Спонтанность сознания

Налимов Василий Васильевич

4 Глава

КОЕ-ЧТО ЕЩЕ, О ЧЕМ СКАЗАТЬ НЕЛЬЗЯ

 

 

§ 1. Правомерно ли радикальное противопоставление философской мысли Востока и Запада?

Из всего сказанного выше что-то должно следовать. Сказанное намекает на что-то очень серьезное. Но только намекает, а не раскрывает до конца, не доказывает, не убеждает того, кто хочет остаться скептиком. Сказанное намекает на то, что граничит с предельной реальностью. Можем ли мы откликнуться на намекаемое?

Я думаю, что скорее всего, нет. При сопоставлении философской мысли Востока и Запада обычно прежде всего останавливаются на сравнении Христианства с Буддизмом, полагая, что именно в них сконцентрировались наиболее ярко и отчетливо два различных видения мира. И здесь возникает искушение говорить о радикальном их противостоянии. Но не надо забывать того, что христианская мысль всегда была крайне неоднородной и многослойной. И чем глубже мы будем проникать в ее внутренние слои, тем труднее будет отстаивать концепцию радикального противостояния. Мы будем находить общность сначала в постановке центральной проблемы, а потом и общность в некоторых вариантах ее решения. Общность в постановке проблемы важнее общности в решении. Если постановка проблемы общая, а решения разные, то можно говорить о том, что две системы мысли семантически дополняют друг друга. Если же различна и сама постановка центральной проблемы, то тогда придется признать радикальное противостояние двух систем.

Для нас два направления мысли — христианское и буддийское — выступают как два дополняющих друг друга начала именно в силу того, что они возникли из попытки решить одну и ту же проблему — проблему смысла. Буддизм сделал открытие, обнаружив иллюзорность смысловой природы личности и поняв, что страдание порождается привязанностью к смыслам. Отсюда путь освобождения — освобождения от привязанностей. Важно отметить, что путь освобождения от привязанности к смыслам раскрывается всё же через смыслы, выраженные в отчетливой доктринальной импликации. Правда, эта импликация должна быть не просто понята, а пережита в медитационном опыте так, чтобы стать внутренним состоянием адепта.

Христианство также возникло из проблемы смыслов. Нужно было найти новые динамические, способные к дальнейшему самораскрытию смыслы, противопоставив их недостаточным — ветхозаветным смыслам. В канонических евангелиях раскрытие смыслов ведется на материале событий повседневной жизни Иудеи. В апокрифических евангелиях идет поиск онтологических смыслов, имеющих уже вселенское звучание. Поиск смыслов ведется без всякой попытки их доктринальной импликации. Евангелия канонические и тем более апокрифические очень часто напоминают дзэнские тексты. Всё строится скорее не на логике, а на антилогике (этой темы мы уже касались в гл. II, § 7). Христианство не побоялось встретиться со страданием, порождаемым раскрытием смыслов. Страданию оказалась противопоставленной любовь — не буддийское сострадание, а нечто совсем другое. Сущность Христианства в том, что оно открыло любовь как новый экзистенциал бытия человека в мире.

Итак, в двух наиболее глубоко разработанных религиях мира раскрылись два дополняющих друг друга пути: уход от страдания через внутреннее просветление, и активная встреча с ним для преодоления его через любовь.

Но если есть два дополняющих друг друга пути, то в мировоззрениях, обосновывающих эти пути, должно быть пересечение. С наибольшей отчетливостью оно проявляется в осознании онтологического значения Ничто, в придании ему статуса философской фундаментальности. Величайшим достижением буддийской мысли, конечно, была тщательная и доведенная до логической завершенности разработка этого понятия. Западная мысль также постоянно соприкасалась с этой темой, но всё же, кажется, никогда не формулировала ее столь категорично, как Буддизм. Вспомним здесь: учение Платона и, позднее, Плотина о Едином, которое не есть сущее, но предшествует ему; представление гностиков о высшем начале как о Великом Молчании; глубоко апофатическое описание Бога у Дионисия Ареопагита, заставляющее нас видеть Бога как Ничто. Позднее к теме Ничто обращаются Экхарт и Бёме. Роберт Гроссетест — один из крупнейших мыслителей средневековья — говорит о сотворении души из Ничто (подробнее см. § 6 этой главы); у Терезы Авильской — величайшего мистика христианства — достижение состояния Христа знаменуется тем, что «Личность оказывается пустой и полностью открытой» (см. гл. 1, § 3, а также § 4 этой главы). У Спинозы представление о субстанции, которая «по природе первичнее своих состояний», есть, как это нам представляется, не более чем своеобразное — завуалированное обращение к Ничто, отягощенному, правда, бесконечной, но не проявленной атрибутикой (см. гл. 1, § 3). У Гегеля мир творится из абсолютного Ничто. Экзистенциализм в лице Хайдеггера и Сартра возрождает интерес к Ничто. У них главным предметом исследования становится отношение Ничто к бытию сущего. Представление экзистенциалистов о Ничто оказывает влияние на развитие Диалектической теологии у протестантского теолога П. Тиллиха. Наконец, у Уайтхеда, о котором мы много говорили выше, пантеистическое представление о Боге лишено конкретности сущего.

И если мы теперь вернемся к нашей основной идее об извечном существовании нераспакованного семантического континуума, то ее, наверное, можно будет рассматривать как попытку перебросить мост от рафинированных восточных представлений о Ничто к западным, более смутным представлениям, идущим еще от Платона. Не так уж далеко все отстоит друг от друга. И если бы это было иначе, то как могли бы мы обосновать право мыслителей, развивающих свои представления о мире, обращаться к внутреннему видению? Как была бы возможна метафизика? Но общность видения, преломляясь через личностные фильтры понимания, может выглядеть и как неузнаваемое. Человеку дана возможность многообразного видения мира. По-разному могут распаковываться смыслы.

 

§ 2. Сознание — смыслы — материя

Несмотря на все успехи нейрофизиологических исследований, несмотря на попытки физиков обратиться к квантово-механическому пониманию сознания, несмотря на всю убедительность практики Востока, направленной на регулирование состояний сознания через тело, несмотря на хорошо осознаваемую остроту проблемы, проблема материя — сознание остается нерешенной. Эта проблема была поставлена еще в египетской Книге мертвых. С тех пор прошло три с половиной тысячи лет без того, чтобы продвинуться достаточно глубоко в понимании связи материи и сознания. Именно эта проблема расщепила философскую мысль на два враждующих лагеря. Но ни один из них не дал вразумительного раскрытия своих позиций. Если сознание есть функция высокоорганизованной материи, то где же модель, раскрывающая механизм этого функционирования? Почему ее не удалось создать до сих пор?

Неумение ответить на эти вопросы свидетельствует о нашем незнании фундаментального в природе человека. И именно здесь со всей очевидностью проявляется вся несостоятельность современной науки, а может быть, даже и всей культуры, и образуется теперь самый большой тормоз для ее гармонического развития.

Проблема может выглядеть еще острее, если мы будем говорить не столько о сознании, сколько о самих смыслах, организующих сознание. Само сознание представляется нам скорее всего как некий механизм — процесс, оперирующий смыслами. Отдельные формы функционирования сознания, взятые сами по себе и оторванные от представления о смыслах, наверное, как-то могут быть объяснены на нейрофизиологической основе. Так, по-видимому, во многом можно понять функционирование памяти. Но как быть со смыслами? Как соотнести смыслы с материальными проявлениями тела?

Нам представляется, что смыслам надо придать право на самостоятельное существование. Это своя, особая реальность. Так мы, собственно, и поступили в нашей модели, положив, что все смыслы изначально заданы и упорядочены на действительной числовой оси. Приняв это положение, мы сделали некоторый шаг, направленный на понимание взаимодействия смыслов с миром физической материи. У нас раскрытие смыслов происходит посредством бейесовского силлогизма. При этом мы постулировали, что метрика семантически насыщенного пространства остается неизменной — меняется только весовая функция (плотность вероятности), задаваемая на этом метрически устойчивом пространстве. Это описание в какой-то степени напоминает классическое представление о физическом поле, введенном еще Фарадеем и Максвеллом.

Но, следуя развитию современной физики, можно пойти дальше — отказаться от постулата о неизменности геометрии и допустить существование семантически насыщенных пространств с локально переменной масштабностью. Тогда текст, задаваемый на таком пространстве некоторым геометрическим образом, будет изменяться при изменении метрических соотношений. Перед нами открывается возможность построения нового — полностью геометризованного языка. Нужно найти аналитическое выражение для калибровочного преобразования, сохраняющего идеи бейесовского силлогизма. Несмотря на незавершенность этого подхода, мы все же будем обсуждать некоторые возможные следствия, вытекающие из него. Вопрос о сложности перевода с одного языка на другой нас не беспокоит, поскольку мы никогда не доведем наши рассуждения до конкретных числовых расчетов. Разные языки именно потому и имеют право на существование, что безусловный перевод с одного из них на другой невозможен. Возможен только пересказ.

Теперь хочется думать, и это кажется достаточно правдоподобным, что через пространственно-метрические представления о раскрытии смыслов их можно будет связать с миром физических явлений, который находит свое выражение через поля, т. е. через пространственные проявления. Если была бы создана единая теория физического поля, о которой мечтал Эйнштейн, если бы воплотилась в завершенную теорию программа Уилера, сформулированная как утверждение о том, что «Физика есть геометрия» (подробнее об этом см. [Nalimov, 1985]), то, наверное, мы подошли бы ближе к пониманию рассматриваемой здесь проблемы.

Иными словами, если у нас и есть какая-то надежда на решение самой серьезной проблемы современного Мира, то она замыкается на возможности создания такой — расширенной до предела единой теории поля, которая охватила бы обе реальности: физическую и семантическую.

Если бы эту идею, представляющуюся сейчас весьма фантастической, удалось осуществить, то мы связали бы активность физического поля с семантическими проявлениями через соответствующие изменения состояния пространства. Но устроен ли Мир столь геометрично, как это нам хочется видеть? Заложено ли его единство в его геометрической первооснове? Этот кардинальный вопрос все же еще остается открытым.

Подчеркнем здесь роль числа. Геометризировать представление о смыслах оказалось возможным только после того, как смыслы — явления качественные по своей природе, удалось связать с числом, введя в рассмотрение распределение меры на смысловом пространстве, или изменение локальных пространственных его масштабов. Качество стало количественно выраженным — пропало традиционно принятое в философии противопоставление этих двух начал. Именно так был сделан первый шаг, направленный на сближение представлений о смыслах с представлениями о свойствах физической материи. Последние не могли бы быть развиты, если бы материальный мир не находил своего числового отображения.

Рис. 6. Художник А. Дьячков назвал свою картину «Безвременье». А можно бы и так: «В тиши небес раскрылось мировое…» Слышатся и другие строки Ю. Балтрушайтиса:

Вся наша мысль — как некий сон бесцельный… Вся наша жизнь — лишь трепет беспредельный… За мигом миг в таинственную нить Власть Вечности, бесстрастная, свивает, И горько слеп, кто сумрачно дерзает, Кто хочет смерть от жизни отличить…

«Земные ступени»

Делая смысловую реальность числовой, мы на самом деле возрождаем воззрения Пифагора в их новом, вероятностном звучании. Мы подошли теперь к пониманию того, что решение проблемы сознание — смыслы — матери я лежит в числовом видении смысловой реальности Мира. (Ранее о роли числового видения Мира мы уже говорили в наших книгах [Nalimov, 1982; 1985]).

Отметим здесь, что, поднимая вопрос о создании единой теории поля, объединяющей физический мир с миром семантическим, мы попадаем в то создаваемое Д. Бомом движение, которое он назвал Holomovement (ранее о нем мы уже говорили — гл. 1,§ 7). Правда, это движение, насколько нам известно, не получило еще нужного резонанса. Идея, положенная в основу этого движения, осталась недостаточно разъясненной.

Здесь хочется обратить внимание на то, что развиваемое нами представление о возможности раскрытия смыслов через метрические деформации можно сопоставить с хорошо известной в физике попыткой Г. Вейля построить единую теорию поля (в римановой геометрии), охватывающую как гравитационные, так и электромагнитные взаимодействия. В пространстве Вейля существует как кривизна, задаваемая полем тяжести, так и деформация масштабности в окрестности точки, позволяющая описывать электромагнитные явления [Вейль, 1979]. Несмотря на математическое изящество этих построений, они не были приняты в физике, поскольку нарушалось естественное для физики в целом требование — сохранение в каждой точке единого стандарта длины. Позднее, однако, получил всеобщее признание модифицированный вариант — общая теория калибровочных полей [Утияма, 1986], [Редже, 1985]. В нашем подходе дело обстоит проще, так как мы имеем дело с особым — семантическим пространством, где теряет смысл приведенное выше требование. Правда, здесь возникает другая проблема — правомерно ли представление о геометрическом релятивизме (в плане чисто физических представлений этот вопрос рассматривается в книге [Розенталь, 1987]). Мы не будем здесь вдаваться в рассмотрение этой чрезвычайно сложной темы. Отметим только, что современные представления о пространстве мы склонны рассматривать скорее всего как некую семантически емкую метафору. Это дает нам право считать, что различные проявления реальности могут быть описаны в пространствах разных геометрий. Если признать обоснованным наше утверждение о том, что как физический, так и семантический мир описывается через одну и ту же, но варьирующуюся в своих частных проявлениях, метафору, то это вселяет в нас уверенность в возможности построения единой картины мира.

Из сказанного выше следует, что между материальным миром и миром семантическим существует более глубокая, если хотите, — интимная, не схватываемая нами связь. Мы сурово приучены к тому, что смыслы раскрывались только через сознание, проявляемое через высокоорганизованную нейрофизиологию. Мы упорно не хотим видеть проявления слабых форм сознания, которые ранее в этой работе были названы квазисознанием. Не хотим потому, что для этого нет объяснения. Теперь такое объяснение появилось. Если смыслы связаны с материальностью непосредственно — через геометрию Мира, то между ними нельзя проводить жесткой разграничительной линии.

Ранее мы уже приводили высказывание Джана и Дюнне (см. гл. 1, § 9) о размытости разграничения между живыми и неживыми системами. С еще большей отчетливостью эту мысль высказывает П. Черчланд [Churchland, 1984]:

Еще более мудрым уроком оказывается то, что живые системы отличаются от неживых только по степени. Здесь нет метафизической бреши, через которую надо наводить мост: только на гладкий склон нужно подняться, на склон, измеряемый в градусах порядка и градусах саморегуляции.

Тот же урок выявляется, когда мы рассматриваем осознающий интеллект. Мы уже видели, как сознание и интеллект ранжируются, простираясь по широкому спектру. Несомненно, интеллект не является уникально человеческим: миллионы других видов обнаруживают его в какой-то степени… Здесь не возникает метафизическая разрывность (с. 153).

Теперь мы оказываемся подготовленными и к тому, чтобы воспринять без тени сомнения и высказывание Черчланда о возможности существования биосферы с целостным планетарным сознанием:

Наша биосфера расчленена на самостоятельные единицы независимых жизней: клетки и многоклеточные организмы. Это не является строго необходимым. Какие-то биосферы могли развиться в виде единичной, унифицированной, сложнейшей и высокоинтеллектуальной «клетки», охватывающей всю планету. Другие могли синтезировать свои клетки или многоклеточные элементы в такой объединенный, единственный планетарный индивид. Для кого-либо из нас коммуникация с подобным организмом может быть похожа на попытку бактериальной клетки, находящейся в локальном болоте, вступить в коммуникацию с человеком, выбросив некоторые химические соединения, которые для большого организма просто «неинтересны» (с. 155).

Здесь уместно вспомнить и о Тейяре де Шардене, и о В. И. Вернадском, и о мистиках прошлого, пытавшихся войти в контакт с иными, несравнено более мощными, сознаниями. Теперь мы понимаем, что такая возможность, по крайней мере в принципе, не исключена — сознание может быть планетарным, если не вселенским. Отметим и еще одно обстоятельство: стремление к развитию многомерных личностей, так же, как и общая устремленность трансперсональной психологии, — все это опять-таки есть попытка (может быть, и не осознанная до конца) воплотить мечту о едином трансличностном сознании. Во всяком случае, со всей серьезностью мы должны отнестись к словам Тейяра де Шардена [1987]:

Не означает ли это (вполне возможная вещь), что ткань универсума, став мыслящей, еще не закончила свой эволюционный цикл и что, следовательно, мы идем к какой-то новой критической точке впереди? (с. 199).

И столь же внимательно мы должны теперь отнестись к высказываниям физиков о соотношении сознания и материи — здесь мы ограничимся тем, что отошлем читателя к препринту Джана и Дюнне [Jahn and Dunne, 1984], в котором (см. Приложение В) приведена обстоятельная подборка размышлений физиков на эту тему.

Наше противопоставление двух реальностей — семантической и физической — не надо рассматривать как возвращение к картезианской дихотомии. Если говорить о параллелях с прошлым, то мы здесь находимся ближе к Спинозе, чем к Декарту. В основе миропонимания Спинозы лежит представление о единой субстанции, порождающей в своих проявлениях (модусах) как мир физический, так и сознательную деятельность человека (см. гл. 1, § 5). Мы, по сравнению со Спинозой, делаем следующий шаг — редуцируем представление о субстанции к представлению о пространстве. И если Спиноза говорит о том, что ум принадлежит субстанции, то мы как бы эксплицируем эту мысль, говоря, что все возможные смыслы мира изначально упорядочены на пространстве.

Говоря о том, что две реальности Мира имеют одну — геометрическую первооснову, мы снимаем с рассмотрения один из основных вопросов европейской философии — вопрос о том, какая из этих реальностей первична, какая вторична.

Сказанное здесь есть, конечно, не более чем попытка наметить перспективу исследований в будущем.

Но сможет ли философия будущего, а вслед за ней и наука, принять идущее еще от Платона представление об изначальности существования смыслов? Как часто привыкли мы слышать высказывание о том, что Платон является основоположником европейского объективного идеализма. Его абсолютный идеализм всегда казался противостоящим парадигме научной мысли, неизменно тяготеющей к наивному механистическому материализму. Но не носит ли это противостояние поверхностный характер?

Пытаясь проникнуть в глубину современного научного мировоззрения, мы не без некоторого удивления начинаем видеть, что и оно оказалось вынужденным признать существование некоторых изначально заданных составляющих даже в мире физической реальности. Такими составляющими оказываются фундаментальные константы и, соответственно, фундаментальные уравнения. В нашей — герменевтической системе представлений хочется фундаментальные уравнения рассматривать как грамматику физического Мира, а фундаментальные постоянные — как его семантику. Даже совсем небольшое изменение числовых значений констант будет создавать другие Миры [Казютинский, Балашов, 1989].

Дж. А. Уилер в предисловии к широко известной книге [Barrow amp; Tipler, 1986] написал следующие слова:

Нет! Философ прошлого был прав! Смысл важен, он централен. Не только человек адаптирован ко Вселенной. Сама Вселенная адаптирована к человеку. Вообразите Вселенную, в которой та или иная из безразмерных физических констант изменится на несколько процентов тем или иным образом? Это центральный момент принципа антропности. Согласно этому принципу, фактор, дающий жизнь, лежит в центре всего механизма и конструирует мир (с. VII).

Опираясь на систему герменевтических представлений, мы можем думать, что Мир во всех своих проявлениях — физическом, биологическом или психологическом — устроен некоторым одинаковым образом. Его сердцевиной является некая изначально заданная данность, раскрывающаяся через число. И, наверное, все неудачи в попытке построить содержательную модель сознания кроются в страхе прослыть идеалистом. Нельзя сказать что-либо серьезное о сознании, не постулировав изначальное существование непроявленной семантики. Это, пожалуй, и есть главный вывод наших многолетних размышлений над проблемой сознания.

Формулировка принципа Антропности, это, наверное, одно из самых крупных достижений современной космогонии, обретающее отчетливое философское звучание. Мы готовы дать этому принципу расширительное толкование, включив в него развиваемое нами представление об изначальном существовании смыслов — их приуготовленности для раскрытия через человека.

Глобальный эволюционизм, задающий, как мы об этом уже говорили, как развитие биосферы, так и ноосферы, оказался возможным потому, что на Земле и в Космосе в целом реализовались совершенно уникальные внешние условия, а в глубинах Мироздания оказались заложенными потенциальные возможности семантической Природы, которые в этих условиях могли раскрываться через многообразие живых текстов. Человек стал выступать перед нами в удивительном единстве со всем Мирозданием. В неотделимости от него. Именно в этом хочется видеть смысл антропного принципа.

А теперь одно частное замечание. Если мы готовы сколько-нибудь серьезно отнестись к роли галлюциногенных растений в развитии спонтанного воображения (гл. III, § 8), то нам придется признать, что и в непосредственно окружающей нас Природе предусмотрительно заложено нечто нужное для эволюционного толчка. Оказывается, что Антропный принцип подлежит более серьезному обдумыванию. Здесь нам бросает вызов наша собственная мысль.

* * *

Заканчивая этот параграф, хочется обратить внимание на то, что наше представление о пространстве как о потенциальном носителе текстов удивительным образом перекликается с пространственно-смысловой концепцией филолога В. Н. Топорова [Топоров, 1983]:

…Пространство приуготовано к принятию вещей, оно восприимчиво и дает им себя , уступая вещам форму и предлагая им взамен свой порядок , свои правила простирания вещей в пространстве. Абсолютная неразличимость («немота», «слепота») пространства развертывает свое содержание через вещи. Благодаря этому актуализируется свойство пространства к членению, у него появляется «голос» и «вид» (облик), оно становится слышимым и видимым, т. е. осмысляемым (в духе идей прокловых «Первооснов теологии»). На этом уровне пространство есть некий знак, сигнал. Более того, вещи высветляют в пространстве особую, ими, вещами, представленную парадигму и свой собственный порядок — синтагму , т. е. некий текст . Этот «текст пространства» обладает смыслом, который может быть воспринят как сверху (чем-то вроде Единого в учении Прокла, тем, кому ничто не мелко ), так и снизу — через серию промежуточных эманаций, когда появляется субъект осмысления этого «текста пространства», принадлежащий уже к стандартному типу. В этом смысле можно говорить о пространстве как потенциальном тексте, его вместилище (таком, что оно взаимосвязано со своим «наполнением»). Вместе с тем реализованное (актуализированное через вещи) пространство в этой концепции должно пониматься как сам текст… (с. 279–280).

 

§ 3. Компьютерное эхо

Техника, именно техника, которую человек начал развивать еще в первые дни своего становления, теперь бросает нам вызов, предлагая создавать искусственный интеллект. Идея искусственного интеллекта является естественным звеном в цепи технического прогресса. Он нужен, он необходим, его нельзя обойти. Но возможен ли он? И если возможен, то как? И к каким последствиям для нашего разума приведет его создание, если он будет создан даже в очень упрощенном варианте? И проблема сознание — материя, которая сначала была чисто философской, потом стала научной, теперь становится уже инженерной, а скоро, может быть, станет еще и социальной, если искусственный интеллект станет действовать в социуме как некий искусственный преобразователь смыслов.

Сейчас уже очень много написано об искусственном интеллекте. Обсуждение этой темы вышло за пределы научных и технических журналов. Вот, скажем, перед нами номер религиозно-философского журнала Zugon, целиком посвященный этой теме. Открывается номер интересной статьей Д. Миши [Michie, 1985], отражающей достижения тех дней.

Многое теперь сделано — показано, как сам компьютер может алгоритмизировать процедуры индуктивной логики; показано, как могут быть переданы компьютерам процедуры доказательства теорем; показано, как могут работать диалоговые системы типа экспертных оценок; показано, как обращение к современным дисплеям может расширять заложенную в нашем сознании геометрическую интуицию, делая доступным даже для нематематика заглядывание (с помощью специальных программ) в четырехмерность пространства. И всё же это пока только бледные реплики интеллектуальной деятельности человека. Совсем не просто обстоит дело там, где нужно иметь дело непосредственно со смыслами — скажем, в задачах перевода с одного языка на другой.

При попытке осмыслить в полной мере проблему искусственного интеллекта перед нами немедленно встают такие трудности:

(1) Для понимания интеллектуальной деятельности человека, во всей ее широте и полноте, необходимо допустить, что все возможные смыслы изначально упакованы на неограниченном континууме, будучи спрессованы так, как спрессованы числа на действительной оси. Как возможно это реализовать в искусственном интеллекте?

(2) Мы люди именно потому и люди, а не автоматы, что можем спонтанно порождать фильтры, раскрывающие смыслы по-новому. Употребляемый здесь термин спонтанность не просто поддается раскрытию — об этом мы уже много говорили в предыдущей главе. Этот термин не был достаточно полно раскрыт в европейской культуре — он нами заимствован из миропонимания Древнего Китая, где он играл фундаментальную роль (см., например, книгу [Watts, 1975]). Во всяком случае, в этом термине заложено нечто большее, чем просто в представлении о случайности. Смысл этого термина может раскрыться через корреляционно связанную семантическую триаду; свобода — спонтанность — творчество. В этом термине заложено целое мировоззрение, чуждое привычному нам видению Мира как начала логически обусловленного и погруженного в систему причинно-следственных связей. Нелепым здесь является вопрос о том, где локализован генератор спонтанности. По своей природе спонтанность — это вселенское, космическое, нигде не локализованное начало. Хочется думать, — человек к нему просто подключается. Индивидуальность личности проявляется здесь, может быть, только в том, что она, подключившись к космическим вибрациям вселенской семантики, может услышать то, что не слышат другие. Метаэго человека, о котором мы так много говорили выше, — это, может быть, не более чем способность человека слышать. Способность харизматическая. На нашей схеме функционирования сознания (см. рис. 2) способность к порождению фильтров вынесена куда-то в сферу космического сознания. И теперь перед нами вопрос — как этот процесс подключения к спонтанным потокам вселенской семантики может быть осуществлен в искусственном интеллекте? Кто знает сейчас, решится ли эта проблема и в том далеком будущем, когда будет глубже осмыслена проблема «сознание-материя»?

(3) Если компьютер конструктивно тем или иным способом будет биологизирован, то обретет ли он харизматический дар слышать?

(4) Личность способна к непрестанному диалогу сама с собой, отщепляя от себя (через порождение соответствующих фильтров) своих корреляционно связанных двойников. Можем ли мы представить себе искусственный интеллект семантически многомерным? Многомерным в своей динамичности?

(5) Человек способен к созданию гиперличностей — семантических объединений, выходящих за пределы персональной телесной капсулизации. Можем ли мы представить себе гиперличность, в которой бы человеческие индивидуальности семантически объединились с индивидуальностями, воплощенными в компьютерах?

Итак, вопросы поставлены. Ответа на них нет. Ответы на них даст дальнейшее развитие нашей культуры. Будущее непредсказуемо. Единственно, что нам дано, — это видеть возникающие или возникшие проблемы.

В ближайшее время искусственный интеллект будет развиваться как мощный и, возможно, грозный технический помощник. И здесь мы сталкиваемся с новой, также серьезной проблемой. До сих пор в результате длительного эволюционного процесса установилось некое равновесие между той логико-технической деятельностью, которую можно передать ЭВМ, и той специфической человеческой деятельностью, в которой существенным является, созерцательная составляющая мышления. Сейчас возникает разбалансированность. Серьезная разбалансированность. Если говорить в метафорах двух полушарий головного мозга, то деятельность одного из них будет усилена на много порядков уже на наших глазах. А потом эта разбалансировка будет продолжать расти экспоненциально — со всё время нарастающей скоростью. К чему это приведет? Не потеряет ли человек самого себя в этой разбалансировке? Не оборачивается ли сейчас техника многими профилями своего лика против создавшего ее человека? Проблема приобретает эсхатологическое звучание.

Еще в 20-х годах ранний русский религиозный экзистенциалист Н. Бердяев написал следующие грустные слова о роли техники в судьбе человека [Бердяев, 1969]:

Ранее человек был органически связан с природой, и его общественная жизнь складывалась соответственно с жизнью природы. Машина радикально меняет это отношение между человеком и природой. Она становится между человеком и природой, она не только по видимости покоряет человеку природные стихии, но она покоряет и самого человека; она не только в чем-то освобождает, но и по-новому порабощает его (с. 181).

Наверное, то же самое мы сейчас должны будем сказать о компьютерах, выступающих в роли искусственного интеллекта. Они должны будут не только освободить, но и покорить человека. Как машины встали между природой и человеком, так и компьютеры встанут между человеком и смыслами. И если нам сейчас приходится, хотя и тщетно, защищать природу, то не придется ли так же — и, наверное, так же тщетно, — защищать смыслы?

Но человек всегда должен что-то делать. То, что он начал делать, он делает неумолимо и неистребимо.

Впрочем, всё сказанное здесь об искусственном интеллекте, конечно, справедливо лишь в той мере, в какой может быть признана развиваемая здесь модель смыслов. Возможны, естественно, и другие подходы. Вот, скажем, перед нами интересная и компактно представленная статья А. Сломана [Sloman, 1985], в которой проблема искусственного интеллекта связывается с онтологией К. Поппера. Отметим также весьма обстоятельное обсуждение проблемы искусственного интеллекта с позиций когнитивной психологии, данное Фланаганом [Flanagan, 1984]. Важно здесь обратить внимание на то обстоятельство, что проблема искусственного интеллекта — это, кажется, первая техническая проблема, жестко смыкающаяся с философскими построениями.

 

§ 4. Перед лицом смерти

Мы всегда ощущаем смерть, стоящую за нами. Именно тогда мы и перестаем быть детьми, когда начинаем это ощущать. Обычно это ощущение приглушено тенью от наших земных дел и кажется, что мы о нем забываем, хотя на самом деле никогда не забываем до конца. Но приходят грозные дни, и каждый оказывается лицом к лицу со смертью — это, когда неожиданно уходит друг или когда мы сами подходим к порогу. А подойдя к нему, удивительным образом собираем всю мощь своей неведомой ранее силы и принимаем решение — как потом оказывается, единственно возможное, хотя со стороны представляющееся совершенно нелепым. А христианская религия (особенно католицизм), воспитавшая нашу западную культуру, всегда оставалась устремленной к тому, чтобы напоминать о грозном дне, заволакивающемся суетой жизни. Религия делала и больше — она предлагала ответ, который мы теперь принять не можем в силу его крайнего примитивизма. А пострелигиозная культура не приготовила уютного для нас ответа на роковой для нас вопрос.

Непонимание смерти и ее неприятие — это отголоски все той же нерешенной проблемы: проблемы смысл — сознание — материя.

Может ли наше построение хоть слегка осветить мрак, заволакивающий проблему?

Да, для нас наступает та евангельская ночь, когда мы уже ничего не можем больше делать. Тогда стирается функция ρ(µ), задающая смыслы Эго. Она становится ненужной. Сознание перестает существовать, потому что исчезает его возможность быть открытым Миру — тому Миру действия, в котором смыслы только и могут иметь смысл. Эго перестает быть. Но здесь возникает новая проблема — что значит быть? Быть — это значит иметь способность облекаться в новые смыслы. Эго никогда не существовало как вещь (вещь, изменяясь, всегда всё же остается одной и той же вещью).

Оно было. Было, как способность самораскрываться по-новому. Было, как текст, который сам себя всё время реинтерпретирует, т. е. становится уже не самим собой.

Итак, переступая порог жизни, мы перестаем быть текстом, способным к нескончаемой реинтерпретации. Но остаются смыслы, из которых строились тексты. Они остаются обезличенными, нераспакованными, т. е. лишенными смысла, но готовые всегда снова быть распакованными, т. е. осмысливаемыми.

Но что же при этом происходит с Метаэго? Представление о Метаэго появляется только в модели. Сам человек обычно не отдает себе отчета в своей способности к порождению фильтров перестройки. Эта способность кажется ему такой же естественной, как и всякая другая. Но на самом деле, как мы уже не раз подчеркивали, эта способность совсем особая — в большей степени, чем какая-либо другая, делающая человека личностью. В медитациях на тему личность появляются крылья (см. гл. III, § 7). Может быть, это и есть символическое изображение нашего Метаэго? Крылья (или летящий обруч с пламенами — на рис. 5) оказываются символическим выражением той связи, которая существует между нашим Эго и тем неведомым нам началом, которое мы готовы называть Вселенским Сознанием. Со смертью связь прерывается, поскольку исчезает Эго — проводник этой связи. Но может быть, она реализуется в других рождениях, других культурах, других веках? Может быть, в этом преемственность культур? Может быть, издревле испытываемая вера в метемпсихоз — это смутная догадка об этой связи? А что же происходит с самой культурой? Культуры, как личности, несут свой смысловой облик. Может быть, каждую культуру можно рассматривать как некую гигантскую гиперличность. Мы знаем, как в культурах запечатлеваются духовные следы отдельных творческих личностей. Так же остаются и следы культур в духовном покрывале Земли. К взглядам подобного рода не раз обращались философы последних десятилетий. Вспомним здесь представление К. Юнга о коллективном бессознательном, или представления Тейяра де Шардена и В. И. Вернадского о ноосфере, нижним слоем которой оказывается семантический пояс Земли, или, наконец, представление К. Поппера о «Мире III». Нам кажется, что все это — попытки осветить с разных сторон одно и то же явление.

Но если мы готовы говорить о культуре как о гигантской гиперличности, то естественно полагать, что это трансличностное образование должно иметь и свою память. Надличностная память должна существовать во времени значительно более протяженно, чем память отдельных личностей. Это утверждение следует из того, что культуры не уходят из жизни так четко, как уходят люди. Граница культуры во времени затухает — угасая, она переходит в другую культуру. Одна и та же личность может оказаться составной частью двух гигантских гиперличностей — уходящей и приходящей. И сейчас, в нашей через край технизированной культуре, разве мы не ощущаем иногда аромат эллинской культуры, разве среди нас нет хотя бы и редких представителей, несущих в себе смысловые ценности обеих культур? Еще в большей степени то же самое можно сказать и о Христианстве. Трансличностная память — вот что мы должны признать, чтобы понять всё происходящее вокруг нас, включая и то, что относится к реинкарнационным воспоминаниям.

Но вернемся теперь еще раз к индивидуальной смерти. Здесь мы обсуждаем вопрос, поднятый еще Платоном в диалоге Федон. Этот диалог ведется от имени Сократа, готовящегося принять смерть из собственных рук, и, естественно, здесь с особой остротой возникает вопрос о жизни, смерти, душе, теле. Одним из участников диалога оказывается пифагореец Симмий. Сомневаясь в бессмертии души, он говорит о ней как о гармонии, гибнущей вместе с порождающим ее инструментом — лирой [Платон, 1970 b]:

… И верно, в настроенной лире гармония — это нечто невидимое, бестелесное, прекрасное и божественное, а сама лира и струны — тела, то есть нечто телесное, сложное, земное и сродное смертному… И если душа — это действительно своего рода гармония, значит, когда тело чрезмерно слабеет или, напротив, чрезмерно напрягается — из-за болезни или иной какой напасти, — душа при всей своей божественности должна немедленно разрушиться, как разрушается любая гармония, будь то звуков или же любых творений художников; а телесные останки могут сохраняться долгое время, пока их не уничтожит огонь или тление (85 е, 86 с — d).

Сократ возражает. Вот отрывки из его аргументации:

Ведь ты говоришь, что душа существует до того, как воплотится в человеческом образе, а значит, она существует, сложившись из того, что еще не существует. Ведь гармония совсем непохожа на то, чему ты уподобляешь ее сейчас: наоборот, сперва рождается лира, и струны, и звуки, пока еще негармоничные, и лишь последней возникает гармония и первой разрушается (92 с).

…какой из двух доводов ты выбираешь: что знание — это припоминание или что душа — гармония (92 с).

Симмий отвечает:

Сколько я помню, мы говорили, что душа существует до перехода своего в тело с такой же необходимостью, с какой ей принадлежит сущность, именуемая бытием. Это основание я принимаю как верное и достаточное и нимало в нем не сомневаюсь (92 d, е).

А дальше говорится о том, что душа не зависит от тела. Она способна сама настраивать и расстраивать свою лиру (см. 94 в — е).

Теперь сделаем сопоставление. Функция распределения ρ(µ) — это числовая гармонизация смысловой ткани личности. Ее можно сопоставить со звуковой гармонией, носящей всегда числовой характер или, иначе, со звучанием лиры. Но в то же время видимая нами числовая гармония смыслов всегда непостоянна, несамостоятельна, хотя и жестко не связана с телом. Это Эго. Дальше мы обращаемся к Метаэго — к способности порождать фильтры, к тому что существует, говоря словами Платона, «…сложившись из того, что еще не существует». Таким образом, если пользоваться нашей терминологией, то дискуссия между Сократом и Симмием сводится к тому, чтобы выяснить, чему отдать предпочтение в оценке природы личности — числовой гармонии, зависящей от тела, или способности ее изменяться независимо. Так возникает представление об извечно существующей динамичной душе, данной нам как припоминание.

Удивительно во всем этом то, что, начав свои построения с формулировки вероятностного исчисления смыслов, мы перекликаемся с тем, к чему уже давно пришел Платон, вложивший свои мысли в трагически звучащий диалог готовящегося к смерти Сократа.

Теперь нам хочется вернуться к высказываниям философии Дзэн о том, что жизнь на самом деле не отделима от смерти резким переходом. Есть единый, длящийся всю жизнь, процесс Жизни — Умирания (см. гл. 1,§ 4). Обсуждая природу Эго (гл. III, § 2), мы уже говорили о том, что оно эфемерно. Его временные исчезновения — это несомненно уже некоторый аналог смерти. Но может быть, более серьезным опытом прижизненного приближения к смерти была католическая традиция обращения к экстазу — состоянию сознания, достигаемому при растворении Эго. Существенно здесь то, что именно при анализе этого опыта возникло представление о том, что есть протяженность состояний, лежащих между жизнью и смертью.

В наши дни психология состояний религиозного экстаза подвергается тщательному изучению — см. здесь, например, книгу [Holm, 1982]. Сейчас мы сосредоточим свое внимание на статье Акерберга [Ackerberg, 1982], взятой из этой книги. Автор этой статьи, опираясь на шведского исследователя Сэдэрблома, выделяет две крайние категории мистицизма: «мистицизм персональной жизни» и «мистицизм бесконечного». В его статье читаем:

…мистицизм персональной жизни» включает в себя встречу с Богом среди жизненных проблем и борьбы, среди мира, в котором протекает жизнь и работа. В этой встрече, переживаемой на глубинном уровне веры в границах обычного сознания, диалог между «Я» и «Ты» никогда не прекращается (с. 278).

Высшая стадия экстаза оказывается, однако, уже совсем иной:

Целью молитвы оказывается явно «объединение» с возможно более высокой степенью «экстаза» в состоянии, которое лежит за пределами бодрствующего сознания… Способности души, которые совместно образуют «эго», оказываются нарастающе растворенными по сравнению со своим нормальным функционированием, и в результате, правда, на короткое время, достигается такое состояние «единения», когда диалог между «Я» и «Ты» не может больше поддерживаться. И это, строго говоря, является одной из характеристик «мистицизма бесконечности» (с. 289).

Далее автор, ссылаясь на Иоанна с Креста, говорит о том, что это крайнее состояние ассимиляции души с Богом полностью оказывается возможным только в смерти, когда душа покидает тело. Между этими двумя крайними состояниями, продолжает автор, лежит континуум промежуточных состояний.

Мы видим, как глубоко католическая антропология в своей монастырской практике осознала проблему «Жизнь — Смерть» и сблизилась с восточным ее пониманием. А само представление о высшей форме экстаза очень напоминает буддийское представление о Нирване, если, конечно, отвлечься от тех доктринальных особенностей, в которые эти представления погружены. Но, чтобы такое сравнение стало очевидным, безусловно, нужен более обстоятельный анализ этой проблемы. Здесь мы снова коснулись темы, которую пытались осветить в первом параграфе данной главы.

Если мы теперь вернемся к смерти Сократа, то поймем, что он уходил из жизни спокойно, словно был посвящаемым в братство, знающее смысл последнего события жизни.

Прошло уже много более 2000 лет со дня ухода из жизни Сократа: далеко ли мы продвинулись в понимании главного вопроса жизни — вопроса о смерти?

Резюмируя все сказанное выше, хочется повторить, что бессмысленно говорить о бессмертии личности. Бессмысленно хотя бы уже потому, что личность принадлежит тому миру, где всё смертно. Разумнее говорить о другом — о том, что личность соприкасается с бессмертным. Соприкасается через спонтанность.

Спонтанность — это реальность другого мира, смежного нашему.

Спонтанность:

Не подчиняется причинно-следственным связям. Не локализована в физическом пространстве — в нем она только проявляет себя.

Не персонализирована — персонализируется только ее проявление.

Не ограничена временными рамками, она отождествляется с забеганием вперед, что порождает завихрение времени.

Принадлежа другому миру, не может умирать в нашем мире.

 

§ 5. Немного о личностном времени

Теперь, кажется, настало время поговорить о собственном — личностном времени. Ранее в наших книгах [Nalimov, 1982, 1985] мы уже много внимания уделили природе времени и потому сейчас эту тему затронем лишь слегка.

Интуиция времени у нас развита несравненно слабее, чем интуиция пространства. И представление о времени всегда смыкается с представлением о пространстве и зачастую четко не отделяется от него. В Математической энциклопедии [т. IV, 1984] мы находим обстоятельную статью о пространстве, но статьи о времени в энциклопедии нет. В математике и физике время выступает скорее всего как некая особая — в чем-то отличная от других — пространственная координата. Так, скажем, может нарушаться симметрия относительно координат — в уравнении Шредингера по пространственным переменным берутся вторые производные, по времени — первая. Физики явно избегают обращения к двумерному времени. В специальной теории относительности для времени вводится мнимая координата ict. B общей теории относительности скорость течения времени в разных точках системы оказывается зависящей от поля тяготения: чем оно сильнее, тем медленнее течет время; при очень сильном поле возможна полная остановка времени. Время оказывается геометрическим феноменом, поскольку сила тяготения в этой теории имеет чисто геометрическую интерпретацию (обращение к геометрии Римана).

Теперь вернемся к человеку. Время для человека двояко. Одно из них — равномерное (ньютоново) время, оно дается механическими — внешними для нас — часами. Другое — внутреннее, психологически переживаемое, неравномерное время. Оно задается нашими внутренними часами. Ход этих часов определяется нашей открытостью миру — возможностью действовать в этом мире.

Здесь уместна геометрическая интерпретация. Введем в рассмотрение шкалу делания S и будем считать, что расстояния между метками на этой шкале будут увеличиваться, если наша деятельность будет тормозиться, как это бывает, когда мы стоим в очереди, лежим в больнице или сидим в тюрьме. При этом течение нашего внутреннего времени нам будет представляться замедленным. Мы можем записать скорость (в точке) собственного (психологически воспринимаемого) времени следующим образом: Vt = dT/kdS, где k — коэффициент растяжения шкалы 5. Устремляя коэффициент k к бесконечности и делая второй предельный переход, мы получаем нулевую скорость собственного времени, что можно интерпретировать как состояние смерти.

Человек может и вполне сознательно изменять скорость своего времени, обращаясь к сенсорной депривации (аутотренинг, медитация) для выхода в измененные (созерцательные) состояния сознания [Nalimov, 1982], глубина которых будет определяться достигнутым уровнем отключенности от делания в мире физической реальности. Подобного рода отключенность проявляется и во всех тех явлениях, которые мы называем трансом. Своеобразной формой транса является и акт интимной близости, где партнеры могут оказаться частично или полностью отключенными от внешнего мира и от его времени, совершая в то же время действие в этом мире.

Здесь для нас особенно интересными становятся опыты Дж. Лилли по изучению состояния сознания в условиях максимальной изолированности, достигаемой в специально сконструированной им емкости. Краткое изложение результатов этих опытов дано в статье [Lilly, 1981]. В ней мы читаем:

Чем дольше человек пребывает в емкости, тем лучше он осознает, что между состоянием сна и бодрствования и осознавания своего тела находятся сотни, если не тысячи других состояний, при которых сознание ничем не ослаблено и, по видимости, не связано с мозгом и телом (с. 174).

Пытаясь хотя бы частично каталогизировать наблюдения, выполнявшиеся более чем в течение двенадцати лет, автор приводит описание восьми состояний сознания, из которых мы воспроизведем здесь только последнее:

8. Человек может превратиться в ничто, его Я исчезнет, не останется ни внешнего мира, ни знания, ни памяти. Человек сводится к нулю, не остается ничего, в том числе и Я. Осознание и сознание исчезают (с. 175).

И если согласиться с нашим представлением о том, что Эго человека — это процесс, то «сведение человека к нулю», исчезновение его Я — всё это не более чем свидетельство о почти полной остановке собственного времени. Свидетельство выхода в трансперсональное состояние сознания, где открывается уже надличностная память, о которой мы говорили в предыдущем параграфе. Скорость собственного времени оказывается мерой, с помощью которой разные состояния сознания становятся упорядоченными. И если мы готовы считать, что делание — это реализация нашей открытости Миру, то скорость собственного времени может рассматриваться и как мера открытости Миру, а следовательно, и как мера изменчивости Эго, задаваемой этой открытостью.

В опытах Лилли, несмотря на всю их впечатляющую силу, все же, по-видимому, нет ничего ранее неизвестного. Ведь отшельники всех серьезных религий для того и уходили в затвор, чтобы еще при жизни тема пережить состояние, близкое к смерти, ощутить отрешенность от бренного мира делания. И наблюдения, сделанные Грофом с LSD (см. гл. 1, § 7), также показывают возможность переживания трансперсонального опыта, включающего как пространственно-временное расширение сознания, так и «восприятие сверхкосмической и метакосмической» пустоты. Выясняется, что и чисто химическое средство может моделировать давно известный опыт отшельничества. И здесь еще раз хочется подчеркнуть, что тело оказывается неразрывно связанным с состоянием сознания, взаимодействуя с ним через собственное время личности.

Но собственное время определяется, конечно, не только внешними факторами, предопределяющими возможность делания, но и подчас противостоящими им импульсами семантической природы. Отчетливая проявленность смыслов, их большая личностная значимость, — вот что ускоряет темп нашего времени. Это мы замечаем и читая лекции, и ведя беседы, и безоглядно погружаясь в другую деятельность, будучи захваченными овладевшими нами смыслами. Метрика шкалы делания оказывается зависящей от метрики семантического пространства личности, если изменение личностной семантической структуры описывать (как это было показано в § 2 этой главы) через метрическую логику.

Собственное время оказывается некоей мерой, задающей череду различных состояний сознания и зависящей в то же время от этих состояний. Круг замкнут — здесь нет привычной цепочки причинно-следственных связей. Размыкается круг через спонтанное (т. е. внепричинно-следственное и, следовательно, вневременное) появление фильтра, перестраивающего систему.

Углубляясь в механизм функционирования сознания, хочется говорить не только и не столько о скорости собственного времени, сколько об изменении ритмов. Мы живем в ритме сна и бодрствования, работы и отдыха. На эти низкочастотные ритмы накладываются ритмы других, более высоких частот. Музыкальные инструменты, голос и особые — ритмические упражнения тела издревле использовались и в религиозно-мистической практике. Но мы знаем, что внутренне осязаемые нами ритмы создаются не только звучанием слов, но и заложенными в них смыслами. Есть ритм у самой мысли.

Точнее: в нашем сознании, погруженном в мир семантической реальности, происходит нечто такое, что мы готовы описывать в терминах физического мира, опираясь на возможность переноса смыслов. В качестве метафоры можно взять формулу математического маятника Т = 2*pi*sqrt(L/g), положив, что постоянная g будет задаваться пространством, геометрия которого определяется физическим состоянием мира, а l — длина маятника — будет определяться переменной масштабностью семантического пространства. Если мы готовы будем допустить возможность существования некоего воображаемого маятника в семантическом пространстве, то он там не будет конгруэнтен самому себе. И если мы можем согласиться с тем, что смысловая структура нашей личности задается масштабной неоднородностью семантически насыщенного пространства, то изменение этой структуры, связанное с осознанием какой-нибудь новой серьезной мысли, приведет к изменению собственных ритмов.

Мы, как мне это представляется, должны быть готовы к таким странным, глубоко метафорическим моделям, если будем пытаться связывать мир семантической реальности с миром реальности физической.

В этой работе мы постоянно обращались к сопоставлению с идеями Платона. Так хочется поступить и сейчас, опираясь на работу А. Ф. Лосева [Лосев, 1969]:

…ритм в понимании Платона как определенного рода порядок движения охватывает собою решительно всю действительность, начиная от человеческой жизни, индивидуальной и общественной, переходя к сфере искусства и кончая движением космоса в целом (с. 404).

* * *

Нет некой единой оптимальной временной структуры для личной жизни человека. Мы все время меняем свое временное состояние, непрестанно занимаясь самотерапией. Иначе не прожить эту жизнь. И историю жизни каждого народа можно рассматривать как непрестанную самотерапию. В этом, может быть, смысл истории или, скорее, прагматический аспект смысла. Но всё же разные культуры — это прежде всего разные самотерапии общества.

Но сами смыслы всё же вневременны. Силлогизм Бейеса никак не соотносится с течением времени. Действие силлогизма интерпретируется как мультипликативное взаимодействие прошлого и будущего в настоящем, что уже само по себе выходит за пределы привычного для нас понимания того, что есть время. Вневременна, как мы об этом уже говорили, и сама природа спонтанности.

Иллюстрацией нашего представления о вневременности мира смыслов может служить и отчетливо наметившееся в нашем веке стремление к оживлению миропонимании далекого прошлого.

 

§ 6. Вызов

Все-таки мы что-то недосказали. Наше понимание природы личности нужно еще раз сопоставить с традиционными религиозными представлениями. Мы оказались в противостоянии как к восточному — буддийскому, так и к ветхозаветному пониманию природы личности в христианстве. Если можно было бы за основу личности принять Эго, задаваемое нескончаемо меняющейся функцией распределения ρ(µ), то мы попали бы в русло буддийской психологии. Но как быть с Метаэго — творческим началом личности? Буддийская психология не рассматривает этот аспект личности, не придавая творческому началу вселенского звучания. Выход в состояние Нирваны оказался выходом за пределы всех привязанностей, следовательно, и за пределы всех смыслов. Это возвращение в состояние семантического вакуума, когда все смыслы существуют, оставаясь нераспакованными. Это отказ от участия в том вселенском эксперименте, который направлен на раскрытие изначально заданных смыслов. И мы

если будем готовы принять этот отказ, то вынуждены будем признать буддийское представление о безличности человеческой личности (the doctrine of non-self), так как только через непрерывное переосмысливание смыслов раскрывается личность человека.

Ветхозаветная психология, разработанная менее четко, чем буддийская, приводит в конце концов также к выходу из Мира смыслов. Рай — это, конечно, не более чем вульгаризированный вариант Нирваны. Изначально Рай рисуется как место, где обитал Адам, не вкусивший еще плода от древа познания. Запретность этого плода свидетельствует о том, что Рай был закрыт для проявления смыслов. Согласно поверхностной христианской традиции, впитавшей в себя ветхозаветные представления, праведники после смерти должны будут попасть в этот переуспокоенный, лишенный энергетики Рай. Но в том месте, где нет смыслов, где нет возможности их проявления, личность, находящаяся в состоянии вечного блаженства, семантически должна будет стереться. Ее идентификация, если и будет возможна, то только телесно — отсюда и логическая необходимость в телесном воскресении. Правда, в христианской традиции была разработана еще и ангелология и демонология. Но об этом трудно говорить, мы мало что знаем здесь; многое было, по-видимому, погружено в эзотеризм. Отметим, что по представлениям гностического христианства наш Мир был сотворен не Богом, а отчужденным от него Демиургом. Отголоском этого представления оказался миф о восставшем ангеле Люцифере. Это все попытки понять природу зла. Активности, порождающей неизбежно зло, противопоставлялось успокоение, смирение, отшельничество. Здесь все перекликается с буддийской мыслью, открывающей путь преодоления страдания.

Бросил вызов Христос. Он не проповедует спокойную доктрину, а действует в Иудейском мире и открывает смыслы через действие. И Нагорная проповедь учит тому, как надо действовать. И закрепляется учение трагическим действием. Христос не боялся того, что он принес в мир не только любовь, но трагизм и страдание. В его предельно краткой формуле, направленной против «сберегающего душу» (см. гл. III, § 8), заложена какая-то очень важная мысль. Может быть, теперь ее можно интерпретировать так: не стремитесь сохранить свое Эго неизменным, а будьте открытыми Миру и готовыми менять смыслы, слушая свой внутренний голос. И только в гностических евангелиях, обращенных к немногим, говорится о смыслах философской направленности. Но они опять-таки не раскрываются через логически завершенные построения. Здесь только намек, только провокация. Намек на запредельную реальность Мира. Намек, звучащий остро, заставляющий напряженно биться сердце.

Христос придал динамизм западной культуре.

Два, опять-таки дополняющих, начала оказались у истоков самой западной культуры: греческий поиск истины, часто тяготеющий к рациональному мышлению, и напряженный христианский мистицизм, обращенный к поиску правды.

Мы, наследники христианской культуры, вступившие в постхристианскую эру, приняли на себя ответственность за те смыслы, которые были раскрыты за последние две тысячи лет. Нам надо искать решение тех жгучих, до предела обостренных проблем, которые остались нам в наследие.

 

§ 7. Достоинство

И если мы выше уже так много говорили о смыслах, пытаясь показать, что и сам человек существует лишь в той мере, в какой он погружен в мир смыслов, то теперь, заканчивая эту работу, естественно попытаться осветить основной вопрос смысловой теории существования. Он может быть сформулирован, скажем, так: В чем смысл самой человеческой жизни? В чем смысл истории? В чем смысл Вселенной? Или несколько иначе: В чем смысл всех смыслов, на что они замыкаются? Где тот основной смысл, который определяет место человека в Мироздании? Подойдя к вопросу такого типа, человек выделился из окружающей его природы так же, как теперь он должен будет выделиться из наступающих на него компьютеров.

Прямого и четкого ответа на поставленный здесь вопрос нет и, наверное, быть не может. Но вопрос всё время должен ставиться. Он не может не ставиться человеком, погруженным в мир смыслов. Мир этот связан действием, и через нескончаемое действие люди, может быть, часто не осознавая этого, ищут ответ на этот вопрос. Все существующие или когда-либо существовавшие культуры возникали и развивались именно как поиск ответа на этот вопрос. Ответ, казалось, находился — и это давало силу культуре, но потом ускользал, терял свою силу и значение — переставал быть самоочевидным, и начинался новый поиск, запечатлеваемый в новой культуре. В каждой новой культуре находились новые смысловые интонации. Вот перед нашими глазами возникает образ Древнего Египта. Его грандиозные храмы и пирамиды, его понимание природы человека, очерченное в Книге мертвых и воплощенное в ритуале мумификации, — все это было нескончаемым раскрытием основного смысла. Удивительно, как тысячелетия могла просуществовать культура, направлявшая колоссальные усилия на создание громадных сооружений, не имеющих очевидной потребительской ценности, вместо того, чтобы тратить эти усилия на благоустройство личной жизни. Дальше мы видим, как Греция порождает устремленность к философии как к источнику раскрытия смыслов бытия. Это очень хорошо описал Э. Гуссерль [Гуссерль, 1986]:

Человека охватывает страсть к созерцанию и познанию мира, свободная от всяких практических интересов, и в замкнутом кругу познавательных действий и посвященного ей времени преследуется и творится не что иное, как чистая theoria. Другими словами, человек становится незаинтересованным наблюдателем, озирающим мир, он превращается в философа; или скорее жизнь его мотивируется новыми, лишь в этой установке возможными целями и методами мышления, и в конце концов возникает философия — и он сам становится философом (с. 108).

Потом Рим внес в систему смыслов новую доминанту — представление о ценностном значении великой Империи, скрепленной не только армией, дорогами, водопроводами, но и логически упорядоченным правовым порядком и философией стоического отношения к жизни. И дальше — христианское Средневековье, где действие погружается в романтизм рыцарства и новым смыслом становится христианское понимание любви, и где опять — строительство грандиозных, теперь уже готических храмов с их символической устремленностью вверх, в иные пространства бытия. Эпоха просвещения с ее смыслами, воплощенными в идеалах Великой французской революции. И наконец наше время. Главным смыслом его существования стало овладение Миром с помощью науки. Этот смысл оказался поддержанным гедонизмом потребительских устремлений.

Но, кажется, что смыслы, некогда очевидные, сейчас теряют свою былую очевидность. Культура опять выходит на перепутье поисков. Напряженность поиска возрастает. И снова, как во времена Средиземноморья, перемешиваются идеи разных времен и народов. Снова Древний Восток вливается в западную, теперь уже дряхлеющую мысль.

Правда, поиск новых смыслов пытался обострить еще и экзистенциализм. Вот перед нами уже цитировавшаяся ранее книга Н. Бердяева [Бердяев, 1969] с несколько вычурным заглавием Смысл Истории. (Опыт философии человеческой судьбы.) Мы видим, с каким трудом ему приходится продираться сквозь репейник вопросов, охраняющих тему от легкого решения. Вслед за Я. Бёме, говорившим о «темной природе в Боге», ему приходится признавать,

…что есть глубинный источник такого трагического конфликта, трагического движения и трагических страстей в недрах самой Божественной жизни (с. 69).

Хотя далее он говорит и такие слова:

…Бог захотел человека, это значит, что он захотел свободной любви его (с. 74).

Мы не можем здесь пересказывать всё содержание этой удивительной книги и приведем еще только несколько наиболее ярких высказываний, заимствованных из нее:

История не есть выброшенность на поверхность мирового процесса, потеря связи с корнями бытия, — она нужна для самой вечности, для какой-то свершающейся в вечности драмы (с. 83).

…свобода зла и есть настоящая основа истории (с. 95).

Внутренне неприемлема, религиозно и морально недопустима позитивная идея прогресса, потому что природа этой идеи такова, что она делает невозможным разрешение муки жизни, разрешение трагических противоречий и конфликтов для всего человеческого рода, для всех человеческих поколений, для всех времен, для всех когда-либо живших людей с их страдальческой судьбой (с. 225).

В конце концов, плодотворным бывал лишь великий опыт исторических неудач, ибо в нем приоткрывалось что-то новое для человечества (с. 239).

История только в том случае имеет положительный смысл, если она кончится (с. 245).

Судьба человека, которая лежит в основе истории, предполагает сверхисторическую цель… (с. 246).

История не могла разрешить проблемы индивидуальной судьбы человека… (с. 246).

История есть, прежде всего, судьба и должна быть осмыслена как судьба, как трагическая судьба (с. 247).

Теперь, кажется, мы можем осветить иначе те острые моменты, которые пытался выделить Бердяев, желая понять смысл истории и философию судьбы человека. Драма, совершающаяся в вечности, сейчас предстает перед нами как некий гигантский эксперимент, направленный на распаковку изначально существующих смыслов Мира. Мы оказываемся активными участниками, наделенными свободой воли, не понимаемого нами до конца творческого процесса. Правдоподобность такого высказывания может быть подтверждена возникшими в наши дни представлениями об антропности мироустройства — фундаментальные константы нашей Вселенной почему-то оказались отобранными такими, чтобы стало возможным существование био- и антропосферы на Земле и других, подобных ей планетах. Но как начался этот эксперимент? Откуда в Мир пришло творческое начало? На этот вопрос пытались ответить еще гностики: «Свет упал во тьму» (см. выше, гл. I § 2В). Нового решения за два тысячелетия мы, кажется, не нашли, пытаясь, правда, не столько искать ответ, сколько обходить этот вопрос, предлагая механистические модели мироустройства.

И если мы действительно участники такого грандиозного эксперимента, то та свобода зла, о которой говорит Бердяев, естественна. Она задает условия протекания эксперимента — жизненная ситуация должна быть не просто острой, но еще и глубоко трагичной для того, чтобы могли возникнуть фильтры, преобразующие смысловую структуру личности. Нам было сказано:

Мф. 18.7. Горе миру от соблазнов, ибо надобно придти соблазнам; но горе тому человеку, чрез которого соблазн приходит.

И если все это так, то неожиданную ясность обретает индивидуальная жизнь, устремленная к поиску смыслов. Этот поиск становится смыслом жизни. Раскрывая смыслы Мира, человек расширяет и гармонизирует смысловую ткань своей собственной личности, трансцендируя, выходя за ее пределы

Смысл Мира — проявление всего потенциально заложенного в нем. Роль человека — участие в этом космогоническом процессе. Большего нам знать не дано.

Тот поиск смыслов, который ведет личность, приводит ее к соприкосновению с предельной реальностью Мира. И, соприкоснувшись с границей, отделяющей нашу реальность от того, что нам представляется нереальным, человек может иногда воспользоваться тем, что физики называют «туннельным эффектом» и оказаться по ту сторону непосредственно непреодолимого барьера. Другое дело — как это возможно: в нашей книге [Nalimow, 1982] есть глава, называемая «Как возможно соприкосновение с семантическим Ничто» (гл. 10). Подойти к барьеру нашей реальности и ощутить то, что находится за ним, — вот это, наверное, и есть сверхисторическая цель, если опять говорить словами Бердяева. Кажется, что так может решаться историей проблема индивидуальной судьбы — если она вообще как-то решается.

Но человек живет в этом Мире — Мире, скрепленном действием. Человек должен действовать. Как? Ведя свой собственный поиск смыслов и, соответственно, свою собственную борьбу, как к этому призывает К. Кастанеда, человек должен сохранять достоинство. Это, кажется, главный ответ, созвучный уже римскому стоицизму, но теперь иначе мотивированный. К сохранению достоинства призывают и не верящие в смыслы жизни.

Не так давно призыв к достоинству как основному жизненному стержню прозвучал у А. Камю — французского атеистического экзистенциалиста, страстного проповедника абсурдности человеческой жизни. Вот как об этом говорит Ялом [Yalotri, 1980]:

Человек, по утверждению Камю, может полностью раскрыться, только сохраняя достоинство перед лицом абсурдности. Безразличие мира можно преодолеть бунтом, гордым восстанием против условий жизни.

Но как может действовать человек, если бейесовская логика не различает добра и зла, истины и заблуждения?

На уровне аристотелевой логики несостоятельность суждений обнаруживается только в простейших ситуациях: можно найти ошибку в доказательстве теоремы; можно обнаружить противоречивость в системе исходных постулатов; можно воспользоваться принципом фальсификационизма в проверке эмпирических гипотез. Но как быть с оценками мировоззренческих гипотез: что можно — сказать о наметившемся сейчас противостоянии дискретной и континуальной математики, как отнестись к попыткам переоценки общей теории относительности, что можно сказать о правомерности синтетической теории эволюции или о правомерности концепции Фрейда и всех ее современных разветвлений? Скорее надо говорить не о ложности или истинности мировоззренческих систем, а об их серьезности, о степени их влияния на последующую мысль. Серьезность или пагубность мысли обнаруживается скорее всего в ретроспективе, но и то не однозначно.

Основой нашей деятельности всегда является не столько логический вывод, сколько выбор исходных предпосылок. Мы внутренне, наверное, готовы сказать, как сказал когда-то Христос у истоков нашей культуры: «Я есмь путь и истина и жизнь…» [Ин. 14.6], ибо мы сами выбираем смыслы своей жизни и сами ощущаем их правомерность. Нам дана возможность ощущать серьезность, правомерность и честность наших решений, а иногда — их героизм. Но дано и ошибаться. И не слишком ли часто Воля к смыслам оборачивается волей к насилию над тем, кто не приемлет наши смыслы?

Человек всегда стремился к утверждению смыслов — своих или чужих, ставших для него своими. В этой устремленности к смыслам он опирался на несколько дополняющих друг друга начал: (1) устремленность к логике; (2) устремленность к художественным средствам, направленным на то, чтобы непосредственно — через образы — показать красоту смыслов; (3) устремленность к насилию и власти. Правда, у истоков нашей культуры Христос привнес еще один, теперь уже почти забытый путь становления смыслов, открывающийся через устремленность к Любви.

В глубинах нашего сознания все же есть представление о зле. Добро и зло — это основные категории этики. И все же представление о зле столь полиморфно, что мы не можем обрисовать его некоторым единым, приемлемым для нас всех образом. Но вот что, пожалуй, мы знаем: зло всегда преходяще. Оно не может укрепиться раз и навсегда. Зло закрывает спонтанность, лишает его охранителей творческого начала. Зло ведет к стагнации — личной и общественной. Вот почему всегда были брожения, восстания и революции. Вот почему у истоков нашей культуры мы были предупреждены о том, что бесплодная смоковница обречена на гибель.

Достоинство: оставаться самим собой, слышать свой собственный голос — вот чего требует от нас жизнь. И можем ли мы не стремиться к тому, чтобы сохранять Достоинство в перипетиях жизни, если нам, людям, дана возможность соприкасаться с Тайной Мироздания.

 

§ 8. Соприкосновение с Тайной Мироздания

Стремление к соприкосновению с Тайной Мироздания, наверное, в нас заложено изначально. Может быть, оно столь же изначально для нас, людей, как и владение языком. Язык сам по себе несет в себе тайну — тайну смыслов. Неразгаданность того, что есть смысл.

Устремленность к соприкосновению с Тайной оказалась оплодотворяющим началом в развитии человечества. Отсюда возникновение и религии, и философии. Отсюда и эзотерические искания — гностицизм, герметизм, Каббала, алхимия, масонство во всех его многообразных разветвлениях. Отсюда и устремленность к встрече с астральными силами в шаманстве, колдовстве и всяком суеверии. Отсюда, впрочем, и сама наука, и современная, поддержанная техникой, устремленность в Космос. Отсюда наше восхищение Древним Египтом — служители его храмов первыми осознали могущество тайны и в своей грандиозной архитектуре воплотили преклонение перед ней. Позднее это повторила средневековая Европа.

У слова Тайна много синонимов. Один из них — Бог, другой — Истина, третий — Созерцание, далее — Воображение… и, наконец, Спонтанность. Только через воображение, открывающееся в созерцании, происходит соприкосновение с тайной. Отсюда и интерес к медитации. Отсюда и устремленность к музыке: церковной или симфонической, доступной немногим, или рок-музыке, доступной почти всем. Но воображение должно быть поддержано — силой, устремленной к тайне; эмоциональной напряженностью поиска; философской мыслью, ставящей вопрос. В Христианстве изначально соприкосновение с тайной должно было осуществляться через любовь к Христу (и через дело, порождаемое этой любовью), а в другой ветви — через мудрость, проявляющуюся как гнозис. В Буддизме соприкосновение с тайной достигалось через преодоление иллюзорности личности. В обоих случаях речь шла о приобщении к тайне Мира через преодоление (правда, разными путями) жесткой личностной капсулизации. Человек нашел и еще один путь преодоления личностной капсулизации: выяснилось, что секс — казалось бы, чисто физиологический процесс — может, в некоторых своих проявлениях, стать средством приобщения к тайне. Кажется, что все в деятельности человека оказывается в конечном счете устремленным в одном направлении: человека прежде всего беспокоят смыслы Мира — самые глубокие его смыслы. Тайна по своей сущности не схватываема. К ней можно только прикоснуться. И если кто-то объявил, что он схватил тайну, то это просто значит, что он перестал ее искать. Так неизменно происходило с религиями по мере того, как они институционализировались. Происходило их погружение в охраняющий догматизм, закрывающий путь к тайне. Так произошло и с некоторыми философскими системами.

И если в один прекрасный день мы поймем, что наука, в се познавательной устремленности, оказывается направленной (и в этом парадокс) не столько на познание Мира, сколько на расширение и углубление незнания его, то это будет означать, что реальность науки начнет быть ценной для нас не только как средство овладения Миром, но и как путь к осознанию его непостижимого величия.

Соприкосновение с тайной Мира делает нас романтиками.

Сила соприкосновения с тайной в том, что она несет в себе моральное начало. И где еще можно найти основу для морали?

Все сказанное здесь, если хотите, можно рассматривать как попытку дать современный ответ на основной вопрос философии жизни.

 

§ 9. Завершающее слово

И всё же всё не так. Наверное, все совсем не так. Все гораздо сложное. Все безмерно сложнее. Но все же все немного и так. И так можно посмотреть на вещи. Философская мысль должна быть и проста и схематична. Она должна порождать, а не подавлять воображение. Мы не можем забыть того, что мысль западного человека идет прежде всего от Платона. От Платона через Плотина, а значит и от Пифагора. Но вот на пути западной мысли появился и такой ее гигант, как Дионисий Ареопагит, а это значит, что наша мысль идет еще и из Иерусалима и еще от гностиков. Но откуда гностики — разве из Иерусалима? Еретик Дионисий сказал удивительные — потрясающие слова о Боге. Но что он сказал? — Ничего. О чем сказал? — О том, что Ничто. И действительно, Ницше, — если бы он читал Дионисия, — не мог бы сказать, что Бог умер. Как мог умереть Тот, Кто Ничто? А западное Ничто оказалось совсем не таким, как Ничто Буддизма. Прозвучало в словах Дионисия то, что поражает наше воображение, задевает самые глубокие глубины нашего сердца. Прошли века. На пути европейской мысли появился Роберт Гроссетест (см. § 6 этой главы), для которого Бог был математическим творцом. Обращение к математике в философском понимании мироздания тогда не нашло своего отклика. Опять прошли века, и эта, казалось бы, почти забытая мысль снова прозвучала у Спинозы. Прозвучала, и что? Кто ее поддержал? И вдруг своим эхом она откликнулась в наши дни — и у кого? — У Эйнштейна. А теперь мы стали понимать, что человек видит Мир через символы, порождаемые его воображением. И мы все время ищем все новые и новые символы для понимания Мира. И сама наука есть не более чем символическое описание Мира. Это особенно хорошо видно на примере развития физики и космогонии. Поставщиком новых символов теперь оказалась математика. Парадокс нашей жизни: новые символы теперь порождаются не религиозной мыслью, не поэзией, не изобразительным искусством, а… математикой. Как это получилось? Почему так получилось — кто знает?

Приложение математики в технике, в науке — это звучит хорошо, а в философии — кажется почти нелепым. Но все, что здесь написано, основано на обращении к математическим символам. И через них снова и по-новому прозвучали для нас слова Платона. Мысль сама замкнулась на своих истоках — это получилось самой собой. А зачем все то, что написано здесь? Оно для того, кто, говоря словами Ницше, любит мысль. Мысль как таковую. Мы — духовные потомки эллинского мира. Мы помним свое прошлое. Мы хотим его прочитать по-новому. Хотим вернуть прошлое в настоящее и так обогатить настоящее утраченными смыслами.