Он помнил только дождь и белое сияние фар на дороге. Больше он ничего не видел, но знал — Эмили лежит рядом, неподвижная, накрытая чьим-то пальто. Больно было так рождаться — белый нож вонзался ему в грудь с каждым вдохом. Затем все скрылось из виду. Когда Салливан снова очнулся, они с Эмили сидели в машине — бешено уносились назад, прочь от места аварии. Встречный автомобиль удалялся — свет его фар превратился наконец в слабое зарево по ту сторону холма, потом совсем растворился во тьме. Дорога плавно и беззвучно катилась назад.
Салливан вел машину и смотрел, как звезды мчатся сквозь ночь. Усталый и умиротворенный, он ничего не желал, воспринимая все окружающее с безмолвным удивлением.
Как странно! Как странно и удивительно — впервые войти в свой дом из пяти превосходно обставленных комнат. Все в самый раз для них с Эмили. Книги в кожаных и тканевых переплетах. Картины. Коробки с сигарами. Гардеробы и платяные шкафы, полные роскошной темных цветов одежды, скроенной как раз по мерке. Жизнь, думал Лоуренс Уоллес Салливан, хороша.
Утром у камина, сняв с полки томик в удобном кожаном переплете, он раскрыл его на странице с закладкой.
Замечательные слова… Он взглянул На часы. Небо за окном рабочего кабинета бледнело — от светлого лазурного до густо-синего и зеленоватого над голым лесом антенн. Салливан ощутил сытость — подходило время обеда. Поставив книгу обратно на полку, он прошел в столовую, охая и потягиваясь.
Получилось так, что фирма Салливана и Гейкора управляла антипографией, занимавшей трехэтажное здание на Вези-стрит. Громадные машины без устали пожирали все виды печатной продукции и превращали ее в аккуратные рулоны бумаги, банки чернил, слитки металла. Работа этих машин была слишком сложна, чтобы Салливан мог разобраться во всех подробностях, да он и не пытался. Его заботу составляли корреспонденции и финансовые отчеты, что скапливались у него на столе. А в цехах заправлял его партнер, Гейкор, краснолицый мужчина с хриплым голосом и расстройством пищеварения.
Впрочем, Салливан льстил себя надеждой, что прекрасно понимает всю романтику своей работы. Как же иначе? Слова и слова — слова со всего мира стекались в их антипографию, ведомые бесчувственной щедростью природы; слова бесконечно вторились, собирались с пепелищ и свалок, а потом аккуратно опечатывались и уменьшались в количестве до единственного экземпляра каждой проповеди и брошюры, каждой книги и рекламного листка… Будто стрелы, листы бумаги веером разносились во все стороны — и каждый безошибочно находил путь к тому человеку, которому он был адресован. А в результате Салливан (по мере своих слабых сил, разумеется) оказывался слугой общества, стражем регресса.
Скоротечные годы летели один за другим. Летом на Кейп-Код Салливан стал ощущать какое-то странное беспокойство. Частенько он стоял, прислушиваясь к пересвистывающимся на отмели кроншнепам, или наблюдал, как внезапный вечерний шквал несет к берегу буйные волны. Во рту у него слабые гаванские сигары вытягивались вслед за длинным мягким пеплом, пока наконец не закруглялись на кончике — тогда Салливан брал серебряный ножик, аккуратно закрывал кончик и укладывал сигару в коробку. Седоватые волосы Эмили темнели; теперь получалось все больше разговоров и все больше ссор. Иногда Эмили как-то странно на него посматривала. К чему бы это? В чём смысл их жизни?
Когда Салливану стукнуло десять, он открыл для себя секс с Эмили. Краткий опыт, неудачный. И не скоро повторившийся. Двумя годами позже он встретил Пегги.
Встреча произошла в пятидесятые годы в многоквартирном доме, где Салливан раньше никогда не бывал. Как-то после обеда он прошел по коридору, дверь открылась — и. Пегги влепила ему добрую пощечину. Затем они вместе оказались в комнате — оба тяжело дышали и злобно поглядывали друг на друга. Салливан испытывал к ней ненависть, смешанную с отвращением и вожделением. Считанные мгновения спустя, все еще угрюмые, они отчужденно начали раздеваться…
Следом за Пегги появилась Элис, а после Элис — Конни. Но то было уже в 1942 году, Салливану только что исполнилось пятнадцать — мужчина в самом расцвете сил. В том самом году незнакомый Салливану человек, который оказался его сыном, вернулся домой из Италии. Роберт только что демобилизовался; поначалу он звал себя Р. Гейнор Салливан, отпускал грубые шутки, но когда его зачислили в колледж, дела пошли на лад. Затем — время летело как ветер — он опять оказался дома, и квартира стала слишком мала. Они переехали в дом на Лонг-Айленде. Добавились лишние хлопоты, и отношения Салливана с женой стали более чем натянутыми. Впрочем, он работал как вол — дела фирмы процветали. Хотя, надо признать, отчасти благодаря солидным аккордным выплатам отцу Эмили.
И каждый месяц — корешки чеков. Деньги поступали на счет Салливана от бакалейщика, от дантиста, от докторов… эти деньги всегда с трудом удавалось сбывать в достаточном количестве. Трудно было поддерживать баланс.
По вечерам на Салливана из зеркала пялилось знакомое лицо — серое и изможденное. Пальцы потирали гладкую щеку; затем вверх по диагонали двигалась бритва, оставляя за собой мыльную пену и ростки щетины. Потом надо было умыть лицо, чтобы смыть пену, и вот оно в зеркале, снова со щетиной. А что, если бы как-нибудь пришлось оставить его гладким? Впрочем, бритье уже вошло в привычку.
Фирма несколько раз переезжала и наконец обосновалась в верхнем этаже дома на Бликер-стрит. Технологический процесс упрощался; все больше работников освобождались, пока Салливан, Гейнор и трое печатников не стали управляться сами. Салливан частенько вставал к рабочему прессу. Раз научившись им управлять, Салливан уже почувствовал успокоительную, почти завораживающую притягательность ритма, в котором чистый лист смахивался со столика и на его место шлепался отпечатанный. Грязный отпечатанный лист стирался одним ловким акробатическим движением — одним взмахом металлических челюстей. В то время Гейнор стал куда более симпатичным малым: дни, что Салливан проводил на работе, были полны радости — как и ночи, проведенные дома. Мальчик стал ему невероятно дорог, а в Эмили Салливан был просто влюблен. Садливану казалось, он никогда не был так счастлив.
А вот выписаны последние квитки; последние записи стерты из гроссбухов. Рабочие развинтили и демонтировали прессы, чтобы их увезти. Не осталось ничего, кроме как обменяться рукопожатиями и каждому пойти своей дорогой. Салливан с Гейнором торжественно закрыли дверь и перебрались в бар внизу, ощущая легкое опьянение — предвестник выпивки.
— Ну, за успех!
— Да, может, теперь-то этот парень Рузвельт наконец свалит, и пойдут перемены.
Они торжественно чокнулись, а затем поставили бокалы официантке на поднос. Протрезвев, они вышли. Гейнор возвращался в Миннеаполис, где работал техником в антипографии, а самому Салливану какое-то время предстояло рыскать в поисках работы, пока не подвернулось место помощника бумажного маклера. Но ненадолго — через несколько лет начиналась Великая депрессия.
Салливан развернул очередной номер «Сан», с наслаждением раздвигая серые страницы.
— Наконец-то! Эта женщина уволена с должности в Техасе, — объявил он и добавил: — Скатертью дорожка! — Да, именно так и гласил заголовок. Какой ужас — женщина-губернатор! Куда катится мир?
Эмили складывала пеленки и, похоже, не расслышала восклицания Салливана. Она опять теряла фигуру — казалась бледной, усталой и апатичной. Малыш Роберт похрюкивал в колыбельке — он совсем сжался и напоминал скорее какого-то зверька, чем ребенка. Роберт спал теперь почти круглые сутки — когда не вопил и не сосал и без того набухшие груди Эмили. Странное дело — примерно через месяц надо было везти их обоих в родильный дом, откуда вернется одна Эмили. Как странно! Салливан когда-то любил сына и даже сейчас проявлял к нему нежное внимание — но каким же облегчением было бы избавиться от него! А потом будут еще шесть славных месяцев, пока Эмили не вернет себе фигуру…
Эмили искоса взглянула на Салливана. Она была прелестна — как и прежде. Эмили, Эмили… Но что она вправду думает о нем? Что же происходит?
Голос священника гудел у Салливана в голове. Эмили, еще краше, чем когда-либо, нежно высвободилась из его объятий. Салливан снял с ее пальца кольцо и отдал его Бобу.
— С этим кольцом я развожу тебя, — сказал священник. Потом они ходили гулять, но уже никогда не ложились в одну постель. Только раз — поспешно, в задней комнате, когда родителей Эмили не было дома. А потом как-то поздним вечером они болтали друг с другом в гостях, и незнакомый ни ему, ни ей человек сказал:
— Вот, Эмили, попрощайся с Ларри Салливаном, — и увел ее прочь. Салливан понял, что больше никогда ее не увидит.
И с того дня в его жизни образовалась какая-то полость. Он пытался заполнить ее развлечениями — побольше спиртного, побольше музыки… Он встречался с девушками, целовал их, приглашал на свидания, но страшно скучал по жене. Тяжело привыкнуть. Один — после всех тех лет…
И все-таки жизнь вроде предлагает что-то взамен. Как же интересно было наблюдать за переменами — видеть, как с годами все закладывалось.
Автомобили лишились малейших следов былых обтекаемых форм — стали скромнее и элегантнее, предвещая появление легких экипажей и одноконных карет. На улицах было все меньше машин и все меньше людей. Воздух стал чище. На киноэкране Гарбо сменила Грэбл. Несравненный Чаплин добился признания; появились кинстоунские полицейские. Салливан восхищенно следил за переменами. Технологический регресс определенно превосходная штука! И все же время от времени
Салливан ловил себя на том, что с сожалением вспоминает былые шумные и суетные дни.
К счастью, снова должна была начаться война — Европа пробуждалась от долгой спячки, а на востоке зарождалась Святая Русь.
Салливан нервно ощупывал шрам на бедре. Надо бы показаться с ним в полевой госпиталь, решил он, — шрам был плотный, свежий и постоянно зудел. Неприятный шрам — весь сморщенный. Рана шла как раз посередине бедра мимо большой берцовой кости. Хорошо бы отправиться на фронт и избавиться от нее. Пока что война не слишком напоминала то, что показывали в кинофильмах.
Опираясь на тонкую трость, Салливан вышел из-под барачного навеса на солнце. Вокруг было полным-полно раненых; Салливан предположил, что все это похоже на прелюдию к большому сражению при Аргоннах, о котором он читал в предсказаниях. Наверное, там его очередь и подойдет. Интересно, как все получится. Может, минометный снаряд? Или рукопашная? А может, что-то совсем разочаровывающее — вроде падения через палаточную веревку в темноте? Салливан желал теперь только одного — чтобы время наконец подошло и он это пережил.
По возвращении из Франции Салливан попутно повидался с отцом. Старик совсем поседел и весь трясся. Говорить им, похоже, особенно было не о чем. Салливану показалось, что оба почувствовали облегчение, когда он отправился в Корнелл.
Его зачислили на старший курс — а значит, на полных четыре года. Салливана это совсем не тревожило, в конце концов, годы, проведенные в колледже — самые важные в жизни. Здесь все, что ты думал и говорил, все, что ты знал, и все, чем ты был, выходило из тебя и передавалось преподавателю соответствующей дисциплины. Затем преподаватель суммировал все это в одной из лекций — сухой или блистательной, смотря по тому, что это за преподаватель. В конечном итоге самая суть лекции входила в первоначальную рукопись учебника, впитывалась автором и далее возвращалась в природу — использованной и отброшенной.
Той весной Салливан занялся футболом. В физкультурных предсказательных ведомостях значилось, что он отыграл полных два сезона за университетскую команду. На футбольном ноле скорее всего ему и предстояло избавиться от горбинки на носу, хотя об этом в ведомостях ничего не сообщалось.
После года, проведенного в колледже, Салливан привлек к себе внимание одного старого чудака, профессора Туи. Они частенько извергали из себя пиво в темном погребке у Туи, где тот держал для этой цели бочонок, и вели философские беседы.
— Да, тут есть над чем подумать, — подчас начинал Туи, возвращаясь к своему излюбленному предмету. — Откуда нам знать? Обратная последовательность причинной связи событий может оказаться не менее обоснованной, чем переживаемая нами. В конце концов, понятия причины и следствия достаточно произвольны.
— Весьма фантастичное предположение, — осторожно вставлял Салливан.
— Нам сложно себе такое представить просто потому, что мы к этому не привыкли. Все дело лишь в точке зрения. Вода потекла бы под гору, а не наоборот. И так далее. Совсем по-другому распределялась бы энергия — от предельной концентрации к максимальной дисперсии. Почему бы и нет?
Салливан с трудом попытался представить себе столь необычный мир — даже мурашки побежали по коже. Подумать только! Не знать дня собственной смерти!
— Все получалось бы наоборот. Чтобы сказать «лови», надо было бы говорить «брось». Значения слов оказались бы совершенно иными — по крайней мере всех глаголов, выражающих длительность. Возникла бы масса сложностей.
— Зато все прекрасно соответствовало бы здравому смыслу в правильном понимании. При энергетических расчетах трение следовало бы вычитать, а не прибавлять. И так далее. Вселенная расширялась бы; мы обогревали бы наши дома печами, вместо того чтобы их охлаждать. Трава росла бы из семян. И ты принимал бы внутрь пищу и выталкивал отходы, вместо того чтобы инкретировать и эксгестировать, как это делаем мы. Вот так-то!
Салливан усмехнулся:
— Значит, мы выходили бы из тел женщин, а после смерти нас хоронили бы в земле?
— А ты подумай хорошенько. Такая жизнь протекала бы в полной гармонии с природой. Мы жили бы в обратную сторону — от смерти к рождению — и даже не сознавали разницы. Что раньше — курица или яйцо? Войны порождают армии или армии — войны? Что тогда следует понимать под причинностью? Попробуй задуматься.
— Хм.
И обычный вопрос под конец:
— Так что жеты, Салливан, думаешь по поводу принципа причинности?
Хотел бы он знать.
Теперь, когда ему стукнуло пятьдесят два, мир стал огромным и ярким. В Салливане бурлила бешеная энергия, и в погожие дни он никак не мог усидеть дома. Даже зимой он подолгу наблюдал, как замерзающая земляная вода бежит вверх по дренооттокам или как кристаллизующийся повсюду снег поднимается в белое небо. Салливан просто принимал все происходящее, ни о чем не спрашивая; но если его пальцы и нос были ярко-розовымй, когда он выходил на улицу, то снег согревал их. А если он просыпался с подбитым глазом, то приятель излечивал его кулаком. Заливаясь оглушительным хохотом, Салливан взбирался на спины своих приятелей и спрыгивал оттуда. Те в долгу не оставались. Все вертелись на занятиях как волчки, строили друг другу рожи из-под учебников, отчаянно вопили, взбираясь на горки и спускаясь обратно. Для избавления от сытости служило время выхода пищи; время утоляло и голод. Самым невыносимым казалось то, что миссис Гастингс рано утром не выпускала Салливана из постели, хотя дураку ясно было, что спать он больше не собирается. Весь последующий день был одной сплошной беготней.
Затем наступил день, когда Салливана и его отца вдруг одновременно охватило какое-то нервное ожидание. Салливан то и дело ударялся в рев, а отец тоскливо вздыхал. Весь тот день они не знали, за что хвататься, и даже смотреть друг на друга не хотели. Наконец, ближе к вечеру, они оделись и вышли.
Отец вел машину, чисто механически крутя баранку. Выбравшись из машины, Салливан понял, что они оказались на кладбище.
Сердце его сжалось. Отец вдруг обнял его за плечи — сильная рука поддержала Салливана, когда он споткнулся. Остальные неторопливо двигались рядом. Наконец все собрались над открытой могилой. Двое мужчин уже откапывали гроб, ловко ловя на лопату подпрыгивающий комок земли, затем запихивали его в кучу и ожидали следующего.
Затем могильщики подняли гроб на широких лентах и опустили его поперек ямы. Священник, по ту сторону могилы, развел руки и заговорил:
— …Ибо прах ты и в прах возвратишься.
Закончив, он сконфуженно откашлялся и умолк. Все стали расходиться. Могильщики неподвижно стояли у гроба, лысые головы их блестели на солнце.
Салливан пытался свыкнуться с какой-то странной болью, что поселилась у него в груди. Похоже на болезнь, но он вовсе не был болен. Совсем не похоже на обычную боль, вызванную лечением, — скорее какое-то постоянное мучение, которое, казалось, никогда не пройдет.
Разочарованно оглядываясь вокруг себя, Салливан вдруг понял, какой же дуростью было его прежнее веселье. Вот он на последнем десятке своей жизни — пятьдесят два года позади… Чего же он достиг? Ничего. Только этой ноющей боли утраты. Машинально порывшись в содержимом своего кармана, он выгреб на свет колючую пригоршню всякой всячины: складной ножик, огрызок карандаша, разнокалиберные гвозди, комок грязных бечевок, два кусочка мрамора и агатик, три монетки, обломок серого камня с блестящими вкраплениями, крошки печенья, а в самом низу — свалявшиеся пушинки. Прах и пепел.
Горючая слеза поползла по его щеке.
В комнату, еле волоча ноги, вошел пожилой мужчина и поставил в угод метлу. Последние несколько дней ему самому приходилось заботиться о доме; миссис Гастингс исчезла, и Салливан сомневался, что она когда-нибудь вернется.
— Надень пальто, Ларри, — вздохнув, сказал отец. Салливан сделал, как было сказано. Они молча вышли на
угол и стали ждать трамвая. Салливан постепенно начал понимать, куда они направляются. Тем же самым путем они следовали, когда ему врезали гланды. Страх охватил Салливана, но он взял себя в руки и смолчал.
Да, все верно — они держали путь в больницу. В темном вестибюле они прятали друг от друга глаза. Отец разговаривал с врачом, потерянно вертя в руках котелок, а Салливан машинально двинулся дальше по коридору.
Куда он шел? Что ему нужно в этом мрачном и неприятном здании, среди резких запахов эфира и формалина? Санитарки с постными лицами носили мимо него свои подносы, ритмично цокая каблучками. С обеих сторон проплывали запертые двери.
В горле у Салливана сжался комок. Наконец он остановился перед одной из дверей, по виду ничем не отличавшейся от остальных. Но эта дверь должна была для него открыться.
Ручка повернулась — и тут Салливан вдруг почувствовал, что больше ему не вынести. Господи, что это? Дверь медленно открывалась — и там — за ней — на постели…
Седая женщина. Вот она открыла усталые глаза и попыталась улыбнуться.
Восторг, смешанный с болью, заполнил ему грудь. Наконец-то он понял — он понял все. — Мама, — тихо вымолвил он.