Введение в историческую уралистику

Напольских Владимир Владимирович

Часть II. Предыстория уральских народов: введение в проблематику уральской прародины

 

 

I. О методологии

Данная работа основана в общем на тех же методологических принципах, что лежат в основе многих других исследований в области уральской предыстории (см., напр.: [Hajdú 1964b; Sebestyén 1951; Toivonen 1952] и др.). Представляется, однако, необходимым изложить здесь вкратце хотя бы некоторые из этих принципов — и потому, что в большинстве работ по данному предмету они заложены лишь имплицитно, и для того, чтобы ознакомить читателя с общей проблематикой нашего предмета и с используемой терминологией.

Под предысторией в целом здесь понимается период истории человечества, не освещённый письменными источниками. Для многих уральских народов верхняя граница предыстории (= начало письменной истории) может быть обозначена как I — начало II тыс. н. э.: именно в это время появляются первые упоминания о большинстве из них в письменных источниках (см. Часть I). Однако, поскольку целью данного очерка является освещение общей истории уральских народов, раскрытие причин и механизмов исторических процессов, приведших к тому, что мы сегодня можем говорить об уральской общности (см. ниже), постольку верхние временные границы уральской предыстории должны быть сдвинуты в древность, примерно к рубежу эр, когда уже сформировались основы современных групп уральских языков: прибалтийско-финских, саамских, мордовских, марийского, пермских, обско-угорских, венгерского, самодийских (см. о членении уральской общности и хронологии древних языковых процессов ниже), и началось, таким образом, их обособленное развитие. Нижние хронологические пределы уральской предыстории ограничены лишь возможностями нашего проникновения в глубину прошлого: допускаю, что в некоторых своих аспектах она может быть прослежена вплоть до верхнего палеолита.

Группировка уральских народов выделена по единственному признаку: принадлежности языков, на которых они говорят, к уральской языковой семье. Следовательно, ведя речь о предыстории уральских народов, следует иметь в виду, что за этим стоит прежде всего (а в первом приближении — и только) предыстория уральских языков , то есть основной задачей исследования является реконструкция тех древних исторических процессов, вследствие которых уральские языки сложились и распространились на известных территориях, процессов, определивших взаимосвязи уральских языков друг с другом и с неродственными языками. При этом следует помнить о том, что языковая преемственность совершенно не обязательно влечёт за собой преемственность культурную или генетическую. Более того, можно с достаточной степенью уверенности утверждать, что на всём протяжении истории наиболее частым и действенным языковым процессом была ассимиляция, приводившая как к «победе» одного языка и исчезновению другого с возникновением в первом субстратных (суперстратных, адстратных) явлений, так и к распаду языка-«победителя» вследствие воздействия на него разных субстратов в разных ареалах его бытования. К тому же совершенное знание языков соседей, характерное для активной части аборигенного населения регионов, в которых до недавнего времени сохранялся достаточно архаичный социально-экономический уклад (тайга и тундра Западной Сибири, северо-восток Сибири, Австралия и т. д.), позволяет полагать, что одноязычность большинства населения современного «цивилизованного» мира — явление отнюдь не универсальное в человеческой истории, и в отдалённое прошлое можно смело проецировать ситуацию размытости языковых границ, постоянного столкновения и взаимовлияния языков в условиях всеобщей полиглотии.

Сказанное выше, однако, вовсе не означает, что исследование предыстории должно исчерпываться только историей языка. Как раз наоборот: обрисованная выше неоднозначность и сложность языковых процессов приводит к тому, что чисто лингвистические штудии, во-первых, ограничиваются лишь констатацией того или иного языкового развития, но не могут объяснить его исторические причины (точнее — не ставят своей целью их объяснить) и, во-вторых, — и это главное — сами эти штудии полностью зависят от имеющегося в распоряжении исследователя исторического материала: например, даже отнесение той или иной этимологии к «исконной» лексике или заимствованиям, направление поиска источника этого заимствования определяются представлениями этимолога об исторических связях и контактах носителей данного праязыка, о принципиальной исторической возможности или невозможности контакта и, следовательно, заимствования из того или иного источника, в тот или иной период. Лингвистические построения, таким образом, требуют исторического наполнения.

Базой, позволяющей говорить о возможности такого «наполнения» в принципе, является законное предположение о том, что общая лингвистическая история определённой группы народов должна так или иначе отразиться на истории их материальной и духовной культуры и физического типа. Другими словами: исторические процессы, приведшие к сложению комплекса общих черт в языках определённой группы, позволяющих считать эти языки генетически родственными, должны были в той или иной мере повлиять на развитие культуры и физического типа данной группы народов, и следы этого влияния могут быть выявлены и использованы в исторических построениях вместе с данными языкознания. Речь при этом идёт отнюдь не непременно о комплексе общих черт в культуре и антропологическом типе, присущем именно и только данной группе народов: развитие культуры и физического типа шло под влиянием тех же факторов, но не одновременно и даже не параллельно с языковым развитием, поэтому следует ожидать, что реконструируемые культурные комплексы или расовые «прототипы» будут скорее всего характерны для совсем иного набора народов, и лишь в исключительных случаях их распространение будет совпадать с языковыми группами и семьями.

Исследование предыстории носит, таким образом, принципиально комплексный характер: помимо данных языкознания оно по необходимости базируется на данных археологии, физической антропологии, этнографии, палеобиогеографии и т. д. Эти данные должны быть связаны друг с другом в рамках исторической модели, объясняющей генетические и логические взаимосвязи фактов, установленных с помощью методов названных выше наук. Создание такой внутренне непротиворечивой, учитывающей и объясняющей максимальное количество исторических фактов модели является целью любого исследования в области предыстории. Таким образом, «наполнить» лингвистические построения историческим содержанием — значит ответить не только на вопросы «где?», «когда?», «кто?», но и на вопрос «почему?». Поэтому, например, констатация миграции по археологическим материалам сама по себе для исследователя предыстории малоценна: необходимо установить её причины, ход и последствия, создать модель взаимодействия пришлых на данной территории групп и аборигенов на разных стадиях контакта, определивших историю их языков, культуры и физического типа и т. д. Постулируя при этом смену языка на данной территории необходимо подтвердить её наличием субстратных явлений в языке-«победителе» или объяснить отсутствие таковых.

Ключевыми для предыстории являются понятия праязык, пранарод, прародина.

Термин праязык (реже, в особенности в лингвистике — язык-основа) имеет несколько отличный смысл в собственно лингвистических и в исторических исследованиях. Для лингвиста-компаративиста цель его работы — реконструкция праязыка — условной модели, строгой системы лексических, фонетических, грамматических и, возможно, синтаксических соответствий, общих для всех родственных языков, системы, которая позволяет сравнивать эти языки друг с другом и с другими языками, демонстрируя в первом случае общность, единство (система «работает»), а во втором — либо отсутствие сходства вообще, либо иной его характер, например контактный («работают» другие соответствия, охватывающие другой набор языков, при этом уровень развёрнутости их системы на порядок ниже уровня развёрнутости системы праязыковых параллелей — естественно, при сопоставимой степени близости сравниваемых языков).

Для исследователя же предыстории термин праязык выражает собой понятие о реально существовавшем некогда языковом организме (относительно единый язык, или массив родственных диалектов, или несколько тесно контактировавших близкородственных языков, — суждение о реальном характере этого организма является одной из задач исторического исследования), который в ходе своего развития (расхождение диалектов, ассимиляция родственных и неродственных языков, различные влияния со стороны этих языков, миграции носителей языка, консолидация родственных языков или диалектов, образование пиджинов, койне, lingua franca и т. д.) послужил, в конечном счёте, основным (системообразующим) компонентом для сложения исторически известных языков данной группы. Для исследователя предыстории праязык является, таким образом, не конечным продуктом научных изысканий, а одним из элементов создаваемой в ходе исследовательской работы исторической модели (см. выше). При этом предполагается, что лингвистическая реконструкция позволяет с достаточной достоверностью восстановить основной лексический фонд праязыка, судить об особенностях его диалектного членения, об ареальных и генетических связях его с другими языками.

Термины пранарод — общность людей, для которых праязык (во всём возможном многообразии стоящих за этим термином реалий — см. выше) являлся основным средством общения, инструментом сохранения и развития культуры, фактором самосознания и социальной интеграции, и прародина — территория, где обитал пранарод, где функционировала и развивалась его культура, отражённая в праязыке, — принадлежат уже исключительно предыстории. Понятие пранарод, означающее, на первый взгляд, не более чем «сообщество носителей праязыка», может быть существенно расширено с этноисторических позиций через обнаружение фактов, свидетельствующих об общности, единстве данной группы народов не только по языку, но и по культуре и антропологическому типу (см., впрочем, о сложностях такой работы выше). Важно, чтобы эти факты образовывали системные комплексы, отражающие «пракультуру» и антропологический «прототип» подобно тому, как система языковых фактов, выявляемых в отдельных уральских языках, отражает праязыковое состояние. Необходимо подчеркнуть, что, как и всякое историческое понятие, пранарод и прародина должны рассматриваться в пространственной и временной динамике, учитывая как возможную размытость границ между «материнским» и «дочерним» праязыками в диахронии (например, переход от прауральского к прафинно-угорскому не как некий единовременный акт, «скачок», а как постепенное «перетекание» из одного состояния в другое), так и возможный аморфный характер иных праязыковых единиц, для которых уместнее употребление термина праязыковая общность, а не праязык (например, такими скорее всего были финно-пермская и финно-волжская общности, представлявшие собою, очевидно, обширные массивы родственных языков и диалектов, связанных друг с другом многообразными ареально-генетическими связями [Хелимский 1982:24—25] — см. также ниже). Нельзя, однако, полностью исключать и существования в прошлом относительно монолитных праязыков (как, например, пермский или самодийский праязыки, по крайней мере на определённых стадиях их развития) и возможности скачкообразных процессов их распада. Необходимо учитывать и ещё одно важное обстоятельство: сравнительный анализ уральских языков позволяет восстанавливать основные особенности уральского праязыка лишь на последней стадии его развития, непосредственно предшествовавшей его распаду. Поэтому, оставаясь в рамках собственно уральской предыстории (не проникая глубже в предысторию Северной Евразии в целом), под уральской прародиной следует понимать район, где уральский пранарод обитал незадолго до или непосредственно в период распада уральского праязыкового единства [Hajdú 1969:256].

Согласно господствующим в языкознании воззрениям, основным процессом в формировании современных языков была языковая дивергенция, представляемая обычно в виде цепочки следующих друг за другом праязыков, каждый из которых распадался на два (чаще всего) или более дочерних праязыка, наглядно предстающая в виде схемы родословного древа (нем. Stammbaum) языков той или иной языковой семьи. Для более чёткого понимания того, что кроется под словами распад праязыка (в том смысле, какой вкладывается в это понятие в предыстории), я предлагаю рассматривать этот процесс в виде следующей принципиальной модели (см. рис. 1).

В любом живом языке постоянно и спонтанно возникают разного рода инновации, но любое живое сообщество (пранарод), а значит — и язык (праязык), стремится сохранить свою целостность с помощью специальных механизмов консервации старого и интеграции вновь появляющихся элементов в уже существующую систему, — своего рода культурной и языковой «памяти». В обычных условиях ареалы отдельных языковых (и культурных!) инноваций перекрывают друг друга, взаимопересекаются, образуя своего рода равномерную «сеть», покрывающую всё пространство функционирования языка, и силы интеграции благодаря этому доминируют (рис. 1, а). В определённый момент начинает действовать некий дезинтеграционный фактор (доминирующее влияние чужого языка и культуры, изменения экологической обстановки, внедрение новых прогрессивных отраслей экономики, возникновение политических центров и т. д.), чьё влияние, особо ощутимое лишь в определённой части праязыкового ареала, начинает «стягивать» инновации к одному району. Таким образом складываются один или несколько центров концентрации инноваций (рис. 1, б). Важно, что эти центры не охватывают весь праязыковой массив целиком: сохраняются зоны с «нормальным» консервативным развитием. В силу преимущественной концентрации инноваций в названных центрах в них складываются свои, особые, более плотные «сети» инноваций и начинают, таким образом, действовать внутренние локальные интеграционные силы, противостоящие силам интеграции всего «материнского» праязыкового массива, — начинается процесс его распада, на первом этапе которого всё более возрастает концентрация инноваций в указанных центрах, и всё меньшее число инноваций охватывает весь «материнский» массив. Складывающиеся таким образом новые, «дочерние» языковые массивы шаг за шагом обособляются от «материнского», хотя и продолжают сохраняться междиалектные связи в его пределах — в основном между соседними группами (ареально-генетические связи в терминологии Е. А. Хелимского). Данную стадию распада праязыка можно назвать «почкованием» дочерних групп (рис. 1, в). Эта стадия может завершиться окончательным обособлением «дочерней» группы (групп) и возникновением двух (или более) новых языков, один из которых, по сути дела, будет представлять собой остаток «материнского» праязыка.

Однако реальный ход дел, в большинстве случаев, по-видимому, этим не ограничивался: в конце фазы «почкования» носители «дочерних» языков должны были бы адаптироваться к факторам, положившим начало дезинтеграционных процессов (освоить новые виды экономики, новое природное окружение, включиться в состав возникающих политических образований и т. д.), благодаря чему сами начинали оказывать давление на группы «материнского» массива, не попавшие ранее под влияние дезинтеграционного фактора (сохранявшие более архаичный уклад и т. п.). В языковом плане (равно как и, собственно говоря, в социально-культурном) это давление облегчалось тем, что сохранялись ареально-генетические связи между «дочерними» и «материнскими» группами. Таким образом начиналась вторая фаза распада праязыка — фаза «поглощения» (рис. 1, г). Основное отличие её от предшествующей (если в качестве дезинтеграционного фактора рассматривать влияние чуждых в этноязыковом плане групп) состояло в том, что результатом первой фазы (в силу гетерогенности взаимодействующих языков) могло стать либо появление массива заимствований в «дочерних» языках, либо исчезновение «материнского» языка вследствие ассимиляции его, тогда как влияние не до конца обособившихся «дочерних» групп, благодаря сохраняющимся ареально-генетическим связям их с «материнским» массивом, могло приводить к постепенному распространению волн инноваций, возникающих в пределах «дочерних» ареалов, вглубь «материнского» массива (рис. 1, д), что, при продолжающемся действии дезинтеграционного фактора, могло в конце концов приводить к полному охвату всего «материнского» праязыкового ареала этими волнами, к вовлечению сохранявшихся ранее нетронутыми новым развитием диалектов праязыка в сферы влияния формирующихся «дочерних» языков (рис. 1, е). Таким образом процесс праязыкового распада находит своё завершение.

Важнейший вывод, который вытекает из изложенной здесь модели, состоит в том, что, поскольку в любом живом языке постоянно действуют центробежные силы (возникают ареально ограниченные инновации), сдерживаемые «в норме» центростремительными, и противоборство этих двух тенденций носит волнообразный характер, в том числе — и на разных стадиях распада языка, — постольку точно установить ту грань, когда в «материнском» языке возобладали центробежные силы (начался распад) или когда произошло замыкание кругов центростремительных сил в «дочерних» языках (распад закончился), практически невозможно даже при наличии письменных источников, документирующих этот процесс (см., например, «распад» древнерусского (= протовосточнославянского) языка или образование романских языков на базе позднелатинских диалектов). По-видимому, факт языкового распада (а следовательно — и его датировка) определяется не собственно внутриязыковыми причинами (лингвисты и сегодня не имеют инструмента для точного определения статуса той или иной языковой единицы как диалекта или отдельного языка, тем более ничего подобного не могло иметь места в прошлом), а исключительно социальными обстоятельствами, историческими причинами, которые приводят к тому, что в сознании людей, причисляющих себя к той или иной общности, закрепляется представление об обособленности, самостоятельности этой общности и её особом имени и, соответственно, — о самостоятельности их языка, язык получает имя. Такими обстоятельствами могли быть миграции, приводившие к прекращению ареально-генетических контактов, вмешательство иноязычных групп (субстратные, адстратные или суперстратные влияния, приход иноязычного населения и образование территориального «клина» между диалектами праязыка), образование социально-экономических и политических организмов. Исследователь предыстории должен видеть за распадом праязыка социальные процессы.

Из сказанного выше следует, что многие, если не большинство, из групп носителей диалектов того или иного праязыка или языков, составлявших ту или иную праязыковую общность («материнский» массив в целом на рис. 1, а), не оставили прямых языковых потомков, будучи ассимилированы иными — родственными по языку или неродственными — группами. Применительно к уральской предыстории было предложено именовать эти (ассимилированные впоследствии и не оставившие прямых потомков-уральцев, особенности языка и культуры которых восходили бы к особенностям диалектов и культуры этих групп) праязыковые группы парау ральскими , в отличие от непосредственных языковых предков сегодняшних уральцев — эндоуральцев (носителей праязыковых диалектов, составивших впоследствии системообразующие компоненты в сложении исторических уральских языков, особенности которых восходят к особенностям эндоуральских диалектов = диалектов зарождающихся «дочерних» массивов на рис. 1, а) [Напольских 1991:22—23]. Исторически парауральцы не только продуцировали различный субстратные явления в языках и культурах групп, ассимилировавших их, но и должны были сыграть важную роль в обеспечении ареально-генетических связей между отдельными прауральскими группами и ареальных связей уральцев с неуральскими группами. По-видимому, механизм таких связей не сводился исключительно к взаимодействию соседних прауральских групп друг с другом, а был более сложным, организованным в пределах обширных пересекающихся ареалов, образуемых как эндо‑, так и парауральскими группами, а также — соседними группами неуральской языковой принадлежности, некоторые из которых могли переходить на уральскую речь, пользоваться ею как lingua franca и т. д., оказывая, таким образом, существенное влияние на развитие уральских языков, — они составляли третью категорию прауральцев — экзоуральцев.

 

II. Генетическая классификация уральских языков

Учитывая всю сложность уральской предыстории, лишь в самых общих её возможностях обрисованную выше, необходимо, тем не менее, представить прежде всего общую картину пройденного уральскими языками исторического пути — с тем, чтобы определить опорные, узловые точки их эволюции, а также — основные тенденции этой эволюции и основные определяющие её на том или ином этапе факторы. Отбор таких «узловых точек» и определение основных тенденций и факторов языковой эволюции необходимы как база для построения этноисторической модели.

Традиционно историю языков уральской семьи принято представлять в виде схемы родословного древа (см. выше). За долгую историю уралистики таких «древ» нарисовано множество (см. сводку их у [Szíj 1990:21—57], их историю в общих чертах в [Хелимский 1982:9—10]). В силу того, что данная схема имеет корни в научных представлениях эволюционистов XIX века и, естественно, не может отражать адекватно и полно реальную историю уральских языков, во-первых, и часто понимается специалистами, работающими в смежных дисциплинах (прежде всего — в археологии), слишком буквально, продуцируя таким образом ложные стереотипы (см. [Larsson 1990]), во-вторых, — она систематически подвергается достаточно суровой и аргументированной критике, в том числе — и в лингвистской уралистике (см., например: [Häkkinen 1984]). Отнюдь не выступая здесь её твердолобым сторонником, не могу не согласиться с Е. А. Хелимским, который считает, что схема родословного древа языков «остаётся надёжным и наглядным (хотя и не вполне точным) средством представления взаимоотношений родственных языков» [Хелимский 1982:9] (но не реальных процессов их генезиса!), а неполнота отражения картины реальных взаимоотношений между финно-угорскими (resp. — уральскими) языками на этой схеме «связана с уже упоминавшейся сложностью реальных процессов языковой дифференциации, которые в родословном древе представлены схематично, упрощённо» [Хелимский 1982:11].

Схему родословного древа следует рассматривать не как отражение процесса языковой дивергенции, а как отражение исторически сложившегося (именно так!) результата этого процесса — в отличие от лингвистически фиксируемого состояния развития языков и диалектов в тот или иной момент времени, отражающего как раз процесс их развития (= «перманентного распада» — см. выше о распаде праязыка, а также примечание 6). Такое понимание обеспечивает принципиальную возможность использования схемы родословного древа языков в качестве опорной для установления упомянутых выше «узловых точек» уральской языковой предыстории: на ней могут быть отражены промежуточные результаты эволюции древних языков в виде тех или иных праязыковых «ступенек». Признание этой возможности и учёт всего сказанного выше о сложности процессов языковой дивергенции и разнообразии исторических форм существования праязыка придают смысл и попыткам усовершенствования самой схемы родословного древа. Наиболее удачными из сделанных до сих пор такого рода попыток можно признать схемы П. Хайду [Hajdú 1976:39] (рис. 2) и Е. А. Хелимского [Хелимский 1982:25] (рис. 3).

Предлагаемая ниже схема (рис. 5) отличается от вышеупомянутых тем, что на ней я попытался показать, во-первых, характер тех или иных праязыковых общностей, особо выделяя надёжно реконструируемые праязыки, во-вторых, оценочно показать относительное время существования этих праязыков как относительно единых (сплошные линии) и как более аморфных общностей разных языков и диалектов, объединённых ареально-генетическими связями (прерывистые линии); в-третьих, на предлагаемой схеме различаются два вида языкового развития: «скачок», когда можно предполагать относительно быстрое выделение «дочернего» праязыка из «материнского» массива, связанный с какими-то резкими социальными сдвигами, с разрывом связей между выделяющейся и «материнской» общностью, — и перетекание (языковой дрейф в терминологии Э. Сэпира), постепенный переход из одного языкового состояния в другое, когда нет оснований предполагать имевшее место в прошлом резкое прерывание языкового развития, разрыв преемственности. Возможно, мои оценки характера того или иного развития являются в достаточной мере субъективными: сложность состоит в том, что такого рода попытки до сих пор не предпринимались. Более того, традиционно прауральская реконструкция строилась на базе прафинно-угорской, последняя, в свою очередь, — на базе праприбалтийско-финской (следуя традиции Э. Н. Сетяля и Э. Итконена), что, в конце концов, естественно приводило к превратному представлению об особой архаичности фонетического строя и лексического состава финского (суоми) языка и к невозможности реально оценить уровень расхождения между, например, прауральским и прафинно-угорским состоянием.

Поскольку реальной альтернативы у этого подхода нет (героическая и оставшаяся незавершённой попытка В. Штейница создать финно-угорскую реконструкцию, учитывающую факты не только прибалтийско-финских, но и других, в особенности — обско-угорских языков, к сожалению, не была поддержана и продолжена), в своих оценках я вынужден следовать в целом этой традиционной точке зрения. Впрочем, сделанные в последнее время шаги в реконструкции прауральской фонетической системы на базе равного учёта не только прибалтийско-финско-саамских данных, но и угорских и самодийских с отслеживанием возможной выводимости фонетических систем каждой группы уральских языков из реконструируемой праязыковой системы [Janhunen 1981; Sammalahti 1988] позволяют надеяться на будущую возможность более близкого к реальному положению дел рассмотрения отношений между уральскими праязыками и оценки характера распада того или иного праязыка, хотя сегодня приходится пока оставаться в рамках традиционного подхода.

Основное содержательное отличие предлагаемой здесь схемы от предшествующих состоит в предположении о разделении финно-волжской общности на три дочерних праязыка: прибалтийско-финско-саамский, прамордовский и прамарийский без постулирования существования особой «волжской» (прамордовско-марийской) общности, — и в оценке характера финно-волжской общности как весьма аморфной и недолго существовавшей. Не вдаваясь здесь в подробный анализ предлагаемых разными авторами аргументов в пользу былого существования финно-волжского и волжского праязыков (см. выше) — эта тема нуждается в отдельном специальном рассмотрении — укажу лишь, что в большинстве своём эти аргументы весьма малоубедительны, либо представляют собой явные недоразумения (по поводу финно-волжской общности см. примечание 4; ещё более слабыми являются попытки обоснования особой генетической близости мордовских и марийского языков — см., например, таковую в [Казанцев 1980:95—100], обзор и критику см. [Erdélyi 1969; Хелимский 1982:17—18]). Возможно, имело бы смысл обсудить вопрос о более тесных связях прамордовского и праприбалтийско-финско-саамского в рамках финно-пермской общности: именно эти языки обнаруживают некоторые существенные структурные схождения, служащие обычно базой для постулирования былого существования «финно-волжского праязыка» (транслатив на *‑ksɜ; суффикс желательного / условного наклонения *‑ks‑; суффикс наречий *‑stɜ‑; деепричастие (старый партитив) на *‑ta и др. — см. обзор [Хелимский 1982:15—16]). В принципе, однако, попарные связи языков в цепочке саамские — прибалтийско-финские — мордовские — марийский — пермские следует, по-видимому, всё-таки в основном объяснять ареально-генетическими связями между парами соседствующих диалектов / языков финно-пермской общности и последующим развитием этих языков в контакте друг с другом в рамках балтийско-скандинавского (с участием — в хронологической последовательности «включения» — балтских, германских и славянских языков) и поволжско-приуральского (иранские, балтские (?), тюркские, славянские языки) языковых ареалов.

В рассмотрении членения самодийской языковой общности я следую за Е. А. Хелимским, в работах которого чётко обосновано отсутствие оснований для выделения особых «южносамодийской» (праселькупско-камасинско-маторской) и «саянско-самодийской» (пракамасинско-маторской) общностей [Хелимский 1982:39—45].

Предварительный анализ схемы на рис. 5, равно как и схем на рис. 2, 3, 4 позволяет наметить некоторые узловые моменты уральской предыстории. Ими, по-видимому, являются распад уральского праязыкового единства (= отрыв раннего самодийского праязыка от прауральского массива — ?), распад прафинно-угорского единства (= начало самостоятельного развития праугорского), период существования финно-пермской и финно-волжской общностей, связанный, очевидно, с расширением праязыкового ареала и сдвигами в социальном и экономическом развитии, приведшими к почти единовременному (с разрывом, возможно, не более 500—800 лет) началу самостоятельного развития прапермской, прамарийской, прамордовской, раннеприбалтийско-финской (прибалтийско-финско-саамской) общностей. Примечательно, что на этот же период, возможно, приходится и распад праугорской общности (= начало самостоятельного развития правенгерского).

Я сознательно отказался от проставления на схеме датировок распада праязыков (о проблемах абсолютного датирования древних языковых процессов см. ниже), хотя и попытался отразить на ней (оценочно) относительное время существования того или иного праязыкового организма.

 

III. Хронология уральской предыстории

Опорным пунктом исследования уральской предыстории является вопрос о месте и времени уральской прародины: отсюда можно как восстанавливать последующую историю уральцев вплоть до времени формирования отдельных групп уральских языков (см. выше), так и продолжать историческую ретроспективу в поисках более древних корней, в плане установления более древних ареальных и генетических связей уральских языков.

Говоря о времени распада уральского и финно-угорского праязыков (то есть — о времени, для которого можно в первую очередь попытаться определить уральскую или финно-угорскую прародину — см. выше), необходимо иметь в виду, что речь здесь едва ли может идти о некоей временной точке, о более или менее коротком периоде. Как следует из сказанного выше, развитие любого языка состоит, в частности, в постоянном противоборстве консолидирующих и дезинтегративных тенденций, а «окончательный распад праязыка» должен был быть связан с какими-то социальными процессами, восстановить (моделировать) которые можно лишь в ходе комплексного исторического исследования. Анализ лингвистического материала должен, таким образом, дать некоторые хронологические пределы, вынесение за рамки которых распада праязыковой общности противоречит языковым фактам. Дальнейшее же уточнение датировок древних этноязыковых процессов должно осуществляться в ходе синтеза данных языкознания и других дисциплин, прежде всего тех, которые позволяют реконструировать такие процессы и относительно точно локализовать их во времени и пространстве и прежде всего — археологии и палеоантропологии.

В сравнительно-историческом языкознании время распада того или иного праязыка определяется несколькими методами. Во-первых — это общая оценка времени, необходимого, по мнению того или иного исследователя, для возникновения и закрепления предполагаемых для последующих стадий праязыкового развития инноваций. Несмотря на субъективный характер таких оценок, они довольно часто применяются на практике, прежде всего потому, что нередко это — единственный возможный способ хотя бы приблизительно датировать древние языковые процессы.

Во-вторых, для построения относительной, а в случае наличия древних письменных памятников на каком-либо из привлекаемых языков — и абсолютной хронологии решающее значение имеют выявляемые в исследуемых языках пласты заимствованной лексики, свидетельствующей о синхронности определённой стадии развития языков одной группы с определённой стадией развития языков другой группы. В уралистике определяющими в этом смысле являются данные об индоевропейских (прежде всего — индоиранских и иранских, а также — тохарских, балтских, германских, славянских) заимствованиях в уральских языках: их облик и распространение позволяют, в принципе, судить о том, из какого конкретно индоевропейского языка-источника те или иные слова заимствовались в уральские языки в тот или иной период их предыстории. При этом предполагается, что время существования индоевропейского языка-источника можно определить с достаточной достоверностью, так как индоевропейская языковая история прослеживается по письменным памятникам в среднем на 2—3 тысячи лет глубже, чем уральская. Впрочем, проблемы остаются и здесь, особенно когда речь идёт о древнейших этапах предыстории; показателен в этом плане пассаж из классической работы Д. Дечи: «в финно-угорском языке-основе обнаружены заимствования, которые можно объяснять лишь как праиндоиранские. Из этого следует, что распад финно-угорского языка-основы мог иметь место уже только после распада праиндоевропейского и после начала самостоятельного развития праиндоиранского. С известной осторожностью принимается, что индоевропейский праязык относится приблизительно к 3‑му, в крайнем случае к концу 4‑го тыс. до н. э.; тогда распад прафинно-угорского (судя по индоиранским заимствованиям в нём) следует относить как минимум на 500 лет позже, то есть — примерно ко времени около 2500 г. до н. э.» [Décsy 1965:154].

Поскольку время предполагаемого распада праиндоевропейского здесь — сугубо оценочное, равно как и срок в 500 лет, потребный для сложения специально индоиранских форм и их заимствования в прафинно-угорский, приведённая дата распада прафинно-угорского может быть безболезненно приближена к нашему времени по крайней мере ещё на полтысячелетия или отодвинута в древность по крайней мере на тот же срок. Естественно, чем ближе к современности, тем возможностей для датирования праязыковых процессов больше, однако проблемы остаются те же, к тому же дело осложняется упомянутой выше зависимостью выводов лингвистов от их представлений о древней этноязыковой ситуации в том или ином регионе. Характерна, например, предпринятая М. Корхоненом попытка удревнить время распада так называемых «финно-пермского» и «финно-волжского» праязыков по крайней мере на полтысячелетия, основанная, во-первых, на том обстоятельстве, что древнейшие следы земледелия в районах предполагаемого обитания носителей финно-пермского «праязыка» по современным археологическим данным можно датировать рубежом III—II тыс. до н. э., и, во-вторых, на весьма правдоподобном предположении о том, что источником древнейших балтских (балтоидных) заимствований в финно-волжских языках могли быть языки создателей археологических культур боевых топоров и шнуровой керамики первой половины II тыс. до н. э. [Korhonen 1976:6, 11—14].

Ещё один способ абсолютного датирования древних языковых процессов — глоттохронология, предложенная М. Сводешем (см.: [Сводеш 1960]) и довольно давно применяемая в уралистике (см., например: [Raun 1956; Хелимский 1982:11—14]). Несмотря на уже солидный «возраст» этого метода и энтузиазм его сторонников, для большинства лингвистов и историков существование некоей «мистической силы», заставляющей определённый процент базовой лексики языка в течение определённого периода систематически заменяться новыми словами, остаётся весьма проблематичным. По-видимому, глоттохронология всё-таки не может быть признана надёжным методом абсолютного датирования (особенно — событий древнейшей истории): попытки её усовершенствования приводят к выводу о необходимости устранения заимствований из диагностических списков слов [Старостин 1989:10]. Тем самым de facto ненадёжность метода признаётся самими его разработчиками: заведомо нельзя быть уверенным в том, что все заимствования из списка устранены, устранить можно лишь заимствования из известных нам языков (да и то лишь в том случае, когда эти заимствования обнаружены!), но этого практически нельзя сделать с заимствованиями из неизвестных мёртвых языков, каковых в каждом отдельном случае может быть сколь угодно много. В то же время, глоттохронологические подсчёты нередко дают дату, совпадающую с теми, которые предполагаются на основании других методов. В этом случае они могут рассматриваться как допустимый способ дополнительной аргументации той или иной точки зрения, не более того, — кажется, именно такой подход характерен для недавней интересной попытки применения глоттохронологии в уралистике, результаты которой с моими комментариями см. на рис. 4 [Taagepera 1994:162—165]. С другой стороны, результаты лексикостатистических подсчётов могут быть весьма полезны для демонстрации степени расхождения языков (лингвистических дистанций между языками по терминологии Р. Таагепера), причём не обязательно на схеме типа родословного древа — дабы избежать иллюзии историзма, иллюзии диахронической значимости этих результатов (см. весьма удачные схемы: [Taagepera 1994:166]).

Наконец, восстанавливаемая праязыковая лексика позволяет представить в общих чертах облик материальной культуры носителей праязыка. При соотнесении этих данных с данными археологии относительно района, где в самом общем смысле можно предполагать локализацию уральской прародины (для времени распада уральского и финно-угорского праязыка таким районом следует считать субарктическую и лесную зоны Евразии — такая формулировка может, по-видимому, считаться общепринятой), можно сделать самые общие выводы о принадлежности реконструируемой по языковым данным материальной культуры уральского пранарода к той или иной археологической эпохе (см. ниже).

Наиболее показательно здесь отсутствие в прауральском и даже прафинно-угорском лексиконе терминов, свидетельствующих о знакомстве с земледелием и скотоводством (попытки доказать наличие таковых были характерны для работ начала века, см., например [Setälä 1926:132—135]): ф.‑перм. *jewä «хлеб (в зерне), зерно» и ПСам. *jåə̑ «мука» являются независимыми заимствованиями из иранских языков [Rédei 1986:50—51]; ПФУ *šäntɜ «вид злака» [UEW:496—497] обозначало любое (дикорастущее) зерновое растение и — скорее — его зёрна, используемые в пищу древними собирателями [Хайду 1985:184—185]. Параллель венг. kenyér «хлеб (Brot)» — удм. keńi̮r «крупа» указывает, по-видимому, не на прафинно-угорский корень, а на заимствование из пермского в древневенгерский [MSzFE:351—352]; термины для «муки» (ПФУ *puśnɜ / *pućnɜ [UEW:408—409]) и «каши» (ПФУ *rekkɜ / *rokka [UEW:421, 425]) не указывают не только на земледелие, но и вообще на использование в пищу именно зерна (возможно: сушёные ягоды, икра, специально переработанные мясо, рыба и т. д.) [Хайду 1985:185].

Некоторую загадку представляет собой прафинно-угорское слово, обозначающее «овцу» (ПФУ *uče) — однако на фоне полного отсутствия каких-либо других терминов, свидетельствующих о скотоводстве, в реконструируемой лексике финно-угорского праязыка его обычно считают скорее свидетельством о знакомстве прафинно-угров «с каким-то похожим на овцу (диким? — В. Н.) животным» [UEW:541]. Подобное предположение, впрочем, выглядит весьма надуманным: в ареале предполагаемой прародины финно-угров (пусть даже от Балтики до Енисея) не встречается и, по-видимому, в древности не встречалось подобных животных, ближайший кандидат на эту роль — путоранский снежный баран (плато Путорана, восточнее Енисея, южнее Таймыра). В то же время соответствие фин. uuhi (варианты — u(u)tti, u(u)ttu etc.) — морд. (М, Э) uča — удм., коми i̮ž, коми-язьв. ə̑ž — манс. (С) ɔ̄s, (Пел.) oš, (НКон.) ōš — хант. (Вах) ač, (Дем.) oš, (С) as «овца», — позволяет с равной степенью надёжности реконструировать ПФУ форму *oča (вместо традиционной *uče) «овца». ПФУ *oča может быть сопоставлено с рефлексами ПИЕ *ag̑(a)‑ «козёл, коза» (др.-инд. ajáḥ «козёл», ajá «коза», лит. ožỹs «козёл», ožkà «коза» и др.) и рассматриваться, таким образом, как индоевропейское (индоиранское, или индоарийское, или протобалтское) заимствование. Отражение анлаутного *a‑ индоевропейского языка-источника как ПФУ *o‑ является совершенно закономерным [Лушникова 1990]; некоторую проблему представляет собой отражение звука типа *‑ǯ́‑ языка-источника как ПФУ *‑č‑ (а не *‑ć‑), хотя принципиальную допустимость такого развития (учитывая возможность различных индоевропейских языков-источников и практическое отсутствие примеров на отражение индоиранского *‑ǰ‑ в прафинно-угорском) нельзя исключить. Развитие значения «козёл, коза» > «овца» достаточно тривиально: присутствие животных обоих видов в одном стаде, во главе которого часто может стоять козёл — дело обычное, и при первых контактах незнакомых со скотоводством предков финно-угров с индоевропейцами, имевшими такие смешанные стада, могло иметь место обобщение значения слова и перенос его на основное (самое многочисленное) животное в стаде. Таким образом, наличие ПФУ *oča «овца» может, скорее всего, указывать на контакты предков финно-угров с индоевропейцами, разводившими мелкий рогатый скот.

Реконструированная прауральская и прафинно-угорская лексика также не даёт оснований предполагать знакомства носителей этих праязыков с металлургией, а скорее всего — и знакомства с металлами вообще. Некоторые названия металлов в финно-угорских языках близки: слова для «золота» (морд. (Э) śiŕńe, (М) śiŕńä, мар. (Г) šörtńi, (Л, В) šörtńö, удм., коми zarńi «золото», манс. (Тав., Пел.) tarəń «олово, медь», хант. (Вах) lorńə и т. д. «медь», венг. arany «золото») и «железа» (морд. (Э, М) kšńi, мар. (Г) kərtńi, (Л, В) kürtńö, удм. kort, коми ke̮rt и т. д.) — но они представляют собой независимые заимствования из иранских языков, произошедшие уже после распада финно-угорского единства [Rédei 1986:71, 82]. По-видимому, таково же происхождение слов (фин. vaski «медь, латунь», саам. (Н.) væike «медь, латунь», морд. (Э) uśke, (М) uśkä «проволока», удм. ‑veś в uzveś «олово, свинец», коми ‑i̮ś в ozi̮ś «олово, свинец», манс. (С) atwəs и др. «свинец», хант. (Вах) wăγ и др. «железо, металл», венг. vas «железо», нен. (Т.) jeśe «железо, металл, деньги», энец. bese «тж», нган. basa «тж», сельк. (Таз) ke̮zi̮ «железо, металл», камас. baza «железо», мат. baze «тж»), привлекаемых обычно для прауральской реконструкции *waśke «металл; медь» [UEW:560—561]: они, видимо, были заимствованы как название металла вообще, в особенности — как предмета обмена, уже после распада уральской и финно-угорской общностей в отдельно существовавшие прибалтийско-финско-саамско-мордовский, пермский, угорский, самодийский праязыки из тохарского (пратохарского) — ср. тох. A wäs, B yasa «золото» (< ПИЕ *Hu̯es‑ «золото») [Janhunen 1983; Напольских 1989; Напольских 1994] (см. также раздел V). Относительно ещё одного «прафинно-угорского» названия металла — *wolnɜ «олово» (марийско-угорская параллель) [UEW:581] следует, во-первых, заметить, что этимология эта небезупречна с фонетической точки зрения: по полному отсутствию рефлексов праязыкового *w‑ (особенно в позиции перед *‑o‑) в хантыйском, венгерском и диалектах мансийского (Пелым, Конда) языка она не имеет аналогов, при этом трудно отделить данный корень от названия того же металла в балто-славянских языках: др.-ц.-сл. олово «олово», лит. álvas «свинец» [Фасмер III:135], точнее — с возможным производным от того же индоевропейского корня *al-bho‑ «белый», но с расширением на *‑n̥ (*al‑n̥‑). Учитывая указанную выше неточность марийско-угорского сопоставления, логичнее допустить самостоятельное происхождение (балто-славянское или иное индоевропейское заимствование) марийского (Г) βulnə, (Л, В) βulno «олово» и угорского *olɜn «олово» — тем более, что не исключено, что мы имеем здесь дело с очень древним миграционным культурным термином (см. [Moór 1952:78—79]). О заимствованном происхождении этого корня в угорских языках свидетельствует и то, что в них имеется и иной его вариант, с начальным *w‑: манс. (Тав.) wōlėm «свинец» [UEW:899], — очевидно, результат повторного заимствования.

Большое значение в культурно-историческом плане может иметь этимология ПФУ *pata «сосуд, глиняный горшок» [UEW:358]: наличие такого термина как будто указывает на знакомство носителей финно-угорского праязыка с керамикой и, следовательно, позволяет привязать существование праязыка (по крайней мере — на его заключительной стадии) ко времени после начала археологического неолита в лесной зоне Евразии, наступившего не ранее рубежа V—IV тыс. до н. э. С другой стороны, знакомство с керамикой едва ли возможно предполагать для прауральской эпохи: ПФУ *pata соответствует ПСам. *pat‑, для которого восстанавливается значение «класть в сосуд», возможно «варить» [Janhunen 1977:118], эта параллель — наряду с юкагирской: юкаг. (Кол.) pat «варю (я)», padum «варит (он)» — даёт возможность восстанавливать для прауральского и праюкагиро-уральского только глагольную основу *pat‑ «класть в сосуд, варить», но варка пищи возможна не только в керамических, а и в деревянных, плетёных и т. п. сосудах, следовательно, чёткого свидетельства о знакомстве с керамикой в прауральскую эпоху, и, следовательно, о неолитической датировке этой эпохи у нас нет (см. ещё [Hajdú 1953:72]). Важно, однако, то, что исконное значение «сосуд для варки пищи» можно, таким образом, предполагать и для ПФУ *pata, если выводить его из ПЮУ *pat‑ «варить» (> «сосуд для варки пищи»), — что в принципе лишает определённости вывод о неолитическом времени существования даже прафинно-угорской общности [Напольских 1989]. Дело осложняется ещё и тем, что и в данном случае — наряду с предложенной выше урало-юкагирской этимологией для ПФУ *pata — можно предполагать, что мы имеем дело с древнейшим миграционным культурным термином: ср. ПДрав. *pata-(la) «(глиняный) широкогорлый горшок» [Burrow, Emeneau 1984:349; Tyler 1968:809] (см. также ниже), ПИЕ *ped / *pod «сосуд, (глиняный) горшок» (балто-германское слово с сомнительной параллелью в древнеиндийском [IEW:790; UEW:358], ПТю. (очень сомнительно) *häδil < *patɜ-lɜ «тж» [Терентьев 1983:69].

Таким образом, реконструированный праязыковой лексический фонд не даёт оснований для того, чтобы разделять энтузиазм некоторых авторов относительно неолитического характера культуры уральского пранарода (см., например [Moór 1963]), — если подобное предположение ещё можно сделать, говоря о прафинно-угорском периоде, то время существования уральского праязыка может быть, по-видимому, отнесено полностью в мезолитическую эпоху. Данный вывод в принципе согласуется с традиционной точкой зрения, согласно которой распад уральского праязыка завершился в VI — начале IV тысячелетия до н. э. [Хайду 1985:172—175; Гуя 1974:38—39; Décsy 1965:153—155] — эту дату следует только несколько удревнить, ограничив VI — концом V тыс. до н. э.

С учётом всего сказанного выше можно привести здесь традиционно принятые в уралистике — хотя и по-прежнему достаточно дискуссионные (см. также примечания 8, 10) — абсолютные даты: распад уральского праязыка можно датировать VI — концом V тыс. до н. э., финно-угорского — серединой III — рубежом III / II тыс. до н. э., угорский праязык, по оценкам разных исследователей, распался в конце II — во второй половине I тыс. до н. э., распад самодийского праязыка произошёл около рубежа эр, прибалтийско-финского — в первые века нашей эры, пермского — в конце I — начале II тыс. н. э. Период существования финно-пермской и финно-волжской общностей можно, таким образом, относить ко времени с рубежа III / II тыс. до н. э. до первой половины I тыс. до н. э. [Хайду 1985:172—175; Хелимский 1982:8—10, 45; Гуя 1974:38—39; Décsy 1965:153—155; Korhonen 1976; Taagepera 1994].

 

IV. Уральский, финно-угорский, самодийский праязыковой экологический ареал

Район уральской прародины традиционно принято определять методом лингвистической палеонтологии, использование которого в уралистике восходит ещё к работам второй половины XIX века [Кёппен 1886; Donner 1936], и который состоит в том, что в реконструированном праязыковом словаре выделяется комплекс понятий (названия растений, животных, термины для особенностей климата, ландшафта и т. д.), позволяющих представить экологическую среду, в которой обитал пранарод; затем эта картина сопоставляется с имеющимися выводами палеобиогеографии относительно эпохи, к которой относится время существования праязыка (данные о климате, границах природных зон, ареалах распространения деревьев, обитания животных и т. д.), что позволяет определить район, в котором в данную эпоху мог сформироваться данный комплекс понятий.

Здесь следует подчеркнуть, что применение этого метода, во-первых, должно учитывать временную изменчивость ареалов биологических видов. Когда речь идёт конкретно об уральской прародине необходимо соотносить лингвистические данные с картиной, реконструируемой палеобиогеографией для атлантикума (VI—IV тыс. до н. э.), точнее — для начальной и средней его фазы, последний же период существования финно-угорского единства соотносим с началом суббореала (III — последние века I тыс. до н. э.).

Во-вторых, речь идёт о системном сравнении экологической картины, реконструируемой по праязыковой лексике, и палеобиогеографической реконструкции: наличие, например, в праславянском словаре слова со значением «верблюд» входит в противоречие с картиной жизни среднеевропейских земледельцев и скотоводов, которая системно отражена в реконструируемой лексике праславянского языка, — необходимо иметь в виду возможность наличия и в прауральском словаре подобных экзотических терминов.

В-третьих, важнейшим является то обстоятельство, что с помощью метода лингвистической палеонтологии выявляется не собственно территория прародины, а район, который можно назвать праязыковым экологическим ареалом — территорией, где одновременно обитали все, известные носителям праязыка виды растений и животных, и которая отнюдь не обязательно совпадает с территорией прародины (см. рис. 6). Разрешение проблемы локализации прародины, таким образом, не исчерпывается определением праязыкового экологического ареала , а требует дальнейшего исследования с привлечением данных как лингвистики (внешние контакты праязыка, топонимика), так и археологии и физической антропологии.

История попыток локализации прародины финно-угорских и уральских народов с помощью научных методов (о «донаучных» попытках см. [Stipa 1990]) насчитывает уже почти полтора века. С самого начала наметились в общих чертах две противоположные точки зрения: согласно одной, истоки уральских языков следует искать в Азии, в Западной и Южной Сибири, рядом с древнейшими местами расселения народов алтайского круга (тюрки, монголы, тунгусо-маньчжуры) [Castrén 1862], согласно другой — родина финно-угорских народов — Восточная Европа от Балтики до Урала, но не восточнее Уральских гор [Aminoff 1873]. Вторая точка зрения получила развитие в трудах финских исследователей начала века [Setälä 1926] и долгое время превалировала в науке, став «классической»: финно-угорская (проблема генезиса самодийцев сторонниками этой точки зрения либо игнорировалась, либо (Э. Н. Сетяля и др.) предполагалась изначальная принадлежность их языков к неизвестной группе с последующей ассимиляцией их финно-уграми = «настоящими уральцами»; основным (точнее — единственным) аргументом в пользу подобного подхода служило то обстоятельство, что численность самодийских народов весьма невелика) прародина помещалась её сторонниками в Восточной Европе, преимущественно в районе среднего течения Волги и её притоков.

После второй мировой войны в работах ряда венгерских [Sebestyén 1951: Hajdú 1952; Hajdú 1953; Décsy 1965] и финских [Toivonen 1952] лингвистов была обоснована более восточная в целом локализация финно-угорской прародины: на крайнем востоке лесной зоны Восточной Европы, между Средней Волгой и Уралом. Работы И. Н. Шебештьен по названиям деревьев [Sebestyén 1943] и рыб [Sebestyén 1935] в уральских языках остаются, несмотря на их многочисленные недостатки, и сегодня наиболее полными и ценными сводками этих материалов. Следует, однако, заметить, что в работах этих авторов, равно как и в предшествующих метод лингвистической палеонтологии применялся почти без учёта временной изменчивости границ ареалов биологических видов, реконструированная по языковым данным праязыковая экологическая модель накладывалась на современную карту природных зон. Данные палеобиогеографических реконструкций были, вероятно, впервые использованы в уралистике в работах Дь. Ласло [László 1961] (правда, в данном случае — совершенно некорректно, что привело автора к абсолютно ошибочным выводам: подробную критику этой работы см. в [Hajdú 1964а; Хайду 1985:151—155]) и П. Хайду [Hajdú 1964b]. В работах последнего был сделан новый шаг в развитии наших взглядов на уральскую и финно-угорскую прародину: подчеркивая наличие в прауральском и прафинно-угорском словаре названий таёжных хвойных деревьев («ель», «пихта», «кедр», «лиственница» — см. ниже) и появление в прафинно-угорском словаре слова для самого холодостойкого широколиственного дерева, «вяза» и слов со значениями «пчела» и «мёд», он, используя новейшие для того времени результаты палинологических анализов (изучение древнего распространения растений по ископаемым остаткам пыльцы) (в основном — по работе М. И. Нейштадта [Нейштадт 1957]), пришёл к выводу о необходимости локализовать уральскую прародину в зоне сибирской тёмнохвойной тайги, что для VI—IV тыс. до н. э. означало бы территорию в основном восточнее Урала: между бассейном Нижней и Средней Оби и верхним течением Печоры (по П. Хайду). Для прафинно-угорского времени предполагался сдвиг в юго-западном направлении, в район Прикамья, где предки финно-угров могли познакомиться с вязом и медоносной пчелой (с последней — через посредство южных соседей, индоиранцев, из языка которых, согласно традиционным взглядам, заимствованы слова «пчела» и «мёд» в прафинно-угорский) [Hajdú 1964b; Хайду 1985:155—160].

Схема П. Хайду хорошо согласовывалась с выводами, сделанными российскими археологами как до [Третьяков 1961; Чернецов 1963], так и после её появления [Халиков 1967; Бадер 1972] — о связи древнейших этапов уральской предыстории с археологическими культурами камско-уральского и урало-западносибирского круга. В дальнейшем эта схема была существенно дополнена в работах венгерского этнолога П. Вереша, который, используя новейшие работы российских палинологов (см., напр. [Хотинский 1977], показывающие наличие липы и вяза в западносибирских лесах в атлантикуме (VI—III тыс. до н. э.), сделал вывод о возможности знакомства прафинно-угров с широколиственными породами деревьев и с медоносной пчелой непосредственно на территории сегодняшней Западной Сибири — без необходимости предполагать выход носителей финно-угорского праязыка в Европу [Veres 1971; Veres 1991]. Вопросы предыстории и прародины самодийцев впервые были детально разработаны на хорошем научном уровне лишь в последние десятилетия в работах Е. А. Хелимского [Хелимский 1983; Хелимский 1989] (ранняя работа [Hajdú 1952] уже в своё время не выглядела удачной, а сегодня явно устарела).

Ниже я в основном опираюсь на работы упомянутых здесь исследователей, хотя следует отметить, что время от времени разными авторами высказываются и иные точки зрения относительно локализации уральской и финно-угорской прародины (см., например, [László 1961; Мейнандер 1982; Nunez 1987; Makkay 1990; Sammalahti 1995]), как правило имеющие весьма слабое обоснование (чаще всего — чисто умозрительное или одностороннее, с особым акцентом на данные археологии, при этом археологический кругозор сочинителей этих гипотез, за исключением Дь. Ласло и К. Ф. Мейнандера, ограничен пределами Фенноскандии. Показательно, что К. Ф. Мейнанадер вынужден был в значительной мере пересмотреть свою точку зрения уже после минимального знакомства с восточноевропейскими археологическими материалами [Meinander 1984]. См. вполне достаточную и трезвую критику схем М. Нуньеса, например, в [Welinder 1989:88]; см. также ниже в V разделе о проблеме внешних связей уральского и индоевропейского праязыков и примечание 20). Вследствие этого не представляется целесообразным заниматься здесь их подробной критикой: достаточно сказать, что любая из этих гипотез оказывается абсолютно неспособной как-либо объяснить генезис самодийцев, обских угров (да и, в общем-то, пермян) и факт генетического родства финно-угорских и самодийских языков — этот вопрос чаще всего просто игнорируется их авторами; подобное было простительно для работ конца прошлого и начала нашего века (см. выше), но едва ли такой подход может рассматриваться всерьёз сегодня.

При определении прауральского экологического ареала с помощью метода лингвистической палеонтологии существенное значение имеют следующие реконструируемые для уральского праязыка названия деревьев:

— ПУ *kōse «ель, Picea» — дериваты корня представлены практически во всех уральских языках (удм. ki̮z «ель») [UEW:222], о древности корня свидетельствуют параллели в тунгусо-маньчжурских языках: ПТМ *kʼasi‑ «ель», которое можно считать уральским (раннепрасамодийским) заимствованием; в монгольских: мо. χusi «кедр», возможно — того же происхождения, и в тюркских: ПТю *kaδy «ель», являющееся, очевидно, заимствованием из прасамодийского [UEW:222; Хелимский 1983:8—9; Collinder 1965:142]. Ареал распространения ели в атлантикуме, как и в историческое время, был весьма широк, однако следует отметить, что в бореале (середина VIII—VII тыс. до н. э.) и в начале атлантикума отмечается значительное угнетение и даже исчезновение ели на территории центра европейской России (южная граница распространения в VIII — начале VI тыс. до н. э., по М. И. Нейштадту — линия, идущая от истоков Волги по водоразделу бассейнов Волги и Северной Двины [Нейштадт 1957:230—231]); на пыльцевых диаграммах болот Восточной Прибалтики и центра европейской России ель начинает играть заметную роль только во второй половине атлантикума — то есть, в период когда уральская праязыковая общность уже перестала существовать, в то время, как на Урале и в Западной Сибири пыльца ели присутствует в большом количестве и в отложениях раннего атлантикума [Хотинский 1977]. См. также ниже и рис. 7.

— ПУ *ńulkɜ «пихта, Abies» — дериваты имеются в марийском, пермских (удм. ńi̮l-pu), обско-угорских, селькупском, камасинском языках. О значимости пихты как одного из основных деревьев, издревле известных уральцам, свидетельствует, возможно, удм. ńules «лес», образованное от этого же уральского корня [UEW:327]; на древность корня указывает юкагирская параллель: юкаг. (Кол.) nolut «вид дерева» [Николаева 1988b:84]. По данным М. И. Нейштадта, вплоть до начала VI тыс. до н. э. сибирская пихта полностью отсутствовала западнее Урала, её постепенное продвижение в Европу началось лишь с VI тыс. до н. э., одновременно с максимальным расцветом её на Урале и в Западной Сибири; при этом в Восточной Европе ареал сибирской пихты достиг максимума (примерно до 42° вост. долг. на западе), по-видимому, лишь в позднейшее время; для эпохи же уральской и финно-угорской прародины вряд ли можно говорить о её распространении западнее верховьев Камы и Печоры [Нейштадт 1957:222—223].

— ПУ *se̮ksɜ «кедр» (точнее — «сибирская кедровая сосна, Pinus cembra Sibirica» — дериваты сохранились в пермских (удм. susi̮ «можжевельник», с переносом значения, в коми sos — «кедр»), обско-угорских, самодийских языках. На древность слова в уральской среде и исконное значение «кедр» указывают сдвиг значения в удмуртском (на территории проживания удмуртов встречаются лишь искусственные посадки кедра) и то обстоятельство, что это слово было, по-видимому, дважды заимствовано в тунгусо-маньчжурские языки (сибирская кедровая сосна неизвестна в Восточной Сибири, где в самом общем плане следует искать прародину тунгусо-маньчжурских народов): из раннего прасамодийского языка ПТМ *suktu «кедр» и из прасамодийского или праугорского — ПТМ *takti «тж», а также — в тюркские: ПТю *tyt «лиственница» [UEW:445; Хелимский 1983:8—9]. На протяжении всего атлантического периода кедр практически отсутствовал не только на северо-востоке Восточной Европы (за исключением незначительных следов пыльцы в верховьях Печоры), но и на Урале: основной областью его распространения была Западная Сибирь (включая бассейн Енисея и Алтай), а реально проникновение его на Урал и в Предуралье следует относить — самое раннее — к середине суббореала [Нейштадт 1957:251—252] (см. также пыльцевые диаграммы в [Хотинский 1977:68—87]). Находки неолитических (?) изделий из сибирского кедра на территории Финляндии [Europeus 1929] могут свидетельствовать лишь о контактах между сибирскими и скандинавскими племенами в неолите (впрочем, такая датировка не гарантирована), но никак не о широком распространении кедра в Восточной Европе.

Данный комплекс слов однозначно свидетельствует о проживании носителей уральского и финно-угорского праязыков в зоне темнохвойной тайги западносибирского типа. Следует при этом заметить, что в реконструируемом прауральском словаре практически нет слов, обозначающих понятия, которые были бы совершенно нехарактерны для этой природной зоны.

На относительно северную локализацию прауральского экологического ареала в пределах зоны темнохвойной тайги указывает наличие в прауральском словаре ряда терминов для обозначения северного оленя:

— ПУ / ПФУ *kunta «(дикий) северный олень» — саамско-мансийско(‑самодийское?) соответствие, имеющее параллели в монгольских (монг. qanda-γai «лось») и тунгусских языках (эвк. kandaga «лось», эвен. kanda «домашний северный олень чукотской или корякской породы») [UEW:206—207; Collinder 1965:146];

— ПУ *poča «северный олень» / «телёнок северного оленя» — саамско-марийско — удмуртско (pužej «олень») — обско-угорская параллель с нетривиальными соответствиями в финском и камасинском языках. С данным корнем сопоставимы юкаг. (Кол.) pieǯe «лось» и ПТМ *bučen «косуля» [UEW:387—388];

— ПУ / ПФУ *śarta «олень, (молодой) северный олень» — дериваты имеются в мордовских, марийском, обско-угорских, весьма сомнительные параллели — в ненецком и селькупском языках. Опять-таки примечательны тюркские (шор. sartak «олень» и др. [Räsänen 1969:405]) и монгольские (хотя и гораздо более сомнительные как в фонетическом, так и в семантическом плане: ср. монг. sarlaγ «як») параллели [UEW:464];

— ПУ *tewä «лось или олень» — прибалтийско-финско — самодийская параллель, корень реконструируется не без проблем [UEW:522—523], однако ПСам *teə̑ / *ceə̑ «(домашний) северный олень» реконструируется абсолютно надёжно [Janhunen 1977:155]. Если в ПСам всё-таки *teə̑, на что указывает и прибалтийско-финская параллель, то не следует отбрасывать старое сопоставление этого корня со словами тюркских и монгольских языков: ПТю *täbä, мо. temegen «верблюд» [Collinder 1965:148; Räsänen 1969:468]. Возможно, это древнее слово для обозначения копытного животного вообще. Не исключено, что к этому же корню имеет отношение и юкаг. (Кол.) tolow, (Т.) talawŋ «дикий олень».

Показательно также наличие в прауральском словаре названия для специфически северной (средне-севернотаёжной и тундровой) ягоды:

— ПУ *mura «морошка, Rubus chamaemorus» с сохранившимися рефлексами корня в прибалтийско-финских, коми, обско-угорских и северносамодийских языках. Любопытно наличие параллели в индоевропейских языках: др.-гр. μορον «ежевика», арм. mor «тж» [UEW:287; Collinder 1965:120]. Возможно, данные слова восходят к древнему ностратическому или миграционному евразийскому корню, но для нас важно, что для прауральского надёжно реконструируется значение «морошка». Возможно, из самодийских языков (праязыка?) заимствовано эвк. moroŋo «морошка» [UEW:287].

С другой стороны, следующие реконструируемые прауральские зоонимы указывают скорее на области южной и средней тайги (а не северной тайги и лесотундры):

— ПУ *ńukśe «соболь, Martes zibellina» — корень сохранился в прибалтийско-финских, пермских (удм. niź «соболь»), угорских языках, причём, в эстонском и венгерском — в значении «куница», что естественно, так как на территориях проживания этих народов соболь неизвестен, самодийская параллель не очень надёжна: нен. (Т.) noχo «песец», (Л) noha «куница» [UEW:326], однако проблемы снимаются наличием прекрасного соответствия в юкагирском языке: юкаг. (Кол.) noqšə, (Т.) noχšoŋ «соболь» (Николаева 1988b:84]; соболь ещё в позднем плейстоцене распространился из Сибири на Урал [Кузьмина 1971:108—111], в историческое время соболь был известен и в лесах Восточной Европы, куда, очевидно, проник с востока относительно поздно, так как является типичным обитателем сибирской тайги, особенно — кедровых лесов (примечателен сдвиг значения на севере, в ненецком), что ещё раз подкрепляет сделанный выше вывод о локализации прауральского и прафинно-угорского экологического ареалов в пределах зоны темнохвойной сибирской тайги;

— ПУ *piŋe «рябчик» — с дериватами в прибалтийско-финских, саамских, мордовских, угорских, селькупском и камасинском языках. И вновь имеется параллель в тунгусо-маньчжурских языках: ПТМ *piŋɜ(‑kɜ) «рябчик» [UEW:383; Collinder 1965:151];

— ПУ *küje «змея» — дериваты имеются в прибалтийско-финских, мордовских, марийском, удмуртском (ki̮j «змея»), венгерском, ненецком (в значении «водное насекомое» < *«червь»), селькупском языках [UEW:154—155]: и вновь сдвиг значения в ненецком не случаен: змеи не живут далеко на севере (по А. Брэму — не севернее 67° с. ш.).

Таким образом, прауральский экологический ареал охватывал области средней и южной темнохвойной тайги западносибирского типа. Именно с этой экологической нишей следует связывать древнейшие этапы уральской предыстории. Поэтому принципиально важное значение имеет установленный по данным палинологических анализов факт эпохального сдвига области темнохвойной еловой тайги в Северной Евразии в голоцене: с центрально-западносибирского преимущественно района в бореале (в VII—VIII тыс. до н. э.) на Урал и север и центр Восточной Европы во второй половине суббореала (во второй половине II — первой половине I тыс. до н. э.) — см. рис. 7.

Исходя из приведённых выше данных о распространении отдельных пород деревьев и видов животных и принимая во внимание общую картину распространения темнохвойной тайги в голоцене (рис. 7, см. также [Хотинский 1977:159—164]), можно сделать вывод о том, что в первой половине и середине атлантикума, в эпоху, непосредственно предшествовавшую распаду уральского праязыка, западные границы прауральского экологического ареала проходили в основном по Уралу с возможным включением в него северного Приуралья (район верхнего течения Печоры, в какой-то мере, возможно — левые притоки верхней Камы). На востоке пределом этого ареала был район оз. Байкал, верхнего течения Лены и Витима. Северная граница, вероятно, проходила по линии 65—68° с. ш. (учитывая сдвиг на север границы лес / тундра в условиях более тёплого климата в атлантикуме). Южную границу можно провести примерно по линии, соединяющей исток Ангары, Новосибирское Приобье, нижнее течение Ишима и Тобола, Средний Урал.

Дополнительную и очень важную информацию о прауральском экологическом ареале может принести анализ названий рыб в уральских языках: в отличие от растений и животных ареалы обитания отдельных видов рыб на протяжении голоцена практически не изменялись, либо изменялись очень мало, преимущественно в позднейшее время, под влиянием антропогенного фактора [Цепкин 1966; Цепкин 1981]. Кроме того, если ареалы распространения животных и растений связаны принадлежностью к определённой природной зоне, то ареалы обитания рыб более независимы от колебаний границ природных зон.

Для уральского праязыка восстанавливаются следующие названия рыб:

— ПУ *ončɜ «нельма, белорыбица, Stenodus leucichthys» — саамско — коми (uǯ «нельма») — обско-угорско — самодийская параллель с повсеместно сохранившимся исконным значением [UEW:339]. Данная весьма ценная промысловая рыба распространена в бассейнах рек Северного Ледовитого океана от Кольского полуострова до Восточной Сибири включительно (сибирское и северное русское название — нельма) и в бассейне Волги и р. Урал (белорыбица), причём в древности она достигала и верхних течений этих рек [Рыбы 1969:111; Цепкин 1981:67] — см. рис. 8, 3.

— ПУ *totke «линь, Tinca tinca» — прибалтийско-финско — мордовско — марийско — угорско — селькупская параллель (в селькупском значение «карась, Carassius carassius», во всех остальных «линь») [UEW:532]. Ареал обитания см. на рис. 8, 4. В Сибири ареал обитания линя ограничен на востоке нижним течением Ангары, вообще, будучи теплолюбивой рыбой, он в северных районах обозначенного ареала и в Сибири относительно редок в наши дни, но для тёплого атлантикума следует предполагать его более широкое распространение на севере и на востоке (возможно, с этим связан сдвиг значения в селькупском).

— ПФУ *śampe «осётр, Acipenser baeri / guldenstadti / sturio» — прибалтийско-финско — мансийская параллель [UEW:462]. Данный корень трудно отделять от ПСам *sümpə̑ / *śumpə̑ «обух; спинка рыбы, ножа и т. д.» с производным энецко-ненецким ихтионимом *sümpə̑-ŋkə̑ «муксун, Coregonus muksun» / «щокур, чир, Coregonus nasus» (буквально: *«спинастый, широкоспинный»). По-видимому, в прафинно-угорском возник аналогичный описательный термин для осетра: ПФУ *śampe-ŋ/‑γ букв. «с (широкой) спиной, спинастый». Наличие ПСам *wekånå «осётр» [Janhunen 1977:174] и параллели хант. (Дем., Вах, Вас.) soχ, (Низ.) suχ «осётр» — койб. (Паллас) sigge-wulla «осётр» [Sebestyén 1935:27] вкупе с предложенной этимологией прафинно-угорского названия осетра как описательного термина позволяют предполагать, что эта рыба была известна носителям не только финно-угорского и самодийского, но и уральского праязыков, — с последующей заменой исконного термина описательными вследствие табуизации, связанной, возможно, с особым отношением к осетру (см. также [Napolskikh 1993:46—49]). Осётр до сих пор в изобилии имеется во всех сибирских реках, будучи, правда, редок в верховьях малых их притоков, текущих с гор, в частности — с Урала (сибирский осётр, Acipenser baeri), до недавнего прошлого был характернейшей рыбой бассейна Волги, встречаясь в её бассейне вплоть до верховий крупных рек (волжский осётр, Acipenser guldenstadti), а также обитал (и обитает) и в реках Центральной и Западной Европы бассейна Атлантического океана и, в частности, Балтики (Acipenser sturio). По-видимому, он никогда не встречался в Печоре, Северной Двине и других восточноевропейских реках бассейна Северного Ледовитого океана (см. рис. 8, 1).

— ПУ *kärɜ «стерлядь, Acipenser ruthenus» — дериваты корня сохранены в обско-угорских и ненецком языках, имеется и удмуртская параллель (karej «стерлядь»), но только в словаре Палласа (в современном удмуртском языке это слово неизвестно), что даёт основания сомневаться в её реальности [UEW:139]. «Аргумент стерляди» позволяет исключить из прауральского экологического ареала бассейны рек Балтийского моря, Печоры, Мезени и сибирских рек восточнее Енисея (см. рис. 8, 2). Наличие в прауральском ихтионимическом фонде названий двух осетровых рыб указывает на то, что этот фонд должен был сформироваться либо в бассейне Волги, либо в бассейнах Оби-Иртыша и Енисея.

— ПУ *korɜ — прибалтийско-финско — саамско — коми — самодийская параллель, для которой традиционно принято восстанавливать значение «какой-то вид мелкой рыбы» [UEW:187], следует, однако, заметить, что в саамском языке дериват этого корня (К. kuorᵃ) обозначает «сига (Coregonus lavaretus) небольших размеров», а в самодийских языках — также разные виды сиговых (Coregonidae): сельк. (Таз) qōr «муксун, Coregonus muksun»; койб. churru — сиговая рыба (сиг — ?): «Salmo coregonides» у Палласа). Можно, по-видимому, предположить, что и в праязыке данным словом обозначали какую-то рыбу из семейства сиговых (см. рис. 8, 5).

— ПУ *keγ‑ (/* kew‑) > фин. (Лённрот) kiunki «лосось-самец, заходящий осенью в реки», kiiunki «толстый лосось, наиболее вкусный осенью, когда он имеет блестяще-белый цвет» (из прибалтийско-финских, возможно, заимствовано латыш. kenkis «вид лосося, Hakenlachs») — саам. (Нуор.) ḱej̄G «маленький сиг, Coregonus lavaretus» — хант. (С) (Паллас) kegchull, (Альквист) keu̯-χuł «Salmo nasutus» у Палласа и «Coregonus albula / nasutus» у Альквиста, скорее всего — «чир, щокур, Coregonus nasus» — нен. (Паллас) chy-challe «тж» [Sebestyén 1935:18]. Сопоставление не слишком надёжное: ненецкое слово зафиксировано только у Палласа, обычное ненецкое название чира — idʹurća (вероятно — по крайней мере прасеверносамодийское новообразование от ПСам *wit (> нен. iʔ) «вода» — ср. нган. betʹaŋa «чир» при bi̮ʔ «вода»); хантыйское слово может оказаться простым описательным термином «камень-рыба» (хотя и не обязательно [DEWOS:600]), смысл которого, впрочем, совершенно непонятен. Для палеоисторических построений данная этимология, в случае её принятия, может иметь решающее значение: ареал обитания чира включает в себя помимо сибирских рек только бассейн Печоры (см. рис. 8, 6) — в связи с этим дериваты данного корня должны были бы приобрести новые значения в прибалтийско-финских и саамском языках, но могли сохраниться в хантыйском и (?) ненецком. Важно также то, что в бассейне Енисея и восточнее чир проникает преимущественно только в нижнее течение крупных рек (см. рис. 8, 6), — этим может быть объяснено исчезновение прауральского слова в большинстве диалектов прасамодийского, так как прасамодийский экологический ареал следует локализовать в южнотаёжной части Обско-Енисейского междуречья (см. ниже).

Возможность реконструкции для прауральского / прафинно-угорского словаря названия хотя бы для одной из сиговых рыб (выше приведены две возможные этимологии, см. также ниже о ПФУ *ćorɜ(‑kɜ/‑ŋkɜ) «пелядь, Coregonus peled») весьма важна, так как позволяет исключить из праязыкового экологического ареала бассейн Волги, где сиговые рыбы отсутствуют, а также — бассейны верхнего Енисея, Ангары и рек Восточной Сибири (см. область распространения сиговых на рис. 8, 5—7). Это же обстоятельство, с другой стороны, делает весьма маловероятной возможность сохранения следов древних названий сиговых рыб в большинстве финно-пермских языков.

Следует отметить, что не удаётся реконструировать прауральские / прафинно-угорские название для европейских рыб, неизвестных в Сибири, как, например, сома, Siluris glanis (ПФУ *śäkä [UEW:469] могло равным образом обозначать налима, Lota lota, широко распространённого в Сибири) или благородного лосося, сёмги, Salmo salar (см. об этом подробнее [Napolskikh 1993:41—45; Hajdú 1988:68—69]). С другой стороны, названия по крайней мере двух основных, самых заметных и специфичных рыб бассейна Балтики — той же сёмги, Salmo salar (см. рис. 8, 5) и угря, Anguilla anguilla в прибалтийско-финских (фин. lohi «лосось», ankerias «угорь») и саамском (Н. luossâ «лосось») языках заимствованы из балтских (ср. лит. lãšis «лосось», ungurỹs «угорь»), что должно рассматриваться как однозначное свидетельство позднего появления носителей финно-угорской речи на берегах рек бассейна Балтийского моря (см. ещё у [Ravila 1949:11], подробнее и со ссылкой на других авторов — [Napolskikh 1993:41—44]). Возможные реконструкции прауральских / прафинно-угорских названий для налима, язя, плотвы и некоторых других рыб малозначимы для палеоисторических построений, так как названные виды обитают практически повсеместно в Восточной Европе и Западной и Центральной Сибири.

Таким образом, реконструируемый для уральского праязыка набор названий рыб мог сформироваться у населения, обитавшего по берегам Оби, Иртыша, среднего Енисея и их притоков, за исключением крайне северных частей их бассейнов и горных районов, где эти реки и их притоки берут начало (см. также о возможностях древнего рыболовства в этом регионе [Napolskikh 1993:52—56]).

Можно, таким образом, сделать вывод о том, что метод лингвистической палеонтологии позволяет определить прауральский экологический ареал как территорию, ограниченную на западе Уральским хребтом, на севере — примерно Полярным кругом, на востоке — районом нижнего течения Ангары и Подкаменной Тунгуски и среднего течения Енисея, на юге — примерно современной южной границей западносибирской тайги от северных предгорий Саян и Алтая до нижнего течения Тобола и Среднего Урала включительно (см. рис. 7).

Прафинно-угорский экологический ареал должен быть определён для III тыс. до н. э. (см. выше), то есть для начала и первой трети суббореала, бывшей в палеобиогеографическом плане весьма сложной эпохой: в самом начале суббореала (примерно в начале III тыс. до н. э.) начинается сильное похолодание, сопровождавшееся общей деградацией лесов Сибири и Восточной Европы у их северных пределов и, в частности, угнетением широколиственных пород (липа, вяз) на севере Восточной Европы, на Урале и в юго-западной части Западной Сибири, где они распространились в предшествующую эпоху во время господства тёплого атлантического климата; происходит сдвиг границ тундры / леса и тёмнохвойной тайги / широколиственных лесов на юг и начинается вытеснение широколиственных деревьев из Сибири и, по-видимому, наступление темнохвойной тайги в Восточной Европе, хотя максимум его имел место позднее — в последней трети суббореала (начиная с середины II тыс. до н. э. — см. рис. 7, 2). Второй подпериод суббореала, включающий в себя последние века III — первую половину II тыс. до н. э., характеризуется новым потеплением и повторным расцветом широколиственных лесов, правда, достаточно кратковременным [Хотинский 1977:163—164].

Для прафинно-угорского словаря представляется возможным предполагать сохранение упомянутых выше старых (прауральских) названий деревьев (ели, пихты, кедра). К ним, по-видимому, следует присоединить ещё две этимологии:

— ПФУ nakrɜ «кедровый орех, шишка» — прибалтийско-финско — обско-угорская параллель, причём, в прибалтийско-финских языках дериваты этого корня имеют значение «репа» (в финском, эстонском) и «картофель» (в ливском mā-naʼgrə̑z — буквально «земляной naʼgrə̑z») — семантический переход вполне естественный [UEW:298]. Данная этимология важна в том смысле, что она указывает на знакомство носителей финно-угорского праязыка именно с живым деревом, а не просто с древесиной кедра как материалом (см. выше о неолитических изделиях из Финляндии).

— ПФУ *näŋɜ «лиственница, Larix Sibirica» — коми (nia «лиственница») — обско-угорская параллель [UEW:302]. Имеется и прасамодийское название для лиственницы: *tojmå [Janhunen 1977:164]. В атлантикуме и суббореале лиственницы почти не было западнее Урала, на Урале и в Зауралье она встречалась (при этом в послеледниковое время и в бореале, примерно в IX—VII тыс. до н. э., именно Урал был основным центром её распространения), на севере и востоке Западной Сибири её было больше и ещё больше — в Восточной Сибири [Нейштадт 1957:240; Хотинский 1977]. Возможно, именно отмечаемое палеоботаниками тяготение лиственницы в голоцене, с одной стороны — к Уралу (в более раннее время), а с другой — к Восточной Сибири и объясняет различные названия этого дерева в финно-угорском и самодийском праязыках.

Помимо названий хвойных деревьев, известных ещё носителям уральского праязыка, для прафинно-угорского уровня можно предполагать знакомство с широколиственными породами, на что указывают этимологии:

— ПФУ *śala «вяз, Ulmus» с производными в прибалтийско-финских, мордовских, марийском, венгерском языках [UEW:458]. В атлантикуме вяз (наряду с липой — см. ниже) был, видимо, достаточно широко распространён в Западной Сибири [Волкова, Левина 1982:189] и тем более — на Урале, и даже в период раннего суббореального похолодания наиболее холодостойкие формы вяза сохранялись, по крайней мере, на Среднем Урале [Хотинский 1977:164]. Любопытно, что ПФУ *śala «вяз» имеет достаточно надёжную параллель в юкагирском языке: (К.) šāl, (Т.) sāl «дерево» [Николаева 1988b:84]; указывает ли это на наличие именно вяза на территории юкагиро-уральской прародины — сказать трудно, однако древность данного корня в уральских языках очевидна (см. также ниже), что снимает возможные допущения об индоевропейском его происхождении (ср. лат. salix «ива» и т. д. [UEW:458]).

— ф.‑перм. *ńine «лыко» > *ńine-puwɜ «(молодая) липа, Tilia» — прибалтийско-финско — марийско — пермская параллель (удм. ńin «лыко») [UEW:707]. Хотя в угорских языках дериватов этого корня не сохранилось, надо полагать, что носителям финно-угорского праязыка липа должна была быть известна, поскольку она вместе с вязом образовывала в атлантикуме западносибирскую периферию европейских широколиственных лесов [Волкова, Левина 1982:189], и сохраняется на юге Западной Сибири (в бассейне Иртыша) и по сей день [Древесные породы мира:194]. Возможно, впрочем, учитывая приведённую выше юкагирскую параллель прафинно-угорскому названию вяза, имеющую значение «дерево вообще», что для носителей финно-угорского праязыка — исконных обитателей темнохвойной тайги — различие между отдельными видами широколиственных деревьев не имело принципиального значения, и древним словом *śala они обозначали и вяз, и липу: ср. манс. (Тав.) sɛ̮̄lʹtʹ «лыко», sɛ̮̄lʹtʹ-pa «липа», (Пел.) sē̮lʹtʹ «лыко», (НКон.) sālʹtʹ «тж», (С.) sālt «тж», обычно, правда, не сравниваемое с ПФУ *śala [UEW:462].

Таким образом, прафинно-угорский экологический ареал должен был включать в себя территории распространения вяза и липы, которые в первой трети суббореала сходили на нет в Западной Сибири, но сохранялись на Среднем Урале. Надо полагать, что данные деревья должны были быть известны и носителям уральского праязыка во времена атлантического максимума широколиственных в Западной Сибири, но в самодийских языках их названия не сохранились вследствие того, что предки самодийцев с очень древнего времени не встречались в природе с этими деревьями (см. ниже).

Инновацией прафинно-угорского времени должны быть признаны названия для пчелы и мёда, заимствованные в финно-угорский праязык из какого-то индоевропейского языка:

— ПФУ *mekše «пчела» с дериватами во всех финно-угорских языках, кроме саамского и обско-угорских (удм. muš «пчела) [UEW:273], — следует, впрочем, сказать, что манс. (С) maiʼ (maγ‑) «мёд», хант. (Дем.) mȧχ «мёд», (Каз.) maw «тж» и др. являются скорее всего остатками сложных слов типа хант. (Вах) mäγ-woj (где woj — «жир»), означавших изначально буквально «пчелиный жир», и восходят, таким образом, к ПФУ *mekše «пчела», а не к фантастическому ПФУ *mäkɜ «мёд» как в [UEW:266]. Данное слово заимствовано, вероятно, из какого-то раннего индоиранского диалекта — ср. др.-инд. makṣā «муха, пчела», ав. maχšī «тж», дард. mecek «пчела» (< ПИЕ *meks‑ «муха») [UEW:273; Rédei 1986:45].

— ПФУ *met(e) «мёд» с сохранившимися производными во всех финно-пермских языках и в венгерском (удм. mu «мёд») [UEW:273]. Данное слово может быть заимствованием из того же, раннего индоиранского языка-источника: ср. др.-инд. madhu «сладкий напиток, сома, мёд», ав. maδu «вино» (< ПИЕ *medhu‑ «мёд, медовуха») [UEW:273; Rédei 1986:45], возможно, однако, (прежде всего исходя из различий в семантике финно-угорских и индоиранских слов, учитывая также и фонетические трудности), что источником заимствования был тохарский, точнее — прототохарский язык: тох. B mit «мёд» (Rédei 1986:45; Напольских 1994:37] (см. ниже, раздел V).

По-видимому, данные этимологии можно рассматривать как свидетельства о расширении финно-угорского праязыкового экологического ареала по сравнению с прауральским в южном и / или западном направлении: если бы пчела и мёд были известны ещё носителям уральского праязыка, непонятны были бы причины заимствования этих слов в прафинно-угорский. Подчеркну, что в данном случае принципиальное значение имеет не территориальный фактор — распространение в наши дни пчелы только западнее Урала (как было показано в работах П. Вереша [Veres 1971; Veres 1991], в древности, особенно в атлантикуме, да и в первой половине суббореала, когда ещё сохранялись на Урале и на юго-западе Западной Сибири широколиственные леса с таким медоносом, как липа, вполне возможно предполагать наличие на данных территориях и дикой пчелы), — а то обстоятельство, что данные термины заимствованы финно-уграми из индоевропейских языков, контакты с которыми в любом случае могли иметь место только в более южных и западных районах (см. также ниже).

По-видимому, в прафинно-угорское время сохранялись приведённые выше старые термины для северного оленя, соболя, рябчика, змеи, морошки. Почти так же обстоит дело с сохранностью прауральских названий рыб: с уверенностью можно предполагать сохранение в прафинно-угорском приведённых выше прауральских названий для нельмы, линя, осетра, стерляди, хуже обстоит дело с сиговыми (реконструкция семантики не столь очевидна для прафинно-угорского), однако набор сибирских рыб для прафинно-угорского уровня может быть дополнен следующим сравнением:

— ПФУ *ćorɜ(‑kɜ /‑ŋkɜ) > саам. (Н.) čoarran «лосось, зимующий в реке, мигрирующий весной в море и возвращающийся осенью в реку», (Кар.) šoarran «лосось с бледной кожей, без икры и молок» — ППерм. *ćerɜg «рыба» (коми ćeri «рыба», удм. ćori̮g «тж») — манс. (Co., Кон.) sorėχ «сырок, Coregonus peled» — хант. (Дем.) sarəχ, (Вах) sarək, (Каз.) sorəχ «сырок, Coregonus peled» [Sebestyén 1935:13—14, 43]. Кажущееся несоответствие вокализма пермских слов саамскому и обско-угорскому может объясняться особенностями развития пермского вокализма в словах со старой суффиксацией («пермский умляут» — см.: [Напольских 1995]). Сдвиг значения в пермских языках напоминает развитие ПИЕ *lak̑-so‑ «лосось» > тох. B laks «рыба» [IEW:653], на что указывала ещё И. Н. Шебештьен [Sebestyén 1935:44]. Сырок, будучи одной из важнейших промысловых рыб Обско-Иртышского бассейна, своего рода «рыбным хлебом» для обских угров, рыбой, открывающей вонзь — весенний ход проходных рыб вверх по рекам Западной Сибири, полностью отсутствовал в бассейне Волги (в настоящее время пелядь искусственно акклиматизирована в Волге) (Борисов 1923:180—190; Рыбы 1969] (см. рис. 8, 7), и переход значения *«сырок» = *«основная рыба» > «рыба (вообще)» представляется вполне естественным, если предполагать продвижение носителей языка из Западной Сибири в бассейн Волги-Камы, которое должно было произойти ещё в прафинно-угорское или в непосредственно постпрафинно-угорское время.

Следующие прафинно-угорские зоонимы, не имеющие, как будто, параллелей в самодийских языках, также могут быть полезны при определении прафинно-угорского экологического ареала:

— ПФУ *tokta «гагара, Gavia» — финско — саамско — марийско — коми — обско-угорская параллель [UEW:530]. Из всех видов гагар только чернозобая (Gavia arctica) достаточно распространена в Восточной Европе: встречается севернее линии, соединяющей истоки Волги и Камы, с островными вкраплениями южнее, при этом в лесной зоне она достаточно редка, тяготея к крупным озёрам, устьям больших рек и морскому побережью, хотя в прошлом её ареал на юге мог быть значительно шире [Птицы 1982:259—264]. Прасамодийское название гагары *ńuə̑nå [Janhunen 1977:112] могло первоначально (в прауральском) служить для обозначения какого-либо другого вида гагары.

— ПФУ *maj‑ «бобр, Castor fiber» — данный корень, по-видимому, ещё в праязыке подвергся суффиксации и отражён в разных языках по-разному: формы прибалтийско-финских (ф. majava, эст. majaja «бобр») и, возможно, мордовских языков (Э mijav «тж») соответствуют ПФУ *maja‑ с суффиксацией на *‑va / *‑ja, а формы саамских (Н. maggjek «бобр»), пермских (удм. mi̮j «тж»), хантыйского (Вах maγ «тж») языков возводимы к ПФУ *maj(a)ka. Думается, такое объяснение позволяет снять проблемы, приведшие автора UEW к отделению хантыйского слова от остальных финно-угорских: на самом деле несколько отдельно стоят только прибалтийско-финские формы, содержащие особую суффиксацию [UEW:264, 697]. Бобр проник на Средний Урал и в южнотаёжную зону Западной Сибири с запада ещё в позднем плейстоцене [Алексеева 1971:22—24; Кузьмина 1971:108—111], но вряд ли когда-либо был распространён далеко на севере — по крайней мере, не только в Сибири, но и в Европе в историческое время северная граница его обитания проходила по линии 62—64° с. ш., и значимость этого обстоятельства учитывалась в исследованиях по уральской предыстории [Déscy 1965: 214—216; Hajdú 1953:17—20]. Необходимо учитывать и возможность реконструкции прасамодийского названия для бобра — *pucə̑ [Janhunen 1977:129], хотя значение «бобр» сохранилось только в селькупском.

— ПФУ *śije-le «ёж, Erinaceus europaeus» с сохранившимися дериватами в прибалтийско-финских, мордовских, марийском, мансийском, венгерском языках [UEW:478]. В уралистике ещё с довоенного времени было принято использовать «аргумент ежа» для доказательства европейской локализации финно-угорской прародины. Между тем, ёж известен как реликтовое животное в Западной Сибири (например, в бассейне р. Васюган) и в наши дни [Кирюшин, Малолетко 1979:118] — тем более следует предполагать его распространение там в эпоху господства более тёплого климата в атлантикуме. Следовательно, «аргумент ежа», как и «аргумент бобра» могут быть полезны лишь как указания на южно‑ или, по крайней мере, среднетаёжную или несколько более западную относительно прауральского локализацию прафинно-угорского экологического ареала, но не указывают однозначно на районы западнее Урала.

Таким образом, прафинно-угорский экологический ареал в III тыс. до н. э., по данным лингвистической палеонтологии, должен быть определён как в значительной мере совпадающий с западной и южной (юго-западной) частями прауральского экологического ареала (Средний Урал, Среднее и Южное Зауралье, юго-западный сектор Западной Сибири) с возможным включением в него районов к западу от Уральских гор — прежде всего, бассейнов Камы, верхней Вычегды и верховьев Печоры (см. рис. 7, 4).

Как уже было указано выше, проблема прародины самодийцев по данным языка была в последние десятилетия разработана Е. А. Хелимским, на основных положениях работ которого [Хелимский 1983; Хелимский 1989] основано дальнейшее изложение. Говоря о прасамодийском экологическом ареале, нужно иметь в виду, что время обособленного развития самодийского праязыка было очень длительным: с конца V тыс. до н. э. до конца I тыс. до н. э. Следует, однако, заметить, что в течение этого периода, когда в Северной Евразии происходили значительные климатические и биогеографические сдвиги, носители самодийского праязыка, по всей вероятности, не покидали своего исконного экологического окружения — зоны темнохвойной западносибирской тайги, на что указывает, во-первых, хорошая сохранность прауральских названий таёжных деревьев практически во всех самодийских языках (ПСам *kåə̑t «ель», ПСам *titə̑(‑jə̑ŋ) «кедр», ПСам *ńulkå «пихта» [Janhunen 1977:61, 112, 160] — см. соответствующие прауральские формы выше), во-вторых, то обстоятельство, что именно из прасамодийского могли быть заимствованы названия этих деревьев в тюркские и тунгусо-маньчжурские языки (см. там же), в-третьих, наконец, появление в прасамодийском словаре «новых» слов для обозначения таёжных деревьев (ПСам *tojmå «лиственница» [Janhunen 1977:164]) и животных: (ПСам *ki(j) «соболь» [Janhunen 1977:69] — ср., впрочем, ПФУ *keδʹe «шкура, мех» [UEW:142], таким образом, прасамодийское название соболя восходит, вероятно, к ПУ *keδʹ(e) «мех, шкурка, пушной зверёк», из ранней ПСам формы *kilʹ (< *keδʹ) заимствовано ПТю *kilʹ / *kiš «соболь» [Хелимский 1989:7]; ПСам *seŋkå «глухарь» [Janhunen 1977:140]; ПСам *wiŋkə̑nca «росомаха» [Janhunen 1977:176]). Особо значимы здесь прасамодийские названия для таких специфически западносибирских таёжных животных как белка-летяга (ПСам *pensə̑j) [Janhunen 1977:121]; кедровка (ПСам *kåså) [Janhunen 1977:65, 121], а также ПСам *pajtə̑ «косуля» и ПСам *muntə̑ «горный козёл», указывающие скорее на южные, предгорные (Алтай, Саяны) области Западной и Средней Сибири [Хелимский 1986:131; Хелимский 1989:5, 18], хотя, поскольку две последние реконструкции базируются на данных саяно-самодийских языков, они могут иметь отношение не к общесамодийской эпохе, а к более поздним ареально-генетическим контактам южных самодийских групп.

Для определения экологического ареала для позднепрасамодийской эпохи (конец I тыс. до н. э. — начало I тыс. н. э.) важное значение имеют прасамодийские этимологии, свидетельствующие о наличии оленеводства (помимо названий для оленей разного возраста и пола, которые, в принципе, могли существовать и в языке охотников):

— ПСам *kə̑ncə̑ «нарты» [Janhunen 1077:52] — скорее всего, именно оленьи нарты, так как это значение имеют производные данного слова во всех языках, а использование собачьих упряжек по крайней мере в историческое время было нехарактерно для самодийцев;

— ПСам *kåptə̑ «кастрированный олень» [Janhunen 1977:60];

— сюда же может быть отнесено и ПСам *teə̑ «(домашний) северный олень» [Janhunen 1977:155] — хотя, естественно, остаётся неясным, с каких пор это слово начало применяться именно к домашнему оленю.

В то же время для самодийского праязыка реконструируется также слово, обозначавшее лошадь: ПСам *juntə̑ [Janhunen 1977:49], заимствованное, вероятно, из тюркских языков — ср. др.-тю. *jund «лошадь» (см. [Sinor 1967]). Это едва ли позволяет предполагать, что самодийское оленеводство развивалось далеко на севере, в тундре. О позднем выходе самодийцев в полярные районы свидетельствует отсутствие в общесамодийском лексиконе таких понятий, как тундра и северное сияние — при том, что прасеверносамодийские (ненецко-энецко-нганасанские) *jaŋor «тундра» и *karpə̑ «северное сияние» являются, скорее всего, тунгусскими или тунгусо-маньчжурскими заимствованиями (ср. соответственно ПТМ *jaŋ-ur «ровное, мшистое место (на горе), горная тундра» и *garpa‑ «стрелять; излучать свет, сиять») [Хелимский 1989:13].

Важно, что ПСам *jäm «море» могло значить также «большая река», а в ненецком языке его дериват (jȧm) означает конкретно «Обь» [Janhunen 1977:40], и в то же время ПСам *jentə̑śa «Енисей», дериват которого в тазовском диалекте селькупского языка также означает «море» [Janhunen 1977:43], может быть заимствованием из тунгусского языка: эвк. jendeγi (в записи XVIII в. — Ioandesi) «Енисей» < (?) ПТМ *je̮ne̮ / *je̮ŋe̮ «большая река» [Хелимский 1989:8]: это означает, во-первых, что в позднепрасамодийскую эпоху носители самодийского праязыка обитали вблизи Енисея, во-вторых — что выход прасамодийцев к Енисею имел место в относительно позднее время, роль «большой реки» на более ранних этапах их предыстории могла играть Обь.

Изложенный здесь материал позволяет поместить прасамодийский экологический ареал в конце I тыс. до н. э. — начале I тыс. н. э. в зоне южной и / или средней западносибирской тайги, в междуречье Средней и Верхней Оби и Енисея.

 

V. Внешние связи уральского, самодийского и финно-угорского праязыков

Помимо метода лингвистической палеонтологии для определения прародины важное значение могут иметь другие языковые данные, прежде всего в этой связи принято упоминать данные топонимики. Следует, однако, с сожалением констатировать, что анализ топонимических материалов приносит надёжные результаты лишь для достаточно поздних периодов. В частности, в уралистике разработаны вопросы происхождения дорусского пласта в топонимике севера Европейской России: можно говорить о примерных границах былого расселения пермян, марийцев, мордвы, мери, прибалтийских финнов и саамов [Vasmer 1934—1936; Матвеев 1964а; Матвеев 1979; Матвеев 1996; Муллонен 1994; и др.], однако хронологически эти разработки (если оставаться в рамках науки, о попытках выхода за эти рамки см. примечание 18) не ведут нас глубже одного-двух тысячелетий и, следовательно, не могут быть использованы при рассмотрении проблемы уральской прародины. Пожалуй, единственным ценным для нашей темы результатом этих блестящих исследований является отрицательный, а именно — вывод о том, что топонимические данные не дают оснований говорить о былом присутствии в Восточной Европе (пра‑)самодийского и (пра‑)угорского населения [Матвеев 1964б; Матвеев 1968] — за исключением былого присутствия западных групп манси в Приуралье (не далее Средней и Верхней Камы на западе), что, впрочем, известно и по данным письменных источников [Матвеев 1982].

Более полезны в нашем случае данные о внешних генетических и контактных (ареальных) связях уральского праязыка с другими языками.

Вопрос о возможных генетических связях между финно-угорскими (resp. — уральскими) и индоевропейскими языками поднимался ещё в конце XIX века (см., напр. [Anderson 1879]), а в начале XX века уже имели место попытки его последовательно-позитивного решения [Pedersen 1933]. Позже эта проблема получила развитие в трудах Б. Коллиндера (прежде всего — [Collinder 1954a; 1965]), который, однако, оценивал перспективы гипотезы об урало-индоевропейском родстве весьма осторожно. Предпринятые в 1970—80‑е гг. Б. Чопом попытки обосновать родство языков этих двух семей на материале морфологии и даже продемонстрировать выводимость индоевропейской флективной системы склонения из «индо-уральской» агглютинативной [Čop 1975 и др.] были не всегда достаточно надёжно аргументированы. Показателен, однако, вывод, к которому он пришёл — если действительно индоевропейская морфология развилась на базе «индо-уральской», то следует постулировать былое существование по крайней мере двух стадий развития индоевропейского праязыка: ПИЕ I, ещё сохранявший древний агглютинативный строй и ПИЕ II (собственно индоевропейский), где уже установился флективный строй. Надо полагать, что такой вывод (сделанный, подчеркну, пожалуй самым большим в последние годы энтузиастом гипотезы урало-индоевропейского родства) приводит к необходимости предполагать, что между весьма гипотетическим «индо-уральским» и собственно индоевропейским праязыком должен был лежать длительный (в несколько тысяч лет) период обособленного развития протоиндоевропейского и протоуральского.

Весьма популярна в последние десятилетия у зарубежных исследователей гипотеза А.‑М. Уессона [Uesson 1970]. Суть её в том, что для древнейших эпох предполагается широкое распространение явлений смешивания, «скрещивания» языков, и известные общие черты в индоевропейских и уральских языках объявляются наследием «общих» компонентов, принявших участие в «синтезе», с одной стороны, индоевропейского, а с другой — уральского праязыка, в то время как различия их обусловлены преимущественным участием в их сложении разнородных компонентов. Не стану заниматься здесь разбором сих сомнительных построений, отмечу лишь, что данная схема основана преимущественно не на конкретном анализе лингвистического материала, а на умозрительных наблюдениях автора. Как бы то ни было, для нас важно, что схема А.‑М. Уессона ведёт примерно к тем же историческим импликациям, что и приведённые выше выводы Б. Чопа и согласуется с осторожной позицией Б. Коллиндера: общие черты в индоевропейских и уральских языках на фоне их принципиальных системных различий выглядят явно недостаточными, чтобы можно было предполагать особую генетическую близость этих семей; если же они всё-таки имеют в конечном счёте «общий корень», то он находится в столь глубокой древности, что для занимающего нас здесь вопроса о локализации поздней (см. выше раздел I, примечание 5) уральской (равно как и индоевропейской) прародины эта проблема абсолютно иррелевантна (см. также ниже о ностратической теории).

Едва ли как-то реально меняет картину предложенная недавно [Janhunen 1981; Sammalahti 1988] гипотеза о существовании в прауральском «ларингала» (некоего, обозначаемого как *x звука, повсеместно исчезнувшего впоследствии, но оставившего следы в виде долготы предшествовавшего гласного и т. п.), поскольку на самом деле речь идёт о наличии в прауральских словах некоего глайда (отнюдь не обязательно звука типа *h! — см. альтернативные возможности типа *w, *ŋ, *γ, *j и др., указанные в [Хелимский 1995:29]), что отнюдь не даёт оснований говорить о сходстве между праиндоевропейской и прауральской фонетическими системами.

Итак, истоки уральского и индоевропейского праязыков (по крайней мере, на поздних этапах их существования) непосредственно не связаны друг с другом, их формирование проходило, по-видимому, в географически несмежных областях. Поэтому принципиальное значение имеет решение вопроса о том, когда, где и какие индоевропейские и уральские группы впервые вступили между собой в контакт. В последние десятилетия широкую известность на Западе приобрели труды финского германиста Ё. Койвулехто о древнейших заимствованиях в прибалтийско-финских (преимущественно) и других финно-угорских языках из индоевропейского языка очень архаичного облика (сохранявшего ларингалы), возможно — раннепротогерманского, при этом — сатемного (?!) (см. [Koivulehto 1991] и др. работы этого автора), имеющего сегодня уже изрядное количество продолжателей. Хотя работы этих авторов обычно преподносятся как принадлежащие к новейшим достижениям науки, с точки зрения трезвой методики историко-лингвистического анализа, они представляют собой нагромождения невероятных домыслов, явно ошибочных или чрезвычайно надуманных построений, в принципе совершенно не учитывающих опыт не только лингвистической уралистики, но и индоевропеистики, да и базовые принципы сравнительно-исторического языкознания вообще, вследствие чего, оценивая их, приходится делать вывод о «несостоятельности материала в целом (что, впрочем, может сочетаться с правомерностью некоторых этимологических решений)» и о полном отсутствии «историко-языковой и культурно-исторической значимости у выводов, построенных на таком материале» [Хелимский 1995:7] (см. также обстоятельную убедительную критику данных сочинений в [Ritter 1993]).

Таким образом, результаты новейших поисков следов древнейших индоевропейско-уральских контактов не вызывают, мягко говоря, доверия. Поэтому имеет смысл предметно рассматривать здесь не их, а более «традиционную» (во всяком случае, базирующуюся на гораздо более строгой научной аргументации, чем рассмотренная выше) точку зрения, отстаиваемую К. Редеи, согласно которой в прауральском лексиконе имеются-таки индоевропейские заимствования, отражающие язык-источник, близкий индоевропейскому праязыку или, по терминологии К. Редеи, к доарийскому диалекту этого праязыка [Rédei 1986:40—43]. Поскольку обычно для доказательства этого положения приводятся всего семь этимологий, имеет смысл рассмотреть их все:

— ПУ *miγe‑ «давать; торговать, платить» < ПИЕ *mei‑ «менять, обменивать». В прауральском надо предполагать первичное значение «давать» (> «платить» etc.), что несколько затрудняет предположение о заимствовании индоевропейского корня с сугубо «обменно-торговой» семантикой. Кроме того, в случае такого предположения следовало бы реконструировать ПУ *mije‑, чего, однако, К. Редеи не делает, возможно, потому, что такой реконструкции препятствует саамская форма (Кильд. mīkke‑ и др.), — приводимая К. Редеи ПИЕ форма с расширением *mei‑gu̯ ‑ здесь не может помочь, так как, во-первых, её дериваты имеются только в древнегреческом и латыни и, во-вторых, означают не столько собственно «менять», но специально «менять место жительства, мигрировать» [IEW:713]. В принципе, в данном случае нельзя исключать влияния слова какого-то индоевропейского языка (арийского?) на развитие семантики (а, возможно, и фонетического облика дериватов данного корня в некоторых уральских языках, но говорить о заимствовании ПИЕ > ПУ нет оснований.

— ПУ *muśke‑ / *mośke‑ «мыть» < ПИЕ *mezge‑ / ? *mozge‑ «тонуть, погружаться в воду, нырять, мыть(ся)». Помимо того, что ожидаемая для уральского *mośke‑ праформа ПИЕ *mozge‑ в реальных дериватах ни в одном индоевропейском языке не зафиксирована, а также — того, что замена ПИЕ *z > ПУ *ś выглядит, мягко говоря, странной, плохо согласуется и семантика (значение «мыть» в индоевропейском зафиксировано только в балтских языках). Возможно — ономатопоэтический корень?

— ПУ *ńim «имя» («классическая» реконструкция *nime неверна: в анлауте, безусловно, мягкий *ń, ауслаут консонантный, как показано в [Хелимский 1979]) < ПИЕ *en(o)mn̥ / *(o)nomn̥ / *nōmn̥ «имя». Фонетическое несходство ПИЕ и ПУ основ бросается в глаза, приводимые К. Редеи «ларингалистские» праформы ПИЕ *h 1 nemn̥ , *h 1 neh 3 men‑ , *h 1 nēh 3 -men‑ только ещё более затрудняют сравнение. Либо перед нами — древнейшее трансевразийское культурное слово (К. Редеи в связи с этим указывает на юкаг. niw и чукот. ninn «имя»), либо, что более вероятно, праиндоевропейский и прауральский корни просто не связаны друг с другом. В индоевропейских языках только тохарский (тох. A ñom, B ñem «имя») даёт формы, которые фонетически можно связывать с ПУ *ńim (о тохаро-уральских контактах см. ниже).

— ПУ *se̮n «жила» (опять-таки, реконструировать вокальный ауслаут нет оснований, на консонантный же указывает чередование в венгерском: ín ~ inat (Acc.) и, возможно, появление долгого в приб.‑ф. *sōne вследствие компенсаторного удлинения корневого гласного — см. [Хелимский 1979]) < ПИЕ *snēu̯-(e)r‑ «жила, лента, шнур». Поскольку придуманная К. Редеи ПИЕ форма *sen‑ никогда не существовала, а фонетические различия реально реконструируемых ПИЕ и ПУ корней настолько очевидны, даже К. Редеи вынужден был попытаться как-то это объяснить: по его мнению ПУ *se̮n возникло вследствие переразложения носителями уральского праязыка ПИЕ *snēu̯er‑, которое они понимали как «кровеносный сосуд» (?!), на *se̮n (новое слово, приобретшее значение «жила») + ПУ (на самом деле — прафинно-угорское, так как самодийских параллелей нет) *wir(e) «кровь» (почему бы и это слово, таким образом, не объявить индоевропейским заимствованием?). Замечу, что такое переразложение противоречит законам уральского синтаксиса (определение должно стоять перед определяемым словом), хотя, в принципе, само объяснение настолько надумано, что вполне укладывается в «методику» рассмотренных выше работ «школы» Ё. Койвулехто, и вряд ли вообще нуждается в комментариях. Кстати, ПИЕ *snēu̯-(e)r‑ является производным от основы *(s)nē‑ «плести, скручивать» [IEW:971, 977] с «беглым» *s‑!

— ПУ *toγe‑ «нести, приносить, давать» < ПИЕ *dō‑ «давать». Фонетически сравнение возможно, однако непонятны культурно-историчекие причины подобного заимствования (см. ниже).

— ПУ *waśke «какой-то металл; ? медь» < ПИЕ *Hu̯es‑ «золото». Впрочем, К. Редеи не приводит индоевропейской праформы, а прямо указывает тох. A wäs, B yasa «золото» в качестве источника уральского корня (предполагая, правда, возможность и обратного направления заимствования), и здесь он, как я постараюсь показать ниже, полностью прав.

— ПУ *wet «вода» < ПИЕ *u̯ed‑ «вода». Вновь перед нами — слово из базовой лексики, причины заимствования которого совершенно непонятны.

Итак, из семи сравнений по крайней мере два («имя» и «жила») не проходят по фонетическим причинам, одно («металл») является тохарским заимствованием, одно («мыть») скорее всего — ономатопоэтическим словом, одно («давать, менять») может объясняться как результат поздней контаминации, оставшиеся («нести, давать» и «вода») являются словами базовой лексики, которые очень редко заимствуются, — из семи слов вообще только одно является явно культурным термином («металл»), что резко контрастирует, например, со списком арийских заимствований в прафинно-угорском [Rédei 1986:43—49], где из 18 слов (считая и весьма сомнительные этимологии) как минимум 9 являются культурными терминами («цена», «господин», «пчела», «мёд», «сверло», «сирота», «тысяча», «сто», «товар» — причём ни одна этимология из этого списка в разряд сомнительных не попадает). К. Редеи абсолютно прав, когда пишет о принципиальной возможности заимствования слов базовой лексики типа «вода» (иллюстрируя это, правда, примерами не заимствований, а замены слов) [Rédei 1986:21—22], но возражение здесь вызывает не возможность такого заимствования в принципе, а возможность заимствования только нескольких слов базовой лексики при отсутствии в числе заимствований культурных терминов и минимальном числе заимствований вообще.

Следует также отметить и ещё одно обстоятельство: в случае со словами базовой лексики нельзя с уверенностью говорить о направлении заимствования. Кроме того, нельзя не считаться с оставленной выше возможностью общего, в конечном счёте, происхождения уральского и индоевропейского праязыков от древнейшего праязыка, наследием которого могут быть данные (и некоторые другие, по непонятным причинам не учтённые К. Редеи) корни — ср., например, соответствия приводимым К. Редеи уральским словам в дравидийских языках: драв. *muc‑ «мыть», *tā‑r‑ «давать, нести», *muy‑ «подарок, приданое» [Tyler 1968]. Речь идёт о ностратической гипотезе, с начала 1960‑х годов разрабатывавшейся российским лингвистом В. М. Илличем-Свитычем (см. [Иллич-Свитыч 1971] и др.) , а затем — его последователями в разных странах мира. Гипотеза о древнейшем родстве нескольких языковых семей Евразии (в классическом варианте: афразийская, картвельская, индоевропейская, дравидийская, уральская, алтайская), в рамках которой уральская и индоевропейская ветви рассматриваются как принадлежащие к разным (восточному и западному) стволам ностратической макросемьи (см. также [Иванов 1985]), практически снимает все трудности, связанные с интерпретацией имеющегося материала: общие элементы в базовой лексике, а также — в морфологии (см. выше), реконструируемые для уральского и индоевропейского праязыков, могут объясняться не контактами этих праязыков на поздней стадии их существования и не общностью происхождения этих языков непосредственно из одного источника, а древнейшей общей ностратической основой, на которой сложились эти и некоторые другие языковые системы Северной Евразии.

Из всего сказанного выше, таким образом, следует, что проделанная на сегодня различными авторами работа по поискам следов контактов между индоевропейским и уральским праязыками приводит к отрицательному результату: реальных данных, свидетельствующих о таких контактах, нет.

Впрочем, следует заметить, что даже обнаружение следов такого рода контактов не могло бы непосредственно способствовать решению вопроса о локализации уральской прародины, поскольку проблема индоевропейской прародины не менее сложна и равным образом (даже, вероятно, и более) далека от своего решения. Несмотря на широкую популярность, которую приобрела в последние десятилетия гипотеза «степной» (в степях от р. Урал до Днепра и Дуная) прародины индоевропейцев (так называемая «курганная» гипотеза М. Гимбутас — см. [Gimbutas 1970] и др.), её явное противоречие с некоторыми данными индоевропейской лингвистической палеонтологии, недостаточное и не всегда корректное археологическое обоснование (по крайней мере, в «авторском» варианте — см., например, указания на многие его несообразности [Häusler 1963:363—366; Мерперт 1976:108—109]) и другие проблемы мешают безоговорочному принятию этой точки зрения. Притом существуют и иные гипотезы, имеющие часто не меньше сильных сторон, чем «степная»: индоевропейскую прародину локализуют на Армянском нагорье [Гамкрелидзе, Иванов 1984], в Анатолии [Renfrew 1987], на Балканах [Дьяконов 1982], в циркумпонтийской зоне [Черных 1988], сильнейшей аргументацией оперируют сторонники старой гипотезы о центрально-европейской прародине индоевропейцев [Devoto 1962; Bosch-Gimpera 1960; Krahe 1957] (краткий обзор см. [Mallory 1989:143—185]). Это обстоятельство вкупе со сделанным выше выводом о ненадёжности и / или ошибочности имеющихся на сегодня построений о праиндоевропейско-прауральских контактах лишают последних оснований новейшие попытки локализации уральской прародины в Восточной Европе по соседству с индоевропейской (см., напр., [Makkay 1990]).

Таким образом, следует признать, что и сегодня остаётся верной старая традиционная точка зрения, согласно которой первым контактом между уральскими и индоевропейскими языками был контакт между финно-угорским праязыком и какими-то праиндоиранскими диалектами, имевший место уже после распада как уральского, так и индоевропейского праязыков [Joki 1973:362—364]. Самодийский праязык не был вовлечён в этот контакт: древних индоиранских заимствований в прасамодийском, видимо, вообще или почти нет, имеются лишь несколько заимствований из языка собственно иранского типа [Janhunen 1983], что указывает на то, что «на всех этапах своей истории прасамодийцы находились в стороне от расселения иранских племён» [Хелимский 1983:8]. Краткий список значений значимых в культурно-историческом смысле заимствований этого периода см. выше на стр. 147 [Rédei 1986:43—49].

Археологически ранние этапы предыстории индоиранцев были, по-видимому, связаны с формированием (середина III тыс. до н. э.) и расцветом древнеямной культурно-исторической общности, в особенности — памятников полтавкинского типа, оформившихся на базе волго-уральского варианта древнеямной общности на рубеже III—II тыс. до н. э., который некоторые исследователи склонны рассматривать как особую культурно-историческую общность [Васильев И. Б. 1979]. Взаимодействие полтавкинских и южноуральских абашевских (абашевская культурно-историческая общность, существовавшая во второй-третьей четверти II тыс. до н. э. и охватывавшая преимущественно лесостепные территории от Дона на западе до верховьев р. Урал на востоке, заходя на север в массовом порядке до Ветлужско-Вятского междуречья, видимо, представляет собой археологический аналог какой-то ранней индоевропейской, возможно — также арийской, группировки, см. о ней [Пряхин, Халиков 1987]) племён во второй четверти II тыс. до н. э. привело к сложению в степях от Средней Волги и Дона и до Тобола и Ишима памятников потаповско-новокумакско-синташтинско-петровского круга, к которым следует возводить срубную и андроновскую культуры [Васильев, Кузнецов, Семёнова 1994:82—93; Смирнов, Кузьмина 1977:26—39], арийская этноязыковая атрибуция которых не вызывает сомнения.

Распространение древнеямных племён на Южном Урале уже во второй половине III тыс. до н. э. [Моргунова, Кравцов 1994:69—79] и последующее развитие в этом регионе с выходом в зауральско-казахстанские степи полтавкинской и вырастающей из неё культур в конце III — первой половине II тыс. до н. э., с одной стороны, и проникновение на Южный Урал и в Вятско-Ветлужское междуречье абашевских племён во второй четверти II тыс. до н. э. (на севере отдельные абашевские памятники достигают Вычегды), с другой, указывают на возможность контактов лесного населения Южного Зауралья и юго-запада Западной Сибири (в первом случае) и Волго-Камского региона (во втором) с индоевропейцами, говорившими на языках индоиранской (арийской) группы. Поскольку уже в XIV веке до н. э. арии, говорившие на языке, принадлежащем, судя по всему, к индоарийской группе, жили, как свидетельствуют письменные памятники, на территории государства Митанни [Hauschild 1962:35—37; Абаев 1972:31—33], следует полагать, что распад индоиранского единства должен был завершиться никак не позднее второй четверти II тыс. до н. э., следовательно, если (см. ниже), как это принято считать, в прафинно-угорский были заимствованы слова, отражающие раннюю стадию праиндоиранского (до общеарийского перехода ПИЕ *e, *o > ПАр *a) [Rédei 1986:26, 43—64], то интересующий нас контакт должен был иметь место едва ли позже рубежа III—II тыс. до н. э. Следовательно, наиболее вероятно предположение о соотнесении его с проникновением древнеямных племён на Южный Урал и сложением полтавкинской общности. Впрочем, при такой трактовке фактов нельзя не отметить некоторое несоответствие между, мягко говоря, не слишком интенсивными, судя по археологическим данным, контактами полтавкинцев с лесным населением и достаточно представительным списком раннеиндоиранских заимствований в прафинно-угорском.

Есть, однако, серьёзные основания сомневаться в трактовке рассматриваемой группы арийских заимствований в прафинно-угорском как раннепротоиндоиранских: практически единственным основанием для этого служит упомянутое выше отражение в части из них ПИЕ *e и *o, перешедших в праиндоиранском в *a, как ПФУ *e и *o. Как уже было отмечено выше (см. примечание 9), есть основания хотя бы для ряда случаев объяснять такие соответствия как позиционные и рассматривать соответствующие арийские заимствования в прафинно-угорском не как раннепротоиндоиранские, с сохранением ПИЕ *o и *e в языке-источнике, а как нормальные позднепраиндоиранские с нормальным арийским *a‑ или *r̥ соответственно ([Лушникова 1990], см. примечание 9). Следовательно, говорить о слишком интенсивных контактах между прафинно-угорским и раннепротоиндоиранским не приходится.

Существует ещё одна проблема, не рассмотреть которую, хотя бы вкратце, невозможно. Большинство «праиндоиранских» заимствований в финно-угорских языках указывают на форму языка-источника, соответствующую формам индоарийских, а не иранских языков (см., например, ПФУ *asȣrɜ «господин, богач» ~ др.-инд. ásura‑ «божество» при ав. ahurō «господин», ПФУ *śata «сто» ~ др.-инд. śatá‑ при ав. satəm «тж», ф.‑волж. *oŋke «угол, крюк» ~ др.-инд. áṅka‑ при ав. aka‑ «искривление, крюк» и др.). Традиционно это объясняется тем, что древнеиндийский лучше сохранил общеарийский фонетический строй, тогда как в праиранском произошли известные изменения (ПАр *ś > ПИр *s, ПАр *s > ПИр *h и т. п.). Между тем, такое объяснение проходит не всегда: заимствование части таких слов (финско-саамское *terne «молозиво» — др.-инд. tarṇa‑ «телёнок» при ав. tauruna‑ «дитёныш»; ф.‑перм. *śuka «зерно, мякина» ~ др.-инд. śūka‑ «зерно» при ав. sūkā‑ «игла»; ППерм *sur «пиво» ~ др.-инд. súrā «алкогольный напиток» при ав. hurā «тж») — терминов земледелия и скотоводства — не может быть датировано временем ранее первой четверти II тыс. до н. э., когда эти занятия начинают распространяться у населения лесной зоны, — то есть, его следует относить ко времени, когда общеарийский праязык уже должен был распасться (см. выше). По-видимому, есть необходимость поставить вопрос о возможности интерпретации по крайней мере части арийских заимствований в финно-угорских языках как специально индоарийских. Чисто лингвистические соображения никак не препятствуют такой возможности. Между тем, со времени пионерских работ Б. Мункачи [Munkácsi 1903] и последующего отрицательного заключения Г. Якобсона [Jakobsohn 1922:184—222], которое, по сути, базируется на экстралингвистических посылках и может быть выражено в виде тезиса о том, что любое индоарийское слово могло в принципе иметь иранскую параллель и, следовательно, всё можно объяснить через обращение к индоиранской реконструкции или путём конструирования потребной иранской формы, — этот вопрос в финно-угроведении практически не рассматривался: в своей монографии К. Редеи попросту не упоминает о подобной возможности, а в гораздо более объёмной книге Л. Йоки мне удалось отыскать лишь одно предложение, гласящее, буквально, что индоарийских заимствований в финно-угорских языках нет [Joki 1973:364] (не считая, разумеется, обзора упомянутой выше работы Г. Якобсона [Joki 1973:146—147]). С «индоевропейской» стороны дело, однако, обстоит лучше: в связи с дискуссионными вопросами о месте и времени распада индоиранской общности (который, вероятно, произошёл в черноморско-каспийских степях — см., например, обзор [Грантовский 1970:15—63], о возможном времени см. выше) довольно давно было высказано и аргументировано предположение об индоарийском происхождении значительной части арийских заимствований в финно-угорских языках [Абаев 1972:28—29]. С известной осторожностью эта идея поддержана в диссертации А. В. Лушниковой [Лушникова 1990:9]. Мне эта позиция представляется достаточно перспективной. Естественно, что её принятие и развитие должно повлечь за собой новые попытки интерпретации изложенных выше археологических данных. Пока делать их кажется преждевременным, однако, имея в виду такую перспективу, могу сказать, что данным археологии гипотеза В. И. Абаева не противоречит, и, более того, следует ожидать дальнейшего успешного развития в этом направлении.

По-видимому, из всего сказанного выше безусловно следует, что, во-первых, проблема древнейших арийско-финно-угорских контактов нуждается в дальнейшем рассмотрении прежде всего с учётом принципиальной возможности аттестации некоторой части арийских заимствований как индоарийских; во-вторых, что реконструируемая по данным языка картина ранних индоевропейско-уральских взаимоотношений (нет контакта в прауральскую эпоху — первый контакт с праиндоиранцами в прафинно-угорское время) согласуется с или, по меньшей мере, не противоречит данным археологии и гипотезе об урало-западносибирской локализации уральской прародины.

Наконец, в-третьих, должна быть в общем признана верной традиционная точка зрения о том, что первые индоевропейско-уральские контакты были контактами между праиндоиранцами и прафинно-уграми, и в дальнейшем контакт ариев с финно-угорскими группами на границе лесной и степной зон Евразии не прерывался вплоть до раннего средневековья [Rédei 1986:25—26, 38]. При этом, если старые (индоиранские, праиранские) заимствования более или менее равномерно распределены в финно-угорских языках (см., например, сводку, хотя и не лишённую недостатков, но показательную в [Harmatta 1977:174]), то по количеству собственно иранских (староиранских и среднеиранских) заимствований, безусловно, первенствуют пермские языки [Лушникова 1990:13; Harmatta 1977:176, 178; Rédei 1986:28—29, 64—82], а по заимствованиям позднейшего времени (среднеиранским, точнее — скифо-сарматским) с пермскими языками конкурируют угорские и марийский [Лушникова 1990:15; Harmatta 1977:178, 180]. При этом среди угорских языков на первом месте, естественно, венгерский, контакты которого с иранскими языками продолжались после распада угорского единства вплоть до позднейших связей с аланами в эпоху «завоевания родины» в IX веке и позже (по числу выявленных на сегодня среднеиранских заимствований — «абсолютный чемпион» среди всех финно-угорских языков), а на втором — мансийский (в полтора-два раза больше, чем в хантыйском), что безусловно свидетельствует о том, что предки манси имели гораздо более интенсивные связи со степным миром, чем предки хантов [Harmatta 1977:178, 180; Korenchy 1972:103—104]. На западе финно-угорского мира только марийский язык поддерживал достаточно интенсивные связи со среднеиранскими языками (возможно, впрочем, часть иранизмов попала в марийский через посредство пермских языков), число поздних иранизмов в мордовских языках уже меньше, хотя среди них явно присутствуют и сепаратные, не имеющие параллелей в других финно-угорских языках, среднеиранские заимствования в прибалтийско-финских языках и в саамском единичны, и сепаратных среди них, как будто, нет [Harmatta 1977:178, 180; Jakobsohn 1922:225—231].

По-видимому, второй индоевропейской группой, с которой контактировали уральцы в достаточно древний период, были прототохары. Проблема выделения тохарских заимствований в уральских языках затрагивалась уже в работах А. Йоки и К. Редеи — в связи с возможностью тохарского объяснения происхождения уральских слов «имя» [Rédei 1986:40—43; Joki 1973:291], «металл» [Joki 1973:340; Rédei 1986:24, 42; UEW:560—561] (см. выше) и «соль» [Rédei 1986:58; Joki 1973:316; UEW:750] (см. ниже). Ю. Янхунен высказал мнение о наличии тохарских заимствований в прасамодийском [Janhunen 1983], оно было развито и дополнено Е. А. Хелимским [Хелимский 1985a]. В индоевропеистике в связи с существующей версией объяснения особенностей фонетического строя тохарских языков как следов уральского субстрата в тохарском [Lane 1970:79—82] также предпринимались попытки найти лексические свидетельства тохарско-уральских контактов, как правило — не слишком удачные (см., напр.: [Van Windekens 1962]; более интересна работа [Naert 1964]). Мне уже приходилось писать о тохарских заимствованиях в уральских языках и возможностях их историко-культурной интерпретации [Напольских 1989; 1994; Napolskikh 1995], но, поскольку эта работа далека от завершения, имеет смысл дать здесь в самом сжатом (без развёрнутой аргументации) виде список тохарских заимствований в уральских языках, которые представляются мне на сегодня относительно надёжными (в случае наличия этимологических альтернатив они обозначены цифрами в порядке убывания надёжности; в дальнейшем следует ожидать расширения списка — ср. более ранний вариант его в [Напольских 1994]):

— мар. jeŋ «мужчина, человек» < 1) тю.: др.-тю. jaŋaluk «мужчина», чув. śi̮n «человек, мужчина»; 2) тох.: A oṅk «человек, мужчина», B eṅkwe «тж» (< ПИЕ *n̥k̑u̯o‑s «смертный» [Van Windekens 1976:337]). Марийское слово не может быть чувашским заимствованием (нормально чув. ś > мар. s). Тюркское слово может быть заимствованием из тохарского;

— ф.‑перм. *kertɜ «iron» / морд. (Э) keŕetʹ, (М) keŕätʹ «лемех плуга» / мар. kerδe «сабля, меч» < и.‑е.: 1) ир.: ав. karəti «нож» и др.; 2) ? тох.: B kertte «меч» (если тохарское слово — не иранское заимствование, a < и.‑е. *(s)qo/er‑ «резать» [Van Windekens 1976:215]). Упомянуто в [Joki 1973:273]. Тохарский корень AB kärṣt‑ «резать» возможно был также заимствован в тю.: ПТю *kert‑ «резать» [Róna-Tas 1986:73];

— ППерм *kȯjan / *ku̇jan «волк» < и.‑е. («centum»): тох.: AB ku «собака» (< и.‑е. *k̑u̯on). Тохарское слово было, вероятно, заимствовано также в древнекитайский (или в сино-тибетский): др.-кит. *khwen «собака» [Pulleyblank 1966:11];

— ПУг *luw «лошадь» < тох.: A lu, B luwo «зверь, животное» (? < и.‑е. *l(ə)u̯ā «добыча» [Van Windekens 1976:267—268]). Тохарское слово, возможно, было также заимствовано в монгольский и / или тюркский: мо., др.-тю. ula‑γ‑ «возить на лошади» [Sinor 1967; 1988:737];

— прасеверносамодийское *måŋkə̑‑ «нуждаться» < тох.: AB mäṅk‑ «уступать, терять, лишиться чего-либо», A maṅk, B meṅki «лишение, потеря, недостаток, долг» (? < и.‑е. *me/onq‑ [Van Windekens 1976:289]). Сравнение предложено в [Хелимский 1985a:293];

— ПФУ *met(e) «мёд» < и.‑е.: 1) тох.: B mit «мёд»; 2) индо-ир.: др.-инд. madhu‑ «сладкий напиток, вино, медовуха, мёд», ав. maδu‑ «вино, мёд» и т. д.; 3) балто-славянское: др.-ц.-сл. medŭ «мёд», лит. medus «тж». Упомянуто в [Joki 1973:283—284]. Тохарское слово, возможно, было также заимствовано в древнекитайский: др.-кит. *myit «мёд» [Pulleyblank 1966:10];

— ПУг *Säpt (где *S = *s / *š / *ś / (?) *χ) «семь» < и.‑е.: 1) тох.: A ṣpät «семь»; 2) ? (индо‑)ир.: др.-инд. saptá‑ «семь» и т. д. Упомянуто в [Joki 1973:313; UEW:844], подробно см. [Napolskikh 1995];

— ПСам *sej(k)twə̑ (< ? *sejptwə̑) «семь» < и.‑е.: 1) тох.: A ṣpät «семь», B ṣukt «семь» (если < *seu̯ku̯ tə < *septə). Предложено в [Janhunen 1983:119—120], подробно см. [Napolskikh 1995];

— ф.‑перм. *sōlɜ «соль» < и.‑е.: 1) балто-славянское *sol‑ «соль»; 2) тох.: A sāle «соль»; 3) индо-ир. (если этот корень действительно был в арийских языках, что сомнительно): др.-инд. salilá‑ «море» (? *«солёное»). Упомянуто в [Joki 1973:316; UEW:750];

— ПУ *warɜ‑ «ворона» [UEW:559]. На самом деле, как и рассматриваемое ниже слово для металла, распадается (по суффиксации) на несколько гнёзд, не обязательно восходящих к прауральскому корню: ф.‑волж. *varćɜ «ворона»: ф. varis (ген. variksen), lp. (Н.) vuorrâǯâs «ворона» и т. д. (общесаамское *vōre̮ć, *vōrććē «ворона» [Lehtiranta 1989:154]), морд. (Э) varaka, varśej, varćej, varkśij, (M) varśi, varći «ворона» ~ ПУг *warŋɜ «ворона»: манс. (С) ūrin, (Лозь.) urin, хант. (Вах) urŋi̮, (Дем.) wărŋȧj, (Обд.) wărŋa, венг. varjú «тж» ~ ПСам *wə̑r‑ «ворона»: нен. (Т.) bărŋe, (Л.) barŋäĕ, сельк. (Тым) ke̮rä, (Таз, Кеть) kwe̮rä, кам. bari̮, мат. berĕ «тж» [Janhunen 1977:170] < тох.: B wrauña «raven» < *wärnauña < *warn‑ — сравни балто-славянское *u̯arna (> лит. varna «ворона», др.-ц.-сл. vrana «ворона», vranŭ «ворон») < *u̯r̥n‑ < ПИЕ *u̯er‑ «гореть, обгорать, становиться чёрным» [Van Windekens 1976:583; IEW:1166]. Уральское слово было оценено Ю. Янхуненом и К. Редеи как «ономатопоэтическое», что, впрочем, ничем не может быть подтверждено.

— ф.‑волж. *waśke «латунь, медь, бронза» ~ ППерм и манс. *weś «цветной металл; украшение» ~ ПУг *waS (где *S = *ś / *χ) «металл, железо» ~ ПСам *wesä «металл, железо; украшение» < тох.: A wäs «золото», B yasa «тж» (< и.‑е. *Hu̯es‑ [Van Windekens 1976:563]). Упоминалось и обсуждалось в [Joki 1973:340; Rédei 1986:24, 42; UEW:560—561: Janhunen 1983:120]: подробнее о необходимости выделения четырёх этимологических гнёзд см. [Напольских 1989; 1994]. Тохарское (B) слово, возможно, было также заимствовано в тюркские языки: тю. *jäz «латунь, бронза» [Róna-Tas 1986:123—130].

Наличие сепаратных тохаризмов в отдельных уральских языках и, что гораздо более показательно — возможность выделения отдельных этимологических гнёзд (прасамодийское, праугорское, прапермское, финно-волжское) в тех из них, что имеют трансуральское распространение («металл», «ворона», особо — «семь»), наличие среди них слов для «мёда» (об относительно позднем времени его проникновения в финно-угорские языки см. выше, в разделе IV), «лошади» и «металла» позволяют предположительно сделать вывод о том, что прототохарско-уральские контакты имели место в относительно позднюю эпоху (после распада уральского и финно-угорского праязыков), но охватили при этом все (эндо‑)уральские группы. Датировать их следует интерстадиалом между распадом финно-пермской общности (едва ли раньше середины II тыс. до н. э.) и распадом угорского праязыка (не позднее середины — второй половины I тыс. до н. э. — датировки см. в разделе III).

Практически единственным историческим явлением, могущим охватить все (эндо‑)уральские группы в означенный период был сейминско-турбинский транскультурный феномен (по терминологии Е. Н. Черных и С. В. Кузьминых), распространившийся в XVI—XV веках до н. э. с юга Западной и Средней Сибири, с предгорьев Алтая и Саян на северо-запад, на Урал и оттуда — по лесной полосе Восточной Европы на запад по крайней мере до Оки и Нижегородского Поволжья (отдельные сейминско-турбинские изделия встречаются на территории Финляндии и Эстонии, Бородинский клад — в Молдавии). Археологически это отражено в появлении на территориях распространения разных лесных и лесостепных культур очерченной зоны чрезвычайно однотипных и по технологии изготовления стоящих на порядок выше местных изделий форм бронзовых орудий (кельты, ножи, наконечники копий, кинжалы), встречающихся преимущественно в могилах-кенотафах. За этим, по-видимому, стояло расселение по долинам больших рек небольших подвижных и очень активных (даже агрессивных) групп воинов-металлургов, хорошо знакомых с коневодством (см. выразительные изображения домашних лошадей на сейминско-турбинских изделиях) и принесших в лесную зону самую передовую для того времени технологию бронзолитейного производства и активно контактировавших с местными группами [Черных, Кузьминых 1989:266—277 и др.]. Благодаря сейминско-турбинскому феномену в лесной зоне Урала (в широком смысле: от Волго-Камья на западе до Средней Оби на востоке) складывается во второй половине II тыс. до н. э. уральский горно-металлургический очаг, влияние которого стало доминантой в развитии культур поздней бронзы и раннего железа Восточной Европы вплоть до Прибалтики и Фенноскандии [Черных 1970:119—120] (см., например, такие яркие явления, как распространение кельтов меларского типа из Среднего Поволжья в позднебронзовую эпоху и специфических ананьинских форм из Волго-Камского региона в эпоху раннего железа вплоть до территории современной Швеции [Кузьминых 1993]). Таким образом, сейминско-турбинские группы оказали сильнейшее влияние на культуру и историю лесных племён от Енисея до Балтики, которое не могло не найти отражение в языке.

По своему происхождению создатели сейминско-турбинского феномена не принадлежали к кругу лесных племён. Истоки их культуры и самих этих групп, поскольку в данном случае речь идёт именно о миграциях определённых коллективов носителей традиции, лежат в предгорьях Рудного Алтая, в районах верхнего течения Иртыша, Оби и Енисея в XVII веке до н. э.; одним из основных компонентов в их генезисе должны были быть обитавшие в предгорьях Алтая группы коневодов и металлургов [Черных, Кузьминых 1989:251—253, 269—270].

Появление коневодства и металлургии на юге Сибири связано с афанасьевской археологической культурой, оставленной европеоидным населением, близким по антропологическому типу и культуре создателям древнеямной общности (см. выше). Афанасьевская культура появляется на Алтае (видимо — в результате миграции с запада) в первой половине III тыс. до н. э., в середине III тыс. её памятники распространяются не только в верховьях Оби и Иртыша, но и на Енисее, в Минусинской котловине. Финал её на востоке (Енисей) связан с экспансией на её территорию с востока из Прибайкалья монголоидного населения — создателей окунёвской культуры, и датируется примерно XVIII веком до н. э., на западе финал афанасьевской культуры не ясен, но она безусловно доживает и на Алтае до XVIII века до н. э. [Вадецкая 1986; Семёнов 1993]. Таким образом, алтайские афанасьевцы и должны были стать тем местным компонентом, которому обязано сложение сейминско-турбинского коневодства и металлургии.

Особый вариант афанасьевской культуры складывается в Туве, где население, сохранявшее европеоидный (афанасьевский) антропологический тип, продолжало обитать и в окунёвское время, тогда как в степях юга Средней Сибири в это время уже господствуют варианты восточных антропологических типов. Афанасьевское население, видимо, продвинулось достаточно далеко на юго-восток: известны афанасьевские могильники в Монголии (у города Баян-Хонгор) и в Синьцзяне (оз. Лобнор, пос. Кэрмуджи Алтайского аймака [Семёнов 1993]. Таким образом, именно с проникновением афанасьевских и постафанасьевских групп в Монголию, Синьцзян и на северо-запад Китая, особенно — после вытеснения их на севере окунёвцами, можно связывать появление в этих регионах индоевропейцев-прототохаров, потомки которых, носители тохарских диалектов, как это блестяще показал Э. Паллейблэнк, жили в Ганьсу во II веке до н. э. [Pulleyblank 1966].

Итак, существуют основания связывать прототохаров с носителями афанасьевской культуры [Семёнов 1993], что, в свою очередь, укрепляет позиции высказанного выше предположения об участии прототохарских (в данном случае уже, конечно, паратохарского — см. примечание 22) компонента в составе создателей сейминско-турбинских памятников в лесной зоне Евразии.

Арийскими и прототохарскими заимствованиями, по-видимому, исчерпываются старые индоевропеизмы в угорских и самодийских языках. На западе контакты с индоевропейцами были интенсивнее и разнообразнее. Если не считать охарактеризованных выше изысканий Ё. Койвулехто и его «школы», большинство исследователей сходятся на традиционной точке зрения, согласно которой последовательность встреч западных финно-угров с европейскими индоевропейскими группами была следующей: с балтами (протобалтами), из языка которых проникли многочисленные заимствования в прибалтийско-финский праязык, при этом едва ли более дюжины — ещё в прибалтийско-финско-саамский (имеются саамские соответствия) и — не более десятка слов — в языки и диалекты финно-волжской общности (имеется до 10 мордовских и 4—5 марийских соответствий) [Thomsen 1890; Kalima 1936]; с германцами, контакты с которыми, начавшиеся, скорее всего, ещё в прагерманское время (в абсолютной хронологии можно, вероятно, говорить о середине I тыс. до н. э.) и продолжающиеся вплоть до настоящего времени (прагерманские, восточногерманские, древнескандинавские, древнешведские, шведские, немецкие и т. д. пласты заимствований в финском, например, языке), охватили только прибалтийско-финские и саамский языки [Thomsen 1869; Setälä 1906; Collinder 1932—1944] (новейшую сводку, с учётом, правда, «достижений» «школы» Ё. Койвулехто, см. в [Kylstra et. al. 1991]). Наконец, третьей по времени группой индоевропейцев, с которыми вступили в контакты западные финно-угры (прежде всего, возможно, ещё в первой половине I тыс. н. э. — прибалтийские финны, несколько позднее — мордва) были славяне, причём на Балтике первоначально, возможно, западные (точнее — носители диалектов ляхитского типа) [Kalima 1952]. Краткий, но весьма ценный обзор контактов прибалтийско-финско-саамского и отдельно общесаамкого праязыка с балтскими и германскими см. в [Korhonen 1988]; на русском языке наиболее представительные списки балтизмов, германизмов (включая шведские и немецкие заимствования) и славизмов в финском см. в [Хакулинен 1955 II:40—61], в эстонском, а также обзор — в [Аристэ 1956].

Если установление связей западных финно-угров с германцами и славянами, во-первых, достаточно чётко увязывается с определёнными достаточно поздними событиями, нашедшими отражение в выразительном археологическом материале и отчасти — в исторических источниках (экспансия скандинавских групп — носителей культуры каменных курганов с ящиками на побережье Финляндии и Эстонии в конце II — в первой половине I тыс. до н. э., и сложение во второй половине I тыс. до н. э. системы балтийских культурных и торговых связей, а затем, в середине I тыс. н. э. (с IV века) — экспансия восточных славян на север и северо-восток [Meinander 1954b:111—117; Salo 1968:198—210, 228—240; Седов 1994:296—304]), и, во-вторых, не имеет прямого отношения к предыстории финно-угорских народов в целом, а, следовательно, и к теме данного очерка (см., впрочем, ниже в разделе VI), то проблемы контактов западных финно-угров с балтами (протобалтами) более сложны и касаются более глубокой древности.

Дело в том, что, как это было предложено Х. Моора [Моора 1956:68—73], древние контакты балтов с западными финно-уграми принято соотносить с распространением в Прибалтике и на юге Финляндии в самом конце III тыс. до н. э. прибалтийской культуры шнуровой керамики и боевых топоров, просуществовавшей здесь местами до середины II тыс. до н. э. [Крайнов, Лозе 1987:51, 56; Meinander 1954b]. Такая интерпретация, однако, не может быть признана исчерпывающей.

Во-первых, облик большинства балтизмов в прибалтийско-финских языках указывает на язык-источник восточнобалтийского типа, чрезвычайно близкий литовскому. Как бы ни был консервативен литовский язык, трудно поверить, что он сохранил в неизменном виде формы, существовавшие почти четыре тысячи лет назад (о малой вероятности балтской языковой принадлежности «шнуровиков» см. также [Мугуревич, Таутавичюс 1980:9—12]). Поэтому не исключено, что хотя бы значительная часть балтизмов в прибалтийско-финских языках имеет более позднее происхождение и восходит к языкам древних балтов — носителей сложившейся в последней четверти II тыс. до н. э. на пост-«шнуровой» основе (или при её участии) культуры штрихованной керамики [Граудонис 1980; Васке 1991:108—114], которые в середине — второй половине I тыс. до н. э. достаточно далеко проникали на север и северо-восток в Прибалтике (до Ильменя, Приладожья и южной Финляндии), смешивались с создателями культуры ложнотекстильной керамики, в которых есть все основания видеть финно-волжских предков прибалтийских финнов, и, таким образом, активно участвовали в формировании прибалтийско-финской общности, частично контактируя также и с волжскими финно-угорскими языками, прежде всего, в бассейне Оки с протомордовскими диалектами [Sedov 1980:429—438; Седов 1990:90—91]. Об участии в формировании этнической карты Прибалтики в конце II — начале I тыс. до н. э. нового населения, пришедшего из более южных районов, но генетически близкого ранним «шнуровикам», в котором можно видеть собственно прабалтов, свидетельствует и распространение в Прибалтике в это время довольно многочисленного населения, принадлежавшего к долихокранному узколицему европеоидному типу, принявшего участие в сложении прибалтийских финнов и — в особенности — балтов [Денисова 1980:31—33]. Именно картина взаимоотношений носителей культур штрихованной и ложнотекстильной керамики в Прибалтике, Приладожье, на территории современных Псковкой, Новгородской областей [Васкс 1991:11—118], соответствует картине взаимоотношений балтских и финно-волжских языков, реконструируемой с опорой на балтские заимствования в последних (см. наиболее наглядную схему в [Korhonen 1981:32]). Если же соотносить все балтизмы в западных финно-угорских языках за счёт контактов древних их носителей с создателями прибалтийской культуры шнуровой керамики и боевых топоров, то следует ожидать иной картины распределения балтизмов, прежде всего потому, что эта культура не может рассматриваться отдельно от комплекса близкородственных культур шнуровой керамики (см. следующий абзац). Как бы то ни было, ясно, что проблема стратификации балтизмов в западных финно-угорских языках нуждается в специальном рассмотрении.

Во-вторых, прибалтийская культура является лишь одним из ответвлений целого комплекса культур боевых топоров и шнуровой керамики, к которому принадлежат и распространившиеся почти одновременно с прибалтийской в бассейне верхней и средней Волги фатьяновская и балановская культуры (датировка обеих по Д. А. Крайнову: конец III — середина II тыс. до н. э., для балановской — финал во второй половине II тыс. до н. э. [Krainov 1992: 325—327] — что более правдоподобно; балановской по А. Х. Халикову: начало II тыс. до н. э. — IX век до н. э. [Бадер, Халиков 1987:76]). Единство происхождения их с прибалтийской культурой боевых топоров не подлежит сомнению [Krainov 1992:324—325]. По-видимому, их носители, принадлежавшие к тому же протобалтскому резко долихокранному, умеренно широколицему европеоидному типу, что и создатели прибалтийской культуры (истоки этого типа связаны с расселением южноевропейских земледельческих племён в Средней Европе) [Денисова 1975:111—117; 1980:29—33], говорили на индоевропейских языках примерно того же ареала, что и прибалтийские «шнуровики».

Формирование комплекса средне‑, северно‑ и восточноевропейских культур со шнуровой керамикой происходило в центральной Европе в середине — второй половине III тыс. до н. э. в ходе сложных процессов «сплавления» разнокультурных групп, основными силами которого были степные коневодческие племена древнеямной культурно-исторической общности и среднеевропейские скотоводы и земледельцы, носители культуры воронковидных кубков [Мерперт 1976]. Если вести речь об этноязыковой атрибуции «шнуровых» культур, то, вероятно, речь может идти о каких-то «центральноевропейских» диалектах (протобалто-славянских, протогерманских, с включением, возможно, протоиллирийских, протоалбанских и некоторых других групп — см., например, [Dolukhanov 1986:9]), но едва ли для столь отдалённой эпохи правомерно предположение о существовании самостоятельного балтского праязыка, хотя для крайнего северо-востока «шнурового» ареала следует думать, скорее всего, именно о протобалто-славянских.

Поскольку фатьяновско-балановские группы в достаточно глубокой древности широко расселились в Верхнем и Среднем Поволжье и активно контактировали с местными племенами, следовало бы ожидать наличия следов контактов их языков с языками финно-пермской общности в целом. Весьма небольшое количество выявленных на сегодня балтских заимствований в волжских финно-угорских языках (см. выше) никак не укладывается в гипотезу о балтоязычности носителей этих культур. Отчасти это, вероятно, можно объяснить слабой степенью исследованности проблемы: в классической работе Я. Калимы [Kalima 1936] акцент сделан на балтских заимствованиях в прибалтийско-финских языках, данные волжских языков привлекаются в основном тогда, когда то или иное слово обнаруживается в прибалтийско-финских. Сепаратные же балтизмы (или «квазибалтизмы») в волжских языках всё ещё ждут своего исследователя: имеющиеся наработки по этой теме в большинстве своём крайне неубедительны. Попытки поиска балтских заимствований не только в волжских, но и в пермских языках предпринимались Б. А. Серебренниковым [Серебренников 1957], однако его сопоставления также нельзя признать заслуживающими доверия, не лучше выглядят и протославянские этимологии для некоторых финно-пермских и финно-волжских слов, предложенные О. Б. Ткаченко [Ткаченко 1990]. Между тем, недавно Т.‑Р. Вийтсо было предложено несколько весьма интересных сопоставлений, свидетельствующих, как будто, о весьма древних, протославянских заимствованиях в прибалтийско-финских языках [Viitso 1992], а мною (отчасти — вслед за О. Б. Ткаченко) — гипотеза о происхождении финно-пермского *śećem(ɜ) «семь» от раннепротославянского *setĭmĭ «семь» [Napolskikh 1995:125—126]. Смею высказать предположение о том, что намеченное таким образом направление поисков не лишено перспективы. Предвидя законные возражения со стороны индоевропеистов, скажу, что применительно к столь отдалённым временам, как вторая половина III — первая половина II тыс. до н. э. речь, безусловно, не может идти о прямых языковых предках славян, но о каких-то периферийных диалектах протобалтского (= протобалто-славянского) ареала, которые развивались отчасти в том же направлении, что и диалекты, давшие в дальнейшем начало славянскому праязыку.

Завершая краткий экскурс в проблему происхождения балтских заимствований в западных финно-угорских языках, следует сказать, что проблема эта требует дальнейшей разработки. Поэтому достаточно преждевременной представляется попытка М. Корхонена удревнить общепринятые датировки распада финно-пермской, финно-волжской и т. д. праязыковых общностей, опираясь, в частности, на данные о балтских заимствованиях и на гипотезу об их происхождении из языка создателей прибалтийской культуры шнуровой керамики и боевых топоров (симптоматично, что при этом фатьяновская и балановская культуры им, опять-таки, во внимание не принимались) [Korhonen 1976:11—14]. С другой стороны, при любом решении проблемы решающее значение для уральской предыстории имеет то обстоятельство, что объём и характер балтского влияния на прибалтийско-финский праязык, равномерное распределение старых балтизмов в этих языках при минимальных следах обратного прибалтийско-финского влияния в балтских однозначно свидетельствуют о том, что в составе прибалтийско-финских народов имеется мощный балтский субстрат [Аристэ 1956:12—14]. На это же указывает, очевидно, распространение атланто-балтийского и беломоро-балтийского расового типа среди прибалтийских финнов и близость их антропологическому типу носителей культуры боевых топоров [Марк 1956: 232—233, 241—242; Алексеев 1974:10; Bunak 1966:17—23]. Этому, конечно, может быть придумано иное объяснение (см. неубедительные попытки такого рода [Моора 1956] и др.), нежели предположение о том, что балты жили на территориях, где формировался прибалтийско-финский праязык ещё до появления там финно-угорской речи, но именно такой вывод выглядит наиболее естественным. Дело, однако, в том, что вывод о примате балтского присутствия в Прибалтике перед финно-угорским безусловно следует и из анализа заимствованной в прибалтийско-финские языки балтской лексики, связанной с морем, прежде всего — названий рыб бассейна Балтики («лосось», «угорь», «озёрная форель»), и к этому выводу добросовестный анализ приводит даже тогда, когда сам исследователь очень хочет доказать исконность финно-угорской речи на данной территории (см. блестящий пример такого рода [Viitso 1983], также по этому поводу [Хелимский 1985a]).

Таким образом, данные о контактах западных финно-угорских языков с балтскими свидетельствуют о том, что расселение прямых языковых предков прибалтийских финнов в Прибалтике имело место после распространения там балтских языков, точнее — никак не ранее рубежа III—II тыс. до н. э. (если, несмотря ни на что, считать носителей культур со шнуровой керамикой и боевыми топорами прабалтами), либо — что более правдоподобно — не ранее конца II тыс. до н. э. (если — см. выше — соотносить контакты прабалтов с прибалтийскими финнами с взаимоотношениями носителей культур штрихованной и ложнотекстильной керамики).

Второй большой языковой общностью, с языками которой давно пытаются сравнивать уральские языки, является алтайская. В неё принято объединять языки пяти больших групп: тюркские, монгольские, тунгусо-маньчжурские, корейский и японский. Именно в таком виде алтайская семья представлена в важнейшей в этой области работе, посвящённой реконструкции алтайского праязыка [Старостин 1991]. Следует, однако, заметить, что, несмотря на впечатляющие достижения алтаистики, гипотеза о древнем родстве всех алтайских языков сегодня ещё далеко не общепризнана, и у её противников есть свои сильные аргументы (см. обзор проблем с литературой [Janhunen 1994; Vovin 1994]). По этой причине едва ли возможно сегодня всерьёз обсуждать вопрос о древнейшем генетическом родстве алтайских языков с уральскими, о былом существовании урало-алтайского праязыка (трудно согласиться с Б. Коллиндером, который считал, что если будет доказано урало-алтайское родство, то вопрос о родстве алтайских языков решится сам собой [Collinder 1977:67]), хотя эта гипотеза имеет не менее почтенный возраст и не менее уважаемых сторонников, чем рассмотренная выше индо-уральская (см., например, [Schott 1849; Donner 1901; Räsänen 1953; Fokos-Fuchs 1962; Poppe 1983]). Бесспорно наличие значительного числа праязыковых лексических параллелей между уральскими, с одной стороны, и тюркскими, тунгусо-маньчжурскими или монгольскими языками — с другой [Räsänen 1953; 1955; Collinder 1965:140—153], практически все исследователи сходятся на том, что между языками обеих семей существуют многочисленные структурные схождения в фонетическом, морфологическом и синтаксическом строе (последовательная агглютинация, гармония гласных по ряду, невозможность стечения согласных в анлауте и т. п. [Poppe 1983; Aalto 1969], — новейший и весьма полный обзор в сочетании, что характерно, с очень осторожной оценкой перспектив «урало-алтайского» родства см. [Sinor 1988]) — и эти схождения и параллели должны иметь какое-то историческое объяснение.

По-видимому, глубоко прав Д. Шинор, считающий, что при поисках этого объяснения необходимо отказаться от слишком простых решений типа «белое — чёрное, да — нет» [Sinor 1988:739]. Действительно, решений может быть множество: от общей восточно-ностратической подосновы [Иванов 1985:149] до древних контактов отдельных групп [Tauli 1955:11], причём одно решение не исключает, в принципе, любого другого. Возможны и поиски в принципиально новом направлении, попытки объяснить урало-алтайские схождения через постулирование древнейших диалектных связей в рамках модели древнейших попарных междиалектных / межъязыковых связей [Róna-Tas 1983]. Принципиальное же значение для рассмотрения проблем уральской предыстории имеет сам факт безусловного наличия древних (на уровне уральского праязыка) связей между уральскими и алтайскими языками (ср. совершенно иную картину уральско-индоевропейских связей), что свидетельствует о близости уральской прародины к районам древнейшей локализации алтайских языков, то есть, так или иначе — к глубинным районам Азии. Знаменательно, что анализ урало-алтайских лексических параллелей с точки зрения лингвистической палеонтологии приводит к выводу об «урало-алтайской прародине» в палеолите на Урале — в Западной Сибири [Räsänen 1953:26] (естественно, с трактовкой М. Рясяненом урало-алтайских параллелей как сугубо праязыковых трудно согласиться, его конкретная аргументация и подходы нуждаются в корректировке, но общий вывод о северноазиатской локализации древнейших урало-алтайских связей представляется вполне надёжным).

Сколько-нибудь заметных специальных связей между уральскими языками в целом или отдельными их группами с монгольскими, корейским или японским языками не обнаруживается (за исключением поздних монгольских заимствований в саянских самодийских языках — см. [Joki 1952]. Из отдельных ветвей «алтайской семьи» с (восточными) уральскими языками находилась в постоянных контактах с глубокой древности тунгусо-маньчжурская. Опираясь на работы Е. А. Хелимского и И. Футаки [Хелимский 1985b; 1983; 1989; Futaky 1980; 1983; 1988], содержащие представительный набор надёжных этимологий, можно утверждать непрерывность связей в последовательности: прауральский — пратунгусо-маньчжурский, прасамодийский — пратунгусский, прасеверносамодийский и отдельные южносамодийские праязыки — тунгусский, самодийские языки — эвенкийский; кроме того, некоторые этимологии указывают, как будто, и на возможность того, что существовали связи с тунгусскими языками на прафинно-угорском и праугорском уровне, до возникновения обско-угорско — тунгусских контактов в средневековье. Таким образом, языковые данные свидетельствуют о том, что прауральские диалекты, а затем — уральские языки восточного ареала находились в непрерывных контактах с тунгусскими (соответственно — пратунгусо-маньчжурским и т. д.) языками со времени существования уральского единства и до сего дня. Где бы не размещались древнейшие районы обитания и прародина тунгусо-маньчжуров (в При‑ или Забайкалье [Василевич 1958; Окладников 1968; Левин 1958:96, 135], в Маньчжурии [Janhunen 1996:216—256] или даже в Китае [Shirokogoroff 1926], локализовать уральско-тунгусские контакты западнее Енисея невозможно. Следовательно, восточный фланг уральской прародины должен был достигать по крайней мере Енисея. Причём, по-видимому, речь в данном случае должна идти о территории расселения эндоуральских групп, носителей досамодийских диалектов уральского праязыка, а районы обитания восточных парауральцев могли простираться гораздо далее на восток.

Хотя на схеме Л. Рона-Таша [Róna-Tas 1983:241] тюркские языки связаны линией древнейших диалектных связей с западной ветвью уральских — финно-угорскими языками (в то время как тунгусо-маньчжурские — с самодийскими), следует отметить, что выявление подобной связи проблематично, она может предполагаться разве что только на основе древнейшего слоя «урало-алтайской» лексики. В то же время более показательны лексические заимствования, объединяющие тюркские и самодийские [Хелимский 1983:6—8; Róna-Tas 1980; 1988:743—746] и тюркские и угорские языки [Róna-Tas 1988:749—751]. С самодийским праязыком можно предполагать контакты тюркского праязыка до его распада, причём, в силу специфики заимствований («лошадь», «писать», «сто» из тюркского в самодийский, «соболь», «сосна-ель», «лиственница-кедр» из самодийского в тюркский, их можно локализовать на границе степи и сибирской тайги, вероятно — где-то в I тыс. до н. э. [Хелимский 1983:7] или даже на рубеже эр.

Проблема тюркских заимствований в общеугорский праязык более сложна: если в своём обзоре [Róna-Tas 1988] А. Рона-Таш ещё находил возможным определить несколько слов как тюркизмы в праугорском, то во время своей лекции в Финно-Угорском обществе в октябре 1994 года он, в ответ на прямо поставленный вопрос, сказал, что вообще отрицает наличие общеугорских заимствований из тюркского. Во всяком случае, если тюркизмы в праугорском всё-таки есть (мне представляется возможным предполагать это для слов со значением «лебедь», «бобр», «лодка», «песок», «писать», «лето»), этот контакт был весьма непродолжителен и, видимо, имел место лишь в самом конце общеугорской эпохи. Древнейший слой тюркизмов в венгерском также, как и в пермских языках, происходит уже из языка чувашского типа («R‑тюркского») и вряд ли может быть датирован более древним периодом, чем рубеж эр (в пермских языках, исходя из исторических соображений — не ранее VII—VIII вв. н. э.). Таким образом, ранние слои тюркских заимствований в самодийских и угорских языках (и самодийские заимствования в пратюркском) должны быть интерпретированы как свидетельства выхода тюрков в степи юга Сибири и движения с востока, возможно, от верхнего Енисея, где можно локализовать ранние тюрко-самодийские контакты, на запад в I тыс. до н. э.

Близость некоторых грамматических черт и лексики считавшегося ранее изолированным юкагирского языка, на котором сегодня говорит едва ли более тысячи человек (по данным И. А. Николаевой — не более двухсот [Николаева 1988a]) юкагиров, живущих в среднем течении и в низовьях реки Колымы, к уральским языкам достаточно давно обратили на себя внимание исследователей [Collinder 1940; Angere 1956; Tailleur 1959; 1963]. Уже в этих работах было представлено достаточно доказательств в пользу отдалённого родства этих двух языковых систем: юкагирский и уральский предложено было рассматривать как две равноправные ветви существовавшего в глубокой древности единого праязыка. Окончательное завершение гипотеза юкагиро-уральского родства нашла отражение в работах И. А. Николаевой, где на основе предварительно проделанной праюкагирской реконструкции была представлена системная реконструкция фонетики праюкагиро-уральского языка, была продемонстрирована общность фонетического строя, базовой лексики, морфологии юкагирского и уральских языков, безусловно свидетельствующие об их древнейшем родстве в пределах (восточно‑)ностратической общности, среди языков которой уральский и юкагирский стоят друг к другу ближе всего [Николаева 1988a; 1988b]. Наличие в составе юкагиров и уральских народов какого-то древнего общего компонента устанавливается и на основании данных физической антропологии (Козинцев 1988:89—90, 127, 137, 140] (см. также ниже, в разделе VI).

Предпринятая недавно попытка показать слабость позиций сторонников юкагиро-уральской гипотезы [Rédei 1990] могла бы рассматриваться как хорошее доказательство «от обратного» правоты Б. Коллиндера, ещё в 1965 году написавшего, что «урало-юкагирская [гипотеза] не может быть отклонена, если придерживаться методов и достижений сравнительно-исторического языкознания», если бы аргументы К. Редеи не были настолько слабы. Возражения его сводятся, по сути дела, к положению о том, что падежная система и морфология глагола в юкагирском языке, несмотря на заметные параллели, отличаются от соответствующих систем самодийских языков. Само по себе требование полного сходства абсолютно нелепо, когда речь идёт о языках, чьи пути разошлись, возможно, семь-восемь или более тысяч лет назад; нельзя, однако, не заметить, что, если следовать критической методике, предложенной К. Редеи, то придётся отказаться от признания родственными друг другу не только любой самодийский и любой финно-угорский язык, но и, пожалуй, венгерский и мансийский (во всяком случае, в падежной системе сходство юкагирского, например, с ненецким куда очевиднее, чем между венгерским и мансийским). Важно и то, что К. Редеи в своём критическом экскурсе сосредотачивается на параллелях, имеющихся в старых работах, практически оставляя без внимания надёжные морфологические реконструкции И. А. Николаевой (ср. непредвзятый отзыв на её диссертацию [Вийтсо 1989]). На этом фоне уже не приходится удивляться, например, безосновательной попытке объяснения материальных схождений в морфологии между юкагирским и самодийскими языками (коаффикс местных падежей *‑ka‑) как результата «интенсивных самодийско-юкагирских языковых контактов» [Rédei 1990:32]. На самом деле (лексические) связи «юкагирского языка с самодийским как будто не более тесны, чем с финно-угорским», в силу чего нет реальных оснований для утверждений о каких-то (тем более «интенсивных») юкагирско-самодийских контактах [Хелимский 1983:8]. Судя по историческим источникам, юкагироязычные группы охотников и рыболовов к XVII веку, а по данным якутского и тунгусского фольклора — и как минимум на несколько веков ранее, были широко расселены на пространствах северо-восточной Сибири от низовьев Лены до Анадыря и от среднего течения Колымы до берегов Северного Ледовитого океана, и есть все основания считать юкагиров аборигенами северо-восточной Сибири, предки которых жили там, возможно, ещё в неолите [Долгих 1960:379— ; Гурвич, Симченко 1980]. На особое место юкагиров среди народов Сибири и вероятное происхождение их от древнейших (по крайней мере неолитических) сибирских популяций указывает и особая архаичность антропологического типа юкагиров на фоне других вариантов байкальской расы [Золотарёва 1968; 1971:39—41]. Предположение о приуроченности истоков байкальской расы к «таёжным районам юга Восточной Сибири и северному Прибайкалью» [Алексеев, Гохман 1984:168] позволяет наметить ареал древнейшей юкагирской прародины. На сибирскую кедровую тайгу как экологическую нишу обитания носителей юкагиро-уральского праязыка указывает урало-юкагирская этимология для «соболя»: ПУ *ńukśe «соболь, Martes zibellina» ~ юкаг. (Кол.) noqšə (Т.) noχšoŋ «соболь» [Николаева 1988b:84] (здесь важно и то, что с уральской стороны данный корень представлен в финно-угорских языках, и ненецкая параллель ненадёжна — см. выше раздел IV — таким образом, говорить о «самодийском заимствовании» оснований нет, ср. ПСам *ki(j) «соболь» [Janhunen 1977:69]). Если сопоставление ПУ *ńulka «пихта» ~ юкаг. nolut «вид дерева» [Николаева 1988b:84] позволяет реконструировать слово со значением «пихта» для праюкагиро-уральского (сдвиг значения в юкагирском естественен, так как пихта на территории проживания юкагиров не произрастает), то это может указывать на южные районы Сибири: в IX—VIII вв. до н. э. пихта была распространена в основном в верхнем течении Ангары, в меньшей степени — на Урале и в Западной Сибири, в последующую эпоху пихта широко распространяется по Западной Сибири [Нейштадт 1957:222—223; Волкова, Белова 1980:113—114]. Другая параллель: ПФУ *śala «вяз» ~ юкаг. (К.) šāl, (Т.) sāl «дерево (вообще)» [Николаева 1988b:84] также весьма любопытна: она может, в принципе, указывать на наличие каких-то широколиственных деревьев на юкагиро-уральской прародине (см. выше о возможности реконструировать для данного прафинно-угорского слова также значение «липа» в связи с манс. (Тав.) sɛ̮̄lʹtʹ «лыко», sɛ̮̄lʹtʹ-pa «липа» и др.), в этом случае её, вероятно, следовало бы размещать достаточно далеко на юго-западе. Впрочем, поскольку надёжно реконструировать значение не представляется возможным, и мы не располагаем данными о произрастании или отсутствии широколиственных пород на юге Средней Сибири в бореале — начале атлантикума, следует, по-видимому, полагаться на более надёжные этимологии, указывающие на таёжную зону.

Во всяком случае, бесспорным представляется вывод о том, что генетическое родство уральских языков с юкагирским, имеющим, очевидно, средне‑ и восточносибирские корни, указывает на южные области Западной и в особенности — Средней Сибири как на район, где следует локализовать древнейшие этапы уральской языковой предыстории.

Так обстоят на сегодняшний день дела с поисками следов внешних связей и контактов уральского праязыка. Имеются также более или менее серьёзные попытки поиска в направлении дравидийских [Tyler 1968] и эскалеутских языков [Bergsland 1959; Bonnerjea 1971; 1978; 1975—1979], результаты которых, однако, сегодня ещё было бы преждевременно использовать в палеоисторических построениях. Ещё более туманны перспективы поисков связей уральских языков с чукотско-камчатскими [Angere 1951] и некоторыми америндскими языками (на-дене [Свадеш 1965] — в основном весьма ненадёжные сопоставления; калифорнийские пенути [Viitso 1971] — более осторожная и внушающая некоторые надежды разработка), в последнем случае, впрочем, следует скорее говорить о лежащей перед исследователями целине, могущей принести в будущем неожиданные плоды.

Интересно, что все перечисленные здесь группы, за исключением дравидийской, также уводят поиски древнейших истоков уральских языков на восток, в Сибирь. Думается, это не случайно, ибо проделанный выше краткий обзор современного состояния исследований внешних генетических и контактных связей уральского праязыка приводит к выводу о северноазиатских, сибирских направлениях этих связей.

 

VI. Физико-антропологический и археологический аспекты проблемы уральской и финно-угорской прародины

Расовые типы, представленные у уральских народов, довольно разнообразны: от классических северных европеоидов (атланто-балтийская раса, распространённая среди прибалтийских финнов и мордвы-эрзи) до классических континентальных монголоидов (расовый тип нганасан — см. ниже), однако в основном уральцы принадлежат к различным вариантам двух расовых типов: к беломоро-балтийской европеоидной расе (большинство прибалтийских финнов, часть мордвы-эрзи, большая часть коми-зырян) и к урало-лапоноидной расе в её вариантах: уральском (максимально выражен у манси, с монголоидной примесью в возрастающем порядке — у (нарымских) селькупов, хантов, ненцев), лапоноидном (саамы), сублапоноидном волго-камском, подразделяемом в работах прошлых лет на сублапоноидный (коми-пермяки, удмурты, марийцы) и субуральский (мордва-мокша) [Алексеев 1969; Марк 1956; 1964; 1974; Дрёмов 1985].

Европеоидная принадлежность беломоро-балтийской расы и её происхождение у прибалтийских финнов и мордвы в связи с вхождением Прибалтики и Верхнего Поволжья в ареал древнейшего распространения «протоевропейских» типов и с происходившей с конца III тыс. до н. э. миграцией в Прибалтику с юга европеоидных групп (носители культур со шнуровой керамикой и т. д.) индоевропейской («протобалтской» — см. раздел V), собственно балтской и — с запада, из Скандинавии — германской этноязыковой принадлежности, не вызывают в общем сомнений (см. [Марк 1956; Денисова 1974; 1975; 1980; Якимов 1956] и др.). При этом некоторое уплощение лица в восточнобалтийском варианте беломоро-балтийской расы одни авторы склонны объяснять лапоноидной или попросту (с чем едва ли можно согласиться) монголоидной примесью [Марк 1964:2—4; 1974:17; Алексеев 1969:140—141; Дебец 1961:54; Чебоксаров 1952], другие же подчёркивают в его генезисе роль древнейшего палеоевропейского широколицего компонента [Якимов 1956; Денисова 1980] или (что очень близко) рассматривают его как результат эволюции древних протоморфных типов севера Восточной Европы (палеоевропейского, лапоноидного) в направлении «балтизации» (не исключая, естественно, и прямой европеоидной примеси) [Бунак 1974:4—5; 1965:181; Bunak 1966:24—25].

Несколько менее ясен вопрос о генезисе беломорского (в меньшей степени — восточнобалтийского) типа беломоро-балтийской расы у коми-зырян: если в работах прежних лет эти типы считали характерными только для некоторых их территориальных подразделений [Алексеев 1969; Чебоксаров 1952], что легко объяснялось участием каких-то прибалтийско-финских групп в их сложении, то сегодня есть основания говорить о том, что типы беломоро-балтийской расы, близкие к таковым карел и вепсов, издавна были распространены среди всех групп коми-зырян (хотя в наибольшей степени — всё-таки среди западных и северных) [Хартанович 1991:125]. Поэтому, видимо, наиболее справедливым следует считать предположение о былом переселении пермских предков коми-зырян, в антропологическом смысле принадлежавших первоначально к тем же сублапоноидным вариантам, что и удмурты и коми-пермяки, на север и смешении их здесь с местным населением, принадлежавшим в антропологическом отношении к беломоро-балтийской расе и принявшим участие также в сложении карел и вепсов на западе [Марк 1964:5]. Представляется, что — по крайней мере на современном уровне нашего исторического знания — ответить на вопрос об этноязыковой принадлежности этого населения едва ли возможно.

Таким образом, основное значение в исследовании антропологической предыстории уральских народов имеет вопрос о происхождении урало-лапоноидной расы. Безусловно её промежуточное положение между европеоидной и монголоидной расами, которому может быть предложено два объяснения: либо древнее смешение, либо особое происхождение древнего уральского типа, сложившегося вне ареалов формирования собственно монголоидной и собственно европеоидной расы, возможно — между этими ареалами или на их периферии. Вокруг этой дилеммы в конце 40‑х — в 60‑е гг. XX века в советской антропологии развернулась оживлённая дискуссия (см. краткий обзор в [Давыдова 1989:8—11]), большая часть участников которой придерживалась метисационной гипотезы генезиса урало-лапоноидной расы [Дебец 1947; 1956; 1961; Чебоксаров 1952; Герасимов 1955:320; Марк 1956; 1964; 1974; Алексеев 1969]. При этом названные авторы связывали предполагаемое ими расселение «монголоидных» и смешанных уралоидных популяций в лесной зоне Восточной Европы с востока на запад с распространением финно-угорской речи. В качестве первоначального центра формирования урало-лапоноидной расы (= смешения континентальных монголоидов и северных европеоидов) называли Урал (наиболее последовательно и с увязкой с лингвистическими гипотезами о локализации уральской прародины см. в [Чебоксаров 1952; Марк 1956; Дебец 1961]). Данная схема, преждевременно воспринятая как установленный факт, была использована и в археологических работах для обоснования былой миграции финно-угров — носителей лапоноидности (= таким образом, монголоидной примеси) на запад (см. особенно [Моора 1956:56—57]).

Первым камнем преткновения для метисационной гипотезы и базирующихся на ней палеоисторических построениях стал вопрос о времени первоначальной миграции прафинно-угров — лапоноидов на запад до Прибалтики. Датирование этого события ранними неолитом в связи с распространением лапоноидного типа у создателей культуры типичной гребенчатой керамики Прибалтики [Марк 1956; Моора 1956] уже само по себе было анахронизмом, так как этим предусматривалось, что финно-угорское (праприбалтийско-финское) население уже в III тыс. до н. э. жило от Балтики до Западной Сибири, и в его среде уже оформилось обособление отдельных групп, в частности — прибалтийско-финского праязыка. Это требовало ревизии всей хронологии финно-угорской языковой предыстории (что и было проделано в [Аристэ 1956]), превосходящей все разумно мыслимые пределы (речь шла об удревнении абсолютных датировок финно-угорских праязыковых «распадов» по крайней мере на 2 тысячи лет! — ср. возможные пределы таких корректировок, обозначенные выше в разделе III). Естественно, подобные экзерсисы не могут приниматься всерьёз — прежде всего, в силу их методологической ошибочности, попытки корректировать выводы одной дисциплины, языкознания, с помощью схем другой, археологии, базирующихся на гипотезе третьей, физической антропологии (подробнее критику гипотезы Х. Моора — П. Аристэ см. [Напольских 1990a; 1990b; Napolskikh 1995:14—16], однозначно негативную оценку см. в [Hajdú 1969:261], см. также [Хелимский 1995:16]).

Проблема, однако, усугублялась тем, что хронологические и географические пределы распространения лапоноидных или квазилапоноидных («содержащих монголоидную примесь») форм в Европе оказывались на деле гораздо более широкими и никак не укладывались даже в рамки абсолютно искусственных построений гипотезы Х. Моора — П. Аристэ, причём это обстоятельство было хорошо известно ещё с довоенного времени [Чебоксаров 1941; 1954]. Наличие брахикранных плосколицых черепов лапоноидного облика, рассматриваемых как результат монголоидной примеси, на западе, например, в мезолите западных областей Германии (!) приводило авторов рассматриваемых здесь гипотез к утверждениям о мезолитических по крайней мере миграциях с востока вплоть до Средней Европы [Марк 1956:228], что, естественно, ещё более затрудняло интерпретацию этих данных в рамках гипотезы Х. Моора — П. Аристэ.

Материал, свидетельствующий о широком распространении в неолите плосколицых типов, близких лапоноидному, на севере не только Восточной, но и Средней Европы, и о происхождении этой плосколицести от древнейших особенностей строения лицевого скелета ещё верхнепалеолитического населения Европы, восходящих, возможно, даже к морфологическим особенностям местных палеоантропов (для мезолита плосколицые черепа имеются, например, из Крыма и Португалии — районов, до которых, вероятно, никому не придёт в голову доводить ранние миграции метисированных предков финно-угров), был приведён В. П. Якимовым, который показал таким образом безосновательность предположений о формировании плосколицых лапоноидных черепов носителей культуры типичной гребенчатой керамики Прибалтики в результате участия монголоидных групп в их сложении [Якимов 1957]. Специально критикуя эту точку зрения В. П. Якимов подчеркнул, что против монголоидной примеси в антропологическом типе носителей культуры гребенчатой керамики, помимо вышеприведённых фактов, свидетельствуют и сами особенности этого типа: значительная высота мозгового отдела черепа, высокий носовой указатель, заметный альвеолярный и общий прогнатизм [Якимов 1956: 271].

Аргументы В. П. Якимова, подкреплённые дальнейшим анализом палеолитических черепов с территории центра Европейской России (прежде всего — ст. Сунгирь под г. Владимиром), привели в конечном счёте и ряд былых сторонников «метисационной» гипотезы к выводу о том, что «гипотеза монголоидной примеси сейчас не находит опоры в палеоантропологических материалах применительно к верхнепалеолитическому и неолитическому населению Восточной Европы. Данная гипотеза не может быть исключена полностью, но и не может быть аргументирована с морфологической точки зрения» [Алексеев 1984:35]; «предположение о том, что увеличение углов горизонтального профиля лица и переносья северных европеоидов связано с монголоидной примесью, теоретически возможно, но всё же маловероятно. Те древние серии черепов с территории Европейской части СССР, на которых отмечается уплощённость лицевого скелета, морфологически не сходны с монголоидными» [Гохман 1985:25].

Противоположная «метисационной» точка зрения была обоснована в работах В. В. Бунака, который в 1932 году рассматривал уральскую расу как очень раннее ответвление восточного расового ствола, утратившее связь с остальными восточными группами ещё до того, как в Центральной Азии произошло оформление собственно монголоидных признаков, то есть — как «древний (мезоморфный) протоазиатский вариант, лишь частично сходный с монголоидным»; к 1956 году его взгляды несколько изменились, и окончательная редакция его гипотезы сводилась к тому, что уральская раса сформировалась в особом очаге расообразования и представляет собой особый комплекс признаков, и уже по крайней мере с мезолита находилась «в малой генетической связи с протоморфными азиатскими группами» [Бунак 1965:183]: учитывая также данные палеоантропологии, он писал «Восточное Приуралье вместе с прилегающей с запада таёжной полосой Европы было областью формирования особого антропологического комплекса, в котором сочетались небольшое уплощение лица, нерезкое набухание века, несколько ослабленная пигментация и т. д. Этот комплекс генетически не связан ни с восточным, ни с западным стволом и представляет собой самостоятельную северную евразийскую формацию (ранее названную мной протоазиатской), возникшую на основе местных верхенепалеолитических племён в условиях холодного влажного климата лесной зоны. Уральский тип — один из немногих сохранившихся до нашего времени северных евразийских вариантов [выделение моё — В. Н.] — занимает морфологически и географически промежуточное положение между монголоидным и европеоидным стволами и лишь формально может быть причислен к тому или другому» [Бунак 1956:140—141]. При этом на западе ареал урало-лапоноидных типов смыкался с распространённым ещё в верхнем палеолите — мезолите в северных, при‑ и постледниковых областях Европы от Западной (Бретань, Пиренейский п‑ов) до Восточной (северо-восток Украины, центр Европейской России — ст. Сунгирь) очень массивным широколицым протоморфным европеоидным типом, ареал которого впоследствии (начиная с раннего мезолита) был разорван (сохраняются островки в Скандинавии, в Крыму) и постепенно сокращался вследствие экспансии с юга более узколицых резко долихокранных европеоидов (в частности — носителей культур шнуровой керамики, см. раздел V) [Денисова 1980:30—33). Распространение широколицых протоевропейских расовых типов было — по крайней мере до эпохи поздней бронзы — достаточно широким и в степной зоне [Шевченко 1985:69]. Именно различные варианты этих плосколицых типов (протоевропейского и лапоноидного) и имелись в виду В. П. Якимовым в его полемике с К. Марк (см. выше). В. В. Бунак рассматривал их в единстве: более архаичные лапоноидные варианты сохранялись и эволюционировали в особом («консервативном») направлении в более отдалённых и изолированных областях севера Восточной Европы и Скандинавии (где они дожили до наших дней в виде современного антропологического типа саамов), в то время как на юге шёл процесс «балтизации», то есть, во-первых, эволюции древних протоморфных плосколицых типов в европеоидном направлении, а во вторых — смешения их носителей с продвигавшимися с юга европеоидами [Бунак 1974:4—5: 1965:181; Bunak 1966:24—25] (см. выше о генезисе беломоро-балтийской расы).

По-видимому, точка в споре о происхождении урало-лапоноидной расы была поставлена в конце 1970‑х — в 1980‑е годы работами Г. М. Давыдовой, которая показала, что для антропологии финно-угорских народов, относимых к разным вариантам уральской расы (обские угры, марийцы, мордва-мокша, удмурты), не просто характерно парадоксальное сочетание признаков монголоидных (уплощённое лицо, низкое переносье, слабый рост бороды и т. д.) и европеоидных (светлая пигментация волос и глаз), но и прямая связь этих признаков: «более светлоокрашенные группы имеют и более плоское лицо, у них же сильнее выступают скулы» [Давыдова 1975:116]. Это указывает на то, что в состав финно-угорских народов в древности вошёл общий антропологический компонент неевропеоидного облика, названный ею впоследствии древнеуральской расой, и наилучшим образом сохранившийся в антропологическом типе манси, который может, таким образом, рассматриваться как центральный среди уралоидных вариантов [Давыдова 1989:113—114]. Генезис древнеуральской расы Г. М. Давыдова вслед за В. В. Бунаком связывает с предледниковыми областями Северной Евразии, а древнейшим ареалом её формирования считает Урал и территории на восток и на запад от него [Давыдова 1979:57; 1989:113—114].

Палеоантропологические данные имели для формулировки гипотезы В. В. Бунака важнейшее значение: с их помощью устанавливался древнейший ареал распространения урало-лапоноидных типов. Черепа носителей культур ямочно-гребенчатой керамики льяловского типа в центре и на севере Европейской России и культуры типичной гребенчатой керамики в Прибалтике III—II тыс. до н. э. преимущественно оцениваются как лапоноидные, укладывающиеся в целом в более или менее единый комплекс, хотя встречаются среди них и европеоидные («протоевропейские») экземпляры [Дебец 1948; Герасимов 1955:312—345; Марк 1956:222—223; Бунак 1974:5]. Черепа из могильников энеолитической волосовской культуры Среднего Поволжья и Волго-Окского междуречья в основном европеоидные («протоевропейские» или, по терминологии, принятой рядом исследователей в 1950—70‑е гг., «кроманьоидные»), встречаются, однако, и лапоноидные черепа и европеоидные с чертами монголоидности, не объяснимой, как будто, исключительно лапоноидной примесью. При этом для более ранних серий (вторая половина III тыс. до н. э.) характерно преобладание лапоноидных, для более поздних (начало II тыс. до н. э.) — европеоидных черт [Дебец 1948; Акимова 1953:56—59; Герасимов 1955:369]. Черепа шигирской культуры (неолит Зауралья) аттестуются как принадлежащие к «урало-лапоноидной расе» (череп из Шигирского торфяника) [Дебец 1953:68] или представляющие собой «древний» или «ранний вариант субуральского типа» (череп с Кудринского прииска и череп №1758 из Свердловского краеведческого музея) [Герасимов 1955:410].

Таким образом, у В. В. Бунака были все основания считать, что «<древний> ареал уральского комплекса не простирался далеко на восток от долины Оби, точнее нижней и средней Оби, и занимал большое пространство на запад от Уральского хребта» [Бунак 1965:182]. Этот ареал находится, как видим, достаточно далеко от древнейших центров формирования монголоидов, что и послужило основной причиной утверждения о малой вероятности связи формирования уральского комплекса на ранних этапах с восточным стволом [Бунак 1956:100—10; 1965:182; 1974:5—6].

Сегодня в нашем распоряжении имеются данные, позволяющие несколько расширить древнейший ареал урало-лапоноидных типов на восток. Черепа с северо-запада Новосибирской области из могильников Протока и Сопка‑2 неолитической среднеиртышской культуры, представлявшей собой юго-восточный фланг комплекса культур зауральско-западносибирской общности со струйно-накольчато-гребенчатой традицией орнаментации керамики, относятся к урало-лапоноидному типу (по терминологии Т. А. Чикишевой — к «неолитической расе лесной полосы Северной Евразии») [Полосьмак, Чикишева, Балуева 1989:78—81]. Говоря об их сходстве с лапоноидными черепами Восточной Европы Т. А. Чикишева пишет: «Речь в данном случае должна идти не о генетических взаимоотношениях северных барабинцев с мезо‑ и неолитическими племенами центральных и северных областей Восточно-Европейской равнины, а о морфологическом сходстве компонентов, на основе которых формировалось население Западной Сибири, Приуралья и лесной полосы Восточной Европы» [Полосьмак, Чикишева, Балуева 1989:78—79].

Таким образом, ареал формирования и древнейшего распространения древнеуральской расы охватывал значительные пространства лесной зоны Евразии от Прибалтики (а в более древнюю эпоху, в верхнем палеолите — мезолите и север Средней Европы — см. выше, также [Stęślicka-Mydlarska 1954]) на западе до Новосибирского Приобья на востоке. На западе он, как уже было указано, смыкался с зоной распространения протоевропеоидных плосколицых типов. На востоке ситуация не столь ясна в силу недостатка материалов, однако некоторые наблюдения сделать можно уже сейчас.

Уже давно вызывающая законный интерес антропологов представительная серия черепов из мезолитического могильника на Южном Оленьем острове на Онежском озере чётко распадается на две группы, первая из которых представлена долихокранными европеоидами со среднешироким лицом, близкими «протобалтскому» типу носителей культур шнуровой керамики. Черепа второй группы (5 черепов из 22, причём все черепа этой группы — мужские) принадлежат к совершенно иному расовому типу: это широко‑ и плосколицые мезобрахикранные со слабовыступающим носом монголоиды, характеризующиеся важными особенностями: низким лицом (что отличает их от большинства монголоидных групп) и абсолютно большим (больше, чем у байкальских монголоидов) затылочно-теменным указателем [Беневоленская 1985:42—48].

Оленеостровские мезолитические черепа по своеобразному сочетанию признаков («низколицые монголоиды») сближаются с некоторыми другими древними периферийными монголоидными или смешанными сериями: с неолитическим черепом из могильника Караваиха каргопольской культуры, черепами из могильника на Большом Оленьем острове в Баренцевом море (I тыс. до н. э.), сериями из Луговского и Тетюшского могильников ананьинской культуры раннего железного века в Прикамье, черепами из Туой-Хая (неолит, бассейн р. Вилюй), Базаихи (у г. Красноярска) [Беневоленская 1985:50—52]. К этому списку можно добавить низколицые монголоидные черепа с р. Олёкмы (белькачинская культура Якутии, III тыс. до н. э.) [Томтосова 1977], из 1‑го Степановского мог. еловской культуры бронзового века в Среднем Приобье [Кирюшин, Малолетко 1979:164—165], из Ордынского могильника верхнеобской неолитической культуры (по определению В. А. Дрёмова — большая примесь низколицых монголоидов, проникавших из таёжной зоны) [Матющенко 1973 I:132] и др. (впрочем, между ними наблюдаются и немалые расхождения: в абсолютных размерах, высоте черепной коробки и т. д.).

Возможно, не без участия палеосибирских «низколицых монголоидов» сложился антропологический тип, распространённый среди западных (енисейских) групп эвенков, получивший название катангского. Будучи принадлежащим к северноазиатской (байкальской) расе, характерной для всех тунгусов и юкагиров, он отклоняется от её основных вариантов прежде всего по чрезвычайно низкому по монголоидным масштабам лицу и более тёмной пигментации волос и глаз. Существует мнение, согласно которому именно катангский тип наиболее близок монголоидному компоненту, вошедшему в состав обских угров, самодийцев и некоторых других народов Западной Сибири, принадлежащих в антропологическом отношении к уральской расе [Рычков 1961:246—253]. Речь здесь идёт не о формировании уральской (древнеуральской — см. выше) расы на базе смешения «низколицых монголоидов» и европеоидов, а об участии «низколицых монголоидных» групп в сложении этих народов наряду с носителями собственного уральского типа [Давыдова 1989b:115].

«Низколицый монголоидный» палеосибирский комплекс, возможно, сохранился в до некоторой степени близком к древним формам виде на крайнем севере Средней Сибири — в лице весьма своеобразного антропологического типа нганасан, которые могли его унаследовать ещё от досамодийского населения Таймыра, и у которых он приобрёл «гипертрофированные» черты вследствие длительной изоляции и тесного круга брачных связей. В целом этот тип, безусловно, близок к северноазиатскому монголоидному (байкальская раса), совершенно не обнаруживает следов европеоидного (или квазиевропеоидного — уралоидного) влияния, отличается от классических (тунгусских) вариантов байкальской расы по тем же признакам, что и упомянутый выше катангский (более тёмная пигментация волос и глаз, более низкое лицо, брахикефалия, прямая спинка носа) и сближается с другим архиморфным в рамках северноазиатской расы типом — юкагирским [Золотарёва 1962:132—136; Юкагиры: 110; Алексеев, Гохман 1984:161].

По-видимому, верным является почти единодушное мнение антропологов, склонных видеть в мезо‑ и неолитических «низколицых монголоидных» черепах особый протоморфный тип, приближающийся к кругу древних (континентальных) монголоидов (по терминологии Т. А. Трофимовой — Homo sapiens asiatic paleoarcticus ) и сыгравший важную роль в генезисе антропологических типов населения Западной Сибири, Урала, севера Восточной Европы и, видимо, хотя бы отчасти — Средней и даже Восточной Сибири [Дебец 1948:328; Трофимова 1968:51—58; Беневоленская 1985:52—53; Томтосова 1977:136]. Находки черепов такого типа в Восточной Сибири (см. выше) указывают на то, что данный тип был распространён скорее на северной (или, по крайней мере, северо-западной) периферии ареала (формирования) континентальных монголоидов (юг Средней Сибири, При‑ и Забайкалье [Дебец 1948:42—43, 67—68]), и едва ли верно заключение о том, что с неолита низколицые монголоиды распространены в Западной, а высоколицые — в Восточной Сибири [Алексеев, Гохман 1984:43].

В любом случае, бесспорно проникновение в лесную зону Восточной Европы вплоть до Прионежья «низколицых монголоидных» групп предположительно сибирского происхождения по крайней мере с мезолита, во-первых; отсутствие связи между этими группами и культурами с ямочно-гребенчатой керамикой льяловского типа центра и севера Европейской России и типичной гребенчатой керамики Прибалтики, для носителей которых были характерны вариации лапоноидного и сублапоноидных типов, имеющих особое происхождение, во-вторых; наконец, важнейшее значение имеет факт наиболее мощного притока групп носителей антропологических типов, определяемых опять-таки как «низколицые монголоидные», с северо-востока Европейской России и / или из-за Урала в Прикамье и Среднее Поволжье в предананьинское (мог. Полянка II, начало I тыс. до н. э.) и раннеананьинское (сер. I тыс. до н. э.) время, с которым можно связывать и само формирование ананьинской культуры (Збруева 1947:270—271; Акимова 1967:105; Алексеев 1981:53—55; Третьяков П. Н. 1966:141—145) (об археологическом аспекте проблемы см. также [Генинг, Совцова 1967]). Учитывая решающую роль именно ананьинской историко-культурной общности в распространении культурного влияния и, видимо, населения с востока, от Прикамья на запад вплоть до Балтики в середине и второй половине I тыс. до н. э. [Кузьминых 1993:75—83; Косменко 1993:196—202], участие «низколицых монголоидов» в генезисе самой ананьинской культуры представляется тем более значимым для уральской предыстории в целом.

Таким образом, на восточной периферии древнейшего ареала древнеуральской расы был распространён специфический протоморфный низколицый периферийно-монголоидный тип, образующий как бы переходную ступень от древнеуральской расы, которая в таком случае действительно может рассматриваться как результат развития особого очага расогенеза, к собственно северноазиатским континентальным монголоидам (байкальская раса). Эти «низколицые монголоиды» не только должны были издревле контактировать с носителями урало-лапоноидных типов в Западной Сибири, но и проникали достаточно далеко на запад ещё с мезолита. Интересно, что их миграции можно с известной осторожностью связывать с зоной тёмнохвойной сибирской тайги, почти достигавшей районов Прионежья в мезолитическое время и значительно расширившей свой ареал в Восточной Европе в конце II — начале I тыс. до н. э. (рис. 7). Привязка к той же экологической нише древнейших этапов предыстории уральцев по данным языка (см. раздел IV) опять-таки заставляет с особым вниманием отнестись к древним миграциям «низколицых монголоидов» в плане выявления их роли в уральской предыстории.

В последние десятилетия в работах А. Г. Козинцева, базирующихся на новом методе антропологического исследования, анализе швов черепа (этническая краниоскопия, англ. ethnic epigenetics, по терминологии автора), было продемонстрировано генетическое расовое единство большинства уралоязычных популяций от саамов до ненцев, противостоящих всем остальным популяциям Евразии, кроме юкагиров, которые попадают в «уральский» кластер, и обнаруживающих явное тяготение к северному антропологическому «полюсу», причём максимальный северный индекс показывает опять-таки юкагирская серия [Козинцев 1988:125—129, 137, 140, 144]. Эти выводы были подтверждены недавно и результатами анализа данных традиционной краниологии: «большинство уралоязычных народов <…> имеют общие и весьма специфичные черты, не объяснимые ничем иным, кроме единства происхождения. <…> Реконструируемая на основании уралоидных признаков антропологическая общность, особенности которой в наибольшей степени сохранились, по-видимому, у манси, была нарушена метисацией западноуральских групп с европеоидами, а восточноуральских — с монголоидами. Обе системы признаков [краниоскопические и краниометрические — В. Н.] свидетельствуют о принадлежности предков юкагиров к древней уральской общности» [Козинцев, Моисеев 1995:87]. При этом помимо юкагиров в уральский кластер попадают, с одной стороны, тунгусы и, с другой, чуваши [Козинцев, Моисеев 1995:85—86], в сложении тех и других следует предполагать участие древнеуральского компонента. Впрочем, методика последней из упомянутых работ была подвергнута, как кажется, небезосновательной критике [Хить, Долинова, Козлов, Вершубская 1996:123—124], — с позиций сторонников метисационной гипотезы, которые, опираясь на данные дерматоглифики, подчеркивают роль монголоидного компонента в составе обских угров и некоторых других уралоязычных групп, что само по себе бесспорно, но едва ли этим обстоятельством исчерпывается проблема генезиса данных типов, поэтому оно вряд ли имеет (по крайней мере, в представленном в названной работе виде) реальное значение в решении вопроса о генезисе уральской расы.

Важность работ А. Г. Козинцева для исследования уральской предыстории трудно переоценить: благодаря им мы имеем сегодня основания говорить об уральском пранароде не только как об абстрактной общности носителей реконструируемого уральского праязыка, но как об общности, для которой был характерен определённый, отличающий её от других популяций Северной Евразии антропологический тип, то есть — буквально как о народе во плоти и крови. Вторым важнейшим обстоятельством является отнесение к этой же общности предков юкагиров, таким образом, лингвистическая юкагиро-уральская гипотеза обретает право на историческую реальность.

Вхождение в «уральский» кластер как наиболее «чистых» урало-лапоноидных групп (саамы и манси), так и байкальских монголоидных (юкагиры, тунгусы) или имеющих в своём составе явную монголоидную примесь (ханты, ненцы), позволяет высказать предположение о том, что «древнеуральский компонент», обеспечивший отслеживаемое единство юкагиро-уральских групп, может быть соотнесён с древнеуральской расой и / или с низколицыми периферийно-монголоидными типами мезо‑ и неолита Сибири. Хотя приведённые выше факты о миграциях «низколицых монголоидов» и их участии в генезисе населения Восточной Европы указывают скорее на вторую возможность, лишь дальнейшие исследования и — прежде всего — новые палеоантропологические находки могут ответить на вопрос о том, принадлежали ли группы, составлявшие уральский (и юкагиро-уральский) пранарод, к одному из этих расовых типов, или (что кажется более перспективным) следует говорить в целом о родственных («перетекающих» друг в друга, имеющих единый ареал формирования в предледниковой области в верхнем палеолите и с самого начала смешивавшихся между собой) северных евразийских вариантах (в терминологии В. В. Бунака), смыкающихся на западе с европеоидами, а на востоке с монголоидами, но в целом образующих особый, восточноевропейско-урало-сибирский очаг расогенеза.

Подводя итог краткому этому антропологическому экскурсу, осмелюсь сформулировать имеющие значение для исследования уральской предыстории выводы, которые на сегодняшний день можно считать относительно надёжными:

— «метисационная» гипотеза генезиса урало-лапоноидной расы не согласуется с реальными данными и должна быть отвергнута. Таким образом, наличие определённых квазимонголоидных отклонений (плосколицесть и т. п.) на мезо‑ и неолитических черепах Восточной Европы и, в частности, Прибалтики, не может рассматриваться как свидетельство древних миграций с востока и, тем более, как аргумент в пользу уралоязычности древнего населения этих мест;

— есть все основания считать, что уральский пранарод представлял собой некогда реально существовавшую этническую общность, характеризующуюся помимо языка особым комплексом антропологических признаков, выделяющих её среди других популяций Северной Евразии. Генетически к тому же стволу принадлежали и предки юкагиров, что согласуется с лингвистической реконструкцией юкагиро-уральского праязыка;

— комплекс антропологических признаков уральского и юкагиро-уральского пранарода может быть связан с северными евразийскими протоморфными вариантами восточноевропейско-урало-сибирского очага расогенеза, прежде всего — с древнеуральской расой и / или с «низколицым монголоидным» типом. Таким образом, локализовать этот комплекс в мезо‑ и в начале неолита в самом общем виде следует в лесной (таёжной?) и субарктической зоне от Прибалтики на западе до юга Средней и Восточной Сибири на востоке, в верхнем палеолите его генезис был связан с перигляциальной зоной Средней и Восточной Европы и Западной и Средней Сибири. Близость древнеуральского антропологического комплекса к юкагирскому и тунгусскому указывает скорее на восточные области этого ареала как на территории уральской прародины;

— ряд обстоятельств указывает также на особую роль именно «низколицего монголоидного» компонента сибирского происхождения в генезисе древних групп, сыгравших решающую роль в сложении исторической уральской ойкумены.

Рассмотрение археологической проблематики, связанной с прародиной и ранними этапами предыстории уральских и финно-угорских народов, потребовало бы отдельного объёмного исследования: ведь речь идёт, возможно, более чем о сотне археологических культур, выделяемых разными исследователями в мезолите, неолите, бронзовом и железном веке (с VII по I тыс. до н. э.) на территориях от Средней Сибири до Скандинавии, о сложнейших проблемах их происхождения, взаимосвязей и взаимовлияний, датирования, реконструкции хозяйственно-культурных типов и т. д., и т. п. В идеале в результате такой работы может быть восстановлена картина древнейших этнических процессов, эпохальных изменений этнической карты Северной Евразии, приведших к её исторически фиксируемому состоянию, и, в частности, выявлено место уральских народов в этих процессах. Не уверен, что осуществление подобной реконструкции будет по силам одному исследователю и тем более не могу претендовать сам на роль такого энциклопедиста. Будучи, кроме того, ограничен рамками очерка, обозначенного как «введение», попробую остановиться лишь на ключевых проблемах, главных узловых моментах уральской предыстории, в рассмотрении которых археология может сыграть решающую роль.

Археология предоставляет сведения о конкретных исторических процессах, имевших место на определённой территории в определённое время, об экономике, иногда — о социальном устройстве, ещё реже — о духовной культуре древних групп. В то же время сам по себе археологический материал не содержит никакой информации о языке и этнической принадлежности этих групп. Более того, установление археологической преемственности (отражающей преемственность хозяйственно-культурного типа и материальной культуры) между двумя культурами не означает преемственности языка и этнического самосознания — в диахронии, а установление границ археологических культур на определённой территории не означает, что на этой территории существовало такое же количество этноязыковых общностей, обитавших в тех же границах — в синхронном срезе: смена языка и самосознания отнюдь не обязательно сопровождается заметными изменениями в материальной культуре и наоборот, а границы хозяйственно-культурных типов отнюдь не обязательно совпадают с этническими границами. Вместе с тем, эти посылки не абсолютны: установление с помощью данных археологии системы строгих пространственно-временных координат для экономических и социальных процессов прошлого (без прямой экстраполяции этих построений на этноязыковую сферу!) позволяет — с привлечением независимых данных других дисциплин (прежде всего — сравнительно-исторического языкознания, антропологии и палеобиогеографии), но без попыток коррекции выводов одной дисциплины исходя из выводов другой — построить модель (точнее — систему моделей для разных территорий и разных периодов, взаимно согласующихся друг с другом) древних этнических и языковых процессов. Построение этой модели, таким образом, выходит за рамки собственно археологической науки и представляет собой задачу палеоисторического исследования. Данные независимых дисциплин в этой модели служат, как было сказано, не для взаимной «подгонки» (ср. выше о примере такой «подгонки» в гипотезе Х. Моора — П. Аристэ), а для объяснения фиксируемых независимо в разных сферах человеческого и природного бытия событий и / или их результатов через комплексную реконструкцию исторического процесса.

Исходя из такого понимания места археологии в палеоисторических исследованиях, попробую пунктирно наметить некоторую сеть пространственно-временных «узловых» точек, опираясь на которые, думается, уже сегодня в общих чертах можно уточнить наши представления о границах уральской прародины.

Определённый в разделе IV прасамодийский экологический ареал в территориальном и хронологическом плане соотносится с кулайской археологической культурой железного века, сложившейся в V веке до н. э. в Сургутско-Нарымском Приобье, дальнейшее развитие которой даёт плавный переход к предковым культурам исторических самодийских групп [Чиндина 1977; 1978; 1982; 1991; Хелимский 1983; 1989] (см. подробнее раздел о самодийских народах в первой части книги).

В генезисе кулайской культуры прослеживаются два компонента [Косарев 1969; 1974:133—146]: еловская культура Томско — Новосибирского Приобья XII — начала VII вв. до н. э., принадлежащая к кругу южнотаёжных и лесостепных культур поздней бронзы Западной Сибири и происходящая, согласно наиболее аргументированному мнению В. И. Матющенко, от яркой и самобытной самусьской культуры XVIII—XIII вв. до н. э. [Матющенко 1974:128—136, 151—158], и молчановская культура Томского Приобья первых веков I тыс. до н. э., в происхождении которой и М. Ф. Косарев отмечает роль севернотаёжного компонента [Косарев 1987d:300—302], а по мнению других исследователей именно миграции на юг северного населения, носителей «крестовой» орнаментальной традиции (атлымская культура) в конце I тыс. до н. э. были ведущим этноисторическим процессом в её сложении [Васильев Е. А. 1980; 1982:12—15]. Следует заметить, что миграция северного населения не просто прослеживается по археологическим материалам, но и неплохо (см. работы Е. А. Васильева) аргументируется с палеоэкологической и палеоэкономической точки зрения. Представляется, что это позволяет связывать именно с носителями севернотаёжной среднеобской «крестовой» культурной традиции ранние этапы самодийской предыстории (см. эту гипотезу [Косарев, Потёмкина 1985:36—37] — в наиболее последовательном и приемлемом виде, за исключением самодийской аттестации еловской культуры, что представляется явно излишним и малообоснованным — см. обстоятельные возражения по поводу этой аттестации в [Матющенко 1973а; 1974:151—158]). Такое соотнесение согласуется с выводами лингвистики по поводу слабых следов контакта самодийского праязыка с индоиранскими (см. раздел V): в андроновское время, когда контакты степного населения с южнотаёжным в Западной Сибири достигали максимальной интенсивности, языковые предки самодийцев могут, таким образом, быть локализованы в более северных, глубинных районах западносибирской тайги.

Генезис «крестовой» культурной традиции в Среднем Приобье (бассейн р. Васюган и ниже по Оби) в XII—X вв. до н. э. связан с миграциями в XVII—XVI вв. до н. э. в этот регион с юга, из районов Нижнего Притоболья, носителей гребенчато-ямочной орнаментальной традиции и их смешением с таёжными аборигенами, для керамики которых была характерна печатно-гребенчатая орнаментация, развивающаяся как продолжение местных (ранне)неолитических традиций, причём в середине и на протяжении второй половины II тыс. до н. э. здесь господствует гребенчато-ямочная орнаментация, на основании чего делается вывод об ассимиляции таёжных аборигенов южными пришельцами [Васильев Е. А. 1978:7, 11—12; 1980:5—7; 1982:7—11]. Думается, однако, последний вывод нельзя признать безоговорочным: здесь имеет место уже не моделирование конкретной этногенетической ситуации, а прямая экстраполяция археологической последовательности (в орнаментации керамики) на этноязыковое развитие.

Аналогичный неоправданный прямой перенос археологических показателей (сходство традиций орнаментирования керамики) без каких-либо экстраархеологических оснований в сферу этноисторических построений лежит и в основе предложенной М. Ф. Косаревым гипотезы происхождения западносибирских культур неолита — бронзового века гребенчато-ямочной традиции от восточноевропейских неолитических культур ямочно-гребенчатой керамики волго-окского типа [Косарев 1973:69—70; 1974:159; 1987e:315]. Речь идёт о предположении о массовой миграции в середине — второй половине III тыс. до н. э. групп носителей ямочно-гребенчатой керамики со Средней Волги (территориально ближайшая к Сибири культура этого типа — балахнинская, локализуемая в Марийском Поволжье) или с Русского Севера (?! — но именно так в оригинале) на юг Западной Сибири: на нижний Тобол, где в конце III тыс. до н. э. складывается близкая сибирской гребенчато-ямочной традиции, андреевская культура или — несколько раньше и дальше на восток, на средний Иртыш и в бассейн Оми, где примерно в то же время складывается среднеиртышская культура, принадлежащая к этой традиции. Любопытно, что культурно-хозяйственный тип носителей, например, как андреевской, так и балахнинской культур почти единодушно определяется как специализированные оседлые рыболовы [Ковалёва 1980:12; Косарев 1987a:260; Никитин В. В. 1993:79]. Остаётся совершенной загадкой, что побудило этих людей сняться со старых мест своего обитания, преодолеть огромное расстояние (не менее 900 километров между ближайшими памятниками по прямой, не учитывая рельефа), прорвавшись сквозь заселённые чуждыми группами земли, перевалить Урал, перейти в новое для себя экологическое окружение — тайгу западносибирского типа (родиной носителей культур ямочно-гребенчатой керамики центра Европейской России были европейские широколиственные леса), не оставив при этом никаких следов на промежуточных территориях, и осесть в довольно-таки плотно населённой области; ещё более непонятно, какие удивительные социально-культурные механизмы позволили им не только сохранить свой этнический облик среди населения, не уступавшего им в уровне развития, но и повсеместно ассимилировать его. Может ли весь этот комплекс недоуменных вопросов значить меньше, чем тот факт, что у некоторых поздненеолитических групп юга Западной Сибири получил распространение обычай наносить узор на керамике не только с помощью гребенчатого штампа (старая местная традиция), но и с помощью ямочных вдавлений? При том, что сходство сосудов европейской ямочно-гребенчатой традиции и сибирской гребенчато-ямочной отнюдь не абсолютное [Васильев Е. А. 1978:4—5].

На самом деле, видимо, нет оснований ни для того, чтобы прямолинейно связывать гребенчато-ямочную традицию с прямыми языковыми предками самодийцев, ни, тем более, для того, чтобы предполагать её восточноевропейское происхождение. Её появление в позднем неолите Зауралья является одним из результатов происходящей в этот период дифференциации неолитических культур единой урало-западносибирской ранненеолитической общности [Косарев 1987e:314—315]. Едва ли имеет смысл пытаться осуществить жёсткую привязку протосамодийского или протоугорского языкового элемента к определённой керамической традиции: прямой связи здесь быть не может. В целом прав, вероятно, В. И. Матющенко, писавший: «Сейчас нельзя решить, какой или какие из этих пластов следует связывать с самодийским этносом. Мы можем только бесспорно утверждать глубокую древность самодийцев в пределах Томско-Нарымского Приобья» [Матющенко 1973а:92].

Генезис предковых культур обско-угорских народов (точнее — собственно угорского, *mäńćɜ компонента в их составе) приводит к иткульской культуре раннего железа, сложившейся в лесном Зауралье в VI веке до н. э. и продолжающей в основном традиции черкаскульско-межовской группы культурно-исторической общности андроноидных культур эпохи поздней бронзы юга Западной Сибири. На той же основе складывается примерно в тоже время саргатская (саргатско-гороховская) археологическая общность в лесостепной и степной зоне от Южного Урала до Барабинской низменности, с носителями которой есть все основания связывать начало венгерской предыстории [Могильников 1983; 1994; Корякова 1988] (подробнее см. раздел об угорских народах в первой части книги).

В свою очередь, андроноидные культуры южнотаёжной и лесостепной полосы юга Западной Сибири складываются в последние века II тыс. до н. э. в результате влияния племён андроновской культурно-исторической общности (точнее — фёдоровской культуры), скорее всего — ариев по языку, на лесные группы. В частности, прослеживается преемственность между черкаскульско-межовской общностью и предшествовавшими ей в южнотаёжном Зауралье и на юго-западе Западной Сибири культурами гребенчатой орнаментальной традиции, сложившихся, как и культуры гребенчато-ямочной традиции (см. выше) в результате дифференциации ранненеолитической урало-западносибирской общности. Уже в середине II тыс. до н. э. у носителей культур с гребенчатой керамикой в южном Зауралье (коптяковский этап) наблюдается сложение специфических геометрических форм орнаментации, явно представляющих собой реминисценции андроновского орнамента и перерастающие в типы, характерные для андроноидных культур черкаскульско-межовской общности [Косарев 1987b:268—269; 1987e:314].

Таким образом, древнейшие этапы угорской этнической истории связаны, видимо, с археологическими культурами неолита лесного Зауралья. Опять-таки не следует, очевидно, рассматривать наличие гребенчатой орнаментации на посуде той или иной культуры бронзового века Западной Сибири и Зауралья как свидетельство угорской этноязыковой принадлежности её носителей. Гораздо важнее создание системы пространственно-временных координат экологической, экономической и социальной истории Западной Сибири в бронзовом веке, к которому, кажется, сегодняшняя западносибирская археология уже весьма близка. Принципиальное значение, однако, имеет вывод, который можно сделать уже сейчас: археологические данные не дают оснований для предположений о массовой смене населения или языка в Западной Сибири на протяжении неолита, бронзового и железного веков вплоть до средневековых предков исторических угров и самодийцев, реальные этногенетические процессы в этом регионе были в данный период определялись взаимодействиями между местными аборигенными группами лесной полосы, происходящими от по крайней мере ранненеолитического населения данного региона, и южным степным населением индоевропейской (индоиранской, возможно, также прототохарской — см. раздел V) языковой принадлежности.

Формирование пермских народов — коми и удмуртов на основе населения, оставившего культуры раннего средневековья и раннего железного века Камско-Вычегодского региона (гляденовская, пьяноборская культурно-исторические общности и др.), вырастающие из ананьинской культурно-исторической общности раннего железного века (VIII—III вв. до н. э.), практически не вызывает сомнения (см. первую часть книги, раздел о пермских народах, обзор см. в [Голдина 1987]). Естественно, многие вопросы относительно судеб отдельных культур, разрешения конкретных этногенетических ситуаций, роли тех или иных древних группировок в генезисе тех или иных исторических групп пермских народов и т. д. остаются дискуссионными, но вывод о происхождении пермян от прикамско-приуральского ананьинского населения и, следовательно, о соотнесении пермского праязыка с языками этого населения (хотя бы какой-то его части), едва ли может быть поколеблен.

Вопрос о сложении «ядра» ананьинской культуры в Прикамье весьма сложен. Бесспорно участие в её генезисе населения, оставившего памятники приказанской культуры: помимо безусловной культурной близости к ананьинским памятников её позднего этапа (маклашеевского, X—IX вв. до н. э.), показательно, что ранние ананьинские памятники расположены в Нижнем Прикамье практически на той же самой территории [Халиков 1967b: 1969]. С другой стороны, нельзя не учитывать, что возникновение собственно ананьинских памятников связано с заметным влиянием с востока, из лесного Зауралья и Западной Сибири, связанного, видимо, и с притоком сибирского населения, для которого характерен специфический низколицый монголоидный антропологический тип, характерный для черепов из ранних ананьинских могильников [Генинг, Совцова 1967; Шилов 1961; Третьяков П. Н. 1966:141—145; Трофимова 1968] (см. также выше). По-видимому, в генезисе ананьинской культуры приняло участие и постгаринское население со Средней Камы (ерзовская культура) [Бадер 1953:58—64; Бадер, Соколова 1953:280; Денисов 1967], тем более велика была роль постгаринской лебяжской культуры в формировании круга ананьинских памятников северо-востока Восточной Европы и в целом Русского Севера [Канивец 1974:123—138]. Естественно, бросается в глаза и мощное влияние степных культур — прежде всего в «ананьинском зверином стиле» мелкой пластики, но для нашей темы это обстоятельство может играть лишь дополнительное значение, так как арийская (точнее, скорее всего — иранская) языковая принадлежность степных племён срубной и наследующих ей культур не подлежит сомнению. Очевидно, именно с ананьинским временем связаны наиболее тесные прапермско-иранские контакты, которым пермские языки обязаны массивом иранских лексических заимствований (см. раздел V).

Чтобы ответить на вопрос, какая из этих групп могла стать ведущей в формировании языка населения «ядра» ананьинской общности и — что отнюдь не обязательно то же самое — в формировании языка предковых для носителей собственно прапермских постананьинских культур групп, необходимо, вероятно, написать специальную работу. Более того, прежде необходимо установить, с какими именно ананьинскими группами могут быть связаны ранние этапы пермской языковой предыстории: предположение о языковом единстве (условном, естественно) всех ананьинцев хотя и заманчиво, но маловероятно. Принципиальное значение имеет, однако, то обстоятельство, что отслеживание генезиса приказанской, ерзовской, лебяжской культур приводит нас к энеолитическим (конец III — первая половина II тыс. до н. э.) памятникам гаринской (гаринско-борской, в более старых работах — гаринско-турбинской) общности, распространённым в бассейнах Камы, Вятки, Вычегды и верхней Печоры (новоильинская, гаринская, юртиковская культуры, памятники Красномостовского типа, типа Конецбор на севере и др.). Таким образом, древнейшие истоки пермских языков могут восходить к языкам энеолитического населения Приуралья (гаринская общность), либо — эта возможность выглядит сегодня не слишком перспективной, но её, тем не менее, следует иметь в виду, — надо предполагать, что ранний пермский праязык был принесён в Прикамье из Зауралья низколицыми монголоидными группами в первой половине I тыс. до н. э. в эпоху сложения ананьинской культуры. Tertium non datum.

Сложение энеолитических культур гаринского типа происходило на базе камско-приуральского неолита с гребенчатой керамикой (волго-камская или хуторская неолитическая культура) [Оборин 1968:19—21; Бадер 1973:103; Наговицын 1987:31; 1993:74—75; Никитин В. В. 1993:81]. Это же культура, в свою очередь, объединяется с культурами лесного Зауралья IV — начала III тыс. до н. э. в ранненеолитическую урало-западносибирскую общность [Халиков 1967a:24—25; 1973:116; Бадер 1970b: 157—163; Косарев 1987e:314—315]. Таким образом, мы приходим к единому истоку пермских, угорских и (?) самодийских народов — ранненеолитической урало-западносибирской культурной общности, на базе которой без каких-либо решающих вливаний извне развились в конечном счёте предковые культуры всех этих народов.

Сложение этнического ядра марийского и мордовского народов (а также, видимо, и летописной мери) связано (помимо участия в сложении марийцев ананьинских и постананьинских — азелинская культура — групп) с культурами дьяковско-городецкой общности, вырастающими на базе верхневолжской культуры ложнотекстильной керамики [Третьяков П. Н. 1966:145—156, 288—293; Горюнова 1961; Седов 1987] (подробнее см. в первой части книги в разделе о волжских финно-уграх; обзор см., например, в [Архипов 1995]). Таким образом, более глубокие истоки их этнической истории тесно связаны с истоками прибалтийских финнов и саамов (см. ниже).

Установление этнической границы между германцами (скандинавами) и саамами в северной Швеции археологически прослеживается в IX—VIII веках до н. э. в связи с распространением в Скандинавии двух господствующих культурных традиций в металлургии: южноскандинавской и восточноевропейской, для которой характерны изделия ананьинского облика (прежде всего — ананьинские кельты) и формы для их отливки; истоки восточноевропейской традиции находятся, в конечном счёте, в ареале «классического» ананьина в Прикамье, о теснейших связях свидетельствует появление в Нурланде не только изделий ананьинских, но и степных, «скифских» форм, проникавших по тому же пути. Знаменательно при этом, что нет оснований предполагать переселение саамского населения с востока: по-видимому, генетически саамы севера Скандинавии представляют собой потомков по крайней мере неолитического населения [Baudou 1990:28—33].

Господство восточноевропейских традиций в культуре населения севера Фенноскандии началось, впрочем, не в ананьинское время, а примерно со второй половины II тыс. до н. э. Изменения эти были настолько значимы, что у Э. Боду есть основания говорить о «совершенно новом мире форм и символов», возникшем под восточным влиянием [Baudou 1990:27]. Процесс этот охватил также и внутренние (помимо Балтийского побережья) районы Финляндии и Карелию и был связан не только с более поздним ананьинским влиянием (оно ощущалось с VII в. до н. э., в основном в более северных областях), но и с распространением на эти территории с юго-востока, с Верхнего Поволжья культурного комплекса ложнотекстильной керамики, который был хотя бы в некоторой степени связан с притоком нового населения. Для Финляндии и Карелии следует говорить о культуре типа Сарса — Томица, представлявшей собой крайний северо-западный вариант общности культур с ложнотекстильной керамикой и существовавшей в XIII в. до н. э. — III в. н. э. [Huurre 1986:52—56]. Для культур ложнотекстильной керамики также были характерны специфические бронзовые изделия, прежде всего — кельты меларского типа (названы так по названию оз. Меларен в Швеции, откуда, как принято было считать в начале XX века, они будто бы происходят — см. обзор и анализ проблемы, обоснование генезиса этого типа изделий в Поволжье в [Кузьминых 1993]), в конце II — в I тыс. до н. э. широко распространившиеся от Среднего Поволжья до Швеции.

Для названных территорий влияние восточных культур (ананьинской из Прикамья и ложнотекстильной керамики с Верхней и Средней Волги) было решающим в данный период: на сегодняшний день нет памятников, позволяющих говорить о постепенном переходе от каменного к бронзовому веку в Финляндии, начало бронзового века полностью обязано здесь первому импульсу с востока, когда в середине II тыс. до н. э. в северную Фенноскандию проникают бронзовые изделия сейминско-турбинского типа [Huurre 1986:53], влияние с востока с этого момента прослеживается непрерывно на протяжении более тысячи лет, и отчасти по тем же путям (через Беломорье на север Фенноскандии проникали первые сейминско-турбинские бронзы, тем же путём шёл затем и ананьинский металл), при этом имели место не просто торговые связи (металл, из которого изготовлены некоторые скандинавские ананьинские изделия происходит из-за Урала), но миграции (о культуре ложнотекстильной керамики см. выше, о приходе ананьинских мастеров свидетельствуют многочисленные находки форм для выплавки кельтов) [Huurre 1986:54—55]. Первые железные изделия на севере Финляндии также имеют ананьинское происхождение, причём здесь оно появляется раньше, чем в прибрежных районах, и именно начало железного века положило предел восточному влиянию: возможность развития металлургии на базе местных руд ликвидировала былую зависимость от восточных источников цветного металла [Huurre 1986:57].

Как видим, на исторических территориях обитания саамов (Финляндия, Карелия, север Фенноскандии, не говоря уж о более восточных районах — см. о былом расселении саамов по данным исторических источников и топонимики в первой части книги в разделе о саамах; об этнокультурной ситуации в эпоху раннего железа на юге Карелии и в восточном Прионежье, определявшейся столкновением восточных ананьинских влияний с господствующей здесь культурой типа Сарса — Томица см. в [Косменко 1993]) отнюдь не прослеживается культурной непрерывности от неолита. Носители вырастающей на базе неолитической культуры типичной гребенчатой керамики Финляндии и Карелии культуры асбестовой керамики, которая постепенно в течение I тыс. до н. э. отступает всё далее на север под давлением культуры ложнотекстильной керамики [Панкрушев 1964:92; Гурина 1961:168—172] практически не владели обработкой бронзы и железа, не знали скотоводства и земледелия, хорошо известных племенам ананьинской культуры и создателям памятников типа Сарса — Томица, и были, скорее всего, повсеместно ассимилированы последними уже к первым векам нашей эры.

Таким образом, этническая история саамов может быть прослежена вплоть до конца II—I тыс. до н. э., времени, для которого есть все основания предполагать распространение языков восточного (ананьинского) и юго-восточного (культура ложнотекстильной керамики) происхождения среди населения Северной и Восточной Фенноскандии в ходе революционных изменений в его хозяйственно-культурном укладе. Ведущую роль в этом процессе сыграли, видимо, пришлые группы создателей культуры с ложнотекстильной керамикой типа Сарса — Томица, происхождение которых связано с территориями Верхнего Поволжья.

Этническая ситуация на территориях Эстонии, севера Латвии и соседних областей России, а также на южном и юго-западном побережье Финляндии во второй половине II — первой половине I тыс. до н. э. складывалась под влиянием ведущих факторов социально-экономического развития: повсеместное распространение металлургии (бронзы и, во второй половине I тыс. до н. э., железа), производящих отраслей хозяйства, миграций и активного взаимодействия различных по происхождению групп.

Ещё в конце III тыс. до н. э. в северной Прибалтике распространяются из Центральной Европы носители культуры шнуровой керамики и ладьевидных боевых топоров, знакомые с металлом, основой хозяйства которых на юге было скотоводство [Крайнов, Лозе 1987:51, 56; Meinander 1954b], однако на севере доля производящих отраслей была значительно меньшей [Dolukhanov 1986:9] (подробнее см. раздел V). Тем не менее, влияние «шнуровиков» на развитие этнической ситуации в Прибалтике нельзя недооценивать: они, по всей вероятности, вытеснили в наиболее глухие районы и частично ассимилировали потомков носителей неолитической культуры типичной гребенчатой керамики, которые не могли конкурировать с пришельцами в экономическом и, вероятно, в социальном и военном плане, так как не были знакомы с металлом и производящим хозяйством, и им была свойственна безусловно меньшая активность и агрессивность, чем пришельцам [Крайнов, Лозе 1987:54].

В результате взаимодействия «шнуровиков» с местным населением и, видимо, не без участия скандинавских групп складывается на юго-западном побережье Финляндии во второй четверти II тыс. до н. э. культура Киукайнен [Meinander 1954a:53]. Определить, какие языки: местного ли постнеолитического населения или «шнуровиков», могли стать господствующими на её территории, вероятно, невозможно, хотя то обстоятельство, что она распространилась исключительно в пределах районов максимальной экспансии культуры боевых топоров, а во внутренних районах страны, где продолжало существовать постнеолитическое население (см. выше), никаких культурных (археологических) изменений не наблюдается, более вероятным представляется вывод о том, что с этого времени юго-запад Финляндии не только в культурном, но и в этноязыковом отношении развивается по особому, отличному от внутренних районов страны, пути, и в этноязыковом плане здесь господствуют индоевропейские языки северного ареала (балто-славянский, германский).

Эти различия усугубились в последней четверти II тыс. до н. э., когда в прибрежных районах Финляндии, а затем (с начала I тыс. до н. э.) — Эстонии и северной Латвии распространяется культура каменных курганов с ящиками (нем. Steinkistengräberkultur). Как по своему погребальному обряду, так и по сопровождающим своеобразным формам бронзовых изделий эта культура должна рассматриваться как результат массовой миграции скандинавского населения (эту точку зрения, несмотря на свою приверженность априорной схеме автохтонного развития культур Прибалтики, вынуждены были с многочисленными, но мало что меняющими по сути оговорками признавать даже К. Ф. Мейнандер и Х. Моора [Meinander 1954b:196—201; Моора 1956:87—88], более непредвзятую и реалистичную оценку см. в [Laul 1982:16]). Вероятно, речь идёт действительно о продолжении экспансии, начатой ещё «шнуровиками»: скандинавские пришельцы расселились практически в том же ареале, где ранее была распространена культура боевых топоров, и сами по себе связи между западным и восточным побережьем Балтики установились ещё в ходе экспансии родственных «шнуровых» групп в обоих регионах и в эпоху сложения культуры Киукайнен [Laul 1982:17]. Во всяком случае, говорить об этноязыковой преемственности на юго-западе Финляндии от культуры Киукайнен до наших дней никак не приходится.

Примерно с начала второй половины II тыс. до н. э. начинается и постепенно нарастает, достигая максимума в I тыс. до н. э., проникновение в Прибалтику (и во внутренние районы Финляндии — см. выше) культуры ложнотекстильной керамики, которая представляет собой здесь новое явление, явно связанное с влияниями и миграциями с востока, из районов Верхнего Поволжья [Моора 1956:76—77; Янитс 1959:349—351; Турина 1961:158—164; 1963:200—203]. В середине и в конце I тыс. до н. э. влияние этой культуры, точнее — влияние с востока выросшей из той же общности культур ложнотекстильной керамики в Верхнем Поволжье дьяковской культуры — распространяется вплоть до западных районов Латвии и эстонских островов (городища Кландюкалнс под Ригой, Иру под Таллином, Асва на о‑ве Сааремаа), причём сохранение фольклорной традицией местного населения памяти об этих городищах может указывать на реальную этническую преемственность от их создателей до исторических прибалтийских финнов [Моора 1956:79—84].

Почти одновременно с началом развития в Прибалтике культуры ложнотекстильной керамики (в последней четверти II тыс. до н. э.) начинается широкое распространение с юга на север и северо-восток в Прибалтике (до Ильменя, Приладожья и южной Финляндии) культуры штрихованной керамики, с создателями которой, в конечном счёте, связано формирование восточных балтов [Граудонис 1980; Васкс 1991:108—114].

Таким образом, в первой половине I тыс. до н. э. на севере Восточной Прибалтики после целой серии миграций различных групп, полностью разрушивших неолитическую этническую карту региона и, скорее всего, приведших к полной ассимиляции пришельцами местного постнеолитического населения (кажется, нет никаких свидетельств сохранения традиций культуры типичной гребенчатой керамики где-либо в Прибалтике уже к началу I тыс. до н. э.), имело место тесное взаимодействие в основном трёх этноязыковых компонентов: скандинавского (создатели культуры каменных курганов с ящиками, скорее всего — носители прагерманских, восточногерманских или древнескандинавских диалектов), южного (культура штрихованной керамики, предки восточных балтов) и восточного верхневолжского (культура ложнотекстильной керамики — дьяковская культура). Именно в результате их взаимодействия складывается в этот период в основном на территории Эстонии культура каменных могильников с оградками (нем. Tarandgräberkultur) [Laul 1982:18], в последние века до н. э. — первые века н. э. распространяющаяся и в северной Латвии и на юго-западе Финляндии [Васкс 1991:106—107; Salo 1968] в связи с чем можно говорить о формировании в первые века н. э. ареала прибалтийско-финских языков и балтско-финской этнической границы в Латвии. Значимо при этом, что сложение сопровождается распространением ложнотекстильной керамики, например, на севере Латвии, где она в этот период вытесняет штрихованную керамику [Васкс 1991:107, 117—118], а первые железные изделия культуры каменных могильников с оградками в Финляндии и Эстонии копируют бронзовые формы меларских кельтов, характерных для ранних памятников культур ложнотекстильной керамики (см. выше) [Salo 1968:237]. Эти обстоятельства указывают, по-видимому, на сохранение в эпоху раннего железного века восточной доминанты в культурном развитии севера Восточной Прибалтики, подобно тому, как это наблюдается на севере Фенноскандии, и на то, что носителями этого восточного влияния здесь, на юге, были племена культуры ложнотекстильной керамики, в которых, судя по всему, следует видеть население, говорившее на начальном этапе (вторая половина II тыс. до н. э.) на языках финно-волжской общности, а на более позднем этапе — на диалектах прибалтийско-финско-саамского и прибалтийско-финского праязыков [Sedov 1980:429—438; Седов 1990:90—91; Luho 1968:56—57].

Во всяком случае, бесспорно, что из названных выше трёх основных групп, взаимодействовавших на севере Восточной Прибалтики в эпоху поздней бронзы — раннего железа, только с носителями культуры ложнотекстильной керамики можно связывать генезис прибалтийско-финских языков (см. также в разделе V о соответствии этой модели реконструируемой картине взаимодействия балтских, германских и западных финно-угорских языков).

Есть основания думать, что восточное влияние и сопровождавшийся им сдвиг этнических границ начала железного века не были каким-то особым беспрецедентным явлением в этнической истории Восточной Европы, но стали завершающим звеном в цепи событий, связанных с влияниями или проникновениями восточных групп в лесной зоне на запад вплоть до Восточной Прибалтики и Фенноскандии. С наибольшей вероятностью реконструируемым эпизодом такого рода в более раннюю эпоху было широкое распространение в конце III тыс. до н. э. на севере Восточной Европы вплоть до Приладожья и западной Финляндии памятников, которые А. Х. Халиков находил возможным просто включать в круг гаринско-борских, и возникновение на юго-западе Финляндии группы памятников типа Пюхеенсилтя, керамика которых весьма близка гаринско-волосовской («синдром Пюхеенсилтя» в терминологии финских археологов) [Chalikov 1986:38, 44—49; Третьяков В. П. 1969; Мейнандер 1982:11]. Едва ли случайно, что находки в Финляндии (Ylistaro) полозьев нарт, изготовленных, в отличие, например, от мезолитических находок такого рода, из древесины сибирской кедровой сосны, датируются именно последней четвертью III тыс. до н. э. [Indreko 1964:194—195]. Можно, по-видимому, полностью солидаризироваться с С. В. Кузьминых, писавшем: «Вживление ананьинско-текстильных групп населения в палеоевропейскую и балтскую [и германскую! — В. Н. ] среду на северо-западе и севере Восточной Европы и в Финляндии венчало тысячелетний процесс инфильтрации в эту среду прауральцев, начиная с культур волосово-гаринского круга» [Кузьминых 1993:82].

Таким образом, общие истоки этнической истории западных финно-угров (финно-волжских народов) связаны с культурами Верхнего и Среднего Поволжья поздней бронзы — раннего железа (время формирования культуры ложнотекстильной керамики) и энеолита (время существования волосовско-гаринской общности).

Сложение в третьей четверти II тыс. до н. э. культуры ложнотекстильной керамики происходило в Верхнем Поволжье и в северной части Волго-Окского междуречья с участием поздняковской, фатьяновской, абашевской, чирковской, волосовской, поздних северных памятников культуры ямочно-гребенчатой керамики волго-окского (льяловского) типа. Ранее всего такая керамика появляется на памятниках поздняковской культуры, распространённой в основном на Нижней Оке (середина II — начало I тыс. до н. э.), которая возникла, судя по всему, как результат экспансии на север группы срубных племён из степного Подонья [Бадер 1970a:59; Попова 1960; Бадер, Попова 1987]. Уже это обстоятельство однозначно указывает на невозможность в данном случае проводить параллель между археологической преемственностью (керамика) и этноязыковой (истоки финно-волжских языков): срубное население степей безусловно было ираноязычным. По-видимому, прав был О. Н. Бадер, считавший, что образование культуры ложнотекстильной керамики явилось результатом сложного синтеза разнокультурных компонентов и «истоков <её> нельзя искать в какой-либо одной культуре» [Бадер 1970a:74—77]; практически близкой точки зрения придерживаются и другие исследователи [Гурина 1963:200—203; Третьяков П. Н. 1966:140]. При этом, очевидно, среди носителей названных выше культур только создатели культуры ямочно-гребенчатой керамики, чирковской и волосовской могут претендовать на роль языковых предков финно-волжских народов.

Практически аналогичная ситуация с проблемой генезиса волосовской культуры. Объединение её в единую гаринско-волосовскую общность с прикамскими памятниками гаринского типа [Бадер 1953; Халиков 1990; Chalikov 1986:49] — сильнейший аргумент в пользу решающего участия в её генезисе восточного компонента, восходящего к волго-камской (хуторской) неолитической культуре и в целом — к культурам урало-западносибирского круга [Третьяков 1966:49— ; Халиков 1969; Бадер 1972:25—27]. Ситуация, однако, не так однозначна: во-первых, гигантская территория распространения волосовской культуры (от оз. Ильмень до устья Камы и от верховий Сухоны до низовий Цны) вызывает сомнения в возможности существования на ней единого этнического массива [Крайнов 1987:12—13], существование локальных различий породило даже дискуссию о единстве этой культуры как таковой [Никитин А. Л. 1974; Третьяков В. П. 1975]; необходимость выделения внутри неё отдельных культурных областей, в частности — средневолжской (Марийское Поволжье), очевидна. Во-вторых, этнокультурная ситуация в Среднем Поволжье в середине III тыс. до н. э. (время формирования волосовской культуры) определялась взаимодействием трёх культурных групп: балахнинской культуры с ямочно-гребенчатой керамикой волго-окского типа, хуторской культуры с гребенчатой керамикой камско-уральского происхождения и весьма интересных памятников с так называемой накольчатой керамикой, создатели которых, в отличие от создателей первых двух групп памятников, не были аборигенами лесной зоны, но являлись пришельцами откуда-то с юга (Подонье, Нижняя Волга — ?) и были, видимо, знакомы со скотоводством; сложение средневолжского варианта волосовской культуры происходило при взаимодействии всех этих групп [Никитин В. В. 1993] (ср. близкую точку зрения в [Третьяков В. П. 1969b]). Нельзя, вероятно, не учитывать и участия в формировании верхневолжского варианта волосовской культуры местных племён — потомков создателей ранненеолитической верхневолжской культуры [Крайнов 1981; 1987:25—28], хотя принять гипотезу Д. А. Крайнова о происхождении волосовской культуры в целом от верхневолжской, особенно в её этноисторической части (соотнесение верхневолжцев и волосовцев с прямыми языковыми предками балтов и славян), едва ли возможно. Бесспорным будет, пожалуй, заключение о том, что в сложении волосовской культуры приняли участие как минимум два лесных неолитических компонента: волго-камский (хуторская культура) и волго-окский (культуры с ямочно-гребенчатой керамикой волго-окского типа), при этом развитое волосово обнаруживает безусловную близость к выросшей на волго-камской основе гаринской культуре (см. выше), а его распространение во II тыс. до н. э. в Волго-Окском междуречье выглядит как явный приход нового населения, вытесняющего носителей культуры с ямочно-гребенчатой керамикой [Третьяков В. П. 1972:119].

Эти два названные выше лесных неолитических культурных комплекса (волго-окская культура с ямочно-гребенчатой керамикой и волго-камская культура с гребенчатой керамикой), видимо, и могут претендовать на роль археологического аналога населения, говорившего на дофинно-волжских финно-угорских диалектах. Археологически перед нами — две различные области, культуры которых резко отличаются друг от друга и не могут быть возведены к общему источнику [Фосс 1952:64—77, 153—193; Формозов 1959:76— 106; Гурина 1961:120—137; 1964; 1973]. Принципиальное значение имеет то обстоятельство, что происхождение этих общностей связывается с различными мезо‑ и даже палеолитическими традициями: волго-окской ямочно-гребенчатой керамики — с местным мезолитом, имеющим корни в свидерской мезолитической культуре Средней Европы (помимо указанных выше работ см. [Третьяков П. Н. 1963; Кольцов 1965; Третьяков В. П. 1972]), а волго-камского (и в целом урало-западносибирского) неолита — с уральским и западносибирским мезолитом [Бадер 1973; Халиков 1969]. Ещё более существенным для этноисторических выводов представляется то обстоятельство, что ареалы этих общностей привязаны к двум различным экологическим нишам: волго-окской — к европейским широколиственным лесам, а волго-камской — к тайге западносибирского типа.

Поскольку, как было отмечено выше, предковые культуры пермских, угорских и самодийских народов восходят к культурам урало-западносибирской общности, то кажется вполне логичным вывод о том, что в сложении и развитии волосовской культуры и / или культуры ложнотекстильной керамики, с которыми (или хотя бы с последней) следует связывать древнейшие этапы этноязыковой истории западных финно-угров, ведущую роль также играли носители культур урало-западносибирского круга, прежде всего — волго-камской. Вывод этот, однако, не может быть однозначно проиллюстрирован археологическим материалом: по-видимому, исторические процессы в энеолите — раннем железном веке в лесах Восточной Европы были весьма сложны, и прямого отражения в археологических останках не имели. Однако, исходя из изложенных выше методологических принципов, такая гипотеза, во первых, данным археологии в принципе не противоречит, и ситуация в целом, таким образом, вовсе не выглядит обескураживающей: следует, видимо, обратиться к палеоисторической модели, могущей объяснить наблюдаемые факты непротиворечиво.

В относительно стабильное в плане экономического (точнее — технологического) развития неолитическое время важнейшее значение в этнических процессах лесной зоны Евразии имел, по-видимому, эколого-климатический фактор. Значительные перемещения первобытных коллективов и сдвиги этноязыковых границ могли иметь одну реальную причину: климатические изменения и сдвиг границ природных зон, которые приводили к изменениям экологической обстановки, благоприятным для одних групп и катастрофическим для других. На протяжении тёплого и относительно сухого атлантикума (конец V — середина III тыс. до н. э.), хронологически совпадающего с периодом раннего и развитого неолита в пределах Восточной Европы и Западной Сибири, имело место лишь одно явление такого рода: расширение зоны лесов в целом на север и расширение границ широколиственных восточноевропейских лесов на север и на восток [Хотинский 1977:162—163; Зубаков 1972:180—181; Левина 1980; Волкова, Белова 1980]. Именно с этими процессами следует, очевидно, связывать начало широкой экспансии культур ямочно-гребенчатой керамики волго-окского типа в лесах Восточной Европы, которая привела в середине III тыс. до н. э., в частности, к сложению прибалтийской культуры типичной гребенчатой керамики в результате ассимиляции пришельцами из Волго-Окского региона местного постмезолитического и ранненеолитического населения [Янитс 1956; Моора 1956; Панкрушев 1964], эта экспансия продолжалась в основном в северном направлении и в начальный период суббореала [Третьяков 1972; Ошибкина 1978:28, 136], когда краткое похолодание и увлажнение климата не привело к крупным биогеографическим сдвигам, а во второй его трети (конец III — первая половина II тыс. до н. э.) наблюдалось новое потепление [Хотинский 1977:163—164].

В середине II тыс., однако, наступает последний период суббореала (середина II — середина I тыс. до н. э.), для которого характерно резкое похолодание и увлажнение климата и связанный с этим сдвиг границы темнохвойной тайги и широколиственных лесов на юг и запад [Хотинский 1977:163—164]. На месте широколиственных лесов на севере и в центре Восточной Европы и в северной Прибалтике постепенно распространяется еловая тайга (см. рис. 7), плотность животной биомассы в которой в среднем в полтора-два раза ниже. По масштабу климатических и биогеографических сдвигов события последней трети суббореала в Северной Евразии равнозначны концу ледникового периода (оценка Н. А. Хотинского).

Одновременно с резким изменением природной обстановки в лесной зоне Восточной Европы и Западной Сибири происходит скачок в технологическом (всеобщее внедрение металла и победа металла над камнем — сначала, с середины II тыс. до н. э., бронзы, затем, с середины I тыс. до н. э. — железа) и экономическом (повсеместное распространение уже со второй половины II тыс. до н. э. скотоводства и, видимо, несколько позже — земледелия) развитии. Появление столь удобных для накопления видов материальных благ как драгоценные металлы и скот и столь удобного для добывания этих благ приспособления как металлическое оружие быстро приводят к сложению соответствующих общественных институтов и стереотипов, к образованию весьма активных, подвижных и агрессивных групп, для которых земля, территория становятся уже не просто охотничьими угодьями, но источником благополучия помимо какого-либо труда за исключением поддержания «политического» контроля. С другой стороны, резко возрастающий товарный обмен стимулирует многообразные контакты между различными группами, бывшими до того времени изолированными друг от друга. Все эти обстоятельства не суть простые домыслы, но наглядно подкрепляются многочисленными археологическими свидетельствами (см., например, широкое распространение престижных предметов, среди которых особую роль играет металлическое оружие — хотя бы те же меларские и ананьинские кельты, появление городищ по всей лесной зоне Восточной Европы и Западной Сибири в переходное от бронзового века к железному время, многочисленность и чересполосицу культур, невозможность проследить между ними прямую преемственность и т. д., и т. п.). Этот скачок в развитии по своей масштабности сопоставим, видимо, с концом палеолита — началом мезолита, связанным в Северной Евразии с освоением северных территорий и приспособлением хозяйственно-культурного уклада древних групп к условиям послеледникового периода, и — по аналогии с «неолитической революцией» более южных стран, его можно, наверное, называть металлической революцией.

Три фактора, таким образом, обеспечивали превосходство и «победу» в гигантском историческом соревновании языков и культур в лесной зоне Восточной Европы от Балтики до Урала, развернувшемся с середины II тыс. до н. э. (в порядке убывания значимости): 1) владение металлургическим искусством и контроль над источниками металла (руды), 2) освоение скотоводства (и земледелия), 3) приспособленность к экологическим условиям темнохвойной тайги. Именно благодаря овладению первыми двумя факторами пришельцы из Центральной Европы (фатьяновцы, балановцы, носители прибалтийской культуры боевых топоров), несколько позже — степные и лесостепные племена (абашевские, срубные — поздняковские, андроновские) играли ведущую роль в культурной (и, вероятно, этнокультурной) истории по крайней мере юга лесной полосы уже в первой половине и в середине II тыс. до н. э., и уже в это время остатки носителей культур прибалтийской гребенчатой керамики и ямочно-гребенчатой керамики волго-окского типа, не знакомые ни со скотоводством, ни с бронзолитейным производством, оказались отброшенными на периферию этноисторических процессов, если вообще сохранялись как особые этнические и языковые единицы. В то же время территории носителей культур гаринского круга в Прикамье явно в меньшей мере подверглись экспансии южных и юго-западных пришельцев, кроме того, гаринцы и — хотя бы частично — волосовцы познакомились с металлом и, возможно, со скотоводством уже в первой половине II тыс. до н. э. [Крайнов 1987:19—20; Наговицын 1987:34; Кузьминых 1977].

Реальное изменение соотношения сил произошло в середине II тыс. до н. э., когда, во-первых, начавшиеся климатические изменения (см. выше) привели к кризису скотоводческого хозяйства южных групп (прежде всего — в связи с увлажнением климата, подъёмом уровня воды в реках и затоплением пойменных лугов, бывших основной базой раннего скотоводства в лесной зоне), а с другой — и это, пожалуй, самое главное, развитие сейминско-турбинского феномена (XVI—XIV вв. до н. э.), экспансия в лесной зоне от Алтая до Урала и далее от Урала до Верхней Волги и Финляндии групп сейминско-турбинских металлургов-воинов и контакты их с местным населением, особенно — на богатом рудными источниками Урале и в Среднем Поволжье (медистые песчаники) привели к сложению уральского очага металлообработки и уральской горно-металлургической области, которая со второй половины II тыс. до н. э. распространяет своё влияние и затем господствует во всей лесной зоне Восточной Европы от Урала до Скандинавии как минимум вплоть до середины I тыс. до н. э. [Черных 1970:119—120; Черных, Кузьминых 1987; 1989] (см. также в разделе V в связи с тохарскими заимствованиями в уральских языках и выше — о влиянии металлургии Среднего Поволжья и Прикамья в позднем бронзовом и раннем железном веке в Фенноскандии). Помимо этого решающего обстоятельства нельзя не отметить, что сама миграция сейминско-турбинских групп представляла собой фактически движение «первопроходцев» из Западной Сибири в Предуралье и далее на запад; по путям, проложенным в это время, влияние с востока шло ещё и в эпоху раннего железа (см., например, [Huurre 1986:53; Кузьминых 1993]), не исключено, что имели место и переселения весьма значительных групп западносибирского населения в Восточную Европу (см. выше о генезисе ананьинской культуры, см. также дискуссионный вопрос о возможном западносибирском импульсе, лежащем в основе сложения в Среднем и Верхнем Поволжье чирковской культуры в середине II тыс. до н. э. [Халиков 1987b]). Эти факты тем более знаменательны, что для западносибирских групп, также, как, видимо, и для прикамско-приуральских, тёмнохвойная тайга западносибирского типа, которая в это время распространяется в Восточной Европе (см. рис. 7), была родным домом, чего нельзя сказать ни о южных и юго-западных раннескотоводческих группах, ни о создателях культур ямочно-гребенчатой керамики волго-окского типа.

Таким образом, в результате климатических изменений последней трети суббореала и совпавшей с ними по времени «металлической революции» в лесной зоне Восточной Европы в период с середины II по середину I тыс. до н. э. сложились условия, обеспечивающие в интенсивном экономическом и этносоциальном «соревновании» племён и языков превосходство и ведущую роль населения восточного ареала зоны, прежде всего — Приуралья и Прикамья, с возможным участием и западносибирских групп. Это влияние, бесспорно прослеживаемое археологически, и привело в конечном счёте к победе языков восточного происхождения в центре и на севере Европейской России, на севере Восточной Прибалтики и Фенноскандии. Археологически этот период связан в первую очередь с формированием и распространением на западе зоны культуры (точнее — комплекса культур) ложнотекстильной керамики.

Этот вывод, базируясь в основном на тех же аргументах, а также — на сопоставлении с ними данных языкознания и антропологии, — был мною обоснован в написанной около десяти лет назад статье [Напольских 1990]. Попавшие в моё распоряжение за прошедшее с тех пор время факты, многочисленные дискуссии с коллегами, работающими в различных областях, — при моей полной готовности не только корректировать, но и, при наличии оснований, пересматривать свои взгляды — привели меня к заключению, что изложенная здесь схема на сегодняшний день является единственной моделью ранних этапов этнической истории западных финно-угров и финно-угризации Восточной Европы, непротиворечиво учитывающей и объясняющей максимально возможный корпус данных всех используемых для палеоисторических построений дисциплин. Модель эта, впрочем, не мной придумана: я всего лишь пытаюсь несколько модифицировать схему происхождения финно-угорских народов, предложенную и детально разработанную уже тридцать лет назад великими российскими археологами: Валерием Николаевичем Чернецовым [Чернецов 1963; 1973], Отто Николаевичем Бадером [Бадер 1953; 1970a; 1972], Петром Николаевичем Третьяковым [Третьяков П. Н. 1961; 1966] и Альфредом Хасановичем Халиковым [Халиков 1967a; 1969].

Возвращаясь к основной теме этого очерка — проблеме определения границ уральской прародины, следует, видимо, сделать вывод, что в целом определённый в разделе IV прауральский экологический ареал в большей или меньшей степени совпадает с теми районами, где можно локализовать носителей уральского праязыка в период перед распадом общности. Западная граница уральской прародины должна быть проведена несколько западнее границы уральского экологического ареала — примерно по междуречью Вятки и Ветлуги и по среднему течению Вычегды, то есть там, где пролегала археологическая граница между урало-западносибирским и волго-окским неолитом. Остальное см. на рис. 7. Естественно, нельзя исключить возможность того, что носители культур с ямочно-гребенчатой керамикой волго-окского типа или отдельные их группы (прежде всего — создатели балахнинской культуры Нижегородского Поволжья) могли, в принципе, говорить на каких-то парауральских диалектах, однако, даже для этого утверждения особых оснований я не вижу. Во всяком случае, к числу эндоуральцев эти группы никак причислены быть не могут.