Переговоры с поляками о размене пленных были прерваны внезапной смертью князя Василия Голицына. «Не отравы ли дали князю?» — заметил, обратившись к Филарету, склонный к подозрительности воевода Шеин. Об этой подозрительности доблестного защитника Смоленска вспомнили впоследствии как о даре судьбы, позволявшем ему предугадывать многое. Предвидел он и свою погибель от каверзников.

Сам Филарет порой не чаял добра и для самого себя. В душе боролись бессильная усталость и надежда. Знал он по слухам о первых шагах сына-государя. Это давало ему силы терпеть и надеяться, что воля всё же придёт. Или мало вынесли Романовы в ссылке, уготованной им Годуновым? Не за их ли великие страдания Господь пожалел и сохранил последнюю отрасль древнего рода — сына милого Михаила, ныне государя Русской земли?

Эти мысли не оставляли Филарета и в те минуты, когда он молился за упокой души князя Голицына. Хоронили его в Вильне по приказанию короля. Почитаемый соплеменниками именитый князь мечтал вырваться на волю, а нашёл могилу в чужой земле. Он был похоронен в суровые январские морозы...

Возле гроба была всего горстка людей, которые могли поплакать о нём. Надгробное слово говорил архимандрит чужой земли. Далее прозвучало изречение греческого философа, что жизнь человеческая подобна комедии...

И ни одного доброго слова об усопшем. Зато почтенный отец призвал слушавших его благословлять Бога за «доброго короля», который разрешил похоронить чужеземца «так хорошо, как не могли бы похоронить его и в Москве». Архимандрит и сам растрогался от этих слов и призвал усопшего благодарить короля за то, что приготовил ему такое мягкое ложе на такой долгий сон...

А слушавшие эти чудные для них слова соотечественники несчастного князя думали о том, как бы перенести его тело на родину, ибо только на родине упокоится его душа.

Долго ещё с недоумением вспоминали русские пленники эту похвалу польскому королю, произнесённую архимандритом:

   — Нашёл что хвалить. Крепка могила, да чёрт ей рад!

После смерти князя Голицына в стане русских пленников воцарилось тревожное уныние. Всяко опасался за самого себя. Разговоры меж собой вели редко и осторожно. Казалось, люди дали обет молчания. Да и как не бояться? Рядом шныряли приставы и литовские люди. Когда московские уполномоченные прислали к Филарету нужного человека Андрея Усова, он так и не смог добиться тайного свидания с ним. Филарету надо было остерегаться более других: поляки обвиняли его в «измене». Могли и удержать его в плену, и расправиться с ним, как они сделали это с царём Василием и его родными.

Все осознавали беду Филарета и знали, что любое неосторожное слово повлечёт общую беду. Когда-то они любили вспоминать поговорку: «Красное слово — серебро, а молчание — золото». Иногда добавляли: «А хорошие дела — золото». Ныне же ни «красных слов», ни «хороших дел». Никто не ведал, как одолеть хитроумных планов, которые медлили с разменом пленных и всякий раз находили затейные отговорки. Филарета и его товарищей обнадёживало то, что их разменивали на пана Струся. Господарчик он сам по себе был ледащий, но родство у него имелось знатное: приходился племянником важному польскому вельможе Якову Потоцкому.

Между тем в польском стане можно было заметить непривычное оживление. На плацу то появлялся, то исчезал Александр Гонсевский — главное лицо предстоящих переговоров. Что ещё задумал этот каверзник?

Как заранее разгадать его хитрости? Бог вроде бы не обидел русских умом, да поди ж ты! Хоть и говорят, что хитрость не заменяет ума, так ведь и ум не заменяет хитрости.

Для начала надо было подумать, чего ожидать от пана Гонсевского. Знали его ловкость и затейливость ещё по Москве, когда пан приехал в стольный град как посланник Сигизмунда, чтобы поздравить ложного Димитрия, а попросту Гришку Отрепьева с восшествием на престол. Сменились самозванцы, а Гонсевский оставался в стране наместником Сигизмунда. Это он сыграл роковую роль в гибели главы русского ополчения Прокопия Ляпунова, он учинил расправу над москвитянами в годы Смуты. Всем был памятен тот страшный день, когда пан сгонял людей в поле в жестокий мороз и расстреливал всех, кто отказывался целовать крест королевичу Владиславу. Позже Гонсевский со смехом вспоминал, что он велел своим прислужникам из русских подпоясываться полотенцами в «знак» верной службы польскому королю. Как давно это было и как недавно...

Настала, наконец, та минута, когда откладывать переговоры было не резон. Но Гонсевский нашёл «резон», сыскал повод для отсрочки переговоров. Пан вышел перед русскими пленниками при сабле, с торжественным видом. Филарет отметил, что Гонсевский, похоже, собирается вершить дела по правде. Речь свою он начал не то с жалоб, не то с угроз:

   — Бояре делают не по договору. Немногих литовских пленников везут на размен, а на Москве по боярским дворам и по тюрьмам немало их пленников засажено, иных бояре и дворяне разослали по своим поместьям и вотчинам. Бояре творят неправду, чего никогда в христианстве не делается: иных пленников роздали в подарки татарам в Крым, иных — в Персию и к ногаям. Разве так христиане поступают — христиан поганцам отдают?

Среди русских начались перешёптывания.

   — Ты, пан, не наводи тень на ясный день, — заметил воевода Шеин, когда Гонсевский на минуту смолк. — На Руси кто христианина обидит, тот себе обиду чинит. Виданное ли дело, чтобы христиан посылать в подарок неверным!

Но Гонсевский, словно не слыша возражений, продолжал:

   — В Московии в одной тюрьме держат по сто пятьдесят человек католического вероисповедания, принуждают креститься в московскую веру и целовать крест государю. А тех королевских людей, немцев, французов, англичан, испанцев, нидерландцев, которые взяты в плен, бояре на размен отдать не хотят, и всё это будет нарушением посольскому двору.

   — Вся твоя речь затейная, — возражал воевода. — Ни одного слова правды.

Но литовские уполномоченные не стали слушать москвитян и назначили съезд представителей двух сторон на 27 мая. Тут произошло небольшое замешательство, вызванное несогласованностью. Московские уполномоченные сами потребовали отсрочки, чтобы определить число провожатых.

Это рассердило Филарета, и, не скрывая досады, он сказал дворянам:

   — Для чего бояре с литовскими послами съезд отложили и приурочили его к воскресенью 30-го? Нам и так уже здешнее житьё наскучило, не год и не два терпим нужду и заточение, а они лишь грамоты к нам пишут и передают с вами, что им подозрительно, отчего из Дорогобужа к ним от меня никакой грамоты не прислано. А о чём нам больше к ним писать?

Филарет остановился. До него вдруг донеслись произнесённые тихим шёпотом слова московского дьяка: «Резон ли из-за такого малого срока спор затевать? Отчего не потерпеть до воскресенья? Терпели и более». Филарет метнул на дьяка строгий взгляд и продолжал:

   — И так от меня писано трижды. Боярам давно уже известно, что меня на размен привезли, а ежели бы меня на размен отдать не хотели, то меня из Литвы не повезли бы или из Орши назад поворотили...

После речи Филарета смельчаков поддержать его не нашлось. Все опасливо помалкивали. Но поляки не стали спорить, и литовские гонцы отправились за паном Струсем для размена. «Что значит царёв батюшка: силу за собой чувствует, — подумал дьяк Томила Луговской и, словно возражая самому себе, добавил: — Впрочем, он и прежде был посмелее бояр. В нём всегда было превосходство и упорство, за что и невзлюбил его Годунов. Да и другие бояре его не особо жаловали».

Однако помехи и тут случились. Когда польские гонцы и русские приставы прибыли в Вязьму, они наши пана Струся в сильном подпитии, и он по обыкновению полез драться. Приставы стерпели его грубость и начали по-доброму уговаривать. Благодушный пристав Акиндин убеждал его:

   — Бояре, жалея тебя и оказывая тебе свою доброту, присылают к тебе литовских гонцов, а ты, напившись пьян, дуришь и нас, царского величества дворян, позоришь!

На эти слова Струсь выругался и ударил пристава:

   — Пся крев!

Тогда другой пристав, Зотов, крепкий детина, стал унимать его:

   — Нам с тобой драться не честь. Кликнем с караула стрельцов и велим тебя опозорить, если уж ты сам над собой чести держать не умеешь. Завтра же над тобой тесноты прибудет, и вперёд так напиваться и дурить не станешь.

Струсь кинулся к сабле, но его удержали литовские гонцы.

Наконец 30 мая съехались все уполномоченные для последнего, как думалось, «торга». Но Гонсевский снова принялся за свои затейные речи:

   — Ваши бояре обратили в холопье и крестили силой наших людей, женили их и держат в неволе...

Его остановил воевода Шеин:

   — Сановный пан, ты скажи по чести, какие бояре и кого из ваших литовских людей обратили в холопы?

   — Боярин Дмитрий Пожарский многих наших людей разослал по своим поместьям и у себя держит на цепях, а тех, которые из тюрем выпущены, в морозы злые отпустили нагих и босых и всех поморили.

Шеин строго заметил:

   — За князем Дмитрием Пожарским от века не замечали дурных дел. Ваш же пан Жолкевский добром говорил о нём.

Но Гонсевский начал кипятиться ещё больше, возводя хулу на именитого князя. Дело вновь затягивалось. Польские послы выдвинули «новые статьи», чего так опасались русские. Хитроумные каверзники действовали наверняка, зная, сколь хлопочет о своём отце Филарете юный государь в Москве. Оттого он и прислал им свой царский подарок: воз соболиных шкурок, что ценились в Польше на вес золота. Поляки подарок приняли, но продолжали навязывать русским «новую статью»: оставить вольной дорогу мимо Брянска между уступленными Польше городами.

Филарет не стал перечить и о «новых статьях» поляков не обмолвился ни словом, только заплакал, проговорив:

   — Позволил бы мне Бог видеть сына моего, великого государя, и всех православных христиан в Московском государстве...

В конце концов уполномоченным было наказано «не медлить с обменом, но чтоб в обозе у бояр было бережно». Уполномоченные поняли это как предупреждение — опасаться обмана — и отказались отпустить Струся прежде Филарета, Тогда Филарет вмешался сам:

   — Высылайте вперёд Струся и худа никакого не опасайтесь!

Сделаны были два моста: одним должен был ехать Филарет со своими московскими людьми, другим — Струсь с литовскими пленниками. У съезжего места Филарета дожидались московские дворяне и выборные из других городов. У всех был праздничный и торжественный вид. Свершилось!.. Они тоже долго томились ожиданием и тревожились. Молили Бога даровать крепость пленным страдальцам. Кто-то тихонько пел псалмы: «Милость и истина встретятся, правда и мир облобызаются. Истина возникнет из земли, и правда приникнет с небес».