. Потом он стал распространяться о моих собственных ранних успехах и блестящих перспективах, которые передо мной открывались. И от всего этого я якобы отказался, чтобы жить аскетом во дворе храма, питаясь только от щедрот паломников.

Меня напугал этот неожиданный панегирик. Мне показалось, что директор задумал какую-то пакость, и во время его речи я смотрел в сторону с таким видом, будто не понимаю языка, на котором он говорит.

Четко произнося каждое слово, директор сказал:

— Он боится суровой кары в этой жизни и в следующей. И у него есть на то причины.

— Что вы имеете в виду? — спросил писатель. Он сильно заикался.

— Разве все мы не расплачиваемся ежедневно за свои прошлые грехи и не зарабатываем себе наказание на будущее? — ответил директор. — Разве в эту ловушку не попадает каждый человек? Во всяком случае, свои собственные неприятности я могу объяснить только этим.

Я слышал обвинение в его голосе, но не повернулся, боясь встретиться с ним глазами.

На следующий день писатель и его друг пришли снова, теперь уже без директора. Писатель сказал:

— Я знаю, что вы поклялись молчать. Но не могли бы вы написать ответы на несколько вопросов, которые я задам? — Я не кивнул и не сделал никакого другого жеста, выражающего согласие, но он попросил у своего друга блокнот и написал в нем карандашом: "Вы счастливы?" Этот вопрос имел для меня смысл, и я взял блокнот с карандашом и написал с абсолютной искренностью: "Внутри моего молчания я чувствую себя свободным. Это и есть счастье".

Было еще несколько подобных вопросов. В общем, дело пошло легко, стоило только начать. Ответы сами приходили мне в голову, и я даже стал получать от нашего общения удовольствие. Я видел, что писатель тоже доволен. Он сказал своему другу громким голосом, словно мое молчание означало, что я вдобавок еще и глухой: "По-моему, это немного напоминает случай с Александром и брамином. Ты знаешь эту историю?" Мистер Хакстон сердито ответил: "Нет, не знаю". В то утро у него были красные глаза и раздраженный вид — может быть, из-за погоды. Солнце палило вовсю, и от выбеленных камней двора поднимался жар. Писатель сказал с легким злорадством, совсем не заикаясь: "Ну и ладно". Потом повернулся ко мне, и мы еще немного побеседовали с помощью блокнота.

Под конец беседы я почувствовал, что сдал экзамен. Я знал, что молва о нашей встрече разойдется достаточно широко и что внимание, проявленное к моей особе великим писателем, не позволит директору и остальным чиновникам причинить мне вред. Так оно и вышло. Собственно говоря, писатель еще не успел уехать, а меня уже начали превозносить. Как и невезучему директору колледжа, им всем пришлось сказать обо мне по нескольку хвалебных слов.

Спустя какое-то время писатель выпустил свою книгу. Потом стали появляться другие заграничные гости. Вот каким образом, пока за пределами нашего штата все сильнее разгоралась борьба за независимость, у меня сложилась своего рода репутация — скромная, но тем не менее вполне реальная — в среде иностранцев, занимавшихся интеллектуальными и духовными исканиями.

Я уже говорил, что выйти из своей новой роли мне так и не удалось. Сначала мне казалось, что я сам поймал себя в сеть. Но очень скоро я убедился в том, что эта роль мне подходит. Я все больше и больше сживался с нею и в один прекрасный день понял, что благодаря цепочке случайностей, попадая, точно во сне, из одной немыслимой ситуации в другую, всегда действуя лишь под влиянием момента и желая только перестать быть рабом без всякого ясного представления о том, к чему это может привести, я вернулся к образу жизни своих предков. Это открытие поразило меня и исполнило благоговения. Я почувствовал, что тут не обошлось без вмешательства высшей силы и она указала мне истинный путь.

Мой отец и директор колледжа думали иначе. Для них — несмотря на то, что директору приходилось постоянно восхвалять меня по официальным причинам, — я был навеки опороченным, падшим аристократом, а моя жизнь — насмешкой над жизнью подлинных святых. Но мне не хотелось перед ними оправдываться. Они с их осуждением были далеки от меня.

Через некоторое время я понял, что мне пора как-то упорядочить свою жизнь. Я не мог больше оставаться при храме. Надо было каким-то образом наладить самостоятельное существование и разобраться в своих отношениях с девушкой. Избавиться от нее было не проще, чем избавиться от моей новой роли. Бросить ее значило усугубить свою вину перед ней; к тому же я по-прежнему вынужден был считаться с ее дядей. Я не мог попросту извиниться перед всеми и вернуться к своему старому образу жизни.

Все последние месяцы она так и жила при мастерской, в маленькой комнатке на складе, забитом изваяниями божеств и белыми мраморными двойниками местных знаменитостей. С каждым днем наша связь, о которой знал уже весь город, становилась все более прочной, и с каждым днем я все больше стыдился ее. Я стыдился этой девушки так же сильно, как мои отец с матерью, директор и вообще люди нашего слоя стыдились меня. Этот стыд всегда был со мной, он маячил маленьким облачком где-то на границе моего сознания как неизлечимая болезнь, мешал мне радоваться жизни и получать удовольствие от своих маленьких побед (еще одно упоминание в книге, еще одна журнальная статья, еще один титулованный гость). Я начал — хотя это звучит довольно странно — находить утешение в собственной меланхолии. Я лелеял ее и растворялся в ней. Меланхолия стала такой неотъемлемой частью моего характера, что порой я надолго забывал о ее причине.

И так наконец я обзавелся своим домом и своей семьей. В одном отношении мне повезло. Все считали, что я уже женат на той девушке, поэтому дело обошлось без брачной церемонии. Не думаю, что я смог бы через это пройти. Моя душа не вынесла бы такого кощунства. Втайне от всех, в глубине души я дал себе клятву полового воздержания, брахмачаръи. Как махатма. Но, в отличие от него, не сдержал ее. Мне было очень стыдно. И наказание не заставило себя ждать. Скоро я заметил, что моя сожительница беременна. Ее беременность, разбухший живот, это изменение и без того непривлекательного тела мучили меня, и я отчаянно не хотел признавать очевидное.

Когда родился малыш Вилли, меня беспокоило только одно: насколько он окажется похож на неполноценного. Любой, глядя, как я склоняюсь над младенцем, решил бы, что я смотрю на это крохотное существо с гордостью. На самом же деле все мои мысли были обращены внутрь, и сердце мое падало.

Позже, когда он стал подрастать, я иногда наблюдал за ним, не говоря ни слова, и чувствовал, что вот-вот заплачу. Я думал: "Бедный, бедный Вилли, что я с тобой сделал! За что я наложил на тебя это пятно?" Л потом я думал: "Не глупи. Он — не ты и не из таких, как ты. Достаточно взглянуть на его лицо.

Ты не наложил на него никакого пятна. То, что он получил от тебя, растворилось в его более обширном наследии". Но какая-то маленькая надежда на него жила во мне всегда. Например, иногда я видел кого-нибудь из нашего слоя и думал: "Он ведь похож на Вилли. Прямо копия маленького Вилли". И с надеждой, стучащей в сердце, я возвращался домой, чтобы посмотреть на него, и с первого же взгляда убеждался, что обманул себя в очередной раз.

Все это были мои личные переживания. Я прятал их за своей меланхолией и ни с кем ими не делился. Даже не знаю, что сказала бы мать Вилли, узнай она о них. После рождения сына она вступила в пору какого-то отталкивающего расцвета. Она словно забыла о сути моей жертвы и стала гордиться своим домом. Жена одного английского офицера учила ее составлять букеты (это было до провозглашения независимости, и у нас в городе еще стоял британский гарнизон); кроме того, она брала уроки кулинарии и домоводства у своей знакомой из парсов. Она пыталась развлекать моих гостей. Я сгорал со стыда. Помню один ужасный случай. Она накрыла стол новым способом: на дополнительную тарелочку рядом с прибором каждого гостя положила полотенце. Мне показалось, что это неправильно. Я никогда не читал о полотенцах на обеденном столе и не видел их ни в одном иностранном фильме. Она уперлась. Она твердила какое-то слово вроде «serviette». К тому времени она уже отвыкла защищаться в наших спорах и вскоре начала говорить всякие глупости о моих предках, которые-де ничего не понимали в современном домоводстве. Все это тянулось до прихода первого гостя (француза, писавшего книгу о Ромене Роллане, которого в Индии все обожали, потому что он, по слухам, восхищался махат-мой), и я был вынужден спрятаться за свою меланхолию и просидеть весь вечер с этими полотенцами на столе.

Вот какой, в общих чертах, была моя жизнь. Представь, какое глубочайшее отчаяние, какое отвращение к себе охватили меня, когда — при всем том, о чем я уже говорил, и несмотря на мои попытки соблюсти обет брахмачаръи, который я считал чрезвычайно важным, — мать Вилли забеременела во второй раз. Теперь она родила девочку, и теперь я уже не мог обманывать себя. Девочка оказалась вылитой матерью. Это было словно наказание свыше. Я назвал девочку Са-роджини в честь поэтессы, боровшейся за национальную независимость. Я надеялся, что судьба моей дочери хотя бы отчасти повторит судьбу этой поэтессы — знаменитой патриотки, которая сумела заслужить у людей восхищение, несмотря на свое общепризнанное уродство.

* * *

Вот какую историю поведал Вилли Чандрану его отец. Это заняло примерно десять лет. Разные вещи нужно было говорить в разное время. Вилли Чандран успел вырасти, пока рассказывалась эта история.

Его отец сказал:

— Много лет назад, прежде чем услышать от меня эту историю, ты спросил, действительно ли я восхищался писателем, в честь которого тебя назвали. Я ответил, что не уверен в этом и что тебе придется судить самому. Теперь, когда ты услышал все, что я хотел тебе рассказать, что ты думаешь?

— Я презираю тебя, — ответил Вилли Чандран.

— Ты говоришь как твоя мать.

— Что мне проку в твоих историях? — сказал Вилли Чандран. — Ты не даешь мне ничего.

— Я пожертвовал многим, — сказал его отец. — У меня нет сокровищ, которые я мог бы тебе дать. Все, что у меня есть, — это мои знакомства. Вот мое сокровище.

— А как же несчастная Сароджини?

— Я буду с тобой откровенен. По-моему, она была послана сюда ради того, чтобы испытать нас. Я не могу сказать тебе о ее внешности ничего такого, чего ты не знал бы сам. В этой стране перспективы у нее не блестящие. Но у тех, кто живет за границей, свои представления о красоте и кое о чем другом, и я очень надеюсь, что Сароджини выйдет замуж за иностранца.