ВМЕСТО…
ПЕРВОЕ СЕРЬЕЗНОЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ
Когда у фельетониста напишется не настоящий фельетон, а неизвестно что, редактор ставит над таким произведением унизительную рубрику: «Вместо фельетона».
У автора нет твердой уверенности в том, что ему удастся написать настоящее, эрудированное предисловие и настоящее, эрудированное послесловие. Поэтому он заранее приносит читателям свои извинения и сам собственноручно ставит два «Вместо». Одно в начале книги. Другое в конце.
ВТОРОЕ СЕРЬЕЗНОЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ
Бывают случаи, когда редактор забывает поставить рубрику «Вместо». Как в таком случае читателю самому отличить плохой фельетон от хорошей корреспонденции?
Читатель должен прежде всего смотреть на подпись автора. Если под произведением неясного жанра стоит: Н. Иванов, В. Сидоров, Г. Козлов — перед вами наверняка корреспонденция. Если: Ник. Иванов, Вас. Сидоров, Гр. Козлов — фельетон.
Учитывая традицию и обидчивость сатириков, мы, чтобы отличить их от представителей других газетных жанров, впредь всюду будем ставить перед фамилиями фельетонистов не Н., а Ник., не В., а Вас., не Г., а Гр.
Сделав два предупреждения, касающихся предисловия, автор хочет сказать два слова и о самой книге. О том, как она появилась на свет.
Несколько лет назад Союз журналистов провел семинар фельетонистов. Под крышей Центрального Дома журналистов собралось около полусотни газетных сатириков. Здесь были и мастера этого жанра и подмастерья. Старые и молодые. Москвичи и работники периферийных газет.
Днем профессора читали лекции, доценты вели беседы, рецензировали фельетоны. Эта часть семинара проводилась на втором этаже, в так называемом Мраморном зале. А вечером, после лекций, мы спускались на первый этаж в ресторан: поесть, выпить по чашке чая. И вот здесь начиналась вторая часть учебы. Незапрограммированная. Вольный разговор о том о сем. Или, говоря проще, журналистские тары-бары.
Если днем речь шла о том, как нужно писать фельетон, то вечером — как не нужно; днем — что нужно из блокнотных записей использовать в фельетоне, вечером — что не нужно и что будет с тобой, если ты, не дай бог, где-то промажешь, ошибешься.
Семь дней в Мраморном зале продолжался семинар, и семь вечеров велись за чашкой чая наши тары-бары. И наслышались мы здесь, на первом этаже, таких фельетонных откровений, которых не найти ни в одном учебнике газетного дела.
Но вот кончился семинар. Мы сошли в последний раз со второго этажа на первый, чтобы присесть перед дальней дорогой, выпить по чашке прощального чая. И тут кто-то сказал:
— Хорошо, если бы наши тары-бары были записаны на магнитофонную пленку и прокручены на следующем семинаре перед доцентами и профессорами. Может, наши педагоги нашли бы здесь кое-что полезное для своих будущих лекций! Как хотелось бы, чтобы эти лекции говорили не только о роли метафоры в художественном произведении, но и учили бы фельетонистов, особенно молодых, как им быть, чтобы не растеряться, когда жизнь поставит лицом к лицу со злом.
Но тары-бары не были записаны на магнитофонную пленку. Мы разъехались по своим редакциям, занялись текущими делами и, конечно, забыли и про то, что было на утренних занятиях семинара, и про то, о чем спорили на вечерних.
Прошло еще сколько-то времени, и со мной случилось несчастье. Делал утром спортивную зарядку и вдруг — бац! Голову прорезает молния. Все вокруг закружилось, завертелось. Я упал, потерял сознание.
Прихожу в себя и вижу у постели доктора. Он сделал укол, поставил к ногам пузырь с горячей водой, спросил:
— Как, все еще вертится?
— Уже нет.
— А вы не помните, как у вас закружилась комната? По часовой стрелке или против? Ну, справа налево или слева направо?
Я напрягаю память, сосредоточиваюсь, но вспомнить ничего не могу. Если знать бы, чем кончится зарядка, я, пожалуй, запомнил бы, а сейчас — ну ничего. Справа налево? Нет, кажется, скорей слева направо.
— Скажите, это имеет значение для определения диагноза?
— Не для диагноза. Для моей кандидатской. Я пишу как раз на эту тему. Попытайтесь вспомнить.
Я еще раз сосредоточиваюсь и снова безуспешно.
А что, если мне встать и наклонить туловище вперед? Ведь именно в ходе этого упражнения меня и пронзила молния. Я помню точно, это случилось на тридцатом поклоне.
На этот раз тридцать поклонов не потребовалось. Не успел я сделать первый, как голову снова прошила молния и все снова завертелось.
К счастью, врач был под рукой, и я вместо двух часов пробыл без сознания всего полтора. Первая фраза, которую я услышал, придя в себя, была:
— Черт побери, зачем вы поднялись, сделали этот дурацкий поклон?
— Доктор, это несправедливо. Вы же сами хотели узнать, в какую сторону вертится комната, когда я теряю сознание?
— Ну, в какую?
Я снова сосредоточиваюсь и снова не могу вспомнить.
— В правую? Нет, кажется, в левую.
Мне становится так стыдно перед будущим кандидатом медицинских наук, что я спрашиваю:
— Может, мне сделать еще раз этот дурацкий поклон?
— Не нужно. Все ясно и так.
— Что у меня?
— Мозговая недостаточность!
— Что?!
— Зря испугались. То, о чем вы подумали, называется умственной недостаточностью, а у вас пока мозговая.
— Вы правы, доктор, — сказала жена. — Голова стала слабым местом мужа. Раньше он мог сидеть по семнадцать — восемнадцать часов — в прокуренной редакционной комнате, и хоть бы что, а теперь посидит часов десять, не больше, и у него начинает стучать в висках, ломить в затылке. Что делать?
— Чаще проветривать редакционную комнату.
— А сегодня вдруг ни с того ни с сего потерял сознание.
— Это у него нарушилось кровяное питание одного из полушарий мозга.
— Что делать? — теперь уже спросил я.
— Лежать!
— Долго?
— Месяц! Лежать всерьез, не отрывая головы от подушки. Есть и пить только из ложечки. А кормить больного будете вы, — сказал доктор, поворачиваясь к жене.
— А что буду делать я?
— Слушаться жену. Не читать, не писать, не включать радио, не смотреть телевизор…
— Даже футбольные передачи?
— Их тем более. «Скорая помощь» зарегистрировала в этом году двадцать два случая инфаркта и инсульта при передаче футбольных матчей, из них пятнадцать при игре «Спартака», три — московского «Динамо», два — «Торпедо» и два — ЦСКА. Вы, собственно, за кого болеете?
— За куйбышевские «Крылья Советов».
— Эта команда смертных случаев не дает, А меня черт угораздил болеть за «Спартак»!
— Значит, мне смотреть можно, вам нельзя.
— Вам тоже нельзя.
— Хоть одним глазом?
— Ни в коем случае.
— А если?
— Вас хватит удар. Хотите?
— Нет.
— Тогда лежите смирно.
— А думать я могу?
— Час в день, и то разномоментно.
— Это как понимать?
— Пять минут думать, час отдыхать…
Это доктор говорил уже из передней, так как спешил, бежал к следующему больному.
И я слег на месяц. А для того чтобы я не нарушал режима и думал не больше пяти минут кряду, жена сидела у постели и без умолку читала мне наставления. И все на одну тему:
«Вот если бы ты слушался жену, не сидел по семнадцать — восемнадцать часов в прокуренной комнате, не дежурил по ночам в редакции, то все было бы в порядке, а так как ты не слушался жену, сидел по семнадцать — восемнадцать часов в прокуренной комнате, дежурил по ночам в редакции, то вот и результат. У других женщин мужья как мужья, а у меня с мозговой недостаточностью».
Но, слава богу, наши врачи железно стоят на страже здоровья трудящихся и бюллетень женам по уходу за мужьями дают на день, два, не больше. Уже на третий день моей болезни жена умчалась на работу, и я с девяти до шести оказался предоставленным самому себе.
Свято место пусто не бывает. Раз мои недостаточные мозги были освобождены от осмысливания фразы «если бы ты», они стали думать о другом и не разномоментно, как им следовало, а каждомоментно. И знаете, о чем они думали? О семинаре фельетонистов. И не столько о его утренней половине, сколько о вечерней.
Я вспоминал рассказы товарищей о случаях, которые были, и о фельетонах, которые не были — одни напечатаны, другие написаны. И мне, лежачему и беспомощному, эти рассказы показались сейчас такими значительными и интересными, что захотелось немедленно сесть и записать их.
Но ни сидеть, ни писать я не мог. Как быть?
На счастье, в нашей квартире жила девушка Света. Год назад Света, кончив десятилетку, поступила на курсы стенографисток, и как раз теперь наступил момент, когда Свете нужно было закрепить полученные знания практикой. Будущая стенографистка ходила по квартире и канючила. Просила то отца, то мать:
— Пожалуйста, продиктуйте мне что-нибудь из книги или скажите речь из головы.
Папа-пенсионер спешил во двор сбить компанию для игры в домино. Мама — в магазины за продуктами. Им было не до статей, не до речей. И Свете, как вы уже догадались, стал диктовать я.
Таким образом, эта книга родилась с помощью трех счастливых обстоятельств:
А. Утренней гимнастики, благодаря которой фельетонист на тридцать дней был уложен в постель.
Б. Нашим врачам, которые строго следят за тем, чтобы здоровые жены не докучали больным мужьям, и выписывают им бюллетень по уходу на день, два, три, не больше.
В. Папе и маме девушки Светы, которые были столь невнимательны к своей дочери, что даже не заметили, как дочь эта целый месяц закрепляет теоретические знания, полученные на курсах, практическими занятиями в комнате у соседа.
Сколько дней я лежал в постели — столько и диктовал. А потом поднялся, пошел в редакцию, и мне, конечно, было уже не до рассказов фельетонистов. Если бы я болел не тридцать дней, а, скажем, тридцать пять, у меня был бы досуг, чтобы придать запискам оригинальную форму. А так как досуга не было, то моя книга оказалась каким-то жалким подобием «Декамерона». Рассказ идет за рассказом, а между ними никакого пейзажа, отдушины. Должен, однако, предупредить, что и в жалком подобии «Декамерона», как и в «Декамероне», классическом, говорится иногда и про любовь. Но говорится целомудренно. Без излишнего смакования, без обыгрывания нездоровых подробностей.
Целеустремленность и безобыгрывание, конечно, несколько ускучняют рассказы фельетонистов, но, надеюсь, не настолько, чтобы ругать автора книги больше, чем он того заслуживает,
* * *
Как это было?
Заканчивается первый день семинара. Прослушав три лекции и две беседы, мы спускаемся в кафе-ресторан. Едим, пьем по чашке чая. Затем сдвигаем столы, и Ник. Петров по праву старейшего берет слово первым и начинает свой рассказ такими словами:
ПОД ЗВОН БОКАЛОВ
Как-то днем в отдел информации, где я работал, забежал курьер и крикнул:
— Коляку к главному!
И хотя порядки у нас в редакции были демократические, литсотрудники, даже начинающие, могли войти в кабинет главного в любое время дня и ночи, все же сердце мое екнуло. Одно дело, когда ты идешь к редактору сам, а другое, когда за тобой присылают курьера. Такие вызовы ничего хорошего не предвещали. Наш редактор беспокоил курьеров только в случае большого прокола. То ли ты зевнул важную информацию, то ли наврал во вчерашней заметке.
Я шел к главному, восстанавливая в памяти все перипетии футбольного матча, отчет о котором напечатан в сегодняшнем номере газеты. Матч проходил на стадионе «Трехгорки». Закончился он вничью — 1:1. У москвичей мяч забил левый крайний Холин. У ленинградцев — центральный нападающий Бутусов. Все было правильно, бояться было нечего, и тем не менее, прежде чем войти в редакторскую дверь, я долго топтался на пороге. Наконец, решившись, сделал шаг вперед.
— Ты звал?
— Подойди поближе.
Я сделал еще два шага.
— Здравствуй! — сказал редактор.
— Здравствуй!
Смотрю и вижу рядом заведующего отделом информации Рябоконя. Он вошел в редакторский кабинет сразу вслед за мной, чтобы узнать, в чем я провинился, и в случае большого сабантуя молвить слово в защиту своего сотрудника. Но сабантуя не предвиделось. Наоборот, редактор улыбнулся мне и, вручив синюю папку с двумя бумажками, сказал:
— Прочти этот материал и попытайся написать в завтрашний номер фельетон.
— Какой фельетон? — удивился Рябоконь.
— Хороший.
— Ты, Андрюша, сошел с ума. (Нашему главному было двадцать четыре года, и сотрудники звали его по имени.) Коляка не профессионал литератор, он броня молодежи.
— Неважно. У нас в газете нет фельетониста, и мы должны сделать из этой брони нашего комсомольского Мих. Кольцова.
— По щучьему велению! Сегодня у нас ничего, а в завтрашнем номере пожалуйста — читайте фельетон комсомольского Мих. Кольцова!
— Хорошо, пусть не сразу. Пусть Коляка пишет не в завтрашний номер, а в послезавтрашний. В конце концов, не боги горшки обжигают.
Рябоконь начал сердиться:
— Именно боги. Как по мнению главного: фельетонистами рождаются или становятся?
— Ты уверен, что рождаются?
— А ты?
— Я думаю, становятся. Конечно, из подходящего материала. Из меня и из тебя фельетонист не выйдет, а из него может быть. Чувство юмора у Коляки есть. А байки как он рассказывает? Не хуже Хенкина. Я всегда, когда прохожу мимо репортерской, останавливаюсь у двери послушать.
— Так ведь байки он рассказывает чужие, а фельетоны нужно писать свои.
— Напишет.
— Спорю — нет. Давай на пачку «Пушки»?
— Давай, — сказал редактор и подошел ко мне: — Смотри, Коляка, не подведи. Я верю в тебя.
Я понимал, что главный затеял спор, принял пари не потому, что сильно верил в меня. Главному хотелось разозлить, подзадорить, заставить меня самого поверить в свои силы. И еще хотелось нашему главному, ох как хотелось, иметь в своей газете собственного фельетониста. Еще бы — в «Правде» было их шесть, в «Известиях» — пять, а в нашей, комсомольской, ни одного. Обидно. Конечно, не одному главному обидно, нам всем обидно. Будто наша газета не настоящая, а как бы второсортная.
Мне очень хотелось не подвести главного в споре и стать комсомольским Мих. Кольцовым. Но у Мих. Кольцова — талант. Каждый год он печатал в «Правде» по двести, двести пятьдесят фельетонов. Двести пятьдесят я, конечно, не напишу, но один в послезавтрашний номер я, хоть умри, должен был сочинить обязательно, чтобы доказать этому маловеру Рябоконю, что и броня молодежи не пустое место в газете.
Говорят, раз в жизни и лопата стреляет. Я хотел быть такой лопатой. Сейчас молодежь приходит в газету, проучившись пять лет на факультете журналистики. По ходу этой учебы каждый будущий газетчик, кроме кучи прослушанных лекций и бесед, должен написать по пять корреспонденций, по три очерка и три фельетона. Хорошо, не три, пусть один, пусть полфельетона! Это все же какой-то опыт. А я пришел в редакцию без всякого опыта. Пришел не из университета, а по наряду биржи труда. В счет брони молодежи.
Было это в конце весны 1925 года, и хотя советской власти было уже без малого восемь лет, в комсомольских газетах не хватало еще своих комсомольских журналистов, и они приглашали на работу спецов. Так назывались бывшие сотрудники буржуазных газет. У нас в редакции работало четыре спеца. Одного из них, Ивана Абрамовича Катинова, в день моего прихода в редакцию подозвал к себе Рябоконь и сказал:
— Знакомьтесь с Колякой. Он прикрепляется в порядке индивидуального ученичества к вам. Помогите ему стать хорошим репортером.
Иван Абрамович даже не поинтересовался, кто я, откуда. Он только спросил:
— А что я буду иметь с того, что сделаю его хорошим репортером?
— Десять процентов надбавки к гонорару.
— А если пятнадцать?
— Не выйдет.
— Хорошо, пусть будет десять.
На этом Рябоконь закончил переговоры с Катиновым и сказал мне:
— Не ленись, постигай тайны мастерства.
Тайны мастерства моего учителя Катинова держались на двух китах. Первый — номера телефонов. Второй — вежливая обходительность. Номера телефонов Катинов держал в записной книжке. Вежливую обходительность использовал в деловой жизни. Вежлив Иван Абрамович был не со всеми, а только с нужными людьми. Знакомство с ними он заводил в каждом учреждении, с которым ему приходилось иметь дело.
Катинов знал по имени-отчеству не только этих людей, но и их жен. 3нал дни их рождений. Звонил. Поздравлял. Просил передать привет всем чадам и домочадцам вплоть до бабушки, милейшей Любови Саввишны. Если Катинов ездил летом отдыхать в Ялту, то каждому нужному человеку он присылал оттуда красивую открытку с надписью «Привет из Крыма». Если его командировали на один день в Ленинград, то он за один этот день умудрялся отправить из Ленинграда в Москву килограмм открыток с надписью: «Привет из Северной Пальмиры».
Именинный звонок с поздравлением или открытка с приветом — как будто пустяк, а с помощью этого пустяка нужный человек надолго попадал в полон вежливости к Ивану Абрамовичу и становился его доброхотным информатором.
Каждый день поутру Катинов задавал Рябоконю один и тот же вопрос:
— Сколько?
— Шесть, — говорил Рябоконь.
Катинов звонил по шести телефонам, просил передать «мой нижайший» шести «милейшим Любовь Саввишнам» и сдавал шесть заметок в завтрашний номер газеты. Если Рябоконь говорил не «шесть», а «двадцать шесть», то Катинов звонил по двадцати шести телефонам, передавал «мой нижайший» двадцати шести «милейшим Любовь Саввишнам» и сдавал в номер двадцать шесть заметок.
Иван Абрамович кроме нашей газеты работал еще в железнодорожной и текстильной. Это был гигант репортажа. Он мог обслужить не три, а тридцать три газеты, печатать в день не шесть и не двадцать, шесть, а сто двадцать шесть заметок. Но это все были заметки-лилипуты. Пять строк было потолком гиганта репортажа. Гигант мечтал о десяти строках и не мог осилить их. Для десяти строк у гиганта не хватало ни слов, ни эрудиции.
Катинов усвоил лапидарный стиль пятистрочной заметки еще в «Биржевых ведомостях», где он вел отдел «Рысистые бега и скачки». «Захарченко-старший (камзол красный, рукава синие) пришел на Веселом на полкорпуса впереди Захарченко-младшего (камзол синий, рукава красные)».
Это о первом гите. А вот о втором. «Захарченко-старший (камзол красный, рукава синие) опередил на корпус на Мазурке Захарченко-младшего (камзол синий, рукава красные)».
И так про каждый гит. И так каждый день. С этим пятистрочным стандартом Катинов встретил 1917 год, этот стандарт он принес и в нашу газету.
Рябоконь просит Ивана Абрамовича дать заметку в отдел спорта. Пожалуйста. «Вчера на межреспубликанском соревновании Макаренко (украинец), Адамян (армянин), Галеев (татарин) пришли в беге на 200 метров к финишу на корпус сзади Каца (грузчик ГУМа)».
Газете железнодорожников нужна заметка в отдел «Новости науки и техники». Пожалуйста. «Вчера на участке Москва — Ожерелье проходили испытания тормоза системы Казанцева (рабочий-самоучка). Новый тормоз оказался лучше старого системы Вестингауза (капиталист-предприниматель)».
Газете текстильщиков требуется заметка в отдел «Новости искусства». Еще раз пожалуйста. «Вчера на сцене Большого театра в опере «Евгений Онегин» успешно дебютировал молодой артист И. Козловский (красноармеец-самоучка). В лице молодого артиста Л. Собинов (любимец московских дам) имеет достойного преемника».
Если Рябоконь просил Катинова дать информацию поподробней, расширить пятистрочную заметку в десятистрочную, гигант репортажа — обводил обитателей репортерской молящими собачьими глазами. Помогите! И я, мальчишка, вписывал гиганту две-три фразы в заметку, чтобы как-то оживить ее.
Писать гигант не мог, а найти, добыть, в одно ухо влезть, из другого вылезть — это запросто. Проходимость у моего учителя была феноменальной.
Вспоминается эпизод тех лет. Заканчивался первый женский пробег. Не то авто, не то мото. Пробег трудный, многодневный. Участницы пробега устали, пропылились, поэтому, доехав до московской заставы, они остановились у первой бани и ну мыться, прихорашиваться, чтобы предстать на финише перед мужьями и фотографами во всеоружии. Модно причесанными, модно одетыми, посвежевшими. Московские репортеры примчались к бане на минуту позже спортсменок и оказались у закрытой двери. А каждому не терпится первым взять беседу. А среди репортеров ни одной женщины. Все сплошь мужики, вход которым в женские бани запрещен. Что делать?
— Ждите, — говорит завбанями.
Делать нечего. И вся журналистская братия располагается биваком вокруг бани. Вся, кроме одного — Ивана Абрамовича Катинова. В то время как другие сидели и покуривали, мой учитель тайно спускается в котельную, одалживает у кого-то из рабочих передник и под видом слесаря-водопроводчика проникает внутрь бани. И, стоя с гаечным ключом в руках на второй ступеньке парного отделения, он берет двадцатиминутное интервью у самой командорши пробега.
Катинов примчался в редакцию героем. Его поздравляют. Ему удивляются, а он кладет на стол заведующего все те же пять строк:
«Вчера закончился женский пробег. Как сообщила нашему корреспонденту командор, участницы проехали семь губерний, 29 уездов и 53 волости. За время пути было сделано 32 прокола, на которые участницы наложили 32 резиновые заплаты».
— Как, это все? — кричит Рябоконь. — Немедленно расширьте заметку до размеров подвала! Полосы!
Камзол синий, рукава красные! Но в парилку никто не ходит в камзоле, поэтому Катинов не знает, за счет чего расширить заметку.
Рябоконь отдает Катинову свою комнату, и мы садимся делать из заметки полосу. А материала у Ивана Абрамовича никакого. Женщины провели в пути полмесяца, прошли по тем временам огромное расстояние, около трех тысяч километров, а Иван Абрамович даже не узнал, как они ехали, что видели.
— Такие вопросы нужно задавать мужчинам-землепроходцам, — оправдывался он. — Пржевальскому! Амундсену! Что же касается знаменитых женщин, то читающей публике нужно давать сведения не об их вкладе в науку о путешествиях, а об их вкусах, слабостях, привычках.
— Например?
— О…о! То, что я узнал, теперешние газеты все равно не напечатают.
— А вы все-таки скажите.
И Катинов начинает читать ответы, которые он получил на свои вопросы от командорши:
— «Красите ли вы губы? Нет. Ваш любимый цвет? Голубой! Сорт пудры, которой пудритесь? Рашель! Сорт мыла, которым моетесь? Банное! Любимый фасон блузки? Рукава три четверти! Юбки? Клеш!»
— Это все, что мы можем сообщить о командоре пробега?
— Я имею сведения о ее муже. Блондин. Рост сто восемьдесят сантиметров. Вес семьдесят восемь килограммов. Размер ноги — сорок три.
Я слушаю Катинова, а сам думаю: боже, боже, и зачем ты только наградил моего учителя феноменальной проходимостью? Проберись в баню не он, а, скажем, я! Стоя с гаечным ключом на второй ступеньке в парильне, я бы говорил с командоршей не про «банное мыло» и не про «размер ноги ее мужа». Я бы выбрал тему поинтереснее.
А Рябоконь не ждет. Он стучит в дверь, требует полосу. Полоса у нас, конечно, не получилась. Все, что узнал Катинов про «рукава три четверти» и «пудру рашель», пришлось бросить в корзину. Я взял телеграммы РОСТА с мест стоянок женского пробега, разбавил их географическими сведениями, которые сохранились у меня в голове со школьных времен, и сделал из пятистрочной заметки интервью «нашего специального корреспондента с командором пробега» на две колонки до подвала.
Катинов прочел это интервью, растрогался и произнес по моему адресу самую большую похвалу, на которую только был способен:
— Если бы не советская власть, ты Коляка, свободно мог бы стать вторым Блехманом.
Блехман когда-то считался королем московских репортеров. Блехман мог не только в одно ухо влезть, из другого вылезть. Он мог писать заметки различных размеров: на пять, десять и даже двадцать строк.
Но советская власть была. Ей шел уже восьмой год, и я не стал вторым Блехманом, наш редактор Андрей хотел сделать из меня комсомольского Мих. Кольцова, А комсомольский Мих. Кольцов не получался. К завтрему мне нужно было написать первый свой фельетон, а он не писался. Шесть часов просидел я за столом и не мог выжать из себя даже начала. В полночь я наконец не выдержал, сел в трамвай № 28 и отправился на Красную Пресню. Недалеко от зоопарка я вошел в трехэтажный дом и позвонил у двери квартиры № 20. Сонный голос моего учителя спросил из дальней комнаты:
— Кто там?
— Я.
Жил мой учитель в двухкомнатной квартире. В дальней он спал, в ближней — она называлась рабочим кабинетом — писал поздравительные открытки нужным людям. Катинов пригласил меня в кабинет.
— У тебя срочное дело?
Теперь уже я смотрел на учителя молящими собачьими глазами.
— Мне нужно написать к утру фельетон. Помогите!
Катинов потер переносицу и деловито задал свой коронный вопрос:
— А что я буду иметь с этого?
— Пачку «Пушки».
— Я не главный редактор, Я курю не «Пушку». Я курю «Шедевр».
Катинов язвил не без основания. В те годы недельный заработок репортера был больше месячной зарплаты главного редактора.
— Хорошо, я куплю вам «Шедевр».
— «Шедевр» куплю я сам. А ты поставишь мне бутылку шампанского.
Делать было нечего, и я согласился.
— Чтобы писать хорошие фельетоны, нужно иметь хорошую фамилию. А ты Петров. Фельетонист, который не имеет хорошей фамилии, должен придумать себе псевдоним.
— Какой?
— Дон Аминаго! Гомункулюс! Или на крайний случай — Коля Петер.
— Хорошо, я придумаю. Говорите, что дальше?
— Дальше нужна тема.
Я вытащил из синей папки две бумажки и сказал:
— Тему дал главный. Про комсомольского выдвиженца Петю Величкина.
— Это не тема для фельетона.
— Величкин не просто выдвиженец. Его горком ВЛКСМ послал в счет тридцати заведовать магазином. Все другие выдвиженцы оправдали доверие горкома, боролись с обмером, обвесом, а Величкин не оправдал.
— Это не тема, — снова повторил Катинов.
— Величкин за две недели работы в магазине растратил три тысячи рублей.
— За две недели? Это тема. Куда же твой Величкин дел три тысячи рублей?
— Не знаю.
— Я знаю куда! Величкин оставил их в «Праге».
— Как это — оставил?
— Пропил.
В «Праге» кутили нэпачи, растратчики и воры. Пойти в «Прагу» для нас, комсомольцев, значило изменить делу революции. Величкин мог соблазниться деньгами, пасть, но не до такой же степени, чтобы пойти в «Прагу» и пить заодно с нэпачами.
— Не будь дураком. «Прага» — чудное место. Там шашлыки, цыгане, девочки.
Я сплюнул.
— Ты что, никогда не был в «Праге»?
Я сплюнул вторично. Катинов обозлился и сказал:
— Ханжа и фанатик никогда не станет хорошим фельетонистом. Ты знаешь, где писал фельетоны Аркадий Аверченко? В ресторане! И это не случайно. Пение цыган, звон бокалов, брызги шампанского способствуют творческой фантазии сатирика. Тебе обязательно нужно сходить в «Прагу».
Я метнул недобрый взгляд.
— Пойти не для личного удовольствия, а со служебной целью. Ты должен видеть, знать обстановку, в которой советские люди пропивают казенные…
— Не казенные, а народные.
— Совершенно правильно: народные деньги. Комсомольский выдвиженец Величкин заказывал шампанское не по одной бутылке, а дюжинами. Кидал цыганкам под ноги червонцы. Ты думаешь, деньги, которые швыряет девочкам человек широкой натуры, падают на землю обычными бумажками? Нет! Они плывут по залу белыми лебедями, а прекрасная цыганочка кружит вокруг и поет одному тебе густым меццо:
Расскажи, расскажи мне, бродяга,
Кем ты был и что стало с тобой.
— А может, Величкин не кидал цыганкам под ноги белых лебедей?
— Только в железнодорожных расписаниях должно быть сто процентов правды. А в газетном фельетоне вполне хватит пяти или десяти. Так что пиши, Коляка, не стесняйся, читатель любит хлесткий сюжет.
Фельетонист может фантазировать! Катинов подал соблазнительную мысль, и я загорелся. Сказал: «Спасибо, до свиданья» — и выскочил на улицу.
Два часа ночи. Трамваи уже не ходят. От Пресни до Таганки, где я живу, не меньше полутора часов пешего хода. А мне нужно спешить. Завтра мой фельетон должен лежать на столе у редактора. В темноте у заставы показались два ярких глаза.
«Частный прокат», — думаю я, выскакиваю на середину мостовой и поднимаю вверх руку:
— Стой!
В кармане у меня полтора рубля. Черт с ними, с расходами, лишь бы скорей сесть за сцену в ресторане. Уж я распишу этого прохвоста Величкина.
Рядом останавливается машина, и я вижу, что это не такси тех времен с надписью через весь кузов «Частный прокат», а «скорая помощь».
— Простите, ошибся.
— Тебе куда?
— Вы, наверное, спешите к больному?
— Ничего, дадим кругаля. Садись!
Мы мчимся по темным улицам города. Я сижу рядом с шофером, и мне чертовски неловко перед тем больным, который сейчас ждет «скорую». А что, если он не дождется врача, умрет? Но вот наконец Таганка. Шофер тормозит у дома в Товарищеском переулке. Я протягиваю ему рубль.
— Я не один. Мы с доктором, — говорит шофер и протягивает руку за добавкой.
Я оборачиваюсь назад и вижу внутри машины человека в белом халате. Он смотрит на меня. Подмигивает, точно хочет сказать: «Добавь чуток, рубля на двоих мало».
— Ах, гады, паразиты. Значит, вам не впервой давать кругаля!
Я добавляю полтинник и смотрю вслед машине, чтобы лучше запомнить ее номер.
Странное дело журналистика. Я еще не написал свой первый фельетон и уже ловлю себя на мысли, что собираюсь писать второй.
Парадная дверь закрыта. Иду через двор к черной лестнице. Мои домашние давно спят, и, чтобы не будить, не тревожить их, я устраиваюсь писать в кухне, на подоконнике. На сей раз мне не» приходится долго ждать вдохновения. Я только макнул перо в чернильницу, и фельетон пошел. Что из того, что я ни разу не был, не кутил в ресторане, сцена в «Праге» писалась лихо.
В картине кутежа я использовал не только те детали, которые подсказал Катинов: и червонцы — белые лебеди, и романс «Расскажи, расскажи мне, бродяга…», но и прибавил несколько новых, позаимствовав их из пьесы Толстого «Живой труп», которую не так давно видел на сцене театра. Так сквозь пьяную дымку ресторана я рисовал падение комсомольца Величкина,
Фельетон получился злым. А зол я был на Величкина люто. И за то, что он, Величкин, не оправдал доверия горкома, а еще больше за то, что будучи комсомольцем, Величкин не побрезговал пить, сидя бок о бок с нэпманами.
К десяти утра фельетон был готов, и я, невыспавшийся, но счастливый, помчался в редакцию. Первой поздравила меня с успехом машинистка Люба. Потом улыбнулся Рябоконь и, вытащив из кармана одиннадцать копеек, послал наверх, в буфет, купить главному «Пушку».
Мне тоже хотелось отблагодарить главного за то, что поверил он в мои журналистские силы, и я, добавив к одиннадцати копейкам Рябоконя свои шестнадцать, купил Андрею (в те времена мы все называли друг друга на «ты» и по имени) не «Пушку», а «Шедевр».
Моя добавка обидела Рябоконя. Он кинул мне назад мои шестнадцать копеек и сказал:
— Главный не нищий, чтобы принимать от сотрудников подачки. Это во-первых. А во-вторых, фельетон у тебя получился средненький. На «Пушку», не больше. До «Шедевра» ему далеко.
Затем Рябоконь исправил заголовок. Мой «Под звон бокалов» зачеркнул и написал свой — «Брызги шампанского». Псевдоним, который предложил Катинов, «Коля Петер», тоже зачеркнул и поставил под фельетоном — Ник. Петров, подпись, которой я пользуюсь до сегодняшнего дня.
Потом Рябоконь написал сверху над заголовком: «Срочно. В номер. Петит» — и пошел к главному. Я остался ждать своей судьбы. Минут через десять дверь репортерской открылась, и курьер крикнул:
— Колику к главному!
— Ну, ни пуха ни пера! — крикнули репортеры дружно, и те, которые числились спецами, и те, которые пришли в газету уже после революции.
И я снова топтался у редакторского порога, прежде чем переступил его.
— Ты звал?
На этот раз главный вышел из-за стола, легонько толкнул меня в грудь и сказал:
— Правда, это еще не комсомольский Мих. Кольцов, но для первого раза подходяще. Давай ищи тему для нового фельетона.
— Я уже нашел.
Главный снова толкнул меня в грудь:
— К завтрему напишешь?
— Постараюсь.
— Давай, Рябоконь, ставь в план воскресного номера.
— Заголовок есть?
— «Мы с доктором».
— Хорошо, — сказал главный. — А вот «Брызги шампанского» — нехорошо. Это названье для танго, а не для фельетона.
— Названье для танго придумал я, а не он, — буркнул Рябоконь.
— А какой был у него?
— «Под звон бокалов».
— Тоже не ах-ах, но лучше. Давай оставим его.
На следующий день я отправился в редакцию на час раньше обычного и не трамваем, а пешком. Останавливался около каждой газетной витрины, около каждого киоска. Город воспринял рождение нового фельетониста без внешних признаков энтузиазма. Народ, как и прежде, покупал «Правду», читал фельетон настоящего Мих. Кольцова. Лишь у Ильинских ворот, под памятником героям Плевны, я увидел на скамейке паренька с нашей газетой в руках. Я подсел к нему. Паренек посмотрел на меня и сказал, показывая на мой фельетон:
— Эх, и дают же!
В редакции на летучке Рябоконь прочел приказ, в котором Н. П. Петров «ввиду успешного окончания ученичества зачисляется в штат редакции литсотрудником со ставкой 30 рублей в месяц».
В тот же день биржа труда прислала на мое место в счет брони подростков нового ученика. А еще через неделю, в газете была напечатана заметка, из которой явствовало: «Факты, указанные в фельетоне «Под звон бокалов», подтвердились. Народный суд приговорил бывшего завмага Величкина к пяти годам тюремного заключения».
Как будто бы все. Моему первому фельетону можно было сказать «до свидания». И я сказал. Больше того, я уже написал и напечатал второй и третий фельетоны. И вдруг дверь в репортерскую открывается, и курьер кричит:
— Ник. Петрова к главному!
Иду. Смело открываю дверь в редакторский кабинет, а редактор не один. Рядом паренек в выцветшей синей майке.
— Знаком?
Смотрю на паренька. На вид ему можно дать и пятнадцать и двадцать пять лет. На круглом лице добрые, по-детски наивные глаза. Бровей не видно. Рязанские ребята ходят при бровях и ресницах только зимой. А чуть припечет солнце, от этой роскоши остаются только воспоминания. Смеюсь над парнем, а сам в летние месяцы тоже щеголяю безбровым.
Между мной и редакторским гостем только и разница, что мою масть можно определить по прическе, а он, как солдат, острижен наголо.
Улыбаюсь пареньку, говорю:
— Коля.
Паренек называет себя:
— Петя.
— Не просто Петя, — добавляет главный. — Петя Величкин.
Меня как будто огрели прутом.
— Так ведь…
— Был, а теперь выпустили.
Вот, оказывается, почему безбровый гость редактора был острижен наголо. Редактор смотрит на меня, говорит:
— Горпрокурор установил, что Величкин не виновен в растрате трех тысяч рублей.
— А как же бумажки, которые ты дал мне в синей папке?
— Бумажки были лживые. А ну, Величкин, расскажи своему крестному, как было дело.
А дело, оказывается, было так. Привел председатель правления потребительской кооперации «Профработник» комсомольского выдвиженца в магазин за пять минут до открытия, собрал продавцов и сказал:
— Вот вам, продавцы-молодцы, новый заведующий. Он разливщик стали с «Серпа и молота», торговать не умеет, так вы его в порядке пролетарской солидарности поучите.
А в этом магазине продавцы оказались без чувства пролетарской солидарности. Как говорится, вор сидел на воре. Попробовали воры поначалу прощупать новичка, — может быть, удастся втянуть его в свою компанию. А Величкин ни-ни. Наоборот. Стал проявлять строгость. Увидел, что продавец мануфактурного отдела обмеривает домохозяек. На каждой покупке ужуливает пять-десять сантиметров. Он выносит ему выговор. А на следующий день выясняется, что и в отделе готового платья продавцы не лучше. Величкин и им выговор. Предупреждает:
— Увижу еще раз — передам дело прокурору.
Продавцам-молодцам не по душе строгий завмаг, и, чтобы избавиться от него, они устраивают подлог. Переправляют несколько накладных и бегут к членам ревкомиссии с сигналом:
— Устройте переучет. У нас подозренье.
Ревкомиссия на два дня закрывает магазин, находит недостачу в три тысячи рублей и обвиняет Величкина в растрате. Один экземпляр акта ревкомиссии продавцы несут председателю правления кооператива, а второй к нам, в редакцию:
— Смотрите, каких выдвиженцев присылает горком ВЛКСМ на укрепление торговой сети.
Наш главный кладет этот акт в синюю папку. А на следующий день продавцы приносят в редакцию решение бюро комсомольской организации кооператива «Профработник».
«Члена ВЛКСМ Величкина, как не оправдавшего доверия, исключить из рядов организации».
Наш главный кладет и вторую бумажку в синюю папку, а я, руководствуясь этими бумажками, пишу фельетон.
Величкин пробовал оправдаться на суде:
— Я не крал народных денег.
А судья не верит. Тычет пальцем в мой фельетон.
— Уж не свои ли кровные кидал ты в «Праге» под ноги цыганкам?!
— Да я не был в «Праге».
А ему читают новую цитату из фельетона: «Расскажи, расскажи мне, бродяга…»
Мне хотелось кричать, ругаться, дать самому себе по зубам. Честный комсомолец борется с ворьем. А я тоже комсомолец. И вместо того, чтобы помочь честному человеку разоблачить воров, помогаю ворам посадить в тюрьму честного человека. Нет, такой промашки никогда бы не допустил настоящий Мих. Кольцов. Почему? Потому, что в его фельетонах, как в железнодорожном расписании, не пять, не десять, не пятьдесят, а все сто процентов правды.
— Что будем делать? — спрашивает главный.
— Писать новый фельетон.
— О ком?
— О продавцах-подлецах, слепых членах ревкомиссии, недальновидных членах комсомольского бюро и доверчивом фельетонисте.
— Значит, о самих себе? Что ж, садись пиши в завтрашний номер.
— Прости, я напишу, но только в послезавтрашний. А завтра я пойду в кооператив «Профработник», к горпрокурору, проверю на месте, что и как.
— Зачем проверять? Вот постановление горпрокурора. Он уличает продавцов в подлоге, отменяет решение нарсуда.
— Пока не посмотрю накладных, не поговорю с продавцами — писать не сяду.
— А если я скажу тебе: пиши, я, как редактор, отвечаю?
— Прости, Андрей, но если мне такое скажешь не ты, а сам господь бог, которого, конечно, нет, то я и господу богу отвечу то же самое: проверю сам, тогда и напишу.
— Правильно, Коляка, делай так всегда. Я думаю, Петя Величкин извинит нас, грешных, за то, что мы напечатаем фельетон в его защиту не в завтрашнем номере газеты, а в послезавтрашнем. Ну как, Петя, извинишь?
* * *
Ник. Петров поставил точку в конце своего рассказа, поблагодарил нас, за внимание и стал маленькими глоточками отхлебывать чай, который кто-то из присутствующих заботливо поставил перед ним.
Со всех сторон посыпались вопросы Ник. Петрову. Сначала справочного характера.
Где сейчас работает редактор Андрей?
Почему Рябоконь послал набирать фельетон петитом, если обычно такие материалы набираются боргесом или даже корпусом?
Был даже такой неожиданный вопрос:
Как звали по отчеству Петю Величкина? Не его ли внук играет сейчас левым полусредним в команде доменного цеха Енакиевского завода?
Потом завязался спор. Схватились друг с другом Вяч. Иванов, крепкий фельетонист Юго-Запада СССР, и молодой Евг. Сидоров, литсотрудник областной комсомольской газеты.
— Точность! Такова первая заповедь фельетониста, — сказал Вяч. Иванов. — Посему каждый сигнал, который приходит в редакцию, должен быть проверен.
— Почему каждый? — спрашивает Евг. Сидоров.
— Фельетонист не овчарка. Той крикнут «куси», и она, не думая, кидается на первого встречного. А фельетонист должен выяснить, кто виноват.
— Все равно проверять нужно только подозрительные случаи, — спорит Евг. Сидоров, — а во всех прочих мы обязаны доверять авторам. Сейчас почти повсеместно ходят автобусы без кондуктора, есть кино без контролеров, буфеты без буфетчиков. В Москве, я слышал, один театр поставил пьесу, которая ратует за то, чтобы все цеховые кладовые работали без кладовщиков. Кому что нужно — приходи, бери. Цеховое и автобусное начальство доверяет советским людям, а фельетонисты нет. Почему?
— В автобусе если кто и обманет нас, то на пятак, не больше, а в газетном фельетоне речь идет о репутации человека, его судьбе, добром имени, поэтому я и говорю: сначала проверь, а потом пиши.
— А отца родного тоже нужно проверять? — не унимался Евг. Сидоров.
— Если он пришлет в газету жалобу или напишет фельетон, то я извинюсь перед родным отцом и проверю. У меня был весьма прискорбный случай.
— С родным отцом?
— Почти! Хотите, расскажу?
— Пожалуйста.
— Это случилось вскоре после войны. В республиканскую газету, в которой я тогда работал, пришел из Краснодольска фельетон под заголовком:
ЧАСТНАЯ ЖИЗНЬ АНТОНА ВОЗНЯКА
Антон Возняк был учителем сельской школы. Несмотря на столь благородную профессию, частная жизнь этого учителя была грязной. Возняк легко менял сердечные привязанности, обманывал женщин…
Автор присланного в редакцию фельетона предъявлял обвинения Возняку не голословно.
В качестве улики приводился донжуанский список учителя из десяти имен: Анна К., Вероника Г., Людмила В., Зинаида Р…
Фельетон ставил на обсуждение читателей важную тему: о чистоте нравов и личном примере комсомольца-учителя. И написан фельетон был добротно. На четыре, четыре с плюсом. А нашей газете, скажу прямо, очень не хватало фельетонов на морально-этические темы. Может, напечатать? Смотрю на подпись. Ив. Водовозов. Ответственный секретарь краснодольской районной газеты. Автор подходящий. И, видно, опытный. Вслед за своей подписью он делает такую приписку: «Все материалы проверены не только мною, но и главным редактором районной газеты П. К. Щелоковым».
И дальше еще одна строчка; «Подтверждаю. Главный редактор П. К. Щелоков» — и под подписью редактора оттиск круглой редакционной печати.
Все честь честью. Пиши «срочно в набор» — и дело с концом.
А я, каюсь, перестраховался. Вместо того чтобы поставить фельетон в очередной номер газеты, я написал десять писем десяти обманутым женщинам примерно такого содержания: «Наша редакция получила фельетон, автор которого обвиняет Антона Возняка в легкомысленном отношении к жизни. Нам пишут, что он не дорожит честью учителя, обманывает женщин. Сообщите, так ли это?»
Кроме этих десяти писем, я написал еще пять: директору школы, где учительствовал Возняк, директору института, который он год назад окончил, секретарю райкома комсомола, в котором Возняк состоял на учете, его жене и, наконец, ему самому.
Пока письма редакции шли в разные концы Советского Союза, пока писались ответы и пока эти ответы шли к нам, времени прошло немало.
Редактор краснодольской газеты встретил нашего главного на каком-то республиканском совещании и сказал:
— В вашей редакции сидят матерые бюрократы. Правильный фельетон проверяют чуть не месяц.
Каждая жалоба неприятна, особенно когда на тебя жалуется твой коллега газетчик, но мы тем не менее не спешим, ждем ответов. Наконец они начинают приходить.
Анна К. сообщает, что она знала Возняка, так как училась с ним до пятого класса в одной школе. Потом она переехала с родителями в Хабаровск и больше его никогда не видела.
Отозвалась на наше письмо и Вероника Г. из Бреста. Она писала: «Знаю ли я Антона Возняка? Да, мы были вместе на фронте. Я, мой муж и Антон. Я была связисткой, а они оба пехотинцами. В 1943 году мой муж погиб в бою. Я в то время была в положении и подлежала демобилизации, а ехать мне было некуда. Мой родной город Брест был занят немцами. И в это тяжелое для меня время Антон Возник протянул руку помощи. Он отправил меня к своей матери в деревню. Об Антоне Возняке и его матери у меня сохранились самые теплые воспоминания, как о добрых, хороших людях».
А письмо Людмилы В. из Краснодольска было написано не без юмора. Оно со мной, и я с вашего разрешенья прочту его.
«Уважаемый заведующий отделом фельетонов! Большое спасибо за предупреждение. Не знаю, печетесь ли вы только о моей чести или адресуетесь в моем лице ко всем представительницам слабого пола, но ваш призыв: «Девушки, берегитесь Антона Возняка, он ловелас и изменщик!» — пришел вовремя. Сообщаю (конечно, не для печати), что мне семьдесят лет. А если учесть, что Антону Возняку всего двадцать пять, то сами понимаете, как неожиданно мог бы закончиться наш с ним роман. Инфаркт или инсульт у семидесятилетней Джульетты — это уж по крайней мере.
Но сейчас, после вашего любезного предупреждения, пусть ловелас и изменщик не надеется на легкую победу. С сегодняшнего дня я занимаю круговую оборону и изо всех уже не молодых сил стану отбивать любовные атаки этого донжуана.
Я начеку, только объясните мне, неразумной женщине, для чего ему, молодому и красивому, соблазнять и обманывать меня, увы, немолодую и уже некрасивую? Или, быть может, наши внуки завели новую моду совращать своих бабушек? А я уже не только бабушка, а, как говорит мой зять, дважды прабабушка Советского Союза.
Кстати, эта прабабушка работает зубным врачом Краснодольской районной поликлиники. Здесь мы и познакомились. Семидесятилетняя Джульетта и двадцатипятилетний Ромео. Виделись, несчастные, всего два раза. В первый раз Джульетта чистила бормашиной больной зуб Ромео. Во второй — поставила ему пломбу. Сказать после этих двух встреч, плохой Ромео или хороший, Джульетта не решается. Скорей, все же хороший, если судить по глазам. Они у него большие и добрые».
А вот еще одно веселое письмо — от Зины Р.
«Уважаемая редакция!
Сообщаю. Я не Зина, а Зиновий! И хотя фамилия Р. (Рабинович) с виду бесполая, — я ярко выраженный мужчина с усами и коротко подстриженной бородкой. Учитывая все это, ни совратить, ни обмануть меня Антон Возняк не мог. Да и зачем ему было делать это? Насколько я знаю Антона, а знаю я его неплохо, так как был командиром роты, в которой он воевал, Антон хороший, нормально слепленный парень. На войне он был добрым солдатом, сейчас, не сомневаюсь, он добрый трудяга. Будет случай, передайте ему привет от однополчанина Зиновия Рабиновича».
Не буду приводить остальные письма. Скажу коротко. Десять женщин из одиннадцати, к которым мы обратились, сказали — Антон Возняк честный, добропорядочный человек. И только одна женщина упрямо доказывала, что он прохвост, развратник и его обязательно нужно разоблачить. Эта женщина была законная супруга Возняка.
Вслед за женщинами прислали ответы и мужчины. Директор школы, директор института, секретарь райкома и сам виновник события. И все стало ясным.
Когда кончилась война, бывший солдат и десятиклассник поступил в учительский институт. Здесь он познакомился с Магдалиной Стодуб, полюбил ее и женился. Молодые супруги окончили институт в одном году, и их направили учительствовать в одну школу. Антон, прибыв в село, сразу принимается за работу, а Магдалина решает взять за свой счет годовой отпуск.
— Хочу отдохнуть.
Отдых, к которому стремилась Магдалина, бывшая Стодуб, а ныне Возник, проходил у нее в маятниковом вояже. Из села в Краснодольск Магдалина ездила с корзиной подсолнухов, а из Краснодольска в село привозила штапель, чулки, иголки, нитки. Каждую неделю маятник делал по два взмаха. По вторникам и пятницам жители Краснодольска видели молодую учительницу на городском рынке.
— А вот кому подсолнушков каленых. Стакан двугривенный!
А по средам и субботам Магдалина выходила на сельский базар и отмеривала свой товар уже не стаканами, а метрами, парами, дюжинами.
Возняк попробовал пристыдить супругу, но успеха не добился.
— Мне нужны деньги дом построить, — сказала жена. — Накоплю, тогда и перестану торговать, а пока тебе придется потерпеть.
Маятниковый вояж продолжался. Менялась только в связи со сменой времен года номенклатура товаров. Зимой на городском рынке Магдалина торговала уже не подсолнушками, а мочеными яблоками, а из райцентра в село кроме штапеля возила еще шерсть и бумазею.
Антона Возняка вызвали в райком комсомола.
— Ты член ВЛКСМ, а жена у тебя коробейница. Не вяжется. Ты поговори с ней.
— Говорил. Не действует.
— Стукни кулаком по столу, — посоветовал первый секретарь.
— Или — или! Пусть выбирает, — добавил второй.
Антон Возняк так и сделал. Он пришел домой, стукнул кулаком по столу, как советовал первый секретарь, сказал «или — или», как добавил второй, и прошептал в заключение уже сам от себя:
— Увижу еще раз с коробом, уйду!
И только муж вышел из комнаты, Магдалина учинила обыск в его бумагах. Увидела письмо на фронт из Хабаровска от школьного товарища Анны К. и записала это имя первым в донжуанский список мужа. Нашла пустой конверт с обратным адресом. Под адресом фамилия Рабинович Зин… И, не разобравшись, что это за Зин. — мужчина или женщина, бац и его туда же. Прочла Магдалина в записной книжке имена двух нянь: тети Даши и тети Маши, из госпиталя, в котором лечился в конце войны Антон. (Он послал в подарок каждой няне по платку на голову.) Она и этих нянь зачислила в любовницы. Не пощадила Магдалина и двух отстающих студенток, которым Антон помогал в институте готовиться к экзамену. А рядом с хвостатыми студентками оказалась в донжуанском списке и семидесятилетняя зубная врачиха Людмила В., дважды прабабушка Советского Союза, и др.
С этим списком жила Магдалина, как с камнем за пазухой, два дня, все ждала, выполнит ли ее мягкосердечный супруг свою угрозу или одумается. А муж сделал, как сказал. Приходит Магдалина в субботу с базара, а Антона нет. Ушел…
— Ну ничего! Ты еще пожалеешь, — пригрозила она.
В следующую свою поездку в город Магдалина уже не берет с собой моченых яблок, ибо едет она не на рынок, а в редакцию районной газеты. Приехала, вошла в дверь ответственного секретаря и фельетониста Ив. Водовозова и замерла на пороге.
— Вам что?
— Веревку.
— Какую?
— Повеситься.
Фельетонист в смятении. Всякие посетители ходят в редакцию. Одни просят помочь получить новую квартиру, другие устроить дочку в музыкальное училище, третьи утихомирить соседа-хулигана… А за веревкой для повешенья еще никто не являлся.
Ив. Водовозов подает посетительнице стакан воды,
— Успокойтесь!
Но где там! Посетительница плачет. Ив. Водовозов наполняет второй стакан водой.
— Кто вас обидел?
— Он. Муж. Чудовище.
Женские слезы. Не легко разобрать, когда они искренние, когда фальшивые. На этот раз разобраться все же можно было. Магдалина Стодуб не плакала, а только изображала плачущую. Изображала неискусно, как в плохом провинциальном театре. К сожалению, Ив. Водовозов не мог отличить притворства от настоящего горя. Он посылает сторожиху в аптеку, поит коробейницу валерьянкой и слушает, как она под аккомпанемент рыданий поливает грязью своего мужа.
Если бы Ив. Водовозов задал Магдалине несколько уточняющих вопросов, ложь в ее рассказе немедленно выступила бы наружу. А Ив. Водовозов слушал, не переспрашивал. Достоверность рассказа не вызывала у него сомнений. Чувствительный фельетонист верил не фактам, не логике, а всхлипываниям и причитаниям. Еще не встретившись с Антоном Возняком, он встал на сторону обиженной жены, люто возненавидев обидчика-мужа.
Слепой гнев плохой советчик, а Ив. Водовозов именно под воздействием этого советчика ведет плачущую Магдалину в кабинет главного редактора Щелокова.
— Садитесь. Слушаю! — привычно говорит тот.
Магдалина в ответ устраивает новую истерику.
Теперь приходит очередь главного редактора поить посетительницу валерьянкой. Он поит, спрашивает:
— Что с вами?
Вместо Магдалины краткое коммюнике о частной жизни сельского учителя делает главному редактору ответственный секретарь, он же фельетонист газеты. Ив. Водовозов полон возмущения. Он не только рассказывает, но и показывает главному какую-то бумажку.
— Что это?
— Документ. Донжуанский список.
Главный читает список, отводит секретаря к окну, задает вопрос:
— Это не липа?
— Господь с вами. Разве жена будет возводить напраслину на мужа?
Этот довод кажется главному столь убедительным, что он дает секретарю редакции задание написать фельетон и заранее удостоверяет правильность его собственноручной подписью и оттиском редакционной печати.
А жена как раз и соврала. Я так и написал автору фельетона и посоветовал ему тщательней относиться к проверке писем, приходящих в редакцию, особенно если эти письма пишут покинутые жены.
Проходит неделя, вторая, и в наш отдел снова начинают приходить письма из Хабаровска, Ташкента, Бреста… И рядом с письмом в каждом конверте номер краснодольской газеты с напечатанным фельетоном Ив. Водовозова. Терпения не хватило. И Водовозову. Не дождавшись конца нашей проверки, он решил в пику бюрократам из республиканской газеты напечатать фельетон у себя в районной. Мало того. В донжуанском списке указывает подлинные имена и фамилии Анны К., Вероники Г., Людмилы В… с их точными адресами.
Магдалина Возник только этого и ждала. Она покупает два десятка газет с фельетоном и отправляет в каждый адрес по два экземпляра. Один Анне К., Другой ее мужу. Один Зинаиде Р., другой ее мужу. Один Веронике Г., другой ее мужу. И каждому мужу записка: «Безнравственное поведение вашей жены разбило мою семью и мое сердце. Проклятье вам!»
И в девяти городах Советского Союза почти одновременно заплакали девять женщин. И уже не фальшивыми, а настоящими слезами.
Муж бывшей пятиклассницы Анны К. поверил неправде, которая была напечатана в газете, и, бросив жену с малыми детьми на руках, ушел из дома.
Немало неприятных минут пришлось пережить и Веронике Г. из Бреста. Правда, муж от Вероники не ушел, так как второй раз Вероника замуж не выходила, зато фельетон поссорил молодую женщину с родственниками первого мужа, убитого на войне. Свекровью, свекром, золовками…
В особенно нелепом положении оказалась Людмила В. Мать, бабушка и прабабушка была названа газетой сожительницей комсомольца. Пять дней от стыда Людмила В. не выходила на улицу, не показывалась в поликлинике, а на шестой села в поезд и приехала к нам.
— Научите, что делать?
Бабушка-прабабушка спрашивает, а губы у нее трясутся. Глаза полны слез. Это не только от стыда, но и от обиды. Старый врач была для редакционных работников не чужим, посторонним человеком. Она много лет лечила сотрудников районной газеты. Главному редактору Щелокову поставила пять пломб, фельетонисту Ив. Водовозову — семь. И чем же эти люди отблагодарили своего врача?
Главный редактор Щелоков встретил зятя Людмилы В. в столовой и сказал:
— Извините. Редакция сильно виновата перед Людмилой Ивановной.
Зять сказал:
— Дайте в газете поправку.
Редактор в ответ замахал руками:
— Поправка принизит авторитет районной газеты. Мы придумаем другой способ реабилитации Людмилы Ивановны, пусть она не волнуется.
Я спрашиваю Людмилу В.:
— Что придумала редакция?
Людмила Ивановна протягивает мне вместо поправки справку:
«Дана сия Людмиле В. в том, что она ни в каких аморальных поступках замечена не была, кроме как — смотри акт о ее сожительстве с Антоном Возняком».
Людмила Ивановна показывает мне и акт, а в нем написано:
«Сей акт составлен в том, что Людмила В. имеет право привлечь к судебной ответственности Магдалину Возняк за попавшую по вине последней в печать клевету о якобы имевшем место сожительстве ее — Людмилы В. - с ним — Антоном Возняком».
Я читаю акт, справку — «кроме как», «якобы» — и ничего не понимаю. Зять тоже ничего не понял и сказал об этом редактору Щелокову, Тогда редактор дополнительно к первой справке выдал Людмиле Ивановне вторую, еще более нелепую:
«Сим подтверждается, что Людмила В. (70 лет) не состояла в сожительстве с Антоном Возняком (25 лет),
Дана на случай неправильного толкования морального лица Людмилы В. со стороны отдельных жителей Краснодольска».
Людмила Ивановна показывает мне эту справку и спрашивает:
— Скажите, как Людмила В. (семьдесят лет) должна отвечать на неправильные толкования ее морального лица «со стороны отдельных жителей Краснодольска»? Читать ли справку редакции каждому в отдельности или собирать для этой цели «отдельных толкователей» группами?
Я улыбнулся. Молодец бабушка-прабабушка. Даже в ее теперешнем невеселом положении чувство юмора не изменяло ей. А бабушка-прабабушка, не дожидаясь от меня ответа на первый вопрос, задает второй:
— А может быть, Людмиле В. (семьдесят лет) следует вставить справку редакции в рамку из золотого багета и носить ее на груди вместо медальона, чтобы знакомить со своим моральным лицом не только тех отдельных граждан, которые неправильно толкуют вопрос о ее сожительстве вслух, а также и тех, которые делают то же самое, но про себя?
Я попытался успокоить Людмилу В. Обещал созвониться с редактором Щелоковым, уговорить его печатно исправить ошибку. Конечно, лучше всего было бы опубликовать в газете не десятистрочную поправку, а статью, в которой рассказать об ошибке редакции и взять под защиту без вины виноватых женщин. Редактор Щелоков печатать такую статью наотрез отказался. И поправку тоже. Нужно было думать о других мерах, Каких?
Зиновий Рабинович, мужчина, превращенный фельетонистом в женщину, был в своем письме в редакцию предельно краток:
«Встречу Ив. Водовозова — поколочу».
Нас такой способ воздействия не устраивал. Мы нашли другой выход — опубликовали в республиканской газете обзор печати: «Как не нужно писать фельетоны».
Райком всполошился, и оба виновника полетели с работы. И редактор, и фельетонист.
И снова в десять городов почта понесла конверты с краснодольской газетой. В каждый город по два экземпляра. Один Анне К., второй ее мужу. Один Веронике Г., второй ее свекрови. Один Зиновию Рабиновичу, второй его супруге…
На этот раз рассылкой конвертов занималась уже не Магдалина Возняк, а новый редактор районной газеты. Кроме газеты с постановлением райкома партии новый редактор вложил в каждый конверт собственноручное письмо такого содержания:
«Редколлегия районной газеты просит у вас извинения за грубую ошибку, которую она допустила, опубликовав на своих страницах лживый фельетон Ив. Водовозова».
Так закончил Вячеслав Иванов свой рассказ. По-моему, заведующий отделом фельетонов республиканской газеты выступил в защиту старой истины «Семь раз отмерь, один — отрежь» достаточно убедительно, но и на этот раз нашлись любители поспорить. Вас. Васильев — фельетонист вечерней газеты одной из столиц Средней Азии, — свою атаку на позицию Вяч. Иванова начал с вопроса:
— Скажите, сколько времени вы работаете над фельетоном?
— Дней двадцать, — сказал Вяч. Иванов, — девятнадцать у меня уходят на проверку и один я пишу.
— Милый, да вы не оправдываете зарплаты, которую получаете. Полтора фельетона в месяц — это норма для начинающего журналиста, а не для такого матерого, кик вы. Зачем писать письма в двадцать адресов и месяц ждать ответа, если у каждой редакции имеются под рукой более современные средства связи.
— Например?
— Междугородный телефон. Закажите номер Анны К., и вы сразу же получите от нее ответ.
— Устный?
— Устный.
— А мне нужен письменный. Когда уличающий документ у тебя на столе, то и писать легче.
— А я считаю главным в нашей работе не уличающий документ, а внутреннюю убежденность фельетониста.
— О, — сказал Вик. Викторов, журналист с Урала. — Чувствую, наступило время рассказать историю про «Поди сюда».
— А это что такое?
— Мне нужно семь — десять минут. Если позволите, объясню.
И Вик. Викторов начал так:
„ПОДИ СЮДА"
Приходит в редакцию заведующая райзагсом и говорит:
— Помогите. Парень двадцати двух лет собирается жениться на пятидесятилетней. Пошла я в горзагс. «Брак этот, говорю, затевается не по любви, а из корысти».
«Доказательства есть?»
«Только подозрения».
«Раз нет доказательств, — говорят в горзагсе, — ваши подозрения ничто. Нуль».
«Значит, регистрировать?»
«Регистрируй, — говорят. — И жениху и невесте больше восемнадцати, а таким при заключении брака возраст законом не лимитируется».
Я сама знаю, что не лимитируется, а регистрировать брак все же не хочется.
Мне тоже этот брак был несимпатичен, и я решил поговорить с его участниками. Иду в культбыткомбинат № 3. Чтобы попасть в цех по ремонту телевизоров, нужно взять пропуск у директора.
А у двери с табличкой «Директор Сыскина В. Н.», как нарочно, длинный хвост. Нужно отдать справедливость Сыскиной В. Н. (иначе Вере Николаевне). Действовала она оперативно. Через каждые две-три минуты в кабинет приглашался новый посетитель. Наконец настала моя очередь на прием.
Вхожу. Вера Николаевна оказывается довольно миловидной женщиной с рыжей «полубабеттой» на голове. Легкомысленная «полубабетта» не мешала, однако, директрисе быть деловой и строгой. Увидев меня, она взыскующе спросила:
— Зачем вы устраиваете склоки, требуете книгу жалоб и предложений?
— Я не требую книгу жалоб!
— Как не требуете! Мне только что (В. Н. показала на потолок) докладывал завцехом ремонта холодильников, что у них в цехе шумит, ругается мужчина в плаще «болонья».
— Я мужчина в плаще «болонья». Это верно. А дальше все неверно. Я не разговаривал с заведующим цехом ремонта холодильников.
— А С кем вы разговаривали?
— С заведующей загсом.
— А… а, пардон, — сказала директриса и, стукнув палкой по правой стене, крикнула: — Кто ремонтировал телевизор в райзагсе? Ко мне!
— Вы мне телевизор не ремонтировали.
— Пардон, — еще раз извинилась В. Н. Сыскина. — Вспоминаю, вам плохо постирали скатерти и занавеси? — И, стукнув палкой в левую стену, она крикнула: — Дежурную по прачечной ко мне!
— Еще раз ошибка. Я пришел говорить не по поводу плохо выстиранных занавесей.
— А по поводу чего?
— По поводу вашего сына.
— А вы, собственно, кто, откуда?
— Из газеты.
— А, фоторепортер? Хотите снять с Альберта портрет?
— Вроде.
— Что ж, снимайте. Он отличник производства.
— А какой он в жизни?
— Тесто. Все зависит от того, какой пекарь будет месить его. Хороший — и он слепится хорошим, плохой — и он станет таким.
— Сейчас, надеюсь, его месит хороший пекарь?
— Вы не спрашивайте, что сейчас. Спросите лучше, что было раньше. Альберт пришел к нам из культбыткомбината номер два. Вы, конечно, слышали про эту шарашкину контору? У них недавно директора сняли.
— За что?
— За тенденцию к сожительству с главным инженером. А каков поп, таков и приход.
— У вашего сына тоже была тенденция?
— Была. Только не к сожительству, а к взятию чаевых с клиентов. Поступает Альберт к нам. Работает всего неделю, а на него приходит уже жалоба. Потом вторая. Я решила провести морально-воспитательную работу. Взять личное шефство над Альбертом Сыскиным.
— Шефство над родным сыном?
— Это он дома для меня сын, а на производстве такой же рабочий, как и все другие.
— Ну, что дала морально-воспитательная работа?
— Для начала я влепила ему один выговор, потом второй… А у нас на производстве правило; если ты и после двух выговоров морально не перевоспитаешься, то дальше с тобой будет говорить начальник ОБХСС. Деться парню, конечно, некуда, и он перевоспитался, Стал выполнять сто четыре процента плана. А вообще у нашего телеателье процент выполнения плана еще выше. Я внедрила там несколько рацмероприятий, произвела техническую реконструкцию цеха.
— Вы по специальности кто? Инженер-конструктор?
— Не угадали! Я маникюрша со знанием иноязыка.
— Иноязык помогает маникюрше разбираться в ремонте телевизоров?
— Я не собиралась заниматься ремонтом телевизоров. Я работала в парикмахерской гостиницы «Интурист». А директором был у нас некто Сахаров. Ну, колун колуном. Коммунальный отдел решил посадить меня на его место, чтобы вывести нашу парикмахерскую в число передовых. А зампред горсовета Сергей Петрович Пришлецов, он курировал все коммунальные учреждения города — бани, гостиницы, парикмахерские, и говорит на это:
«Все есть у Веры Николаевны для выдвижения в систему «Интуриста»: внешние данные, упорство. А вот знания иноязыка нет. Сахаров колун, но со знанием, а в этой системе выдвигать человека на рук. адмработу без знания нельзя. Пусть она учится иноязыку, и мы ее выдвинем».
И я год мучилась, училась. Хотите, поговорю с вами.
И, сделав серьезное лицо, сосредоточившись, Вера Николаевна сказала:
— Ду ю спеак инглиш?
— Спеак?
Вера Николаевна покраснела.
— Что делать, научите. Все время забываю про дифтонги. Говорю, как пишу.
— У Пушкина был такой же недостаток.
— Пушкину что, он в системе «Интуриста» не работал.
— По-моему, и вы там не работаете.
— А почему, сказать? Выучила я иноязык. Отдел кадров коммунального отдела оформил анкету, написал проект постановления о моем назначении и послал его на утверждение Сергею Петровичу, а того в это время, как нарочно, сняли. И нужно же! Куратором коммунальных учреждений стал другой зам — Иван Игнатьич. Я лежу у Ивана Игнатьича на столе два месяца, жду назначения, а назначения нет. Зав коммунальным отделам идет к новому куратору, говорит:
«Сыскина подготовлена к выдвижению в систему «Интурист». Она за наш счет год на курсах училась».
«И сколько ино она выучила?»
«Один».
«Мало. У меня на эту должность имеется на примете другая маникюрша, со знанием двух иноязыков».
Вот вы в газете работаете, — обращается ко мне Вера Николаевна, — должны знать: разве грузинский и армянский считаются иноязыками? Нет. Просто та маникюрша… вообще не хочу распространять сплетни, не хочу говорить, почему Иван Игнатьевич отдал предпочтенье той маникюрше.
«А что с Сыскиной будем делать? — спрашивает зав коммунальным отделом. — Может, назначить директором культбыткомбината номер три? Жалко, деньги на ее учебу истрачены».
«А прежний директор, Бабейчук, где?»
«Бабейчук пьет больно неаккуратно. В этом месяце уже второй раз в вытрезвитель попадает».
А я сижу, жду своей судьбы в предбаннике у Ивана Игнатьевича. Зав коммунальным отделом открывает дверь, говорит:
«Заходи, Сыскина. Сам хочет лично познакомиться».
Захожу и сразу вижу свою промашку. Ждала я назначения куда? В систему «Интурист». Волосы в рыжий цвет выкрасила. Прическу сделала «бабетту»! При работе с иноклиентами пикантность в женщине даже поощряется. А меня прочат не в «Интурист», а в культбыткомбинат. А при работе с советским клиентом в женщине поощряется не пикантность, а солидность. Иван Игнатьевич ругать меня не ругал, только оглядел осуждающе. Волос я, конечно, перекрашивать не стала, потому что это для рук. адмработника тоже не солидно. Сегодня рыжая, завтра саврасая. А «бабетту» все же пришлось переделать в «полубабетту».
— После этой переделки вас назначили руководить ремонтом телевизоров?
— Мы ремонтируем не только телевизоры, но и холодильники. Кроме того, в наш комбинат входят прачечная, парикмахерская и цех срочного ремонта верхней мужской одежды.
— Вам не трудно?
— Вы не спрашивайте, как мне. Вы спрашивайте, как производству. Два года назад, когда комбинатом руководил инженер по ремонту телевизоров Бабейчук, процент выполнения производственного плана был семьдесят три, а сейчас сто семь и пять десятых!
Сыскина В. Н. была, как видно, неплохим организатором, но я пришел разговаривать не об организационных способностях бывшей маникюрши, мне нужно было установить: какая корысть заставила ее сына предложить руку и сердце женщине в два с лишним раза старше его? А в этом деле, как я понял, беседуя с мамой-директрисой, эта мама была бы мне плохим помощником. Нужно было искать другого, более объективного собеседника, и я спросил:
— Я мог бы поговорить с кем-нибудь из руководителей общественных организаций комбината?
— Председатель месткома вас устроит?
— Да, конечно.
— Слушаю, говорите.
— Как, вы директор и предместкома в одном лице?
Сыскина В. Н. улыбнулась и сказала:
— Я по природе рационализатор. Была у Бабейчука девушка-секретарша. Бегала по цехам, заведующих в кабинет директора вызывала. За это ей ставку платили. Я секретаршу уволила. Вместо нее палку завела. Нужен заведующий, я постучу в стенку, крикну, он и приходит. Был раньше у нас и предместкома. Получал полставки от комбината, пол — от обкома профсоюза. Он и сейчас мастером в прачечной работает. Спорщик невозможный. Директор говорит одно, он — другое. Директор заявляет стрижено, он — брито. Я подумала: предприятие у нас небольшое, в пяти цехах работают восемьдесят два человека. Ну зачем нам на такую малость два начальника? Поделилась своей мыслью с инструктором обкома профсоюзов, их работа мне хорошо известна. Я в парикмахерской «Интуриста» пять лет профоргом была. Инструктор поддержал мое рацпредложение и выдвинул на выборном собрании кандидатуру Сыскиной в список на голосование. И вот с того дня я одна в двух лицах.
— Бог отец и бог дух святой.
— Вроде.
— И вам не трудно? — снова спросил я Сыскину В. Н.
И Сыскина В. Н. ответила мне, как и в первый раз:
— Вы не спрашивайте, как мне. Вы спрашивайте, как производству.
— Это я знаю. Сто семь и пять десятых процента.
— У вас был какой-то вопрос к председателю месткома? Слушаю!
— Я хотел, чтобы председатель познакомил меня с вашим сыном.
— Господи, пожалуйста! — И, стукнув палкой по правой стене кабинета, предместкома и директор крикнула: — Альберта Сыскина ко мне. Быстро!
Через две минуты в кабинет вошел светлоглазый, худенький паренек. Он остановился у двери, взлохмаченный, нахохленный, вытер замасленные руки о синий рабочий халат и спросил:
— Вы звали?
— Эх, ты, — тяжело вздохнула мама. — Товарищ фоторепортер приехал снимать с тебя портрет — для газеты, а ты непричесанный, неумытый. Сходи приведи себя в порядок.
Альберт Сыскин покосился на меня и сказал:
— Ничего, обойдется.
— Обойдется, — подтвердил я. — Нам только поговорить.
— Я не помешаю?
— Помешаете.
Вере Николаевне мой ответ явно не понравился, но она все же вышла. Альберт продолжал стоять в дверях.
— Проходите, садитесь.
— Ладно! Я ведь знаю, зачем вы пришли, — сказал Альберт и высморкался.
— Зачем?
— Фельетон писать.
— Кто вам сказал?
— Заведующая райзагсом еще вчера грозилась пойти к вам в газету.
— Ну, коли ты все знаешь, давай говори…
— Что?
— Почему не по-людски женишься? Твоя невеста в два с половиной раза старше тебя.
— Ну и что?
— Странно.
— Вам странно, мне нет.
— Ты что, любишь ее?
— Люблю, — сказал Альберт и опять высморкался.
— Любишь, а сморкаешься?
— Привычка.
— Сильно любишь?
— Ага!
— Ну и люби, как младший старшую,
— Это как же?
— Ну как тетю, мать.
— Я так не согласен.
Сыскина В. Н. назвала своего сына «тестом». А я разговаривал с ним и видел перед собой не теста, а цыпленка. Еще такого желторотого, что мне хоть и полагалось говорить с ним на «вы», а я все сбивался и говорил «ты». И этот цыпленок собирался под венец, и не с цыпленком, даже не с курочкой…
— Она же тебе в бабушки годится! Как ты с ней спать после свадьбы ляжешь?
Альберт высморкался еще раз,
— Подойду и скажу: «Евдокия Сергеевна, чуток подвиньтесь» — и вся дела.
— Ты что, невесту по имени-отчеству называешь?
— Привычка.
— Давно знакомы?
— Ага,
— Сколько?
— Три года. Два года она у нас в вечерней школе физику преподавала, и год я к ней просто так в гости хожу.
— Значит, она учительница?
— Ага.
— Это безнравственный брак. Заврайзагсом права. Такой брак регистрировать нельзя,
— Горзагс заставит. А нет, я в Москву жаловаться буду.
— Зачем тебе жаловаться? Ты же любишь ее?
— Ну и что?
— И живи так.
— Как «так»?
— Подойди и скажи: «Евдокия Сергеевна, чуток подвиньтесь» — и вся дела.
— Да что я, дурак, жить с ней так, без регистрации?
— Почему дурак?
Я чувствовал, что Альберт Сыскин должен бы вот-вот проговориться. Сказать, где настоящая причина его ненормального брака. И он сказал бы. Но в самый решающий момент дверь директорского кабинета открылась. В комнату вошла Вера Николаевна и сказала:
— Альберт Сыскин, обеденный перерыв кончился.
Сын метнул на мать злой взгляд.
— Альберт Сыскин, идите в цех немедленно!
Альберт Сыскин сморкнулся и ушел.
— Нам нужно было всего пять минут, чтобы закончить разговор, — сказал я.
— Я закончу разговор вместо него.
— Почему?
— Вы знали, чем взять его. Разозлили! Альберт, как и я, когда разволнуется, говорит не то, что нужно.
— Значит, вас тоже нельзя злить?
— Попробуйте, — вызывающе сказала мама-директриса.
Мне захотелось попробовать, и я спросил:
— Ваш кабинет радиофицирован?
— С чего вы взяли?
— А откуда вы знаете, о чем мы говорили?
— Стояла под дверью.
— Подслушивали?
— Подслушивают шпионы, а я слушала как мать.
— Без пяти минут свекровь?
Вера Николаевна покраснела.
— Ну и пусть!
— Простите, а кто из вас старше, если не секрет? Свекровь или невестка?
Вера Николаевна нервно поправила волосы.
— Мне сорок три, ей пятьдесят.
— Редкий случай в свадебной практике.
— Что делать, мой мальчик любит ее.
— Некоторые матери даже предпочитают, когда сын-мальчик женится не на сверстнице — юной, хорошенькой, но неопытной в делах кухонных и хозяйственных, а приводит в дом изрядно пожившую, видавшую виды, многоопытную женщину.
Мать-директриса побагровела. Нужна была еще капля, чтобы она взорвалась, И я подлил эту каплю.
— Кстати, вы уже уговорились с невесткой, кто кого будет называть у вас мамой? Вы ее или она вас?
У Веры Николаевны брызнули из глаз слезы.
— Вы думаете, мне не жалко его? Он ведь не подкидыш, а родной, единственный.
— Вы сказали, он любит ее.
— Я сказала это вам как представителю печати.
— А если говорить честно?
Вера Николаевна хотела взять себя в руки, смолчать, но не смогла и стала говорить не то, что хотела, то, что волновало, мучило ее:
— Вы спросили его: «Как ты ляжешь с ней спать после свадьбы?» Он мужик, как и все вы! Выпьет стакан водки и ляжет, с кем его положат. Я боюсь другого. Не как он ляжет, а как встанет, — протрезвев, утром после свадьбы, как посмотрит на себя, на меня, свою мать. Но что делать, у нас с ним нет другого выхода. Мы вдвоем живем в одной комнате. Евдокии Сергеевне вон сколько лет, а она идет ва-банк, чтобы вырвать у жизни свой кусок бабьего счастья. А ведь я моложе ее. Мне сам бог велел. Когда я в воскресный день отдохну, причешусь, оденусь по-модному, мне никто больше тридцати пяти не дает. Думаете, мне не хочется отведать и от своего куска бабьего счастья? А как? Сколько раз, бывало, понравлюсь я человеку. Начнет он ухаживать за мной. Жмет руку в театре. Целует в подъезде. А пригласить его в дом не могу. Был Альберт мальчишкой, я, бывало, куплю ему билет в кино на две серии кряду, и вечер хоть ворованный, а мой. А когда Альберт подрос да завел себе собственную симпатию, уже не я ему, а он мне стал покупать билет в кино на две серии кряду.
— А вы станьте в очередь на получение квартиры.
— Три раза подавала заявление. Не ставят. Иван Игнатьевич, тот, который подписал приказ о моем назначении директором культбыткомбината, своей рукой вписал меня в список первоочередников, а депутатская группа вычеркнула.
— Почему?
— У нас с Альбертом на двоих семнадцать метров. Это выше нормы. Сделать из одной комнаты две нельзя. Одно окно. Я перегородила комнату ширмой. Пригласила Сергея Петровича, зампреда, которого сняли с работы. Он тогда за мной ухаживал. Сергей Петрович пришел, поцеловал меня и оглянулся. А с той стороны ширмы сидит Альберт, готовит уроки. Сергей Петрович поморщился и сказал: «Нехорошо. Непедагогично». И с тех пор больше не приходил ко мне. А ведь любил. Хотел уйти от семьи, жениться. Я мучаюсь. А у Евдокии Сергеевны две комнаты.
— Вы верите, что ваш сын будет жить с Евдокией Сергеевной?
— Конечно нет. Я знаю, Альберт сбежит от нее через полгода.
— Знаете и идете на этот брак?
— Иду! Потому что разводиться Альберт будет с разделом жилплощади. Господи, помоги нам отобрать через суд одну комнату у учительницы.
— Вот даже как!
— Другого выхода нет, Мне сделал предложение пенсионер областного значения. Вдовец. Живет на площади зятя. Выйти замуж за пенсионера — значит взять его на свою жилплощадь. А Альберт разрешения на прописку не дает. У самого Альберта тоже загвоздка. У него есть невеста. Клава. И тоже без жилплощади. Он хочет и не может жениться на Клаве, потому что я не даю ему разрешения на прописку. Одна комната. Ну какая это будет жизнь с третьим лишним за ширмой.
— А невеста Клава согласна на брак Альберта с пятидесятилетней учительницей?
— Сначала никак! Но я уговорила. От брака с учительницей от Альберта не убудет, а комнату у нее мы обязательно отсудим. Это во-первых. А во-вторых, пока я по вечерам ходила в кино смотреть две серии кряду, молодежь не сидела в комнате без дела. Клава сейчас на третьем месяце беременности. Через полгода ей рожать, а куда она из родилки повезет ребенка? Поэтому Альберт и торопит загс зарегистрировать его брак с учительницей.
— Сегодня в загс, через полгода в суд.
— Я подала бы на развод еще раньше, но Альберт не хочет. Совестится. Евдокия Сергеевна ему два костюма дает. От мужа покойного остались. Семь рубашек, три пары ботинок. Одни совсем новые, коричневые.
— Приданое не маленькое. Его нужно отработать.
— Не отработать, отблагодарить, — поправляет меня смущенно директриса.
Я злюсь и иду на обострение.
— При чем тут благодарность! Давайте говорить прямо. Вы отдаете сына внаем к старухе за комнату и три пары башмаков.
— Ну и язык у вас, товарищ фоторепортер. И слово какое придумали. Внаем. Мне даже страшно. Назовите брак Альберта с учительницей увлеченьем, и все сразу станет выглядеть по-другому. Сегодня мальчик увлекся, женился, а через полгода увлеченье пройдет, учительнице ведь не восемнадцать, и он подаст на развод.
— А что, если завтра ваш замысел раскроется? Вы думали про это? Вашего сына выкинут из комсомола. Вас снимут с поста директора.
— Нищему пожар не страшен. Взял картуз да пошел.
— Куда пошел?
— В маникюрши. Начну снова делать городским модницам холю ногтей. Вы думаете, директор культбыткомбината получает большую зарплату? Гроши. На одних чаевых маникюрша каждый месяц может заработать в три раза больше.
— Вы станете брать чаевые?
— Разозлят, так стану.
— А сыну два выговора за это дали?
— Так уж положено. Директор должен давать выговоры. Маникюрша должна брать.
— Вы не только маникюрша. Вы мать. Вам не нужно подбивать сына на брак с учительницей.
— А жилплощадь?
Мне не хотелось больше говорить, оставаться в одной комнате с этой матерью. Я поднялся, поклонился и заспешил к той старой, расчувствовавшейся дуре. Предупредить о заговоре, какой готовят против нее мать и сын Сыскины.
Чтобы поговорить с Евдокией Сергеевной, мне пришлось ждать конца занятий. Раздается последний звонок, и в школьный садик выскакивает худенькая, стройненькая блондиночка. Да, этой не нужно было краситься в рыжий, причесываться «бабеттой» и «полубабеттой», чтобы казаться моложе и красивей.
— Это вы ждете меня? — спрашивает она и мило улыбается.
Я смотрю на стоящую рядом женщину и думаю не о той Евдокии Сергеевне, которая представлялась мне за глаза старой расчувствовавшейся дурой, а об этой.
Когда я учился в школе, я знавал девочек, которые влюблялись в учителей физики, математики и вплетали ради них в свои косички розовые и голубые бантики. Но я не встречал мальчиков, которые украшали бы себя бантиками в честь полюбившихся им учительниц. У мальчиков такое было почему-то не в чести.
Но если бы мальчики были такими же влюбчивыми, как девочки, то я допускаю, что и у Евдокии Сергеевны тоже могли бы быть тайные десяти- и двенадцатилетние воздыхатели, которые радовались бы каждой улыбке своей королевы.
Говоря словами Гоголя, это была не просто дама приятная, а дама приятная во всех отношениях. И хотя я немножечко ханжа, все равно, будь то дама приятная или малоприятная, но если у дамы сердце молодое, я не против того, чтобы она была чьей-то возлюбленной или даже собиралась за кого-то замуж. Лично я отдал бы этим дамам в мужья пенсионеров любых значений и рангов. Не только областного, но и республиканского и даже союзного. Но идти в загс с мальчишкой? А может, это неправда, наговор? И я, забыв, что передо мной дама, приятная во всех отношениях, задаю ей в лоб нескромный вопрос:
— Говорят, вы собираетесь замуж. Правда?
— Правда.
— За своего ученика?
— Бывшего. Сейчас он механик по ремонту телевизоров.
— Вы любите его?
— Очень!
— А он вас?
— И он любит меня.
— Не заблуждайтесь. Альберт женится не по любви.
— Откуда у вас такие сведения?
— Я говорил с его матерью.
— О, это нехорошая мать. Недобрая. Достаточно только Альберту день-два побыть рядом с ней, как он начинает глупеть и даже подлеть. Их нужно обязательно разлучить, и я это сделаю.
— Вы знаете, почему эта недобрая мать согласилась на брак своего сына с вами?
— Она хочет отсудить у меня комнату.
— И вас это не настораживает?
— Нет.
— У Альберта есть невеста.
— Клава. Знаю и про нее.
— А про то, что Клава в положении, вы знаете?
— Знаю и про это.
— На что же вы надеетесь?
— На себя. Клаве девятнадцать. Она мила, хороша. Но у этой милой девушки недостаток. У нее нет «поди сюда».
— Это еще что такое?
— Есть цветы осенние и летние. Около летних, пусть они и беднее одеждой, всегда вьются пчелы. А около осенних — пусто. Подлетит какой-нибудь мотылек, прельстившись красотой гортензии или хризантемы, покружится — и в сторону. Хризантемы — цветы красивые, но мертвые. Без теплоты, без запаха.
— Клава ждет ребенка.
— Я заберу, воспитаю его.
— А может, лучше не ссорить молодых, отойти в сторонку?
— Ни за что! У меня планы. Надежды! Я всю жизнь в школе. Всю жизнь с детьми. К сожалению, с чужими.
— Почему не завели своих?
— Не хотела рожать. Жила с мужем. Думала, так вдвоем и будем жить всегда. Не получилось. Осталась я одна. А это и тяжело и страшно. Придешь домой, а там никого. Шкаф, стол, стулья, Ты устала, а тебя никто не напоит чаем, не пожалеет. И тебе самой тоже не о ком заботиться. Не с кем поделиться словом, лаской. Теперь буду умнее. Как только поженимся с Альбертом, обязательно рожу ребенка. Не смейтесь. Пусть мне пятьдесят, но если я смогу, то рожу, и двух и трех.
— Вас не смущает разница лет?
— Сначала смущала, а потом я подумала и успокоилась. Я люблю. В этом вся моя вина. Если она достойна осуждения, осуждайте. Пишите.
Евдокия Сергеевна не петляла, не юлила. Она говорила искренне, откровенно, и эта откровенность демобилизовала меня.
Вместо того чтобы возмутиться поведением Евдокии Сергеевны, я начинаю искать ему оправдание.
Неравный брак! Ну и что?
Прощаем же мы неравные браки мужчинам. Каким? Могу назвать десятки примеров. «Евдокия Сергеевна учительница», — говорите вы. Да, это усугубляет ее вину.
Но вспомните, то же самое сделал и композитор Серов, когда ему было уже чуть ли не за полста. Он, преподаватель консерватории, женился на своей, совсем еще юной, ученице. И от этого брака родился художник Валентин Серов, гордость русского искусства. Если мы простили неравный брак композитору Серову, почему нам не простить и Евдокию Сергеевну? Может, она родит еще одну гордость искусства.
Иду в редакцию, а сам рассуждаю и злюсь на себя одновременно.
Я хотел писать фельетон. Почему же теперь собираюсь изменить свое намерение? Неужели из-за внешнего облика Евдокии Сергеевны?
Клава! Вот что дает мне право осудить любовь Евдокии Сергеевны.
Клава должна стать матерью! И если Евдокия Сергеевна не жалеет Клаву, почему фельетонист должен жалеть Евдокию Сергеевну?
Когда дохожу до редакции, злость кипит и бурлит во мне вовсю. Фельетонисту остается, как говорил здесь Ник. Петров, только «сесть за стол и макнуть перо в чернильницу». Я сажусь и макаю. К утру фельетон готов. Он нравится всем.
Товарищам по отделу, секретарю редакции. Главный читает и говорит:
— Посылайте в набор. Поставим в завтрашний номер.
Фельетон простоял в полосе завтрашнего номера до семи вечера, а в семь меня вызывает главный:
— Только что звонил Иван Игнатьевич из горсовета. Он против того, чтобы мы печатали твой фельетон.
— А откуда Иван Игнатьевич знает, что в этом фельетоне?
— От заврайзагсом. Она сказала Сыскиной, та побежала за помощью к куратору.
— Вот чертова болтушка!
— Иван Игнатьевич утверждает, что ты дал неправильное освещение фактам. Женитьба сына на учительнице — трагедия для матери. Мать против.
— Наоборот. Мать сама организовала эту женитьбу,
— Ты знаешь, кто эта мать?
— Знаю. Маникюрша!
— Это, может быть, единственный пример на всю нашу область, когда беспартийную маникюршу выдвигают на пост директора культбыткомбината. И эта маникюрша не подвела горсовет. Она вывела отстающее предприятие в число передовых. Иван Игнатьевич характеризует Сыскину как женщину умную, деловую.
— Эта умная, деловая женщина способна на безнравственный поступок.
— Например?
— Мать хочет выйти замуж за пенсионера областного значения и, чтобы выжить сына из комнаты, женит его на пятидесятилетней учительнице.
— Обвинение серьезное. У тебя есть доказательство?
— Я разговаривал с Сыскиной. Она во всем призналась.
— Ты человек увлекающийся. Что-то домыслил! Что-то добавил.
— Раз вы не верите мне, порвите фельетон!
— Вот опять увлекся. Зачем рвать, мы отложим его до следующего номера. Я дам поручение Григорьеву пойти завтра к Сыскиной, и если она подтвердит твой разговор с ней, то фельетон тут же будет напечатан.
— Она не подтвердит.
— Почему?
— Вчера произошел счастливый случай. Я сумел вызвать Сыскину на откровенность. Нащупал какой-то подходящий нерв в ее хитрой и нечистой натуре.
— Раз ты нащупал нерв, его нащупает и Григорьев.
Григорьев пришел работать в отдел писем нашей редакции из следственного отдела гормилиции. Это был мужчина честный, но прямолинейный. Психология людей Григорьева не интересовала. Главным для него был конечный результат разговора. Да или нет! Сыскина, где ей было выгодно, заявляла «да», а где невыгодно — «нет». По ходу разговора она раза два всплакнула и раза три сказала: «Вы не спрашивайте, как я, вы спрашивайте, как производственная программа».
А так как производственная программа выполнялась на сто семь и пять десятых процента, то Григорьев сделал вывод: печатать фельетон про Сыскину В. Н. нельзя, так как она человек производству полезный и всей душой против неравного брака. Но что может сделать мать, если учительница околдовала, присушила к себе ее сына.
Главный выслушивает Григорьева и говорит мне:
— Все ясно, старик, Садись исправлять фельетон,
— Как?
— Прежде всего убери из-под огня мать-директрису.
— Почему?
— Потому что мать в этом деле сторона страдающая.
— Неверно! — закричал я. — В ней, в матери, все зло.
Главный перенес наш спор на заседание редколлегии, и я оказался в дурацком положении. Мать-директриса главный виновник, а я не могу доказать этого. Убежденность в своей правоте у меня есть, а документа, подтверждающего эту убежденность, нет. А раз фельетонист не может доказать свою правоту в редакции, как он будет оправдываться в суде, в горкоме?
И пришлось мне фельетон «Поди сюда» отправить в корзину.
* * *
— Вас подвело нетерпение, милый Виктор Викторов, — сказала фельетонистка с Дальнего Востока Вал. Одинцова. — Вместо того чтобы отправлять фельетон в корзину, нужно было подождать полгода. И вот когда Сыскины, мать и сын, сбросив маски, стали бы отбирать через суд комнату, вам взять бы и преподнести этим гадам со страниц газеты ваше «Поди сюда».
— Писать по следам судебных заседаний не люблю, — сказал Вик. Викторов. — Фельетонист должен бить в колокола, предупреждать о готовящемся преступлении, а не махать кулаками, когда вор пойман и меры приняты.
— Вот, вот, — сказал Мик. Иванченко, — у меня лично уже была дискуссия с секретарем обкома партии на тему, когда писать и печатать фельетоны: когда меры приняты или когда не приняты.
— Ну и к какому выводу вы с секретарем обкома пришли?
Тут к нам подошел директор кафе ЦДЖ и показал на часы.
— Кафе хочет спать. Что ж, давайте сделаем перерыв и мы, — сказал Микола Иванченко.
— До завтра!
— До завтра!..
А завтра, после дневных занятий в Мраморном зале, мы снова спустились в кафе, сдвинули для уюта свои столы вместе, и Мик. Иванченко начал рассказ так:
МЕЩАНИН ВО ДВОРЯНСТВЕ
Поздно ночью меня поднял с постели телефонный звонок. Протираю глаза, поднимаю трубку. Волнуюсь: может, «барабанщик» (так у нас называют читчиков полос с барабана печатной машины) нашел какую-нибудь ошибку в материалах отдела?
Но звонок был не из редакции. Звонил бывший предколхоза «На руинах минулого» Примак, полгода назад назначенный директором областной сельскохозяйственной выставки.
— Прости, что разбудил, — сказал он и добавил: — Приезжай к нам.
— Когда?
— Сейчас.
Смотрю на часы. Стрелки показывают только четыре.
— У меня и машины нет.
— Я послал свою. Она, наверно, стоит уже у подъезда.
Смотрю в окно. Машина на месте. А ехать не хочется. А может, и не надо.
— Есть для тебя хороший материал.
— Пришли его завтра с курьером.
— Нет, ты сам должен побывать на месте. Кстати, не забудь захватить фотоаппарат.
Лезу под душ, смываю остатки сна. Одеваюсь. От меня до сельхозвыставки километров десять — двенадцать. На шоссе пусто, и мы через двадцать минут на месте. Примак приглашает к себе. Стол накрыт. На столе самовар, хлеб, масло, яички.
— Садись завтракать!
Сажусь. А сам смотрю на Примака. Улыбается.
— К нам приезжает зампредоблисполкома Баранцевич.
— Ну?
— Я хочу, чтобы ты написал про это.
— Только всего?
— Да.
Я в сердцах резко отодвинул стакан с чаем в сторону.
— Баранцевич приезжает к нам дважды в неделю. По вторникам и пятницам.
— Ну?
— И все к пяти утра.
— Ну?
— Ты не нукай, а подумай — зачем?
Я подумал и спросил:
— Он что, руководит у вас семинаром?
— Вроде.
— А тема какая?
— Важная. «Каким должен быть руководитель».
Примак говорит и снова улыбается. Я злюсь, о семинаре в газете пишут работники отдела пропаганды, а не отдела фельетонов. Конечно, я тоже могу написать заметку строчек на двадцать — двадцать пять…
И вдруг в моей голове происходит какое-то переключение кнопок. Я перестаю злиться и начинаю думать о заметке в отдел пропаганды. А почему, собственно, заметка? Примак прав, материала тут может хватить на большой очерк. Новые формы пропагандистской работы. Зампредоблисполкома дважды в неделю руководит семинаром. И не в городе, в учрежденческой организации, которая под боком (только бы отбыть партпоручение), а на сельхозвыставке, куда за хорошим опытом съезжаются трудяги со всей области.
И вот я уже вытаскиваю блокнот, делаю заметки к будущему очерку: «Каким должен быть руководитель. Четыре утра. Душ придает бодрость. Трудяги со всей области».
— А где проходит семинар? — спрашиваю Примака,
— На пруду.
— У вас нет подходящего зала для занятий?
— В зале трудно провести показ.
— Какой?
— Наглядный.
— Понимаю. Вот зачем ты просил меня взять фотоаппарат.
Говорю и делаю новые записи в блокноте; «Семинар — на пруду. Показ диапозитивов на свежем воздухе».
— Загорелся? — спрашивает Примак,
— Очень.
— То ли еще будет.
По ту сторону окна сигналит машина.
— Пошли. Он.
Зампред Баранцевич жмет руку Примаку.
— Ну как?
— Порядок, Иван Егорович.
Примак говорит и вталкивает меня на заднее место. Сам садится рядом. Машина трогается. Баранцевич спрашивает:
— Ты с кем?
Я хочу представиться, сказать, кто я, а Примак наступает мне на ногу, подает знак «молчи» и отвечает сам:
— Сын Микола, Иван Егорович.
— Почему не знаю его?
— Он в Москве учится. Вот приехал на лето навестить отца с матерью.
— Это хорошо, что не забывает, — сказал Баранцевич и, не поворачивая головы, протянул мне назад ладонь: — Здравствуй.
— Здравствуйте.
— Папу уважаешь? Любишь?
— Люблю.
— А маму уважаешь? Любишь?
— Люблю.
— Молодец. Правильно. Ты потом ко мне подойди, поучу тебя. Важному. Нужному. У меня свои два студента в Москве учатся. Подойдешь?
— Подойду.
Примак поставил меня в идиотское положение. Назвал своим сыном, сделал студентом. Не разрешил сказать, кто я на самом деле! Почему? А Примак подмигивает, улыбается, точно хочет сказать: «А ты подумай и сам догадаешься почему».
Я думаю, и меня осеняет догадка.
А-а!.. Баранцевич скромный человек. Он не любит, когда печать поднимает шум вокруг его имени. И если он узнает, что я из газеты и собираюсь писать о нем очерк, как знать, может, он и не разрешит мне присутствовать на семинаре.
Вытаскиваю блокнот, чтобы сделать запись, а Примак сует блокнот назад в карман.
«Ай-ай-ай!» — говорят его глаза и косятся на Баранцевича.
И я глазами же отвечаю:
«Понимаю».
И, не вынимая рук из кармана, пишу для памяти в блокноте несколько фраз, обозначая слова только начальными буквами;
«В. В. С. Н. Д. Д. О. С. Л. Ж. К. О. П. Н. О. Н. А. О. Д.».
Что должно было обозначать:
«Внешний вид суров. Но душой добр. Очень скромен, Любит журналистов, когда они пишут не о нем, а о деле».
И еще:
«Л. М. Г. С. Н. П. О. П. М. З. С. П. С. А. Т. П. Л. В. М. Л. В.».
Это значило:
«Любит молодежь. Говорит с ней по-отечески. Принимает меня за сына Примака. Спрашивает. Абзац тире:
— Папу любишь? Маму любишь?»
Писать, не вынимая руки из кармана, трудно. Поэтому я стараюсь быть экономным. Обозначаю слова буквами. Этот способ записи придумал не я, пианист Гольденвейзер. Так он записывал свои разговоры с Толстым. При каждом удобном случае Гольденвейзер уходил в соседнюю комнату и расшифровывал запись. Если расшифровку затянуть, то половину записей потом не прочесть. Забывается.
Я применил опыт Гольденвейзера в своей работе. Вы знаете, когда фельетонист разговаривает с героем будущего фельетона просто так, все идет хорошо. Но достаточно только вытащить карандаш и бумагу, как ваш собеседник сразу делается косноязычным и начинает прощаться.
За два года работы в отделе фельетонов я натренировался писать маленьким карандашиком в маленьком блокноте, не вынимая руки из кармана. Собеседник даже не подозревает, что делает сотрудник газеты, сидя по ту сторону стола. Для маскировки моя левая рука поглаживает подбородок, а правая вносит в блокнот памятные заметы.
Я немного увлекся, рассказывая о технике фельетонной тайнописи, между тем облисполкомовская машина уже подъезжала к пруду. Здесь, собственно, был не один пруд, а несколько. Зеркальный карп разводился на выставке по новейшим рекомендациям науки. В одном пруду плавали мальки. В другом набирали вес годовички, в третьем — двухгодовички, в четвертом… В общем, рыбовод я никакой, поэтому точного назначения остальных прудов не знаю. Да это для моего рассказа и неважно.
Метрах в двадцати от нашей машины вижу женщину со стулом. Стул дубовый. Сиденье мягкое, обтянуто темно-синей кожей.
Шофер тормозит. Примак спрашивает:
— Куда пойдете сегодня?
— К пруду номер три, — говорит Баранцевич.
Выходим из машины. Примак говорит женщине со стулом:
— Тетя Катя, идите к пруду номер три.
Направляемся к пруду № 3 и мы. Баранцевич останавливается. Тетя Катя ставит около него стул и отходит в сторону.
Я, не вынимая руки из кармана, записываю:
«Т. К. С. В. Б. Г. Н. Р. С.». Что значит:
«Тетя Катя смотрит влюбленными благодарными глазами на руководителя семинара».
Руководитель постоял минуту, осмотрелся и сказал:
— Здесь от меня тень на воду падать будет. Э… э! Тетка, пошли дальше.
Тетя Катя отнесла стул метров на сорок правей. А я, не вынимая руки из кармана, записал:
«П. О. Г. В. Р. С. Ж.».
Что означало:
«По-отечески грубоват в разговоре с женщинами».
Новое место, по-видимому, устроило руководителя семинара, и он опустился на стул с темно-синим сиденьем.
Я оглядываюсь вокруг, ищу слушателей. В поле видимости никого. Между тем чувствую, что где-то поблизости притаились люди. Шарю глазами по кустам и деревьям. Вдруг слышу за спиной:
— Э… э! Малый!
Оборачиваюсь, Баранцевич манит меня пальцем. Иду, а сам думаю: «Герой моего будущего очерка человек уважаемый. И все же было бы куда приятней, если бы он предварял свое обращение к людям не обидным междометием «Э… э», а таким словом, как «пожалуйста!». И потом мне двадцать пять. Уж не такой я «малый»! Правда, я не высок ростом, щупловат, белобрыс, и с первого взгляда мне можно дать семнадцать и восемнадцать. Но и у семнадцатилетнего человека есть чувство достоинства, самолюбие».
И хотя выражение «Э… э! Малый!» меня обидело, я тем не менее, не вынимая руки из кармана, делаю очередные заметки к будущему очерку:
«Р. О. К. В. Л. П. О. Г. И. В. Р. С. М.»,
Что означало:
«Ровно относится ко всем людям. По-отечески груб и в разговоре с мужчинами».
Подхожу к Баранцевичу. Он дает мне пластмассовую крышку от мыльницы и говорит:
— Накопай червей. Да смотри, не дохлых. Пожирней.
— Червей?..
Тут к Баранцевичу подходит шофер Тиша. В одной руке у него пустое ведро, в другой — футляр от кларнета.
Новая загадка.
А руководитель семинара открывает футляр и вытаскивает на свет божий не кларнет, а три бамбуковых палки. Свинчивает, и у него в руках оказывается длинное гибкое удилище.
Поворачиваю голову к воде, а там тьма-тьмущая рыбы.
Так вот чем занимается дважды в неделю зампредоблисполкома Баранцевич! Удит рыбку в прудах областной сельхозвыставки. Вот для чего тетя Катя приносит из директорского кабинета к пруду дубовый стул с темно-синей кожаной обивкой.
Теперь я, чуть улыбаясь, подмигиваю Примаку.
— Спасибо за тему. Фельетон должен получиться славный.
Из-за такого фельетона автору не грех накопать червяков. Иду за наживкой и, не вынимая руки из кармана, пишу в блокнот:
«А. Д. П. И. Л. Ж. О. Р. М.».
Что должно было значить:
«Ай да Примак. И ловко же он разыграл меня».
Потом замедляю шаг и задаю себе вопрос!
«А о чем, собственно, будет фельетон?»
И, с минуту подумав, делаю в блокноте запись;
«К. Н. Д. Б. Р.»,
То есть:
«Каким не должен быть руководитель».
Тяпкой, которую дала мне тетя Катя, раскапываю глину, ищу червей, а в двух шагах от меня за деревом, притаившись, стоит человек.
— Вы кто?
— Тсс. Не шуми. Иван Егорович услышит, прогонит.
Смотрю, а за соседним деревом еще один. За кустом третий. Ба! Да это труженики села, приехавшие на выставку за опытом. Один из них, кивнув головой в сторону пруда, говорит мне пришепетывая:
— Шпектакль, ё-моё!
Левой продолжаю рыть червей, а правой записываю:
«Г. К. П. З. П. Б. С. Р. Н. Л. К. П. Н. М. В. Д.».
Что должно было означать:
«Господи, какой позор! Зампред Баранцевич самолично разыгрывает на людях комедию под названием «Мещанин во дворянстве».
Сделав запись, дважды щелкаю затвором «Зенита». Молодец Примак, что надоумил меня захватить с собой фотоаппарат. Снимаю двух зрителей «шпектакля» за кустом и за деревом. Затем передаю «Зенит» одному из зрителей и прошу щелкнуть, сфотографировать меня за копкой червей.
С пруда доносится крик:
— Э… э! Малый!
А вслед за криком является тетя Катя фельдъегерем. Щелкаю заодно фельдъегеря и бегу, несу червей.
— А ты, брат, тихоход. Нехорошо, — говорит Баранцевич и, насадив на крючок червяка, кидает его в воду.
Тишина. Сам удит, а вокруг свита: Примак, тетя Катя, шофер Тиша. Свита ждет могущих воспоследовать приказов. Отхожу на два шага в сторону, ложусь на землю и делаю снимок снизу. Чувствую, снимок получится знатный. Баранцевич будет сидеть на дубовом стуле с удочкой, как на троне. Хорошо бы еще заснять рыбака с лодки анфас. А лодки нет. Ну и не надо. Анфас Баранцевича прекрасно отражается в пруду. Я тихо, из-за его спины два раза щелкаю затвором.
Солнце поднимается все выше и выше. Начинает припекать. В прозрачной воде хорошо видно, как пляшет на крючке жирный червячок, а карпы ходят рядом и не берут.
— Поплюйте на приманку, — советует шофер Тиша.
Баранцевич вытаскивает крючок, плюет на червя. Это не помогает. Рыба не клюет.
— Смените наживку, — советует тетя Катя.
Баранцевич насаживает на крючок свежего червя. Это тоже не помогает.
— Тиша, — коротко бросает рыбак.
Шофер Тиша хорошо знает свой маневр. Он достает из ведра булку и кидает ее в пруд. Карпы дружно кидаются вперед и, словно собаки, рвут булку на части. Рвут так рьяно, что вода вокруг кипит, бьет ключами. Проходит минута, булка съедена. На пруду воцаряется прежнее спокойствие. Вода прозрачна. Карпы плавают тремя этажами. Первый у самого дна. Второй на метр выше. Третий проходит в пяти сантиметрах от поверхности. Баранцевич прилаживает поплавок то выше, то ниже, пробуя соблазнить жирным червячком жителей разных этажей. Но этажи снуют мимо червячка стайками и не клюют.
Баранцевич сердито кашляет и, передав удилище Тише, говорит тете Кате:
— Пошли к пруду номер два.
Рыбак со свитой шествует к пруду № 2. Я иду параллельным курсом, прячась за кустами. От пруда № 3 до пруда № 2 метров сто. Я успеваю сделать три пробежки и три раза щелкнуть затвором «Зенита». В кадре умещается вся процессия. Впереди — тетя Катя. Над ней, словно знамя, дубовый стул. На шаг сзади — Баранцевич в высоких болотных сапогах. За ним Тиша с бамбуковой удочкой. А замыкающим — Примак с ведром в руках. Процессия снята на фоне пруда. А за прудом виден монумент. Бронзовая женщина с бронзовым снопом пшеницы. Эмблема областной выставки.
От пруда к пруду шли не только участники комедийного представления, но и зрители. Когда Баранцевич сел на поставленный тетей Катей стул и взял в руки удочку, западный берег пруда № 2, там где росли кусты, был уже полон притаившихся зрителей.
Баранцевич поманил меня пальцем. Я подошел.
— А ну, студент, плюнь на счастье.
Я поплевал на червячка. Баранцевич кинул крючок в воду.
Не знаю почему, то ли карпы-годовички были голоднее карпов-двухгодовичков, то ли глупее их, а клев на этом пруду не заставил себя долго ждать. Примерно каждые три минуты Баранцевич говорил;
— Подсекаю.
Тиша тут же кидался к воде, и, как только рыбак приваживал добычу к берегу, Тиша подхватывал ее сачком и вытаскивал на берег. Удача подняла настроение Баранцевича. Вытащив пятого карпа, он улыбнулся и снова поманил меня пальцем.
Я подошел.
— Спасибо, что поплевал, принес счастье!
— Не за что!
— Отойдите, — сказал Баранцевич Примаку и другим. — Я скажу студенту что-то важное, нужное.
Свита отошла. Баранцевич стер платком пот со лба и сказал:
— Старших почитаешь?
— Почитаю.
— У меня тоже два студента. Они отца не почитают.
— Отец отцу рознь.
— Дети детям рознь, — поправил меня Баранцевич.
— Бывает и так.
— Ты только не ври, говори правду. Скажешь?
— Скажу.
— Папу любишь?
Я почувствовал, как кровь ударила мне в лицо. Я, однако, сдержал себя.
— Да.
— А маму любишь?
Кулаки сжались, но я снова сдержал себя.
— Да.
Сказал и механически, не выпуская руки из кармана, записал в блокноте:
«Е. Т. Т. Ё. М. З. М. X. Е. Р. С. Д. В. П. Т. Н. С.».
Что значило:
«Если только ты, ё-моё, задашь мне хоть еще раз свой дурацкий вопрос, пеняй тогда на себя».
Баранцевич поманил к себе Примака и сказал:
— Твой сын лучше моих. Он почитает, любит отца, мать.
Затем тяжело вздохнул и крикнул:.
— Тиша!
Тиша тут же сменил на крючке червя и кинул его в воду.
Ловля шла до счета десять. Затем Баранцевич посмотрел в ведро с уловом и сказал Тише:
— Хватит. Три штуки возьмешь себе, а семь свезешь моей хозяйке.
— Спасибо, — сказал Тиша.
— Тетя Катя! — крикнул Баранцевич.
Тетя Катя тоже знала свой маневр и подала тряпку. Баранцевич аккуратно вытер удилище, разнял его на три части. Тиша принес футляр. Баранцевич открыл. Я посмотрел внутрь. Это, оказывается, был футляр не для кларнета, а для удочки.
— Вот не знал, что есть такие, — сказал я.
— В том-то и беда, что нету, — ответил Баранцевич. — Это сделали для меня по спецзаказу в музыкальной мастерской. Я им сам чертеж дал, все размеры. Канавки бархатом велел выложить. Видишь, какие мягкие.
— Вижу.
— Ты потрогай.
Я потрогал.
— Ну как?
— Здорово.
Баранцевич сказал «то-то» и, уложив в каждую канавку по одной трети удилища, передал футляр Примаку.
Мы пошли к машине. Впереди Баранцевич. За ним Тиша с ведром, полным улова, потом Примак с футляром, в мягких канавках которого лежала святая святых — удилище. За ним тетя Катя со стулом, тяпкой и тряпкой. А параллельным курсом за кустами снова я с фотоаппаратом.
Сделав два снимка, я присоединился к процессии. У машины тетя Катя повернула к зданию дирекции, а мы поехали к дому Примака. Баранцевич пошел на кухню помыть руки.
Мы сели на лавочку у крыльца ждать.
— Это давно началось? — спросил я.
— Еще до меня, да полгода при мне, — сказал Примак.
— Ты обязан был прекратить!
— Как?
— Как член партии. Сказать Иван Егоровичу — баста, и весь разговор! Или еще полгода назад поднять телефонную трубку и позвонить в редакцию.
— Пороху не хватило.
— А сегодня зачем позвонил?
— Стыд замучил.
— У меня предложение. Сядь напиши письмо в редакцию.
— Вот это уж нет. Баранцевичу из-за меня дадут выговор. Как я с ним потом работать буду? Ты подумал? И потом, кто меня сюда из колхоза выдвинул? Он! А я ему вместо спасиба письмо в редакцию. Нехорошо.
— Если я буду писать о нем фельетон, то и тебя зацеплю.
— Понимаю и иду на это. Сколько виноват, столько и выдай!
Баранцевич вышел на крыльцо и сказал:
— Кому в город — садитесь!
Мы пожали с Примаком друг другу руки, и я полез на свое место сзади. Пять минут ехали молча. Потом Баранцевич, не оборачиваясь, спросил:
— Ты часто домой письма пишешь?
— Как придется.
— А мои студенты не пишут, не отвечают папе на его писала.
— Нехорошо.
— Не любят они папу. А ты своего любишь?
Я снова залился краской.
— Ты что, не слышал, о чем я спросил? Папу любишь?
— Да!
— А маму?
Я взорвался.
— Нет!
— Не любишь маму?
— Нет!
— Почему?
— Я люблю тетю Грушу!
— А она кто, тетя Груша?
— Лифтерша из нашего подъезда.
В машине на минуту воцарилось молчание, а потом раздался хохот. Баранцевич повернулся ко мне (впервые за весь разговор), хотел что-то сказать и не смог.
— Ха-ха-ха! — давился он смехом, стучал себя по коленям, бил по плечу Тишу, почему не смеется он.
Отсмеявшись, Баранцевич еще раз повернулся ко мне, игриво ткнул в живот:
— Это ловко ты про лифтершу придумал. Проучил старого дурака. Я, мол, давно с бабами да с девками сплю, а ты меня все про папу с мамой спрашиваешь! Ведь так? Говори, так?
И не дожидаясь моего ответа, он сказал: «Тетя Груша» — и снова захохотал.
Пока он смеялся, я записал:
«С. Е. Ч. Ю. А. Н. В. К. О. С. С. В. Д. К. В. О. С. С. У. Н. Б. П. А. З. Д. К. Р.».
Что значило:
«Странно! Есть чувство юмора, а не видит, как он смешон, сидя в дубовом кресле, в окружении свиты, с удочкой на берегу пруда-аквариума, заполненного до краев рыбой».
У здания облисполкома Тиша затормозил. Баранцевич тут же оборвал смех. Напустил на себя непроницаемый руководящий вид, не оборачиваясь, протянул мне назад ладонь и, сказав «до свиданья», вышел из машины.
— Вам куда? — спросил Тиша.
— К редакции.
Машина тронулась, через два квартала остановилась. Я сделал Тише ручкой знак «прощай» и побежал в фотолабораторию. Проявил пленку. Повесил ее сушить, а сам, не заходя в отдел, направился домой. Соснуть! Я, когда не высплюсь, плохой работник. Передовую еще, может быть, и напишу, а фельетон ни за что.
Иду домой, а ноги еле двигаются. Прошлую ночь я дежурил, не спал. Эту тоже не спал. Утро пробегал с фотоаппаратом. Потом два часа провел в душной фотолаборатории. Вхожу в подъезд дома, качаюсь и слышу, как лифтерша тетя Груша говорит дворнику:
— Живут же эти самые журналисты как цари! Утро только началось, а наш уже пьяный!
Спал я часа три, потом принял душ и сел за письменный стол. К четырем утра фельетон был написан. Мне бы лечь в постель, а я звоню директору выставки на квартиру. Слышу издалека недовольный сонный голос Примака:
— Халло!
— Прости, что разбудил. Это сын твой Микола.
— Что случилось?
— Приезжай!
— Когда?
— Сейчас!
— Ты что, сдурел?
Сегодня пришла очередь возмущаться Примаку.
— Ладно, сиди дома, я добрее, — сказал я и стал читать по телефону только что написанный фельетон. Прочел, спросил: — Ну как?
— Щуплый, маленький, а рука у тебя тяжелая.
— Это плохо?
— Больно.
— Разве я приврал где?
Примак промолчал, не ответил. И я понял, что виноват. Шесть раз назвал в фельетоне имя Примака. Много. Нужно будет исправить.
— Сделаю, старче. Будь покоен.
В одиннадцать дня мое произведение лежало на столе у заведующего отделом. У нас был обычай — каждый новый фельетон заведующий читал вслух, и все сотрудники, вплоть до секретарши, делали свои замечания. Три замечания были сделаны и на этот раз. Два я принял, одно отверг. Потом мы с заведующим пошли к редактору Круглову. Тот прочел, посопел и сказал:
— На основании каких материалов написан фельетон?
— Я сам был на пруду, сам все видел.
— Этого недостаточно.
Тогда я вытащил из кармана фотографии и положил их перед Кругловым. Тот посмотрел и снова засопел. Я, не вынимая руки из кармана, записал:
«П. Т. Д. М.».
Что значило:
«Плохо твое дело, Микола».
— С кем-нибудь из действующих лиц ты разговаривал?
— С Примаком, тетей Катей, шофером Тишей!
— А с Баранцевичем?
— Об этом написано даже в фельетоне.
— Ты говорил с ним как сын Примака. А теперь пойди и поговори как представитель редакции.
— Зачем? — спросили мы в один голос с заведующим отделом.
— Чтоб снять с твоих похождений налет пинкертоновщины. Советский фельетонист должен действовать не инкогнито, а в открытую. И потом, это даже с этической точки зрения некрасиво. Ты копаешь ему червей, едешь как друг в одной машине, а потом бьешь без предупреждения, из-за угла, в спину.
Спорить с нашим редактором было делом бесполезным, и я отправился в облисполком.
— Из редакции, — сказал я секретарше.
Та пошла доложила, и я вошел в кабинет Ивана Егоровича. Он как увидел меня, так тут же засмеялся:
— А, тетя Груша!
— Я пришел говорить не о тете Груше, а о тете Кате.
— Хорошо, только минут через десять-пятнадцать. Посиди пока в приемной, у меня сейчас беседа с представителем редакции.
— Я и есть этот представитель.
— Не! Ты студент!
— А разве студент не может писать в газету?
— Рабкор?
— Вроде.
— О чем же мы будем говорить?
— О зеркальном карпе. Вы давно увлекаетесь ужением?
— С детства.
— И с тех пор всегда ловите рыбку только в показательных садках сельхозвыставки?
— Я родился при царе, какие при нем могли быть выставки. Идешь на речку…
— А сзади тетя Катя несет стул. Так?
Баранцевич насупился.
— Вы горюете как отец — сыновья не любят вас, писем не пишут! Знаете почему? Замашки у вас барские!
— Мальчишка, да как ты смеешь? Вот я пожалуюсь редактору!
Я слушал, а правая рука писала в блокноте: «З. П. Н. Н. Б. С. Т. Н. И. Н. Е. Б.». Что значило:
«Зря погорячился. Не нужно было ставить точки над «и». Называть его барином». Отругал себя и пошел к двери.
— Постой! — крикнул Баранцевич. — Давай договоримся. Я не буду звонить, жаловаться на тебя редактору, а ты не пиши про рыбалку? Ну как?
Баранцевич и в самом деле мог позвонить, пожаловаться редактору, и тот был бы только рад случаю не напечатать фельетон. Нужно было оттянуть хотя бы на день жалобу Баранцевича. И хотя мне хотелось плюнуть, выругаться, я сдержал себя, неопределенно пожал плечами. Дал понять, что сделка может состояться. А вот когда фельетон будет в газете, тогда пожалуйста, пусть звонит, ябедничает…
Я пожал плечами, а сам, не вынимая руки из кармана, записал в блокноте:
«М. М. Т. С. Д. Т. X.».
Что значило:
«Молодец, Микола! Ты становишься дипломатом талейрановской хватки».
Возвращаюсь в редакцию и внимательно вглядываюсь в лицо редактора. Звонил Баранцевич или не звонил? Редактор не сопит. Значит, не звонил. Это придает мне смелость, и я говорю:
— Фельетон можно ставить в номер.
— Ты предупредил об этом Баранцевича?
— Да!
— Ну и как он?
— Принял как должное.
— Хорошо, — сказал редактор, потирая руки. — Теперь тебе нужно пойти и познакомить с фельетоном председателя облисполкома Телегина.
— Зачем?
— Баранцевич — заместитель Телегина, и если напечатаем фельетон, предварительно не ознакомив с ним Сергея Сергеевича, то сделаем его своим врагом, а нужно, чтобы при разборе фельетона на заседании бюро обкома Телегин был не нашим врагом, а нашим союзником.
— В моем фельетоне каждое слово, точка, запятая — все правда.
— Дело не в правде, а в расстановке сил на бюро. Беги, пока Сергей Сергеевич не уехал домой обедать.
Я был в кабинете Сергея Сергеевича Телегина два раза. Сидел, разговаривал. Захожу в третий.
— А… а! Мик. Иванченко! Мое почтение. Говори, чем обязан?
— Принес фельетон. Прочтите.
— Твой?
— Ы… ы!
— Читай сам.
Читаю! Сергей Сергеевич слушает вполуха. Продолжает заниматься своими делами. Читаю дальше. Смотрю, бумаги откладывает в сторону. Сергей Сергеевич слушает внимательно. Начинает смеяться. Спрашивает:
— Неужели правда? Продолжаю читать.
— «Рыба на уху есть. Но уха-то только первое блюдо. А что будет на второе?
Ивану Егоровичу не нужно ломать над этим вопросом голову. Ему следует только сменить удочку на ружье-двустволку и поехать в городской зоопарк. Тетя Катя поставит кресло перед клеткой с антилопой гну. Садись, нажимай курок, и шашлык готов. Не нравится мясо антилопы гну, только скажи, и тетя Катя отнесет стул к пруду с черным лебедем. Нажимай курок, и жаркое обеспечено».
Председатель облисполкома смеется, спрашивает:
— Когда хотите печатать?
— Завтра.
— Правильно. Дураков нужно учить. Жалко, не сказал ты Баранцевичу, где взять ему третье блюдо.
— Думал, ничего не придумалось.
Прощаюсь, выхожу на улицу и слышу из председательского окна крик:
— Подожди.
Иду навстречу, а Телегин бежит вниз по лестнице, хохочет.
— Нашел.
— Что?
— Где взять третье блюдо для Ивана Егоровича!
— Где?
— В ботаническом саду университета. Тетя Катя ставит ему стул в оранжерее. Он сидит рвет бананы. А потом стул переносится к персиковому дереву, к грядке с дынями. А то скажет, и Тиша натрясет ему полное блюдо фисташек, миндаля. Ну как?
— Здорово, Сергей Сергеевич!
Бегу в редакцию. Печатаю на машинке абзац, предложенный председателем облисполкома, и несу его показать редактору Круглову. А тот потирает руки.
— Звонил Сергей Сергеевич. Фельетон ему понравился.
— Значит, печатаем?
— Обязательно. Только тебе придется сбегать еще в обком партии к Василию Илларионовичу!
— Зачем? — спрашиваю я и в ярости пишу в блокноте три слова:
«С. И. Д.».
Что это значит, и говорить неловко. А редактор, не краснея, объясняет мне свою алгебру:
— Иван Егорович Баранцевич числится в списках областного актива. Если мы напечатаем фельетон, не ознакомив с ним предварительно секретаря обкома, то сделаем секретаря своим врагом. А нам для расстановки сил на бюро нужно… ну и т. д.
Бегу к секретарю обкома Василию Илларионовичу. Кладу перед ним на стол фельетон. Он читает, говорит:
— Парень ты, Мик. Иванченко, судя по глазам, добрый, а пишешь — не дай бог попасться тебе на перо. Уж очень зло!
— Жалеть дураков? Разве партия учит нас этому?
— Тоже, конечно, верно…
— Значит, будем печатать?
— Я сегодня посоветуюсь с членами бюро, а ты приходи завтра к девяти утра за ответом.
Прихожу завтра к девяти. Василий Илларионович протягивает мне четвертушку бумаги, а на ней напечатано:
«Заслушав сообщение сотрудника газеты Мик. Иванченко о непартийном поведении Баранцевича И. Е. на сельхозвыставке, бюро обкома постановляет:
1. Снять Баранцевича И. Е. с работы зампреда облисполкома.
2. Объявить ему строгий выговор.
3. Направить в колхоз «Перемога» Первомайского района для использования по прежней специальности, зоотехником».
— Ну как?
А я вместо того, чтобы ответить секретарю на вопрос, спрашиваю про фельетон:
— Печатать можно?
— Можно, только нужно ли? Меры уже приняты. Дурак наказан. Твоя роль в разоблачении непартийного поведения Баранцевича отмечена. Мы в своем решении назвали даже фамилию. Разве это не почетно?
Это было почетно! Правильно! А я тем не менее сидел у стола секретаря обкома и ревел от обиды. Ревел не по-мужски, молча, а с противными всхлипываниями. Сейчас даже вспомнить стыдно.
Секретарь поит меня водой. Успокаивает.
— Главное в фельетоне, — объясняет он, — это когда меры приняты, зло устранено.
А я сижу у секретаря, потом иду от секретаря, реву (правда, уже не вслух, а про себя) и думаю: главное в фельетоне — это когда фельетон напечатан.
И еще думаю я, и нехорошо, о своем редакторе Круглове. И думаю не шифром: «С. И. Д.», а полным словом.
И не про себя, а вслух.
* * *
Рассказ Миколы Иванченко разделил собравшихся на две группы. Одна говорила: секретарь обкома прав, другая доказывала: нет, не прав.
— В данном случае секретарь не прав, — сказал Гр. Козлов, — но есть обстоятельства, когда фельетон все же лучше не печатать, чем напечатать.
— Правильно, если ваш фельетон не проверен, лживый?
— Нет, почему? Фельетон, который я имею в виду, проверялся, и уличающие документы были налицо, — тем не менее главное для того фельетона было не публиковать его, а «принять меры». Хотите, расскажу?
И Гр. Козлов начал так:
В ГОСТЯХ И ДОМА
В родительский день я отправился на кладбище. Возвращаюсь назад и вижу шагающего среди могил почтальона. Через плечо у него сумка, полная газет и журналов.
— Неужели и здесь есть подписчики?
— Есть!
— Как же они оформляют подписку? Еще при жизни или потом через детей?
— Зря острите. Мои подписчики люди живые. Только квартируют они не там, где положено,
— Почему?
— Сходите узнайте!
И вместо того, чтобы идти к выходу, как собирался, я поворачиваю и иду вслед за почтальоном. Прошел метров сто пятьдесят, и вдруг из-за крестов и памятников передо мной вырастают два деревянных дома. На первом, как и положено на городских домах, табличка: «Непролазная улица, 26». На втором другая: «Непролазная, 28».
Каждый домик в два этажа, в каждом по четыре квартиры.
Позади домов пустырь. Его украшают две деревянные уборные дачного типа и три живых ствола березки. Между березками флагами расцвечивания полощется мокрое белье.
Перед домами сохранился кусок зеленого забора с двумя калитками. На калитках по табличке: «Осторожно! Во дворе злая собака». Забор тянется шагов на восемьдесят. И по всей его длине идет тротуар. Параллельно ему тянется булыжная мостовая.
И тротуар и мостовая ведут в никуда. Это все, что осталось нетронутым от бывшей улицы. А может, она не бывшая, а и ныне существующая. И стоит, где стояла прежде. В городе. И только эти два дома сорвало с места ветром и принесло вместе с куском забора и двумя табличками: «Осторожно! Во дворе злая собака!» — сюда, на кладбище.
В свое время Непролазная была последней улицей города. А дальше был конец географии. Пустырь шел до самой линии железной дороги. Рос город, росло и Никольское кладбище. Только город строился, рос на юг, а кладбище росло на север. Росло и уперлось в Непролазную улицу.
В 1939 году горсовет вынес решение за № 135а Непролазную улицу ликвидировать. Дома снести. Жителей переселить в новый Южный район города, а бывшую Непролазную вместе с пустырем присоединить к Никольскому кладбищу.
Жилотдел составил график переезда. И график честно выполнялся. К маю 1941 года почти вся улица переехала на юг. На Непролазной осталось только два дома — № 26 и № 28. Их должны были переселить в июле, а в июне, как нарочно, Гитлер перешел нашу границу.
Новостройки законсервировались, и жители двух домов остались жить, где жили.
Что делать, такое время! Война!
В мае 1945 года война кончилась. Страна стала залечивать раны. Не строить, а восстанавливать разрушенное. Наш город был далеко от фронта, не подвергался бомбардировкам, поэтому жители домов, застрявших на бывшей Непролазной, не досаждали горсовету просьбами о переезде, понимали: восстановят строители Минск, Воронеж, Новые Луки, Сталинград, начнут и в нашем городе воздвигаться новые кварталы, тогда и мы переедем в новостройки.
Все было правильно, все справедливо.
А жить на бывшей Непролазной было уже тяжело. Кресты и памятники, почтительно стоявшие когда-то у границ последней улицы города, после решения за № 135а дружно двинулись вперед, обошли два горемычных дома и оставили их к 1950 году далеко позади себя. Обитатели восьми квартир жили, как на острове. Связь с внешним миром поддерживалась только днем, в это время суток сюда приходили родственники, знакомые. А вечером ни-ни. Жители Непролазной сами еще бывали в гостях, навещали друзей. А вот затащить к себе кого-нибудь было невозможно.
У девушки Люси из третьей квартиры дома № 26 был знакомый Гоша Сергеев, студент третьего курса консерватории. Судя по рассказам, хороший, способный мальчик. Этот мальчик вот-вот должен был сделать предложение Люсе и не сделал.
— Знаете почему? — спрашивает Люсина мама, — По глупости. Люся с детских лет на кладбище, привыкла к крестам. А Гоша мальчик впечатлительный. Он проводит Люсю с танцев или из театра до Никольского рынка, а дальше идти боится. Сами понимаете, такой жених и себе противен и невесте с ним неуютно.
В общем, свадьба не состоялась. Через год за Люсей стал ухаживать лейтенант милиции Валерий. Этот был похрабрее Гоши, но ненамного. Валерий провожал Люсю с танцев до ворот кладбища, наскоро целовал ее и бегом назад. С этим женихом у Люси тоже ничего не получилось. И начался тогда у моей дочери роман с Витей Клочковым. Он наш, местный, из дома № 28. Мать у него работает кондуктором троллейбуса, женщина серьезная, порядочная. А сын у нее так себе. Пустенький, легкомысленный. Коллекционирует магнитофонные пленки, джазовые пластинки.
Люся сама понимала, что Витя это не то, но что бедной девочке было делать, если у нас на два дома три невесты и только один жених — Витя Клочков. Правда, Витя парень бесстрашный. В шагах тридцати от нас по ту сторону дороги стоят четыре куста сирени, между ними могильная плита секунд-майора Бардешина…
— На плите написано: «Я дома, а ты в гостях».
— Вы были там, читали?
— Когда час назад шел сюда вместе с почтальоном, на этой плите целовалась парочка.
— Он какой из себя?
— Черный, лохматый.
— Витька Клочков. Это его любимое место. А она какая?
— Рыженькая.
— Дочь моя.
— Люся?
— Что вы, Люся давно махнула рукой на Витьку.
— Почему?
— Я же говорила, Витька Клочков пустой, легкомысленный парень. Он ухаживал уже за всеми тремя нашими невестами. Со всеми тремя целовался на камне секунд-майора Бардешина.
— И на какой женился?
— Ни на какой. Да и зачем ему было жениться на тех невестах, если сейчас в наших двух домах подросли уже три новых. Рыженькая девушка — это моя вторая дочь, Соня.
— И вы разрешаете ей гулять с Витей?
— А где мне взять лучшего жениха? Лучшие-то к нам не ходят!
Как выдать замуж взрослую дочь — не единственная проблема, которая мучит жителей бывшей Непролазной. Я пробыл в этих домах часа два, и за это время мимо них прошли три похоронные процессии. И впереди каждой духовой оркестр.
А музыка на похоронах известно какая:
Бам! Бам! Ба-бам! Бам!
Ба-бам! Ба-бам! Ба-бам!
Молодым еще ничего. Они сидят по ту сторону дороги за кустами сирени и целуются при всякой музыке. А вот когда человек на возрасте и ему по нескольку раз в день медные трубы напоминают слова секунд-майора Бардешина: «Ты в гостях, а я дома», человеку на возрасте становится тоскливо.
Досаждают своей музыкой не только мертвые живым. Живые тоже не остаются в долгу. Витя Клочков не один раз в день запускает на всю мощь громкоговорителя какую-нибудь запись из своей коллекции. А репертуар у Вити тоже не приведи боже. Твист! Буги-вуги! Фокстрот.
На краю открытой могилы гроб. Вокруг в неутешном горе стоят родные, друзья покойного. Председатель месткома только-только начал говорить скорбную прощальную речь, а в это время из открытого окна дома № 28 динамик разносит на все кладбище озорные слова румбы:
Девочка, не бойся своей мамы,
Мама тоже не была святой!
С места погребенья к Витьке бегут гонцы.
— Вдова просит! Ну, пожалуйста!
Витька минут на пять выключит магнитофон, сменит ленту, и над кладбищем летит, кувыркается уже новая песенка:
У самовара я и моя Маша,
А на дворе давно уже темно.
Было совершенно очевидно, что такое близкое соседство живых и мертвых продолжаться дольше не может. Кстати, в 1951 году в нашем городе возобновляется жилстроительство. На юге города вырастают два дома. Мать Люси и Сони и мать Вити Клочкова бегут в жилотдел за ордерами, а им говорят:
— Уже все розданы.
— А как же мы?
— А вы кто, откуда?
— С Непролазной.
— Разве есть такая улица в нашем городе?
— Была! Ее снесли по решению горсовета.
В жилотделе за прошедшие десять лет сменились почти все работники. А новые про решение № 135а даже и не слышали.
— Когда оно было вынесено?
— В тысяча девятьсот тридцать девятом году.
— Э… э, вспомнили.
В двух домах по бывшей Непролазной поднимается ропот. В горсовет с жалобой на жилотдел идут уже не две матери, а все взрослые жители. Зампред Абросимов выслушивает их, говорит:
— Жить на кладбище тяжело, я понимаю. Но есть в нашем городе люди, которым живется хуже. У вас над головами — крыша, а у них — небо.
— Как же быть?
— Ждать.
— Ну, а в будущем году вы переселите нас?
— Нет! Два ближайших года горсовет будет выписывать ордера только погорельцам и жителям аварийных домов. А вот на третий год приходите.
Зампред сказал и записал для памяти в настольном календаре два слова: «Непролазная улица» — и два раза подчеркнул слово «Непролазная».
Прошло три года, и мама Люси и Сони, и мама Вити Клочкова снова наведались в горсовет. Зампредседателя Абросимов стал уже председателем горсовета и, конечно, забыл, о чем он говорил с мамами, будучи замом, чего обещал им и что записал и дважды подчеркнул в своем календаре. Разговор пришлось начинать с самого начала.
— Вы кто, откуда?
— Нам невмоготу жить больше на кладбище. Переселите нас в новые дома. Вы обещали.
— Когда?
— Три года назад. У вас тогда не было свободной жилплощади.
— Правильно. План жилстроительства вырос у нас за эти три года в десять раз, зато количество первоочередников увеличилось в тридцать…
— Откуда же они взялись?
— В нашем городе сейчас достраиваются два новых завода и закладывается третий. На них будут работать двадцать пять тысяч человек. Из них двадцать тысяч приезжих. Их разместить где-то нужно? Кроме того, из Москвы к нам переводятся два научно-исследовательских института. Вместе с членами семей нам придется обеспечить жильем еще тысячу человек.
— А как же мы?
— Два ближайших года горсовет будет выписывать ордера только рабочим трех новых заводов и сотрудникам двух новых институтов. А вот на третий год…
Случилось несчастье. Человек отстал от поезда. Выходит он на перрон с купленным арбузом и видит вдали только последний вагон уходящего состава. Человек хлопает арбуз оземь и бежит к начальнику станции:
— Что делать?
— Отстали от своего поезда, ждите следующий!
Приходит следующий. Человек хватается за поручни, чтобы войти в вагон, а ему кричат:
— У нас полно. Ждите следующего.
Но его не берут и на следующий. Там тоже полно. Он ждет третьего следующего, потом четвертого… Снова бежит к начальнику станции:
— Как быть?
— Ждите! Может быть, удастся сесть на следующий.
Нельзя сказать, что Люсиной маме не сочувствуют. Сочувствуют, но только вполсердца, потому что и она и ее соседи по дому не из этого поезда, который стоит под парами, а из того позавчерашнего, который давно отправлен и снят поэтому из-под контроля диспетчера.
Люсиной маме и ее соседям нигде прямо не отказывают.
— Нет, почему же, дадим вам квартиры, но только не сейчас. Сейчас на первой очереди значатся другие. А у вас над головой теплая крыша. Ждите!
Ждать, а до каких пор? Время-то идет. У мамы Люси и Сони подросла уже третья дочь, Марьяна. Не сегодня-завтра Витя Клочков познакомит и ее с эпитафией на могильном камне секунд-майора Бардешина.
Нужно было помочь и Люсиной маме и всем ее соседям. Иду между крестов и памятников и думаю: как?
Не доходя шагов за сто до ворот, вижу еще один домик. Уже каменный. На домике вывеска:
«Контора Никольского кладбища».
Вот где мне могут дать хороший совет. Вхожу в контору, нахожу дверь с табличкой: «Директор кладбища», открываю ее. За столом директора сидит довольно массивный мужчина и что-то старательно отстукивает одним пальцем на машинке.
— К вам можно?
Молчание. Я вошел в кабинет в весьма неподходящее время. Мужчина за столом директора старается, не может обнаружить на машинке какую-то букву русского алфавита. Вот только что она была и сбежала. Лицо мужчины напряжено, рот полуоткрыт. Изо рта виден кончик большого красного языка.
И наконец о радость! Трудные поиски заканчиваются успехом. Исчезнувшая буква найдена. Мужчина стукает по ней пальцем и поднимает счастливые глаза на меня.
— Простите, что беспокою. Я хотел поговорить с директором.
— Вы кто?
— Сотрудник областной газеты Козлов.
— Давайте знакомиться. Я и есть директор Хрынин. Зовут меня, как Пушкина, — Александр Сергеевич. Как звать Пушкина, все помнят, а мое имя забывают.
— Я не забуду.
— Каждый день собираюсь к вам в редакцию. Может быть, теперь, поскольку мы познакомились, вы подсобите мне напечатать статью?
— О чем?
— Как вы полагаете, что такое кладбище?
Этот вопрос застал меня врасплох.
— Ну, это… как его? Место захоронения.
— Так можно сказать про кладбище прошлого. А кладбище будущего должно быть другим.
— Каким?
— Тематическим.
— Объясните.
— Пожалуйста! Зачем сейчас люди приходят на кладбище? Навестить могилы близких. А я хочу, чтобы они не только навещали, но и получали здесь знания, полезную информацию.
Хрынин приглашает меня в соседнюю комнату. Чуть ли не всю стену занимает здесь карта кладбища. Карта разлинована на квадраты (Хрынин называет их кварталами). А на квадратах разными красками обозначены кресты. Хрынин берет в руки указку.
— На нашем кладбище уже сейчас можно провести несколько экскурсий.
— Например?
— Тема номер один. Я назвал ее так: «Полководцы и герои войны». Вот, квартал № 17, - указка ткнулась в красный крест в левом нижнем углу. — Здесь похоронен Голинищев-Кутузов.
— Это не тот.
— Я знаю, тот похоронен в Ленинграде. А этот внучатый племянник того. Экскурсовод скажет только несколько слов о внучатом племяннике и сразу перейдет к тому. Будет говорить о Бородине, Денисе Давыдове, разгроме Наполеона.
Затем Хрынин тычет указкой в квартал № 31 и говорит:
— А тут похоронен участник обороны Севастополя матрос Мухортов. Экскурсовод говорит о продажности царского правительства и героическом поведении честных русских патриотов в боях за Малахов курган. С квартала номер тридцать один экскурсионная группа идет в квартал номер сорок два. Здесь похоронен участник Альпийского похода Суворова, секунд-майор Бардешин. Экскурсовод рассказывает о боевом кодексе генералиссимуса и полководца: «Пуля дура, штык молодец»… ну и т. д. Я говорил о теме номер один. А вот тема номер два: «Ими должны гордиться». Это рассказ о людях культуры, искусства, литературы. Места захоронений артистов, музыкантов, художников указаны на карте голубыми крестами. А вот тема номер три, для экскурсии «Государственные и общественные деятели». Места их захоронений отмечены желтыми крестиками.
Темы есть, — сокрушаясь, сказал Хрынин, — да вот беда, экспозиция для бесед очень трудная. Холостая пробежка экскурсантов по теме номер один составляет три тысячи пятьсот метров.
— Почему?
— Хоронили раньше бессистемно. Смотрите на красные крестики, ими я обозначил места захоронений по теме номер один: «Полководцы и герои войны». От квартала номер семнадцать, где похоронен внучатый племянник, до квартала номер тридцать один, где лежит герой обороны Севастополя, — триста метров. От квартала номер тридцать один до квартала номер сорок два — двести пятьдесят. Между этими кварталами нет больше захоронений по теме номер один, зато есть захоронения по теме номер три (желтые крестики)… Что я предлагаю? Перестроить обычные городские кладбища в тематические. На одном, скажем нашем Никольском, хоронить впредь только лиц, относящихся к теме номер один. На Рождественском — к теме номер два. На Васильевском — к теме номер три, на Ново-Проломном — к теме номер четыре. Вы понимаете меня?
— Не совсем. Предположим, с завтрашнего дня вы начинаете хоронить покойников тематически, а как быть с нашими предками? Их-то ведь хоронили по-старому, самотеком?
— Предков мы перераспределим.
— Как?
— Рождественское кладбище дает мне все захоронения, которые идут по теме номер один, и берет от меня те, которые идут по теме номер два. Васильевское берет к себе тех, которые идут по теме номер три, и соответственно отдает тех, которые идут по темам номер один, номер два и номер четыре и т. д.
«Дает», «берет»! Хрынин оперировал купеческой терминологией спокойно, деловито, точно наш разговор шел не на кладбище, а на ярмарке, где один цыган старался выменять у другого сивого мерина на вороного.
От этого спокойствия мне стало не по себе. А Хрынин доверительно обнимает меня за плечи и говорит:
— Я уже пробовал советоваться с активом нашего кладбища…
— Разве есть и такой?
— А как же, владельцы могил.
С трудом глотаю слюну, спрашиваю:
— Ну и как актив отнесся к вашему предложению?
— Актив молчал. Высказался только один человек.
— Кто?
— Заведующая химлабораторией завода номер сто три. Некто Саломония Сокольская.
— Не знал, что есть такое имя.
— У всех Сокольских такие!
— Ну и как высказалась Саломония? «За» или «против»?
Хрынин замялся.
— У этой Саломонии особое положение. Она владелица не могилы, а фамильной усыпальницы. Сокольский хоронят там своих предков уже больше двухсот лет. И все предки, как нарочно, проходят у меня по разный темам. Прапрапрапрадедушка Питирим Сокольский профессор химии, и он, как и его прапрапраправнучка Саломония, идет по теме номер четыре — «Наука и техника». Эта тема помечена на карте зелеными крестиками. Прапрапрадедушка Иероним — адмирал, это тема номер один. Прапрадедушка Адриян был артистом императорских театров, это тема номер два. Прадедушка Гермоген — вице-губернатор, это тема номер три. Дед Филарет — художник, его картины есть в областном музее, это снова тема номер два, а отец нашей Саломонии — Аверкий, командир Красной Армии, — идет по теме номер один. Всем Сокольским поставлены красивые памятники, и всех придется развозить по тематическим кладбищам, а Саломония не хочет. Пусть, говорит, стоят, где стояли.
— В самом деле, пусть!
— Ни в коем случае. Сделай поблажку одному, и другие откажутся перевозить своих предков. И потом, я вообще против захоронений по семейному принципу.
— Почему?
— Шлаку много просачивается. Вот у тех же Сокольских, рядом с прапрадедушкой Адрияном — тема номер два — стоит памятник прапрабабушке Агриппине, а дальше памятник прапратетушке Ариадне. А кто они, эти прапрабабушки, прапратетушки? Домохозяйки! Кому они нужны?
— Вам они не нужны. А Саломонии дороги как родственники.
— Это вы зря насчет родственников. Я работаю где? Здесь. А когда придет мой час, куда меня повезут? На Васильевское, по теме номер три «Государственные и общественные деятели».
— Вы относите себя именно к этой категории работников?
— От директора и выше все относятся у меня к этой. А вот жена моя — домохозяйка, и я ей скидки не делаю. Умру, пусть и ее кладут рядом. Пусть дети садят цветы, поливают. А пройдет десять лет (у меня такой срок установлен для домохозяек), и ее захоронение будет подлежать сносу, как не соответствующее темам номер один, номер два, номер три, номер четыре.
Я подхожу к окну и делаю глубокий вдох. Хрынин идет по моим следам, наклоняется к уху, спрашивает:
— Как, подсобите мне напечатать статью?
Сказать «Сгинь, исчезни, злой дух» — значило поссориться с директором кладбища, а я ждал от него совета, как помочь Люсиной маме уехать подальше от крестов и памятников.
Помните, что записал в подобной ситуации Мик. Иванченко, не вынимая руки из кармана:
«М. М. Т. С. Д. Т. X.»,
Что означало:
«Молодец, Микола, ты становишься дипломатом талейрановской хватки».
Очевидно, каждому фельетонисту приходится раз или два в жизни быть таким дипломатом. Думать «нет» и говорить «да». Так поступил и я. Вместо того, чтобы сказать «сгинь», я сказал:
— Что ж, присылайте статью.
— Спасибо. Послезавтра вам доставит ее могильщик Афанасий.
— Кто?
— Штаты на кладбище сиротские, поэтому Афанасию приходится по совместительству исполнять и функции курьера. А могильщик Сурров через день работает в конторе машинисткой. Если вам нужно что-то напечатать, приносите. По четным Сурров с лопатой. Копает. По нечетным — на машинке. Стучит.
Наступила моя очередь подойти к карте кладбища. Я ткнул указкой в квартал № 42, который стоял рядом с кварталом № 43, где покоился прах секунд-майора Бардешина, и спросил:
— Вы знаете, что делается тут?
— Как же, даже отметил крестиками: тема номер два и тема номер четыре.
— Я говорю не о темах, а о двух домах — номер двадцать шесть и номер двадцать восемь.
— Есть у нас такие.
— А как они попали сюда, знаете?
— Это нужно спросить у тети Маши.
— А она кто?
— Сторожиха-уборщица этого квартала.
— А вы сами были в этих домиках? С жильцами говорили?
— Руки не дошли. Меня кинули сюда неожиданно. Я работал в областном музее экскурсоводом. Кладбищенского дела я не знал совсем. Сначала входил в курс. Потом стал знакомиться с захоронениями. Обошел все могилы, читал надписи на памятниках, говорил с владельцами, вызывал к себе родственников усопших и уточнил, где, кто и на какую тему лежит. Попробовал для себя провести экскурсию по теме номер один и, поверите, задохся. Триста метров — вот средняя длина экскурсии в областном музее. А здесь четыре тысячи метров, из них три тысячи пятьсот метров холостых. Я уже говорил, это по теме номер один. Отмерил я экспозицию и по другим темам, то же самое. Три тысячи, четыре тысячи и четыре тысячи пятьсот метров. И пришла мне в голову светлая мысль об организации тематических кладбищ.
Я слушал Хрынина, а думал о своем:
— Посоветуйте, как помочь людям, которые живут на бывшей Непролазной?
— А при чем тут я?
— Их дома стоят на подведомственной вам территории. А вы человек не простой, вас будут хоронить на Васильевском по теме номер три. Устройте скандал работникам жилотдела, горсовета. Пусть они дадут несчастным новые квартиры!
Хрынин принял важный вид и сказал:
— Сейчас для меня главное — тематическое кладбище. Пока не протолкну вопроса о мертвых, заняться живыми не смогу…
Я пошел в жилотдел. Оттуда в горсовет, к председателю Абросимову. И на все мои доводы и заведующий и председатель сказали одно и то же:
— Пусть ждут. Сейчас у нас в списке первоочередников значатся другие.
Вышел я из горсовета, сел в сквере на лавочку и думаю: как быть? Написать фельетон? Неудобно.
— Что, тема не та, — сказал кто-то.
— Тема как раз та. Души казенные и души живые. Место действия не то. Вот где беда. Писать о крестах и памятниках со скорбью на лице — скучно. Острить, каламбурить — бестактно. Это именно тот случай, когда главное для фельетона не напечатать его, а принять меры.
Пошел я к секретарю горкома Французову и рассказал про Непролазную улицу. Он слушает, спрашивает:
— А не приврал ли ты, Козлов, чуток для прикраски?
— Давайте съездим, проверим.
— Давайте.
Спускаемся вниз. У нас горком на третьем этаже, а горсовет на втором. Французов заходит к председателю Абросимову и говорит:
— Срочное дело, поехали.
Абросимов надевает на ходу макинтош, догоняет нас у машины, спрашивает:
— Куда?
— На Никольское кладбище.
Абросимов показывает мне кулак, шепчет:
— Твоя работа?
А Французов услышал и отвечает:
— Сейчас увидим чья.
Приехали. Идем между крестов и памятников, и так же, как и в прошлый раз, два злосчастных дома показываются из-за деревьев сразу, неожиданно. Пересекаем кусок булыжной мостовой и кусок тротуара. Французов толкает калитку, и табличка: «Во дворе злая собака!» остается позади.
Между домами стоят два корыта. Домохозяйки стирают белье. Это вид с фасада. А с той стороны младшее поколение жителей двух домов играет в футбол. Между крестов замер вратарь. Он прыгает, ловит мячи, которые летят к могилам.
Мы поглядели, как проводят досуг десятилетние, и я сказал:
— А теперь пойдемте посмотрим, что делают старшие братья и сестры этих футболистов.
Веду гостей к гранитной плите секунд-майора Бардешина, а сам думаю: «Не подведет ли меня Витька Клочков? А вдруг он решил устроить себе выходной и сегодня не целуется?»
Но Витька был на месте. Я кашлянул.
— Прости, что беспокою. Пришли гости, хотят с тобой поговорить.
Витька поднялся. Переступил с ноги на ногу. Лениво оглядел Французова и Абросимова.
— Что, опять комиссия?
За ним лениво подняла глаза на гостей средняя дочь Люсиной мамы, Соня.
— Здравствуйте, молодые люди, — сказал Французов.
— Здравствуйте, — ответили молодые люди.
И мы впятером пошли назад к дому. К нашему приходу по всем восьми квартирам бывшей Непролазной уже распространился слух о приехавшей комиссии, и у двух корыт собралось примерно десять женщин.
— Здравствуйте, — сказал женщинам Французов.
— Здравствуйте, — ответили женщины.
— Его знаете? — спросил Французов и показал на председателя горсовета Абросимова. — Он бывал у вас?
— К нам по своей охоте не ходят. К нам привозят, — сказала какая-то из женщин.
И, словно нарочно, именно в эту минуту из-за поворота показалась траурная процессия.
Бам! Бам! Ба-бам! Бам!
Ба-бам! Ба-бам! Ба-бам!
Когда процессия прошла, Французов спросил Абросимова:
— Что скажешь?
— Обстановка, конечно, здесь не та. А что касается двух домов, то они теплые, хорошие.
— Хорошие? Так давай уступим свои квартиры этим людям, а сами переедем сюда.
Шутка дошла до женщин, и они рассмеялись.
— Я не председатель, я только член президиума горсовета, — сказал женщинам Французов. — Обещаю на первом же заседании сообщить членам горсовета, где вы живете, и не сомневаюсь — они обяжут Абросимова предоставить вам квартиры.
— Через три года приходите на новоселье, — сказала Люсина мама.
— Надеюсь побывать у вас на новой квартире еще в этом. Конечно, если вы, не помня зла, пригласите нас с Абросимовым.
Когда мы шли с кладбища назад, я увидел в открытом окне конторы Хрынина.
— Как моя статья? — крикнул он.
— Печатать не будем!
— Почему?
Мне уже не нужно было быть Д. Т. X. (дипломатом талейрановской хватки), и я сказал, что думал:
— Вздор, поэтому и не будем!
Хрынин выбежал из конторы и, нагнав меня, сказал:
— Я буду жаловаться!
— Сначала познакомьтесь! Директор кладбища Хрынин, — говорю я своим спутникам. — А это секретарь горкома Французов, — добавляю, поворачиваясь к Хрынину.
— Простите, не узнал, — извиняется директор кладбища. И тут же галопом начинает жаловаться на меня: — Товарищ Французов, сотрудники редакции глушат инициативу.
Французов вопросительно смотрит на меня. Я объясняю:
— Хрынин хочет перестроить городские кладбища в тематические.
— То есть?
— Хоронить людей не просто так, а приноравливаясь к экскурсионным экспозициям. Деятелей науки и техники — тема номер четыре — на Васильевском кладбище…
— На Ново-Проломном, — поправляет меня Хрынин.
— Верно. На Васильевском пойдет тема номер три — «Государственные и общественные деятели», на Рождественском — тема номер два, «Деятели культуры, искусства, просвещения»…
Французов начинает злиться:
— Зачем перестраивать кладбища?
— Для удобства экскурсоводов. Товарищ Хрынин хочет, чтобы люди, навещая в родительские дни умерших, получали бы на кладбищах интересную информацию, знания.
— Это верно? — спросил Французов Хрынина.
— Я хочу внести свежую, посильную струю по месту своей работы.
Посильную струю Хрынину внести, однако, не удалось. Ему пришлось вернуться в областной музей. И хотя назначили Хрынина на прежнюю должность, работает он не столько экскурсоводом, сколько экспонатом. Каждый, кто приходит теперь в музей, обязательно остановится поглазеть на новатора, каждому любопытно узнать, как выглядит автор проекта переустройства кладбищ по тематическому принципу.
* * *
Григорий Козлов закончил свой рассказ, и слово взял Кир. Кириленко.
— Козлов прав, иногда фельетон лучше не напечатать, чем печатать. Мне в этом году пришлось самому без помощи редактора забраковать собственный фельетон.
— Что, не написалось?
— Написалось, и довольно прилично.
— Тогда в чем дело?
ЧЕТВЕРТНОЙ
Приехал я в город Т. с заданием: изобличить мздоимца. Не какого-нибудь там столоначальника второго разряда, а главного хирурга больницы Пыжеватова. Человека в городе известного, уважаемого.
Ольга Григорьевна Прынцева писала в редакцию:
«Если не дать Пыжеватову в лапу четвертной, он ни за что не положит тебя в больницу».
Прямо с вокзала отправляюсь на прием к главному хирургу.
— Кто последний
Сажусь рядом с больными, жду очереди, а сам осторожно закидываю удочку, хочу выяснить: берет или не берет?
Никто не говорит прямо «берет». Люди мнутся, уклоняются от ответа.
Ольга Григорьевна Прынцева написала без обиняков: «берет». Но ей на слово верить нельзя. Мало ли кто что напишет. А вдруг у Прынцевой личные счеты? Вот если бы мне удалось поймать Пыжеватова за руку с поличным. А как? Взятки берут один на один, без свидетелей. А мне без свидетелей нельзя. Без них, если Пыжеватов и берет, мне его не уличить.
Скоро моя очередь на прием, а я еще не знаю, что буду делать в кабинете врача, о чем говорить.
Сижу нервничаю и вдруг слышу голос соседа в серой толстовке:
— Пошли покурим?
Выходим. Я протягиваю серой толстовке папиросы, а он мне в лоб вопрос:
— Вы кто?
— Человек.
— Работаете в органах?
— В каких?
— ОБХСС.
— Откуда вы взяли?
— Задаете людям глупые вопросы. Берет или не берет? Вам что за дело?
— В нашу редакцию поступила жалоба. Я приехал расследовать.
— Будете писать?
— Чтобы писать, нужно знать правду.
— Берет или не берет? Берет.
— Вы знаете это точно?
— Вот, принес барашка в бумажке, — сказал человек в толстовке и вытащил из кармана конверт с деньгами.
— Слушайте, — взмолился я, — помогите разоблачить взяточника.
Серая толстовка сделала шаг назад.
— Не помогу.
— Почему?
— Доктор хороший.
— Так ведь он берет?
— Новые больницы строить нужно, вот о чем напишите в газете. А когда у каждой койки пять больных в очереди стоят, и каждый сует тебе в лапу, и каждый просит «положи меня, а не его», тут и не захочешь, возьмешь.
— Оправдываете взяточника.
— Объясняю, что к чему.
— А вот Прынцева рассуждает по-другому.
— Ольга Григорьевна?
— Вы знаете ее?
— Регистраторша из паспортного отдела.
— И главный хирург взял с маленького человека, регистраторши?
— Пожалели Прынцеву?
— Прынцева вдова. У нее двое детей.
— А вы были у этой вдовы в паспортном отделе? А я был. Мать ко мне из деревни приехала. Семьдесят семь лет. Отработалась женщина. Ноги с трудом волочит. Дожить век решила рядом с сыном да внуком, а Ольга Григорьевна отказывает в прописке.
«У нас, говорит, город режимный».
Объясняю:
«Я один остался в живых у матери, понимаете, один. Некуда ей от меня уезжать».
А Прынцева уже и не слушает меня. Кричит в дверь:
«Следующий».
Пять дней ходил в паспортный стол. Все надеялся пронять Ольгу Григорьевну Прынцеву. У нее ведь тоже есть мать. И дети у самой растут. Но Прынцеву разве разбередишь? И тогда меня осенило завернуть барашка в бумажку…
— Неужели взяла?
— Она не берет. Она только открывает ящик стола, а ты сам кладешь туда денежку.
— Ах, ведьма! Ах, гадина!
Я ругаюсь, а у меня в голове уже прорисовываются контуры нового фельетона. Не об одном, а о двух мздоимцах. Я снова кидаюсь к серой толстовке:
— Дорогой, помогите вывести на чистую воду Прынцеву.
А серая толстовка делает еще один шаг назад.
— Писать в газете нужно не о бабе-дуре.
— О ком?
— О председателе горсовета, который запрещает старой матери жить в доме своего сына.
— Все равно Прынцеву нужно ударить.
— За что?
— Пусть не берет.
— У нас в городе все берут.
— Как все? Вы же не берете.
— Беру, если дают.
Теперь наступила очередь сделать и мне шаг назад.
— И вам не совестно?
— Совестно.
— Зачем берете?
— Прынцевой дай, Пыжеватову дай, а на что самому жить?
— Вы педагог?
— Завуч мукомольного техникума.
— Интересно, а за что берут завучи?
— За то, что люди родятся неодинаковыми. Вот у доктора Пыжеватова руки золотые и голова на месте. Пыжеватов делает в нашем небольшом городе такие операции, что и московские врачи позавидовать могут, а сын у Пыжеватова никудышный. В школе по два года в каждом классе сидел. Все прошлое лето с репетитором занимался. В наш техникум готовился поступить.
— И как?
— Провалился на экзаменах. В этом году Пыжеватов сунет мне в ящик стола барашка в бумажке, чтобы я на экзаменах был снисходительней к его недорослю.
— Вот как?
— Все на земле возвращается на круги своя. Пыжеватов взял четвертной с Прынцевой, Прынцева взяла с меня, а я в августе возьму у Пыжеватова. Так эти конверты с барашком который уже год ходят по нашему городу от одного к другому. Без этого круговорота мы бы и не знали, как при наших скромных достатках сводить концы с концами.
Я спросил серую толстовку:
— А вы не боитесь, что я напишу о нашем разговоре в газете?
— Чтобы писать с указанием фамилии, нужны факты, доказательства, а их у вас нет. А без указаний пишите. Я же говорил не о себе, о жизни.
И я написал, но не напечатал. Доверительный разговор о жизни выглядел в напечатанном виде неправдоподобно. А сейчас в узком кругу фельетонистов и в учебных целях я решил рассказать о человеке, который так сжился с барашком в бумажке, что сделал правилом своей жизни выраженье «бери и не мешай брать другим».
* * *
Кирилл Кириленко довел до конца рассказ, и слово взяла дальневосточная фельетонистка Вал. Одинцова.
— Не спорю, — сказала она, — у каждого из нас может написаться и такой фельетон, который лучше не печатать, чем печатать. В одном случае, скажем, попалась не та тема, а в другом — не то место действия. Здесь все ясно. А вот как быть, когда фельетонист говорит «печатать надо», а редактор — «не надо»? Кого тут звать в судьи?
— Ответить на этот вопрос точно не берусь, а поведать о любопытном случае, который произошел у нас в редакции, могу, — сказал Вл. Бабушкин и начал так:
ДЕНЬ И НОЧЬ
Одно время нашу газету возглавлял Прокопий Byхин по прозвищу «День и ночь». На летучках, планерках Вухин выступал с горячими речами, призывал нас к смелости.
После планерки еще часа два-три по инерции он заходил в отделы и в том же тоне фортиссимо кричал: «Давай-давай!» И не только кричал, ставил в номер на одну полосу критическую корреспонденцию, на другую — фельетон, на третью — карикатуру.
Но вот солнце скрывалось за горизонтом, и в сердце редактора происходила смена караула. Вместо бесшабашного, молодого «Давай-давай!» на часы становилось рассудительное «А стоит ли?».
Фельетон держался в номере обычно до полуночи, и, когда газета вот-вот должна была пойти в печать, редактор приглашал к себе фельетониста.
— Ты уверен, что все в фельетоне правильно?
— Уверен.
— В каждой точке уверен, в каждой запятой?
— В каждом тире и многоточии — тоже.
— Не балагань, не время. А вдруг ты что-то перепутал?
— Вы же сами сверяли фельетон с документами.
— Значит, отвечаешь?
У меня из груди вырывается тяжелый стон: «О, господи!», Главный сейчас же настораживается, смотрит в глаза, спрашивает:
— Ты в чем-то не уверен?
— Хотите, дам расписку, что все в фельетоне правильно и за все я отвечаю головой?
— И партбилетом, — добавляет редактор.
— И партбилетом, — говорю я и, схватив редакторскую авторучку, тут же на блокноте зло начинаю писать: «Я, Вл. Бабушкин, отвечаю головой и партбилетом…»
У редактора просыпается совесть. Он мягко забирает у меня ручку, обнимает и говорит:
— Вот ты разволновался, а ведь зря. Я не за себя хлопочу. За авторитет газеты.
Редактор наливает в стакан воду, поит меня и, провожая до двери, говорит:
— Фельетон идет в номер. К тебе просьба: прочти его еще раз. Сверь с документами. Сверишь?
— Сверю.
— Не обманешь?
— Нет.
— За это знаешь что может быть?
— Знаю.
Я иду в комнату дежурных, а моя левая щека никак не может успокоиться, горит чахоточным румянцем и каждые три-четыре секунды дергается в препротивном тике. Ребята сочувственно окружают меня.
— Что, снял?
— Оставил.
— Все равно снимет, — заявляет Гена Ильин, дежурный по отделу информации.
— Снимет, если ты напугаешь его.
— Слова о фельетоне не скажу. Честное пионерское, — божится Гена. — Зайду, попрошу пирамидон, и баста.
Я умоляю Гену не дурить, не ставить фельетон под удар, но он уже завелся и, подмигнув дежурным, отпраляется к кабинету редактора.
Редактор пьет чай. Только что из кабинета вышла курьер тетя Настя и засеменила с самой последней редакторской правкой вниз, в типографию.
«Самая» последняя была у нашего редактора и самой неожиданной. В этот раз, к примеру, редактор задержал отливку стереотипов, чтобы внести стилистическое исправление. Фраза «Не сказав ни слова, труженики села…» стала читаться так: «Не говоря ни слова, труженики села…»
Получив от тети Насти полосу с редакторской правкой, линотипист долго пытался вникнуть в ее внутренний смысл и, так и не вникнув, охнул и заменил в хронике «не сказав» на «не говоря». Затем старался вникнуть в смысл и, не вникнув, сказал «ох» метранпаж, потом охнул тискальщик, делая новый оттиск полосы, и, наконец, наступила очередь сказать «ох» старшему корректору.
Между «ох», сказанным линотипистом, до «ох», вырвавшегося из уст старшего корректора, проходило обычно 12–15 минут. Другие редакторы выкуривали обычно в эти минуты последнюю за день папиросу, а наш, как некурящий, кейфовал с чашкой густо заваренного чая в руках.
И вот в эту блаженную минуту к нему входит Гена Ильин. Конец редакционного дня близок, редактор добр, гостеприимен.
— Садись, пей! — потчует он Гену.
Но Гена не садится.
— Полосы видел? — спрашивает редактор. — По-моему, в номере есть что почитать. Передовая, международный обзор. Кстати, как тебе фельетон?
— Пирамидона у вас нет? Хоть одну таблеточку, — неожиданно говорит Гена.
Редактор настораживается, смотрит Гене в глаза, спрашивает:
— У тебя сомнения насчет фельетона?
— Наоборот.
— Говори, что не нравится?
— Нравится, ей-богу.
— Не думай, что я дурак. Я знаю, зачем ты попросил пирамидон.
— У меня болит голова.
— Не у тебя. Ты хотел намекнуть, что у меня завтра начнет болеть голова из-за фельетона Вл. Бабушкина.
— Честное слово, нет.
— Говори, если что-то знаешь.
— Ничего я не знаю.
— Не хочешь подводить своего дружка Бабушкина?
— Фельетон хороший! Ей-богу!
— Понимаю, цеховая порука. Отрыжка тред-юнионизма у члена ВЛКСМ. За это тебя по головке не погладят. Выкинут из редакции, из комсомола.
Гена Ильин не рад, что затеял игру. Он хочет прекратить ее, но где там! Редактор испытующе смотрит ему в глаза:
— Говори, зачем завел разговор про пирамидон?
— У меня болит голова.
— Больше ничего?
— Больше ничего.
— Обманываешь?
— Нет.
— За это знаешь что может быть?
— Знаю.
— А как фельетон?
— Хороший.
— Он не подведет газету?
— Нет.
— Не обманываешь?
— Нет.
— За это знаешь что может быть? — еще раз спрашивает главный.
— Знаю, — еще раз говорит Гена и направляется к двери,
Редакторский зык останавливает его!
— Вернись.
Левая щека Гены Ильина покрывается чахоточным румянцем И начинает дергаться в препротивном тике. Гена снова подходит к столу редактора.
Редактор дает Гене таблетку пирамидона.
— Возьми, ты же просил.
Гена протягивает руку, а она не слушается его — трясется.
— Милый, да тебе нужен не пирамидон, а валерьянка.
Гена капает в стакан валерьянку. Пьет. Зубы стучат о стакан.
Редактор обнимает его за плечи и сочувственно спрашивает:
— У тебя что, не в порядке нервы? Ай, ай, нехорошо. Завтра же сходи в поликлинику, покажись невропатологу. Пойдешь?
— Пойду.
— Не обманешь?
— Нет.
Гена говорит и выходит в коридор, хочет засмеяться, но смех не получается. Ждет, когда начнут смеяться над ним товарищи, а они не смеются,
Молча направляемся в дежурку. Но Гене молчанка в тягость. Гена виновато берет меня под руку и говорит:
— Ночью с ним шутки плохи. Ночью он как сумасшедший. Ты не сердишься?
— Нет.
— Ты, старина, не волнуйся. Фельетон из номера он не снимет. Тебе это и ребята скажут. Ребята, скажите ему.
Гена дунул на тлеющие угли, и в дежурке снова вспыхнул спор. Трое говорят: «не снимет», четверо — «снимет». Гена взрывается и протягивает этим четверым руку:
— Пари, что не снимет.
Пока мы в дежурке спорим — «снимет», «не снимет», редактор вызывает к себе отв. секретаря редакции.
— Что мы можем поставить на место фельетона?
По правилу ответственному секретарю следовало бы встать на защиту фельетона, схватиться с редактором, но у нашего отв. секретаря было мало характера и много иждивенцев (жена, двое детей, теща), поэтому секретарь недостающую ему смелость заменяет, где только можно, рационализацией. В те дни, когда редактор планировал фельетон в номер, отв. секретарь одновременно с фельетоном посылал в набор и статью для его замены. Замена набиралась и версталась на те же две колонки до подвала, что и фельетон, и стояла рядом с ним весь вечер на талере в состоянии «товьсь!».
Замена была постной, обтекаемой, рассчитана на то, чтобы не вызывать сомнений у редактора. Редактор, конечно, знал, какой материал приготовил секретарь-рационализатор для замены фельетона, тем не менее строго предупреждал:
— Жвачку не давайте, забракую. Фельетон нужно заменить равноценным материалом. Острым, общественно интересным.
Секретарь молча протягивал редактору приготовленную с утра замену.
— Что это?
— Советы врача-дантиста: «Как правильно чистить зубы».
— Борьба за чистые зубы — борьба за народное здоровье. Это все прочтут. Звоните, пусть метранпаж ставит в номер.
А метранпаж, уже знает (господи, как быстро в редакции распространяются новости) о сомнении, зародившемся в сердце редактора, и, не дожидаясь звонка ответственного секретаря, сам заменяет фельетон советами дантиста и посылает новый оттиск наверх.
Курьер тетя Настя — давний и верный друг нашего отдела. Она не только читает, но и собирает фельетоны. Рядом с напечатанными она вклеивает в тетрадку гранки с ненапечатанными.
Добрый, верный друг тетя Настя, вот уже который год работает она с Вухиным и все никак не уразумеет, почему в полночь Вухин бракует то, что утром сам же ставит в номер.
— Ну почему?
Этот вопрос тетя Настя задает не Вухину, а мне — фельетонисту. А я, как сознательный журналист, не могу сказать тете Насте правду, потому что эта правда может подорвать авторитет редактора в глазах технической сотрудницы газеты. И я говорю неправду, стараюсь сделать некрасивые действия редактора красивыми. Вот и завтра утром тетя Настя придет ко мне со своим «почему?» по поводу сегодняшнего фельетона. И завтра, взяв себя в руки, я, как и в прошлые разы, буду, увы, оправдывать действия редактора, но сегодня, сейчас я полон обуявшего меня возмущения. Сегодня мне не хочется рисовать некрасивые действия редактора красивыми. Сегодня, сейчас мне хочется взять Вухина за грудки и сказать ему напрямую, почему я не уважаю его как редактора.
Но я не беру редактора за грудки, не говорю с ним напрямую. За те два года, что я работаю в отделе фельетонов, Вухин как будто бы убедительно доказал, что он не редактор-боец, а редактор — чтец-декламатор. Другие сотрудники отдела давно не рвут себе сердце, не тратят времени напрасно и — пишут вместо фельетонов очерки и передовые, и только я продолжаю на что-то надеяться. Ночью кляну, ругаю редактора, даю слово перейти завтра с фельетона на передовую, но достаточно только редактору произнести завтра утром на летучке речь в похвалу сатиры и юмора, как я, забыв о разочарованиях только что прошедшей ночи, вновь зажигаюсь надеждой…
Если бы наш редактор хоть раз открыто выступил против фельетона как жанра, я бы схватился с ним тут же на летучке, пошел бы с жалобой в обком, написал бы письмо в Москву. А то ведь нет. Вухин никогда не выступал против, а всегда только «за» фельетон. Причем говорил он «за» так горячо и самозабвенно, что я начинал верить в искренность его слов. Два года он вводил меня в заблуждение, и два года я, как мальчик, верил ему.
Да что я! Он сам верил себе, верил в свою смелость. Не было случая, чтобы Вухин ругал фельетониста за перехлест. Наоборот, он всегда подстегивал нас, призывал вести разговор не пиано, а только форте-фортиссимо.
— Прочел фельетон, — говорил он, вызывая меня утром к себе в кабинет. — Вообще ничего, но ниже твоих возможностей. Написано вяловато.
— Что делать?
— До вечера далеко. Сядь, усиль критику. Усилишь?
— Усилю.
— Не обманешь?
— Нет.
Я усиливаю критику, но редактору все мало. Он вызывает меня, отчитывает:
— Фельетон должен бить бюрократов по зубам, а ты только щекочешь им нервы.
— Что делать?
— У тебя в распоряжении час времени, сядь, углуби разработку. Углубишь?
— Углублю.
— Не обманешь?
— Нет.
Разработка углубляется, но тут, к несчастью, наступает вечер, на редактора начинают находить сомнения, и фельетон с сегодняшнего номера переносится в завтрашний, а с завтрашнего — в послезавтрашний…
Утром иду к редактору ругаться. А он не дает даже открыть рот. Выходит из-за стола, обнимает, доверительно шепчет:
— Талантливый ты парень, Вл. Бабушкин, а растрачиваешь себя на мелочишки. Пишешь, проталкиваешь в номер сущие пустяки. Скажи, ну кто тебе мешает печатать в газете фельетоны на темы главного направления?
— Например?
— С сельским хозяйством в нашей области не все благополучно. Поезжай в глубинку, выясни, что и как, и пиши. Помоги труженикам села разобраться, что к чему.
— И вы напечатаете такой фельетон?
— Обязательно.
— Не обманете?
— Нет.
И я верю, загораюсь. Ребята смеются. Говорят:
— Не трать зря времени, все равно он тебя обманет.
А я не слушаю ребят. Иду в облплан, узнаю, какие районы у нас числятся в отстающих, и еду в глубинное село Климкино.
Еду не случайно. Три года назад я был в Климкине и даже писал о нем. Только не фельетон, а очерк, который назывался «Бонжур, Миледи!». Так я приветствовал со страниц газеты чудесную рыжую красавицу, внесенную в племенную книгу областной сельскохозяйственной выставки. В Климкинском колхозе не было недостатка в рыжих красавицах: Ветка, Лизистрата, Лента, Рыжуха, Графиня-мать, Графиня-дочь, Джульетта-мать, Джульетта-дочь… Одна к одной. И даже среди этой элиты Миледи была № 1. Не корова, а фабрика. Она одна могла снабдить целый детский сад молоком, маслом, сливками.
Так было, когда я писал очерк «Бонжур, Миледи!». И вот я снова в том же колхозе. Хожу и не узнаю. Доярки скучные. Коровники полупустые.
— Что случилось? Где Лента? Где Графиня-дочь? Графиня-мать?..
— Пали смолоду.
— А куда девались ваши корма?
— Эва о чем вспомнили!
Климкино всегда славилось эспарцетом. Эту траву сеют один раз и лет пять-шесть снимают урожай. Эспарцет — трава неприхотливая, медоносная. Она не только кормила климкинское стадо, но помогала снабжать государство чудесным медом… И вот теперь на полях, где зеленой стеной стоял эспарцет, росло нечто непонятное. Приглядываюсь ближе. Господи, да это же кукуруза! Но в каком жалком виде!
— Вы перешли на кукурузу! Зачем?
— Мода.
Председатель колхоза говорит и отворачивается, Ему и стыдно и горько.
Климкинский председатель — мужик не глупый, волевой. Прежде чем пойти по следам моды, он долго сопротивлялся. Ездил в райком, райисполком, спорил.
— От добра добра не ищут. Эспарцет — наше богатство.
— С кукурузой вы станете еще богаче.
— Не пойдет у нас кукуруза. Не те у нас земли.
— А вы попробуйте, посейте.
Предколхоза решил засеять десять га. Его вызвали в райисполком.
— Почему так мало?
— Для пробы больше и не нужно. Пойдет кукуруза хорошо, мы в будущем году посеем двадцать.
— Не в будущем году, а в этом и не двадцать, а десять раз по двадцать.
И Климкинский колхоз получил предписание: распахать все земли, где рос эспарцет, под кукурузу.
И вот уже два года, как в Климкине сеют кукурузу, а она не растет. Не то солнце ходит по климкинскому небу, не те соли лежат в климкинских землях. В других местах кукуруза вымахивает в два человеческих роста, а тут она чахлая, жидкая. За низкий рост острые на язык климкинские доярки прозвали свою кукурузу незабудками. Эти «незабудки» не давали не только початков, но и мало-мальски приличного силоса. В результате в первую же зиму Климкинский колхоз потерял треть своего высокопородного стада. Предколхоза надеялся, что после столь дорогого опыта ему разрешат вновь перейти на эспарцет, но увы! Районные организации все еще были во власти моды, и Климкинскому колхозу вторично пришлось сеять «незабудки».
И вот на дворе август. Я хожу по полям, а будущий силос не доходит мне даже до колен. Бедная Миледи, чем она будет кормиться зимой?
— У нас за рекой есть роща, — говорит предколхоза. — Наступит осень, начнем заготавливать березовый лист.
— А с березового листа разве будет молоко?
— Милый, да разве мы о молоке думаем? Нам бы только стадо сохранить.
Я был под таким сильным впечатлением от всего увиденного и услышанного, что в тот же вечер там же в Климкине написал фельетон «Незабудки».
Утром приезжаю в редакцию.
Редактор увидел, спрашивает:
— Написал?
— Написал.
— Сдавай сейчас же в набор, поставим в номер.
— Не обманете?
— Нет.
Фельетон идет в набор, ставится в полосу и стоит на ней до захода солнца. А с наступлением темноты в сердце редактора, как всегда, происходит смена караула, и на место фельетона метранпаж ставит беседу врача-педиатра: «Как пеленать новорожденного, чтобы уменьшить процент кривоногости детей».
Иду к редактору:
— Что, опять фельетон не на «ту» тему?
— Тема «та», время не то. Завтра День железнодорожника. У народа праздник, а ты хочешь испортить ему настроение. Напомнить о недостатках жизни. Давай переждем неделю.
Проходит неделя, и «Незабудки» снова вылетают из номера.
Не ленюсь, иду к редактору.
— Что случилось?
— Завтра День физкультурника.
— Понимаю, у народа праздник…
— Давай перенесем фельетон на будний день.
Но в августе, как на грех, будничных дней почти нет. Вслед за Днем физкультурника идет День строителя, а за Днем строителя — День Воздушного Флота.
— Как быть? — спрашиваю редактора.
— Подождем сентября.
Сентября ждал не я один. Вся редакция. Всем интересно было узнать, что придумает редактор в сентябре, чтобы не печатать фельетона.
Ждали мы и не дождались. В конце августа обком отправляет Вухина в командировку. И тоже по теме главного направления. Изучить самому и помочь разобраться колхозникам — почему так плохи дела у них на селе?
И хотя вместо редактора в газете остался его заместитель, человек ответственный, облеченный доверием, редактор дважды на день звонил, давал ему руководящие указания. Даже расстояние в сто километров не изменило привычек Вухина. Днем он подхлестывал своего зама, кричал: «Давай-давай!» А вечером озадачивал вопросом: «А стоит ли?»
Зам Кесарев работал в редакции всего два месяца. Получение руководящих указаний издалека сначала забавляло его, потом стало сердить. А когда редактор через четыре дня после беседы врача-педиатра «Как пеленать новорожденного» велел поставить в номер беседу врача-акушера «Как молодой матери сохранить талию в период первой беременности», зам взорвался. Впервые за последние годы не беседа врача вышибла с полосы фельетон, а фельетон встал на место беседы.
Утром я начинаю принимать поздравления товарищей. Вся редакция радуется появлению острого, нужного фельетона. И вдруг звонок из обкома партии:
— Вл. Бабушкин вызывается в двенадцать дня на заседание бюро.
До двенадцати еще два часа. Я сижу за столом и подсчитываю все «за» и «против» фельетона. Подсчеты оканчиваются как будто в мою пользу, но на душе погано. На стене нашего отдела висит репродукция картины художника Ге: Петр Первый допрашивает сына Алексея. Я смотрю на Петра и спрашиваю:
— Ну почему мы, фельетонисты, вечно должны жить в ожидании подзатыльников? За что нам такая судьба?
А Петр молчит, не отвечает.
Без четверти двенадцать за мной заходит Кесарев, и ровно в назначенное время мы на месте. Заседание ведет первый секретарь.
Он поднимает над головой газету, спрашивает членов бюро:
— Вы читали сегодняшний фельетон?
Члены бюро молчат. Мнутся.
— Значит, не успели? Что ж, давайте прочтем сейчас.
Секретарь читает фельетон вслух, оборачивается к соседу слева:
— Что скажет заведующий сельхозотделом?
— Неправильный фельетон, — говорит заведующий. — Мы нацеливаем внимание тружеников села на кукурузу, а фельетон дезориентирует, демобилизует их.
И завотделом вносит предложение из двух пунктов: а) считать фельетон вредным, б) фельетониста исключить из рядов партии.
С места вскакивает наш зам Кесарев и кидается на завсельхозотделом:
— Вы предлагаете исключить Бабушкина из партии? Тогда исключайте и меня. Вина у нас одинаковая. Он написал фельетон, я напечатал его. Только исключать нас не за что. Фельетон мы напечатали правильный, хороший.
— И я считаю его хорошим, — неожиданно говорит первый секретарь. — Зачем мы сеем кукурузу? Ради зерна, силоса. А если в Климкине земля не родит кукурузы, стоит ли отводить под нее поля?
Секретарь обводит глазами присутствующих и добавляет:
— Если я рассуждаю не так, пусть члены бюро поправят меня.
Члены бюро зашумели, заговорили, и выяснилось, что они не собираются поправлять первого секретаря. Только завсельхозотделом пробует по инерции спорить, но и он довольно быстро выдыхается.
Разговор о фельетоне, к радости фельетониста, подходит к благополучному концу, и вдруг в зале заседаний появляется Вухин.
Оказывается, получил наш редактор газету утром там, в глубинке, и схватился за голову.
На третьей полосе вместо беседы врача-акушера стоят «Незабудки». Редактор звонит в редакцию. Кричит. Спрашивает:
— Кто поставил фельетон в номер?
— Ваш зам Кесарев.
Редактор требует зама к телефону. А его нет в редакции. Он вызван в обком вместе с фельетонистом.
Вухин в панике прыгает в райкомовскую машину и мчится на предельной скорости в город. Потный, запыхавшийся влетает он в зал заседаний. Ему бы прежде пошептаться с кем-нибудь, осведомиться о мнении первого секретаря, а он с ходу требует слова и начинает поносить товарищей по редакции.
Завсельхозотделом назвал фельетон вредным. Редактор присовокупил: «Вредный и клеветнический». Завсельхозотделом предложил «исключить фельетониста из партии». Редактор прибавил: «Исключить и запретить работать в печати». Причем запретить не только фельетонисту, но и его покровителю Кесареву.
Первый секретарь останавливает редактора, спрашивает:
— Вы читали фельетон до его опубликования?
— Читал и забраковал!
— Не понравился?
— Нет.
— Странно. А нам понравился.
— Вам?
— И мне, и членам бюро.
Вухин охнул.
Значит, вчера, решил он, обком получил новые указания по кукурузе. Зам Кесарев прослышал о них и сунул «Незабудки» в номер. А он, Вухин, не прослышал и оказался в дураках. Сказал «да», когда нужно было говорить «нет». Противопоставил свое мнение мнению первого секретаря.
В зале заседаний тишина. Члены бюро ждут, не скажет ли наш редактор еще что-нибудь, а он стоит и ловит открытым ртом воздух.
Так Прокопий Вухин, по кличке «День и ночь», сам решил свою судьбу. Правда, члены бюро пожалели его. Вместо того чтобы снять с должности редактора, как труса и перестраховщика, они написали в постановлении: «Освободить в связи с переходом на другую работу»,
* * *
Не успел Владимир Бабушкин кончить рассказ, как вверх поднялась чья-то рука.
— Прошу слова.
— А вы о чем собираетесь говорить? — спросила Вал. Одинцова.
— О том же. О редакторах и фельетонистах.
— А не хватит ли? Два вечера говорили мы на эту тему и установили: хорошо, когда фельетоны пишутся человеком талантливым и добросовестным. И плохо, когда перо оказывается в легкомысленных руках. И еще мы установили: хорошо, когда редакцию, в которой работает талантливый, добросовестный фельетонист, возглавляет талантливый, добросовестный редактор. Разговор у нас был полезный, поучительный, но все больше по поводу фельетонов. А не пришло ли время изменить тему наших рассказов? Говорить не по поводу, а о самом фельетоне? Его силе…
— Вызов принимается! — крикнул Андр. Кикин. — У меня есть свежий пример на эту тему. Если позволите…
Но тут к столу подошел директор кафе, и мы поняли, что буфетчицам и подавальщицам пора домой.
— До завтра, — сказал Андр. Кикин.
— До завтра.
А завтра, после утренних занятий, когда мы, отобедав, снова сдвинули столы, Андр. Кикин начал свой рассказ так:
ДЕРЕВЯННОЕ СЕРДЦЕ
Жил-был человек. У него умерла жена, и остался он вдвоем с дочерью. Вскоре человек женился второй раз на самой сердитой женщине села. С первых же дней мачеха стала обижать девушку. Она заставляла ее делать черную, тяжелую работу, кормила впроголодь, одевала в ветошь.
Так начиналась старая сказка про Золушку и злую мачеху, так, собственно, и повторилась вся эта история в жизни Валентина Мраморова. Уже на следующий день после свадьбы мачеха не позвала Валентина обедать за общий стол, а посадила есть одного на кухне.
Отец недовольно засопел, но так как он не хотел начинать ссорой жизнь с новой супругой, то смолчал. Два дня мачеха кормила пасынка на кухне, а потом дала ему в руки две сырые картофелины и сказала:
— Вари себе обед сам. У меня от кастрюль пальцы грубеют.
Владимир Саввич снова засопел и снова смолчал.
«Вот кончится этот глупый медовый месяц, — утешал себя отец, — тогда я наведу порядок в доме».
Подошел к концу и медовый месяц, но порядки в доме наводились по-прежнему не отцом, а мачехой. Вздумала как-то Вера Васильевна купить сервант. А старый буфет она приказала мужу поставить на место койки Валентина.
— А где будет спать Валентин?
— Разве я не сказала? Валентина нам придется выселить! Я не говорю — выселить сейчас же, но через неделю ты должен будешь увести мальчишку из нашего дома.
В старых сказках безвольный папа отвозил родных детей по приказанию мачехи в лес на съедение волкам. Вера Васильевна была добрее. Она предложила послать Валентина куда-то на Алтай к дальним родственникам.
Валентин учился хорошо. Школу бросать не захотел.
— Получу на будущий год аттестат зрелости, тогда уеду сам.
— Ах, так! — сказала Вера Васильевна и начала войну.
Для начала мачеха отобрала у Валентина матрац и простыни. Отец смолчал и на этот раз. Чтобы не сердить Веру Васильевну, Владимир Саввич почти совсем не разговаривал с сыном. Просунет утром под дверь на прокорм Валентину бумажный рубль, и то молча.
Мачеха пользовалась всяким случаем, чтобы досадить парню. Он возьмет в руки книгу, а она тут же выключит свет. Он начинает готовить уроки утром, а Вера Васильевна садится за рояль петь вокализы. Устанет петь, включит мотор пылесоса.
В ночь перед выпускным экзаменом Вера Васильевна устроила Валентину очередной скандал. Порвала его записи, конспекты, кинула ему в голову цветочную вазу и выгнала в майке и трусах из дома.
Этот случай так взволновал школьников, что они пришли к нам в редакцию. И вот два Владика, два представителя десятого класса, Владик Рассовский и Владик Барабанов, сидят по ту сторону моего стола и горячо рассказывают о злой судьбе своего товарища, его мачехе и его отце Владимире Саввиче.
— А вы видели этого отца?
— Видели, но не разговаривали.
— Почему?
— Смысла нет! — сказал один из Владиков. — Если бы Владимир Саввич был не тряпкой, мы бы поговорили с ним.
— Вы знаете, что сказал Владимир Саввич своему сыну? — вступил в разговор второй Владик. — Отец сказал: «Ты не должен осуждать Веру Васильевну. Ты должен, как комсомолец, перевоспитать ее, сделать из злой женщины добрую советскую мачеху».
Владик Рассовский, горько улыбнулся и сказал:
— Эту женщину трудно сделать доброй. У нее деревянное сердце.
— Про нее хорошо бы написать фельетон в газете, — добавил Владик Барабанов. — Только у нашей комсомольской группы просьба к редакции: печатайте фельетон не сейчас, а после двадцать пятого.
— Почему?
— В школе идут экзамены, и комсомольцы не хотели бы в эти дни волновать Валентина.
Настает двадцать пятое. Валентин Мраморов, благополучно сдав выпускные экзамены, получает аттестат зрелости. Я пишу фельетон.
В нашей газете есть правило: после каждого фельетона сообщать читателям о принятых мерах. Если газета писала о взяточнике, казнокраде, то сколько лет он получил по суду. Если о волокитчике, бракоделе — снят ли он с работы или только снижен по должности. Беда Владимира Саввича была в его слабоволии. За это людей под суд не отдают, с работы не снимают.
Местный профсоюзный комитет с удовольствием развел бы Владимира Саввича с его новой супругой, но бракоразводными делами наши месткомы не занимаются. Единственное, что мог сделать местком, это вынести члену профсоюза В. С. Мраморову выговор за «непринятие своевременных мер для укрощения злого нрава мачехи».
Мы опубликовали решение месткома в газете под заголовком «По следам наших выступлений».
Но кроме мер официальных по многим фельетонам принимаются «меры» неофициальные, о которых мы не только не пишем в газете, но часто даже не знаем. Так случилось и в этот раз.
В доме Мраморовых шел ремонт. Маляры — тетя Зина и две женщины помоложе — Катя и Аня — сгрудили мебель со всей квартиры в одну комнату. В остальных они сорвали со стен обои, прокупоросили потолки, кухню, коридоры.
Грязь в квартире стояла по щиколотку. И вот наконец наступил день, когда, окончив побелку, маляры должны были приняться за оклейку стен. Идя на работу, тетя Зина с подругами останавливается у щита со свежей газетой. На глаза малярам попадается фельетон «Деревянное сердце». Женщины читают, переживают несчастье, свалившееся на голову бедного Валентина, возмущаются поведением мачехи, и вдруг тетю Зину осеняет:
— Он — Владимир Саввич, она — Вера Васильевна! Постойте, постойте, а это не те ли Мраморовы, у которых мы работаем?
Три женщины-маляра подходят к дому № 20. Звонят в квартиру № 67. Вера Васильевна открывает дверь, говорит: «Здравствуйте», а маляры не отвечают. Собирают ведра, кисти и — на улицу. Вера Васильевна кричит:
— Куда? Сначала оклейте квартиру.
А тетя Зина отвечает:
— Пусть тебе черти клеют.
— Почему?
— Потому что ты…
И тетя Зина кидает Вере Васильевне в лицо бранное, нехорошее слово.
Вера Васильевна не видела еще сегодняшнего номера газеты, поэтому не понимает, что стряслось с малярами, почему они взбунтовались. Сидит, думает и, так ничего не придумав, спускается вниз, в булочную.
Булочная занимает первый этаж дома, в котором живет семья Мраморовых. Здесь продавцы и покупатели хорошо знают друг друга. Вера Васильевна выбивает чек в кассе и говорит продавщице:
— Полкило белого и полкило обдирного.
А продавщица демонстративно поворачивается к покупательнице спиной. Вера Васильевна возмущается, зовет к прилавку заведующего. Тот удивленно спрашивает продавщицу:
— Почему вы не отпускаете гражданке хлеб?
А продавщица протягивает заведующему свежий номер газеты и говорит громко, так, чтобы ее слышали домохозяйки:
— «Деревянное сердце» — это же напечатано про нее.
Домохозяйки — люди любопытные. Им только покажи палец.
— Что про нее?
Продавщица читает фельетон вслух. Вера Васильевна стоит тут же, слушает. И ей интересно узнать, что пишет про нее газета.
Сначала домохозяйки следят за чтением молча. Потом с их уст срываются реплики. И раз от разу все сердитей и сердитей. Вера Васильевна чувствует приближение грозы, начинает пробираться к выходу. Домохозяйки кричат:
— Не выпускать!
Какая-то тетка становится в дверях;
— Куда?
Вера Васильевна отталкивает тетку и бежит к своему подъезду. Ей вслед летят две помидорины, и на белом платье появляются два грязных пятна.
Три дня жена Владимира Саввича живет в своей квартире, как в осажденной крепости. Только она выглянет во двор, как в нее тотчас летит из одного окна тухлое яйцо, из другого — гнилое яблоко.
Владимир Саввич идет к начальнику райотделения милиции.
— Помогите.
Возникает деликатное положение. Штрафовать, привлекать женщин к ответу за хулиганские действия начальник отделения не хочет, так как сам с удовольствием запустил бы в злую, противную мачеху какой-нибудь помидориной. Запустил бы, так сказать, условно, ибо по роду службы начальник был обязан пресекать самостийные меры воздействия.
«Что делать?» — думает начальник и предлагает Владимиру Саввичу:
— Попробуйте на время увезти жену.
— Куда?
— На другой конец города. К родственникам.
— Вера Васильевна с родственниками не в ладах.
— Тогда поселите ее за городом.
Владимир Саввич снимает на тридцатом километре Северной дороги дачу и подъезжает к дому на такси. Вера Васильевна спускается вниз с чемоданом, а тут ее уже ждут домохозяйки, и у каждой в руках по тухлому яйцу.
Милиции приходится взять отправку злой мачехи за город на себя. Ночью, когда домохозяйки легли спать, к дому № 20 тихо подъехала машина типа «черный ворон», и Вера Васильевна под эскортом двух участковых отбыла за город.
Живет злая мачеха на даче инкогнито. Она качается в гамаке, читает книги, выводит пятна с платьев. Тихая жизнь продолжается с неделю, а там пригородные домохозяйки раскрывают инкогнито, и Вера Васильевна снова оказывается в осаде. Владимиру Саввичу срочно приходится покупать две путевки в Сочи. Может быть, там, за тридевять земель от Москвы, его жене удастся отдохнуть от волнений последних недель. Но надежды не оправдываются. Не успел Владимир Саввич предъявить в санатории «Ривьера» путевки, как дежурная сестра спрашивает его:
— Мраморовы? Вы не из фельетона «Деревянное сердце»?
— Нет, — говорит Владимир Саввич.
Но обмануть дежурную сестру не удается. Сестра идет в библиотеку, сличает по газете имена и отчества тех Мраморовых с этими, и уже через час, когда супруги Мраморовы, приняв с дороги душ, выходят в сад на первую прогулку, они слышат за своей спиной и первый шепот:
— Где «Деревянное сердце»?
— Вон «Деревянное сердце».
За шестиместным столом Владимир Саввич и Вера Васильевна обедают, ужинают, завтракают вдвоем. Обитатели санатория вежливо сторонятся их. В море плавают, плещутся косяки купающихся, на песке тесно от загорающих, а поговорить супругам не с кем. Зато глазеющих было великое множество. Только-только Вера Васильевна и Владимир Саввич улягутся на топчаны, подставив спины солнцу, как тут же на них устремляется чей-то внимательный взгляд. На чету Мраморовых приходили смотреть и свои, и из чужих санаториев.
Владимир Саввич краснел, смущался, а Вера Васильевна нисколько. Она меняла по пять раз в день платья, выходила каждое утро на море в новом купальнике и прожила в «Ривьере» до конца путевки.
Я чаще упоминаю имя Веры Васильевны потому, что основной удар после опубликования фельетона пришелся по ней. Это объясняется не тем, что вина Владимира Саввича перед сыном была меньшей, просто фельетон был опубликован в дни, когда институт, в котором профессор Мраморов руководил кафедрой механизации, был на каникулах. Студенты разъехались: одни — на практику, другие — на отдых.
Прошло три месяца. Каникулы кончились. Владимир Саввич является к студентам читать лекцию. Улыбается, говорит:
— Здравствуйте.
А студенты поднимаются со своих мест и выходят из аудитории.
Декан собирает студентов, объясняет им:
— Местком еще в начале лета осудил неправильное поведение Мраморова в семье. Вынес ему выговор. Пора уже и забыть про старое, помириться с профессором.
Все как будто правильно, а студенты мириться не желают, на лекции профессора не ходят.
Директор института спешит в Министерство высшего образования:
— Чепе. Студенты отказываются слушать лекции Мраморова. Их нужно наказать.
А один работник министерства догадался спросить:
— За что наказывать студентов? За то, что они не желают прощать своему учителю подлого отношения к сыну? Давайте лучше уберем с кафедры учителя.
На место Мраморова назначается новый профессор, а Мраморов едет доцентом в один из волжских институтов. Но смена мест не прибавляет Мраморову уважения. Он приходит читать лекции на новом месте, а там то же самое: учитель входит в аудиторию — ученики выходят.
Профессор Мраморов прислал в редакцию покаянное письмо. Мы опубликовали его с примечанием редакции: так, мол, и так, человек осознал, прочувствовал свою ошибку, пора его и амнистировать.
Но ни покаянное письмо, ни примечание редакции не помогли профессору. Министерство высшего образования предоставило Мраморову возможность попытать счастья еще в двух учебных заведениях: в Сибири и на Дальнем Востоке. И там и там первые лекции проходили без инцидентов, но достаточно только было студентам узнать, что перед ними тот самый Владимир Саввич, который отдал родного сына на съедение злой мачехе, как они тут же переставали ходить на его лекции. Доброе имя легко потерять, а восстановить его ой как трудно!
И пришлось Мраморову расстаться с кафедрой преподавателя. Сейчас он работает в институте, но не в учебном, а в научно-исследовательском.
* * *
Закончил Андрей Кикин рассказ, и с места поднялся Пав. Крохалев:
— Мы слышали рассказ о силе фельетона напечатанного. Моя история удивительней. Мой фельетон не был не только напечатан, но даже написан. Он существовал только в воображении одного впечатлительного человека. Если вы разрешите…
И Пав. Крохалев начал так:
СЧАСТЛИВЫЙ БИЛЕТ
Грозовой дождь настиг меня на Спартаковской улице. Стою, прижимаюсь к стене дома, прячусь под козырьком старенького крылечка, а на расстоянии легкого вздоха от меня — обнаженный скелет преогромной арфы. Только вместо струн к этой арфе от неба до земли натянуты дождевые струи.
Их столько и они такие тугие, что кажется, только тронь одну из них, и летний ливень перейдет во всемирный потоп. Но мне сегодня потоп ни к чему. Меня ждет в редакции посетитель. Утром я специально предупредил, просил его прийти ровно к двум, не опаздывать. Он, по всей видимости, пришел, не опоздал, а я, вместо того чтобы быть в редакции, в десяти километрах от нее. Стою, прячусь от дождя, и, сколько еще простою, неизвестно.
Злюсь, ворчу, а небо все темнее и темнее. И вдруг у тротуара останавливается машина. Водитель открывает дверцу и гостеприимно приглашает внутрь.
Растягиваю над собой свежий номер «Правды» и под ее защитой ныряю в машину. Водитель включает скорость, а я, вместо того чтобы сказать «спасибо», говорю:
— Пожалуйста, побыстрее.
Машина ползет по мостовой, как по дну реки. «Дворники» надрываются, пытаются отмыть в толще воды на ветровом стекле хоть какую-нибудь видимость, но тщетно. Дождь наддал, надбавил, и водитель затормозил, остановился. А в каком месте города, на какой улице, неизвестно. Ни впереди машины, ни с ее боков разглядеть ничего нельзя.
Ветровое стекло стало стеной гигантского аквариума, только вода, на наше счастье, не внутри, а снаружи.
— Вы не волнуйтесь, я оплачу сверх счетчика и вашу любезность, и эту вынужденную остановку, — сказал я и по тому, как улыбнулся водитель, почувствовал, что сказал не то. — Минуточку, я где, в такси?
— Нет.
Водитель снова улыбнулся:
— Не припоминаете меня? А я сразу узнал, когда увидел вас под дождем. Думаю, нужно остановиться, помочь фельетонисту.
Внимательно смотрю на владельца машины. Лицо круглое, большое. И на большом лице черненькие бусинки глаз.
— Не можете вспомнить? — пробуравили меня бусинки и добавили: — Так и должно быть. В конце концов, кто я? Рядовой советский служащий. Человеческий ширпотреб, и только. С такими знакомятся, чтобы через минуту их забыть.
Краснею, зажмуриваюсь, и мне начинает казаться, что мы встречались, но где, когда?
— Хорошо, кину веревочку. Концерт Вана Клиберна помните? Не в тот его приезд, а еще в тот, когда городские старушки брали приступом театральные кассы?
Концерты Клиберна я помню, помню и старушек, которые опустошили кассы и заставили меня, хоть и не люблю я этого, доставать билеты через черный ход.
И, вспомнив про черный ход, я сразу, вспомнил про большеголового, круглолицего человека с колючими бусинками вместо глаз.
— Вы директор главной театральной кассы?
— Увы, всего только администратор. Знаю, что запамятовали, поэтому назову свою фамилию: Елисапетов Август Леонидович.
Да, это он, тот самый Август Леонидович, который выручил меня, дал возможность послушать Вана Клиберна не в тот приезд, а еще в тот, когда Ван только-только стал знаменитостью…
От посещения главной театральной кассы у меня остался смутный, неприятный осадок. Мне показалось тогда, что большеголовый, круглолицый Август Леонидович, извлекая билеты из дальнего, потаенного ящика, так пробуравил меня своими бусинками, точно хотел сказать:
«Нехорошо, товарищ фельетонист, на страницах газеты выступать образцом добродетели и моральной чистоты, а чуть приспичило, и вы, забыв о добродетелях, стучите в дверь всеми осуждаемого черного хода».
А может, он и не думал так и мне только показалось! Чтобы не портить новой встречи неприятными воспоминаниями, я с благодарностью пожимаю руку Елисапетову, который дважды пришел мне на выручку. Тогда и сегодня. И так как видимость за ветровым стеклом стала улучшаться, говорю:
— Может, тронем?
И машина тронулась. Сначала еле-еле, но по мере того, как прояснялось небо, скорость увеличивалась.
У Земляного вала дождь прекратился, и я попросил Елисапетова остановиться.
— Хотите пересесть на такси?
— Боюсь злоупотребить вашей любезностью.
— Не бойтесь. Вы в редакцию? И мне в ту же сторону.
У Красных ворот Елисапетов сказал:
— У меня о фельетонистах было до сегодняшнего дня ложное представление.
— А именно?
— Фельетонисты всех учат, всех разоблачают, и мне казалось: раз так, редакции должны держать фельетонистов на привилегированном положении, чтобы у фельетонистов не было соблазнов. А у вас даже нет элементарного сервиса.
— Например?
— Автомашины «Волга».
— Не положена по штату.
— Приобретите собственную.
— Не по карману.
Бусинки пробуравили меня.
— Понимаю, вы хотите задать вопрос: «А где взял деньги на машину ты, мелкий советский служащий?»
— Даже не думал.
— Думали, думали, и я отвечаю на ваш вопрос: «Счастье заменяет мелкому советскому служащему деньги».
Два квартала мы проехали молча, затем Елисапетов снова пробуравил меня, сказав:
— Сделайте одолжение, спросите, где я взял машину. Купил за тридцать копеек. Выиграл.
— Не по трамвайному ли билету?
— По билету денежно-вещевой лотереи.
— Может быть.
— Вы не верите мне?
— Верю.
— Если бы верили, не сказали «может быть».
— Простите, это вырвалось непроизвольно.
— У меня есть свидетель. Милисандров Виктор Викторович. Худрук театра драмы. Сидим мы как-то в его кабинете, обсуждаем вопрос: как продавать билеты на спектакли, которые рецензентам нравятся, а зрителям нет. Вдруг входит кассирша Леночка и предлагает купить на счастье выигрышные билеты. Милисандров берет десять, я один. Его десять ничего не выигрывают, а мой один — «Москвича».
Бусинки быстро ожгли меня, спросили:
— Знаете, к кому первому прибежал я поделиться радостью? К секретарю партийной организации.
— В таких случаях, по-моему, первой уместнее быть жене.
— У людей вашего положения — да! А кто я? Человеческий ширпотреб. Театральный администратор — оклад девяносто семь рублей пятьдесят копеек. Купить на свои законные машину я не могу, а быть у всех на подозрении не хочу. Секретарь парторганизации подходит ко мне, чтобы обнять, поздравить, а я говорю:
«Только не сегодня. Если можно, обнимите меня завтра в девять ноль-ноль».
— Почему?
— Потому что в этот час у нас ежедневно проводится планерка.
Значит, секретарь поздравит меня не один на один, а по крайней мере на глазах двадцати старших билетных администраторов. Кроме двадцати старших у нас есть сорок простых администраторов и двести пятьдесят билетных кассиров. И знаете, о чем я подумал тогда, в девять ноль-ноль, когда старшие администраторы недоверчиво сверяли номер моего счастливого билета с таблицей, напечатанной в газете? Вот если бы пустить мой билет с таблицей по рядам на общем собрании главной театральной кассы, чтобы каждый из трехсот наших сотрудников, по примеру старших администраторов, самолично проверил бы и убедился, что Август Леонидович Елисапетов — человек честный. Денег он не крал, взяток не брал и приобрел свой «Москвич» всего за тридцать копеек.
Но общие собрания сотрудников каждый день не созываются.
«Ближайшее выборное состоится только через полгода, — сказал председатель месткома, — если хочешь, жди».
Я мог бы, словно министр, ездить на машине, а я, выиграв «Москвич», шесть месяцев не получал его. Ждал. Попридержал свой выигрышный билет, чтобы пустить его по рядам общего собрания. И пустил, добился своего.
— А вы, я вижу, человек осторожный.
— Смелыми могут быть только те, которые получают в месяц от трехсот и выше, а такие, как я, всегда под подозрением. А теперь мне бояться нечего. Разве неправда?
— Может быть! — сказал я механически, не думая, что последует за этой вторично и легкомысленно произнесенной фразой.
Примерно через неделю получаю в пакете тисненное золотыми буквами приглашение в театр драмы на сотое представление какой-то пьесы. Такие торжественные пакеты в редакции получали всего два человека — главный редактор и редактор отдела искусств. Газетный ширпотреб, выражаясь языком Елисапетова, а именно рядовые литсотрудники приглашений, тисненных золотом, не удостаивались. И вдруг неожиданность — приглашают и меня, грешного.
Бегу домой, переодеваюсь, и к началу спектакля я в театре. Поднимаюсь по парадной лестнице, гадаю, кто мог вспомнить, позаботиться обо мне, а он, этот благодетель, стоит на верхней ступеньке, беспокойно ощупывая меня своими бусинками.
— А я думал, вы не придете,
— Пьеса-то хоть хорошая?
— Дрянь!
— Зачем же вы прислали тисненное золотом приглашение?
— В прошлый раз вы дважды сказали «может быть».
— Ну и что?
— Дважды усомнились в моих словах.
— Милый, вам нужно лечиться. Вы псих.
— Может быть.
— Вот и вы сказали, «может быть».
— Между моим «может быть» и вашим — разница. Вам от моего «может быть» ни жарко ни холодно, а мне от нашего грозят неприятности. Идемте, он вас ждет.
— Кто?
— Милисандров Виктор Викторович. Худрук театра. Мы с ним вместе покупали выигрышный билет. Господи, разве я виноват, что мой оказался счастливым.
Я повернулся и быстро пошел вниз, к выходу. Елисапетов догнал меня, схватил за руку.
— Вы не имеете права уходить, не выслушав Милисандрова. Пойдемте, он подтвердит, что я выиграл машину по лотерейному билету.
— Мне не нужно подтверждений, я — верю вам и так.
— А я не верю, что вы верите мне. Скоро год, как этот проклятый «Москвич» у меня. И весь этот год я у всех на подозрении. Кому ни скажу про выигрышный билет, каждый иронически улыбается.
— И вы каждого водите к Милисандрову за подтверждением?
— На всех тех я плюю.
— Плюньте и на меня.
— Плевал, не помогает. Достаточно только мне представить в завтрашнем номере газеты фельетон под заголовком: «Москвич» по трамвайному билету», как у меня тут же начинается тахикардия. Сердцебиение.
— Я не собираюсь печатать о вас в завтрашнем номере газеты фельетон.
— А в послезавтрашнем?
— И в послезавтрашнем.
— Сегодня вы говорите так, через неделю возьмете и перерешите.
— Не перерешу.
— Честное слово?
— Честное слово.
Елисапетов ощупал меня бусинками.
— Чтобы не перерешить, вы должны быть убеждены в моей честности.
— Убежден!
— Не верю. Фельетонист — человек серьезный. А серьезный человек не может верить людям на слово. Серьезному нужны веские подтверждения. Пойдемте к Милисандрову. Он худрук. Народный артист. Врать не станет.
— Не пойду.
— Господи, за что?
Елисапетов сказал, и впервые его бусинки не прожгли, не ощупали меня, а глянули с тоской и страданием. Я решил не перечить, выполнить его просьбу. В самом деле, что мне стоит выслушать вторично нехитрую историю о том, как два советских человека приобрели на счастье одиннадцать лотерейных билетов. Один купил десять и ничего не выиграл, а второй купил один и оказался хозяином «Москвича».
Потеряю две минуты, послушаю худрука, зато навсегда отделаюсь от этого чересчур впечатлительного театрального администратора.
Но пришлось потерять не две минуты, а много больше.
— Виктор Викторович просил посидеть, подождать его, — сказала секретарша.
Елисапетов заволновался.
— А вы назвали, кто к нему пришел?
— Назвала.
— Я не один, а с Пав. Крохалевым. Фельетонистом.
— И это передала.
Елисапетов не унимался:
— Может, у Виктора Викторовича посетитель?
— Никого.
— Тогда в чем же дело?
— Думает. Изобретает мизансцены.
Думал Виктор Викторович, сидя один в кабинете, минут двадцать. Затем на столе у секретарши загудел зуммер. Секретарша улыбнулась:
— Пожалуйста.
Мы входим. Елисапетов говорит:
— Добрый вечер.
В ответ — ни слова. Мы стоим в трех шагах от худрука. Смотрим в четыре глаза на него, а он думает, не видит нас. Мы стоим так минут десять, и он десять минут думает в нашем присутствии. Внешне это выглядит так. Худрук смотрит сквозь нас, не мигая, в левый угол кабинета. Потом, мигнув, переводит художническое око в правый угол кабинета. Затем поворачивается на вертящемся кресле к нам спиной и пребывает в таком состоянии примерно минуту. В этой позе худрука осеняет мысль. Эврика! Вертящееся кресло делает пол-оборота, И худрук фиксирует внезапно пришедшую мысль в блокноте.
Еще со школьной скамьи мне было известно, что глаголом «думать» определяется одно из свойств человеческой натуры.
Я знал, что акт думания самый интимный, стыдливый. Оказывается, ничего подобного. Есть уникумы, которые могут думать напоказ. Четыре раза вертящееся кресло заставляло худрука поворачиваться спиной к посетителям, и все эти четыре раза его осеняло вдохновение. И вот четвертая, внезапно пришедшая в голову мысль зафиксирована в блокноте, худрук выходит из творческого экстаза, и, не сказав своим посетителям ни «здравствуйте», ни «садитесь», объявляет:
— Хочу ставить «Отелло» и весь там, в материале.
— Мы к вам, Виктор Викторович, — робко говорит Елисапетов.
— До сих пор режиссеры трактовали «Отелло» символом ревности. Я пришел к другому выводу. Отелло не символ ревности — он жертва доверчивости.
— Такое мнение уже высказывалось, — говорю я.
— Не знаю, не слышал.
— Мнение это даже напечатано.
— Когда? Кем?
— Лет полтораста назад. Пушкиным.
Не спуская с меня глаз, Милисандров соединяется по телефону с заведующей литчастью театра. Говорит:
— Узнайте, что говорил Пушкин об Отелло, и через час доложите мне.
Елисапетов пробует переключить внимание худрука, спустить его на грешную землю.
— Виктор Викторович, познакомьтесь — это Пав. Крохалев.
А худрук еще весь там, в материале.
— Не ревность, а доверчивость. Вот исходная для сквозного действия спектакля. Эта новаторская мысль родилась здесь, в моем кабинете. Три минуты назад. И вы присутствовали при ее рождении.
— Пав. Крохалев пришел по вашему приглашению.
Виктор Викторович устало смотрит на меня. Закрывает глаза. Ему нужно время, чтобы переключиться. Шагнуть из шекспировского вчера в наше будничное сегодня. И вот переключение произошло. Виктор Викторович открывает глаза, говорит:
— Пав. Крохалев… Пав. Крохалев… Простите, не знаю. Не слышал.
Елисапетов смущен и удивлен одновременно. Всю последнюю неделю он уговаривал худрука принять Пав. Крохалева, рассказать ему о выигрышных билетах. Худрук согласился, назначил день и час приема — и вдруг все забыто. Елисапетов пробует освежить память худрука:
— Это Пав. Крохалев. Фельетонист.
— Сейчас не пишут настоящих фельетонов, — неожиданно говорит худрук. И, минуту помолчав, добавляет: — И фельетонистов нет сейчас настоящих.
Елисапетов кашлянул, давая этим понять, что при живом фельетонисте, да еще когда он приглашен вами в гости, такое категоричное заявление малоуместно.
Но худрук не обращает внимания на кашель.
— Гаснущая кривая советского фельетона, — говорит он, — началась в тридцатых годах. Дайте вспомнить, и я назову вам фамилию человека, который толкнул жанр смешного в газете вниз.
Елисапетов умоляющим взглядом просит Милисандрова не развивать дальше скользкую тему «гаснущей кривой», а поговорить лучше об автомашине, выигранной по счастливому билету. Но Милисандров не может так быстро переключиться на новую тему и задает мне вопрос:
— Вам нравится, как пишет Влад. Сиротин?
— Влад. Сиротин считается сейчас фельетонистом номер два.
— А кто у вас первый?
— Первых много. Больше десяти. Ан. Суменов, Сем. Мустанаки, Ген. Холдеев…
— Не читал, — говорит худрук, — но уверен, что Ген. Холдеев пишет так же скучно и бесталанно, как Сем. Мустанаки, которого я тоже не читал.
Виктор Викторович снова закрывает глаза, но не для того, чтобы начать рассказ об одиннадцати выигрышных билетах, а чтобы сделать новое заявление в развитие темы «гаснущей кривой».
— Пав. Крохалев… Пав. Крохалев… — шепчут губы худрука. — Да, да, что-то припоминаю. Человек под такой фамилией напечатал в конце двадцатых годов фельетон «Вадим Вадимыч на уровне». Ничего был фельетон, так на три с плюсом, не больше.
Человек под фамилией Пав. Крохалев не мог напечатать в конце двадцатых годов фельетон, так как родился Пав. Крохалев только в тридцатых. Что же касается фельетона «Вадим Вадимыч на уровне», то написал его Мих. Кольцов и не на три с плюсом, а на все пять. Но я промолчал, не стал поправлять Милисандрова, а он продолжал подзадоривать меня:
— Пав. Крохалев… Пав. Крохалев… Помню и другой ваш фельетон — «Филичёвый табак». Он тоже тянул только на тройку.
Не знаю, на сколько тянул «Филичёвый табак», только писал этот фельетон не я, а Д. Заславский. Но я и на этот раз не стал поправлять Милисандрова. Зачем? Все было ясно и так. Десять минут назад Милисандров думал напоказ, теперь говорил напоказ. Я понимал, что такие спектакли разыгрывались в этом кабинете не впервой. Впрочем, у худрука театра драмы был в дефиците не только хороший вкус, ему недоставало и простой воспитанности. Мы с Елисапетовым пробыли в его кабинете больше получаса, и все это время худрук сидел, а мы стояли.
Мне тридцать три года. Ноги у меня молодые, крепкие. А вот Елисапетову давно за пятьдесят. Я пришел, ушел и больше, бог даст, никогда не встречу Виктора Викторовича. А Август Леонидович Елисапетов — не случайный посетитель. Он товарищ Милисандрова по работе, коллега. Правда, не народный артист, не худрук. В большой театральной семье администратор считается младшим братом худрука. Но младший и старший связаны одной веревочкой. Старший ставит спектакли, младший обеспечивает их зрителями. Худрук Милисандров, нужно отдать ему справедливость, плохих спектаклей ставит значительно больше, чем хороших, а Август Леонидович должен зазывать народ и на плохие. Дело это нелегкое, а в ответ ни уважения, ни благодарности.
Младшему брату понадобилась помощь старшего. Зачем — неизвестно. Младший попросил старшего сказать два слова в его защиту. Старший вместо двух сказал двести два и все не о том.
— Виктор Викторович, — чуть не плачет администратор, — вы же вчера обещали…
— Правильно, — снисходит наконец Виктор Викторович, — я что-то обещал. Только напомните, что именно?
— Поговорить с корреспондентом.
— Напомните, о чем?
— Про выигрышный билет.
— Ах да. О месте счастливого случая в жизни советского человека? Вы хотите знать мое мнение? Может ли быть такой случай? И да, и нет.
— Как нет? Почему нет? — взорвался Елисапетов. — Я выиграл «Москвич» или не выиграл?
— Резервирую за собой право высказаться по этому вопросу позднее, — говорит худрук. — А сейчас, простите, некогда. Сегодня у нас праздник. Сотый спектакль. Публика будет аплодировать, требовать меня на сцену. И я должен выйти, поклониться.
Худрук говорит это уже не сидя, а стоя. И хотя был худрук ростом на голову ниже меня и Елисапетова, проходя мимо, он все же умудрился посмотреть на нас обоих сверху вниз. Как это удалось ему, не знаю, но мне стало чертовски обидно, и я не захотел ждать более позднего времени, чтобы еще раз встретиться с Милисандровым.
— Куда? — заволновался Елисапетов. — Он не сказал вам главного.
— Главное я уже видел. Благодарю.
— Милисандров — человек уважаемый, солидный. На него только иногда что-то находит.
— С меня хватит.
Внизу у выхода Елисапетов нагоняет меня.
— А что, если я уговорю кого-нибудь позвонить вам завтра, подтвердить мои слова по телефону?
— Не нужно, я верю вам.
— Не смейтесь. Кто я такой, чтобы мне верить. Винтик. Ширпотреб. А вам позвонит лицо значительное.
— Мне не нужно подтверждений лица значительного, — вторично и как можно строже говорю я.
Но строгость не помогла.
Елисапетов уговорил позвонить в редакцию председателя месткома.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте.
— Говорят, вы написали фельетон про нашего сотрудника.
— Я не писал фельетон про вашего сотрудника.
— Значит, собираетесь писать?
— И не собираюсь.
— Елисапетов честный человек.
— Может быть.
— Это подтверждается хорошей службой и его распорядительностью, во всех случаях достойными быть отмеченными, особенно при распространении билетов на трудно идущие пьесы современной тематики. Там, где другие администраторы могут заполнить зрительный зал на сорок пять процентов, Елисапетов заполняет на восемьдесят и больше. Только в этом году руководство дважды премировало Елисапетова ценными подарками. В первый раз на сумму пять рублей сорок копеек и во второй — на сумму шесть рублей. Пожалуйста, не пишите фельетона про Елисапетова.
— Хорошо, не буду.
Я сказал и повесил трубку. А через час новый звонок:
— Редакция?
— Редакция.
— С вами говорит Бахрамов.
— Какой Бахрамов?
— Я говорю по уполномочию трех старших администраторов и двух кассирш. Мы все самовидцы…
— Как это понимать?
— Мы сами видели билет, на который Елисапетов выиграл автомашину «Москвич». Могу назвать точно день, месяц…
— Не нужно.
Вслед за Бахрамовым позвонил дирижер оркестра народных инструментов Голубкин, потом зубной врач Васильева-Какабадзе…
Елисапетов поднял на ноги чуть ли не весь город, и самовидцы звонили, писали:
«Я, профессор Ракобронхов И. В., руководитель кафедры сопромата, заслуженный деятель науки, доктор технических наук, имеющий приоритет в области безэлектродной сварки металлов, автор двух учебников для студентов третьих и четвертых курсов авиаинститутов, член райисполкома последнего созыва, награжденный правительством орденом «Знак Почета» и двумя медалями, удостоверяю, что Елисапетов А. Л. действительно показывал мне билет денежно-вещевой лотереи серии шестнадцать тысяч шестьсот шестьдесят два, номер ноль девяносто один, на который пал выигрыш «Москвич-407».
При показе счастливого билета присутствовали: моя жена Ракобронхова К. Т. и два моих сына от первого брака — Ракобронхов О. И. и Ракобронхов И. И.»
Начальник ЖЭКа № 12 вместо письма прислал характеристику:
«Елисапетов Август Леонидович. 56 лет. Беспартийный. Задолженности по квартплате нет. Дисциплинирован. Пьет, но общественность об этом не знает.
Выдана для посылки в редакцию на предмет ненаписания фельетона».
Получили мы небольшую записку и от Вана Клиберна, написанную им не в тот приезд и еще не в тот, когда… а в этот.
«Дорогой друг!
Обращаюсь по совету моих друзей-музыкантов к Вам — моему другу, с которым я, к сожалению, незнаком, с просьбой отнестись благожелательно к словам моего друга Елисапетова, с которым я тоже не имею чести быть знакомым, но в честность и добрые намерения которого хочу верить.
К моей просьбе присоединяют свои голоса первая скрипка и вся группа деревянных инструментов оркестра, которые лично видели выигрышный билет, принесший такое большое счастье моему незнакомому другу.
Заранее благодарен.
Остаюсь всегда Ваш — Ван Клиберн».
Среди ходатаев оказался один демагог. Он пришел в редакцию с портативным магнитофоном через плечо, протянул к моим губам микрофон и спросил:
— Вы не верите в то, что А. Л. Елисапетов выиграл автомашину?
— Я не говорил этого.
— Может быть, вы вообще не верите, что на билеты денежно-вещевой лотереи можно выиграть что-либо ценное?
— Я не говорил и этого.
— По-вашему, Министерство финансов просто-напросто морочит голову трудящимся, когда печатает в газетах таблицы выигрышей?
Человек с магнитофоном надоел мне, я взял его под локоть, проводил до выходной двери, а сам направился к председателю месткома Центральной театральной кассы,
— Оградите. Ваш Елисапетов замучил меня.
— Вы давно видели Августа Леонидовича?
— Дней пять назад.
Предместкома поднял телефонную трубку.
— Август Леонидович, зайди.
Август Леонидович зашел, и я с трудом узнал его. За пять дней он постарел лет на пять. Худой, седой. Полное, круглое лицо обмякло, пожелтело, и только бусинки на этом лице с прежней силой смотрели на вас зло, неприязненно.
— Не посылайте больше людей в редакцию, — сказал предместкома.
Бусинки ввинтились в меня.
— Понимаю. Чем больше свидетелей, тем меньше веры мне.
— Много у тебя еще этих свидетелей?
Елисапетов кинул на стол толстую тетрадь в клеенчатом переплете.
Предместкома развернул ее, а там на каждой странице фамилии, адреса, номера телефонов.
— Не считай, — сказал Елисапетов. — Их четыреста тридцать. Я переписал всех, кому показывал выигрышный билет.
— И всех вы собираетесь прислать в редакцию?
— Всех, и каждый подтвердит, что видел у меня счастливый билет.
Я быстро представил себе, как все четыреста тридцать самовидцев на рысях бегут в редакцию и выстраиваются в очередь у моего стола с письмами, характеристиками, магнитофонами. Меня взяла оторопь, и я, не подумав о последствиях, легкомысленно сказал:
— Вы могли ввести свидетелей в заблуждение.
— Каким образом?
— Показали им не свой билет.
— А чей?
— Кто сделал, тот продал, кто купил, тому не надо, а кому надо, тот молчит.
Бусинки уже не ввинтились, а вгрызлись в меня.
— Загадки загадываете?
— А что значит эта загадка? — спросил предместкома.
— Кто выиграл, тому не надо. А мне нужно, я и купил у счастливчика его билет, — говорит Елисапетов.
— Зачем тебе покупать билет у кого-то? У тебя был свой счастливый.
— Люди, которые хапают тысячами…
— Я не говорю этого…
— Не говорите, так думаете, что я спекулирую билетами на ходовые спектакли, концерты Вана Клиберна, Рихтера, Майи Плисецкой…
— Я не думаю, что вы хапаете, спекулируете.
— Люди, к… к…которые хапают, — спеша и заикаясь, объяснял председателю месткома Елисапетов, — пок…к. купают, чтобы замести следы, не машины, а выигрышные билеты у счастливчиков. Дают им по пять-шесть тысяч приплаты… Вот что хотел сказать фельетонист.
— Не хотел. Не придумывайте.
— Читайте в завтрашнем номере газеты фельетон под заголовком «Мос…c…квич» по трамвайному билету».
— Возьмите себя в руки. Вы же мужчина.
— К…к… какой мужчина. Я винтик. Ширпотреб. Пав. Крохалев уже не в…в… верит мне.
— В…в…верю, — теперь уже кричал и заикался я.
— И я верил, — сказал предместкома, — пока не увидел эту тетрадь. Посмотрите, здесь записана и моя фамилия, и фамилии секретаря партбюро, директора театральной кассы. Да тут переписаны все наши сотрудники.
Повернувшись к Елисапетову, предместкома спросил:
— Объясни, Август, зачем ты завел эту тетрадь?
— Если бы я получал в месяц свыше трехсот, я бы не заводил ее. А для человека, который получает девяносто семь рублей пятьдесят копеек, в этой тетради его алиби. Спасение и оправдание.
— Ты что-то темнишь!
— Он не темнит, — сказал я. — У него развинтились нервы. Достаньте ему путевку в санаторий. Пусть он съездит, отдохнет, наберется новых впечатлений.
— А вы тиснете тем временем за моей спиной свой фельетончик. Так?
Мне хотелось ударить Елисапетова, и я даже сжал кулаки…
— А ты, Август, зануда, — сказал предместкома.
— Правильно, — подтвердил я.
Из двух бусинок полетели в меня две молнии.
— Не будь дурачком, — сказал предместкома. — Успокойся. Не посылай больше в редакцию своих самовидцев. Как, даешь слово?
— Даю, — бросил Елисапетов и, не прощаясь, пошел к двери.
И он сдержал обещание. Целую неделю от четверга до четверга люди из общей тетради не звонили в редакцию, не писали, не приходили, а в пятницу отдел фельетонов навестила жена Елисапетова. Маленькая, седенькая женщина.
Не входя в дверь, прямо с порога комнаты она спросила:
— Когда?
— Что когда?
— Когда будет напечатан этот проклятый фельетон?
— Господи, за что? — простонал я.
— И он еще стонет? За что ему? Нет, скажите, за что мне? Пять часов утра. Вы спите. И ваша жена спит. И ваши дети спят. Вашему семейству снятся добрые утренние сны. А Елисапетов в пять утра будит меня, гонит в киоск купить газету. Я покупаю, приношу, а он боится открыть ее. Будто там внутри лягушка, змея, атомная бомба.
— Успокойтесь, — говорю я, усаживая жену Елисапетова в кресло. — Успокойте своих детей, мужа-психа. Мы не собираемся печатать фельетон.
— Нет, печатайте, — прошептала жена Елисапетова. — Хуже, чем теперь, нам не будет. Ну, напечатайте. Ну, вызовут нас в суд. Судья разберется, оправдает. А что сейчас? Он мучается от ожидания сам, мучает нас.
— А что, — подхватил я ее предложение, — может, и в самом деле написать, напечатать фельетон. Конечно, не упоминая фамилии Елисапетова. Уж больно смешная ситуация. Честный человек честно выигрывает автомашину и теряет покой. Начинает всех бояться. Работников газеты, работников ОБХСС…
— Работников ОБХСС Елисапетов не боится. Что может сделать ОБХСС честному человеку? Даст год-два по месту работы, и все. Елисапетов боится фельетона. Напишете, высмеете, опозорите его не на год-два, а на всю жизнь.
— Посоветуйте, что сделать, чтобы успокоить Елисапетова? — спрашиваю я.
— Не нужно было рассказывать ему эту загадку. Кто сделал, тот продал, кто купил, тому не надо, а кому надо, тот молчит. Кстати, про что эта загадка?
— Про гроб. Кому надо, тот молчит.
— Моему супругу при его мнительности не хватало только такой загадки.
— Двойственное впечатление производит ваш супруг. Человек он как будто добрый, дважды бескорыстно приходил на помощь мне, человеку ему совсем незнакомому, а глаза у него совсем недобрые. Почему?
— С вами можно откровенно?
— Пожалуйста.
— От обиды, Человек он не глупее других, а получает мало. Честно на его зарплату жить трудно, а нечестно страшно.
Тяжело вздохнув, она поднялась с кресла.
— Завтра он опять поднимет меня в пять утра.
— А вы не поднимайтесь.
— Значит, завтра в газете фельетона не будет?
— Ни завтра, ни послезавтра. Никогда.
— Я так и скажу ему, успокою.
Она сказала, а он не успокоился. Взвинчивал себя день ото дня сильней и сильней и переусердствовал. Когда я узнал, что театральный администратор Елисапетов скончался от инфаркта, мне стало не по себе. И хотя моей вины в его смерти не было никакой, я чувствовал себя виноватым.
Времени, чтобы подумать, поразмыслить над печальным концом Елисапетова, прошло уже достаточно, а я, честно говоря, так до сих пор и не решил, кем был он, обладатель счастливого билета, — человек честный, но мнительный или бесчестный и трусливый?
* * *
Кончил говорить Павел Крохалев, и за нашим столом минуту было тихо.
— Странные встречи бывают у фельетонистов, — сказал Адольф Губиньш. — Один мой приятель утверждает, что фельетонисты ищут только жуликов, встречаются только с жуликами, пишут только о жуликах. О тех, кто украл, растратил, обманул. Этих тоже дай бог, но больше у нас все же встреч других. И интересней, и поучительней. Иногда придет человечек, ну прямо для Гоголя. А то явятся в один день двое, и оба для Антона Павловича. Да хоть бы тот же самый Елисапетов Август Леонидович, это же брат Червякова из «Смерти чиновника».
— А что, не глупая мысль поговорить о людях, которые бывают на приеме в отделе фельетонов, — сказала Вал. Одинцова.
— Вы имеете в виду комические персонажи или психов вроде того, о котором нам только что говорил Пав. Крохалев?
— Я имею в виду людей необычных, любопытных.
— Что ж, разрешите начать эту серию мне? — попросил разрешения Ад. Губиньш и начал свой рассказ так:
КРОССВОРД
Этой любопытной встрече предшествовал не менее любопытный телефонный звонок, который раздался в то утро у меня дома:
— Товарищ Губиньш? Здравствуйте. Узнаете, кто говорит с вами?
— Нет.
— Учебный комбинат Центросоюза в Ленинграде помните?
— Нет.
— Мы учились вместе, только тогда вы были не мужчиной, а женщиной.
— Когда тогда?
— Ну, до войны.
— Ни до, ни после войны я женщиной не был.
— Вас звали в то время Густой.
— Густа моя сестра, а меня со дня рождения зовут Адольфом.
— А Густа училась в Ленинградском комбинате Центросоюза?
— Да.
— Господи, почему же я решила, что она это вы? И каждый раз, как только я видела в газете фельетон за вашей подписью, я всем говорила: «Мы с Губиньшем учились вместе, только тогда он был не мужчиной, а женщиной».
— Я не был женщиной, — еще раз повторил я и добавил: — Если это все, что вы хотели сказать, до свидания.
— Нет, нет. Ради бога, не вешайте трубку. У меня очень серьезное дело. Трагедия.
— Я не могу говорить о трагедии мимоходом, по телефону.
— Хорошо. Я сажусь в такси и через пять минут буду у вас дома.
— Дома я не принимаю.
— Я пожилая женщина, нас никто ни в чем предосудительном не заподозрит.
— Приходите к двенадцати в редакцию.
— А если в одиннадцать? Ну, пожалуйста!
— Хорошо, приходите в одиннадцать.
И вот без пяти одиннадцать я подхожу к редакции и вижу на верхней ступени подъезда маленькую, складненькую женщину. Наша редакция помещается в большом доме. Вместе с нами жительствуют в том же доме облисполком, наробраз, обком комсомола… Народу в дом ходит много, и маленькая, складненькая подходит к каждому и каждого спрашивает:
— Простите, вы не Губиньш?
Наконец после ста «нет» сто первый говорит:
— Да, я Губиньш.
Лифты пятиэтажным домам по статуту не положены. Наша редакция расположена в шестиэтажном доме, тем не менее лифта у нас тоже нет. Мы поднимаемся с бывшей студенткой учебного комбината Центросоюза на самый верх дома по лестнице. А у бывшей студентки, несмотря на суматошный характер, больное сердце. Она на каждом этаже делает остановку, отдыхает. Пока мы забрались на шестой, нам пришлось сделать пять остановок.
Сердце у моей спутницы больное, а характер общительный, разговорчивый. На площадке второго этажа, где у нас первая остановка, я узнаю, что мою спутницу зовут Милицей Антоновной и что работает она инженером-экономистом на дрожжевом заводе. Еще я узнаю, что тридцать пять лет назад Милица Антоновна вышла замуж, а восемнадцать лет назад родила дочку Катеньку.
На площадке третьего этажа у нас вторая остановка. Здесь Милица Антоновна объясняет, почему интервал между замужеством и рождением дочки Катеньки был столь долгим. Оказывается, свадьбу Милица Антоновна отпраздновала еще во время учебы. Муж Костя жил в мужском общежитии на Васильевском острове. Жена — в женском, на Петроградской стороне.
— Сначала, — говорит Милица Антоновна, — Костя ходил ночевать ко мне на Петроградскую сторону. Но про это узнала комендантша. Привела милиционера, дворников, составила протокол. Оказывается, студентке строго-настрого воспрещено встречаться в женском общежитии со студентом, даже если этот студент приходится ей законным мужем. Сами понимаете, думать мне с мужем о прибавлении семейства в таких обстоятельствах было не с руки.
Мы поднялись еще на этаж, и здесь, на очередной остановке, я узнал, почему молодые супруги не стали менять своего отношения к рождению ребенка и по окончании учебы. Став инженерами, Милица Антоновна и ее муж Костя прибыли в наш город. Работать молодые супруги стали на дрожжевом заводе, а жить в комнате, принадлежавшей когда-то его родителям. А в этой комнате жили еще две Костины сестры с мужьями.
— Сами понимаете, что это была за жизнь, — говорит Милица Антоновна, — шесть человек в одной комнате. Заберемся мы с Костей с вечера к себе за шкаф в постель и лежим, ждем, когда те, по ту сторону шкафа, утихомирятся, заснут. А те не спят, притворяются спящими. Как только у нас с Костей чуть что зашуршит, так какая-нибудь из сестер-злыдней сейчас же крикнет: «Костя, перестань возиться. Тебе рано идти на завод. Проспишь».
И так каждый день, чтобы выжить нас из комнаты.
А потом война, и снова не до ребенка. Костя ушел на фронт, так и не дождавшись отдельной комнаты. А мне эту комнату дали уже потом, в предпоследний год войны, как жене погибшего героя. И я жила одна на восьми метрах. Ничего по ночам в моей комнате уже не шуршало. Никто не кричал, не просил меня угомониться. Дворники и коменданты не составляли на меня протоколов. Только иногда ко мне заходили Костины сестры-злыдни, теперь тоже вдовы, и мы, не помня плохого, пели втроем:
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина…
И вдруг луч света в моей одинокой жизни. За мной начинает ухаживать инженер с соседнего содового завода.
Здесь в рассказе происходит вынужденный перерыв. Мы поднимаемся на пятый этаж. А чем выше этаж, тем дольше остановка. На пятом этаже Милица Антоновна минуту стоит молча, чтобы, отдышаться. Потом, словно извиняясь, спрашивает:
— На чем я остановилась? Да, вспомнила. Ухаживать — это я сказала слишком пышно. Искусство флирта за последние годы очень упростилось. Мужчина не хочет тратить на ухаживание ни одной минуты. Он не ждет ее у проходной, не пишет нежных писем, не приглашает на вечернюю прогулку к реке. Купит мужчина в день знакомства билет женщине на последний сеанс и сразу же после кино по-хозяйски говорит;
«А теперь пошли к тебе».
Мой с содового пришел и остался. Мне было тогда тридцать восемь, ему сорок. Я понимала: пылкой или романтической любви у нас быть не может, но на дружбу с ним я надеялась. Жить одной страшно. А он прожил у меня неделю и пропал. День нет, два. Я волнуюсь: что случилось? Заболел? Или несчастный случай на производстве? Иду на содовый. Вызываю его на улицу. Он выходит, удивленно спрашивает:
«Зачем пришла?»
«Волнуюсь, почему тебя нет».
«Уже все».
«Как все?»
Оказывается, мой с содового давно женат, а мне об этом ни слова. Больше того, жена несколько дней назад родила ему ребенка.
Выясняется, отец моей тогда еще не родившейся Катеньки ходил ко мне не потому, что искал любви или дружбы. Просто на ту неделю, на которую он отвез жену в родилку, ему нужна была женщина. И он не постеснялся, оправдываясь, сказать мне об этом прямо.
Ну, что было делать? Плеснуть ему в глаза серной кислотой или написать на него жалобу в партком? Я не стала устраивать скандалов. Я решила родить дочку Катеньку.
Вы сделаете ошибку, если решите, что маленькая, складненькая пришла в редакцию, чтобы поплакать в жилетку фельетонисту. Чудаковатой она была, но не плаксивой. Неудачи скорее закалили, чем расслабили ее.
Родив дочку Катеньку, Милица Антоновна тогда же как бы подвела итог своей тридцативосьмилетней жизни. Жизнь ей не задалась, и она винила за это не себя, не людей, а свое жилищное неустройство. Если бы у нее ко дню свадьбы была бы пусть маленькая, пусть плохонькая, но своя отдельная комнатка, то жизнь ее — Милица Антоновна твердо верила в это — была бы радостней и полнокровней. Ей не пришлось бы любить воровски, страшась шорохов и скрипов. У нее были бы дети, рожденные тогда же, в первые, самые сладкие годы любви. И не нужно было бы ей через пять лет после смерти мужа, краснея, рожать от того, «с содового», дочку Катеньку.
И она тогда же, в родильном доме, дала себе слово сделать все, чтобы жизнь Катеньки была счастливей. Катенька только-только родилась, а Милица Антоновна стала откладывать деньги, чтобы сделать дочке к свадьбе подарок. Семнадцать лет жесточайшей экономии — и в прошлом году, окончив десятилетку, дочь получает в кооперативном доме, построенную для нее мамой однокомнатную квартиру. А в этом году, к радости Милицы Антоновны, Катенька выходит замуж за Эдика Кучкина, трубача эстрадного оркестра областной филармонии.
Место работы жениха предопределило темп и характер свадьбы. Счет шел на две четверти. А так как эстрадный оркестр сопровождал молодых из загса до самого дома, то свадебный кортеж двигался по улицам города в ритме быстрого фокса и твиста. К званым гостям по дороге присоединялись и незваные. Незваных набралось столько; что на бывшей Молотовской, ныне улице имени комсомолки-разведчицы Елены Веткиной, напротив здания горкома партии, на десять минут было прервано уличное движение. Первый секретарь горкома подошел к окну, чтобы выяснить: почему народ в будний, не помеченный красным день поет и пляшет на улице? И когда секретарю сказали, что это свадьба, он так порадовался за новобрачных, что тут же позвонил первому секретарю горкома комсомола и попросил его познакомиться с опытом этой свадьбы поближе и как можно скорее данную примету нового сделать традицией.
А народ спел, поплясал и, проводив молодых до подъезда нового кооперативного дома, разошелся кто куда. Люди понимали, что свадьба хоть и веселая, но всему городу в однокомнатной квартире не разместиться.
Внутрь дома вместе с новобрачными прошли по числу имевшихся за столом двенадцати посадочных мест двенадцать самых близких и почетных гостей. Две матери. Его и ее. Две подруги ее и два товарища его. Замдиректора филармонии. (Директор неделю назад был снят.) Худрук и дирижер оркестра и самые лучшие из музыкантов: первая скрипка, первый саксофон, первый тромбон. И так как первая труба занимала посадочное место жениха, то двенадцатое гостевое место занял прибежавший на свадьбу для изучения ее опыта первый секретарь горкома комсомола.
Как потом докладывал секретарь, опыт прошел удачно. Песни пелись на свадьбе хорошие. (Слова Ошанина, Острового и Долматовского.) Пили и молодые и гости, по причине высокой сознательности, в меру. Танцевали, по причине малогабаритности квартиры, тоже в меру.
В два часа ночи гости, прокричав в последний раз «горько», отбыли восвояси. Ушла на тот конец города, на свои восемь вдовьих метров, и Милица Антоновна, оставив новобрачных одних в однокомнатной квартире. Счастливые, они, не в пример ей и ее мужу Косте, не оскверняли в свой медовый месяц ни строгих правил студенческого общежития, ни законов нравственности, шурша и шушукаясь ночью в своем углу за шкафом в тесной, многонаселенной комнате. Они могли любить, целоваться вволю, не пугаясь протоколов и внезапного ночного вторжения дворников и комендантов.
Милице Антоновне казалось, что она, как мать, сделала все, чтобы счастливая супружеская жизнь ее Катеньки длилась вечно, а она, супружеская жизнь, окончилась за четырнадцать дней. На пятнадцатый муж Катеньки ушел из дома.
Милица Антоновна не хочет, чтобы я высмеял непостоянство первой трубы в фельетоне. Она просит, чтобы фельетонист только поговорил с трубой, заставил его вернуться к жене.
— Хорошо, я поговорю.
— Сейчас. Немедленно.
— К чему такая спешка?
— Филармония отправляет оркестр на Дальний Восток. А это не меньше чем на два месяца. За это время молодожены могут отвыкнуть друг от друга.
Чтобы успокоить Милицу Антоновну, я звоню в филармонию и прошу первую трубу оркестра зайти к часу в редакцию.
— Непременно, — шепчет Милица Антоновна.
— Непременно, — говорю я.
Милице Антоновне очень хочется принять участие в нашем с трубой разговоре, но она понимает, что это невозможно, и, молча поклонившись, идет к выходу.
От комнаты отдела фельетона до подъезда редакции шесть этажей. Милица Антоновна на каждом отдыхает, думает, надеется. А я не думаю, не надеюсь. Кляну себя. Сто раз давал слово не писать больше фельетонов о покинутых женах. Эта тема надоела и мне и читателям. И вот снова не выдержал, пожалел. Правда, на этот раз не покинутую жену, которую я еще не видел, про которую ничего не знаю, а ее мать. В тридцать восемь лет, еще совсем не старой женщиной, Милица Антоновна напрочь отказывает себе во всех удовольствиях жизни. В новом платье, в сладком блюде к обеду, в отдыхе. Жилищный пай, как думалось матери, должен был гарантировать семейное счастье ее дочери. А это счастье оказалось призрачным.
И виноват в крушении материнских надежд он, первая труба оркестра. И я, еще не зная, не видя, уже негодую, ругаю его. Да есть ли у этой трубы сердце?
В час дня труба стучится, входит в комнату фельетонистов.
— Здравствуйте.
Голос у трубы приятный. Рост, внешний вид соответствующий. Вот только полубаки из испано-мексиканских кинофильмов на светлой голове типичного костромича кажутся мне выращенными не на месте. Кроме полубаков бросаются в глаза и несколько развязные манеры Эдика Кучкина. Молодой человек, не спрашивая разрешения, закуривает. Не ожидая приглашения, садится. В разговоре берет ультимативный тон:
— Мириться с ней не буду. Так что времени зря не тратьте. Не убеждайте.
— Давайте начнем разговор не о мире. О ссоре. Почему вы ушли?
— Виновата она!
— В чем?
— Разрешите не вдаваться в подробности. Это очень интимно.
— В подробности не вдавайтесь, а главное скажите.
— Мне двадцать девять лет, ей восемнадцать. По отношению к ней я был всегда честен, думал, и она отвечает мне тем же. А она обманывала меня.
— В каком смысле?
— Я застал ее на месте преступления.
— Она же еще девочка. Ей всего восемнадцать.
— Таким ничего не стоит обмануть и в шестнадцать, и даже в четырнадцать.
— Расскажите, как было дело.
— Новый номер «Огонька» в нашем городе я всегда покупаю первым. Для этого по субботам я приезжаю за десять минут до прихода московского поезда на станцию и сразу же занимаю очередь в привокзальном киоске. С тех пор как я подружился с Катей, я стал покупать «Огонек» не по одному экземпляру, а по два. Один для нее, второй для себя. Привезу журналы домой, и мы сразу же садимся за разные столы и начинаем соревнование: кто раньше решит кроссворд.
На четырнадцатый день после свадьбы я привожу с вокзала два очередных номера журнала, и мы, заметив время на часах, садимся за разные столы. Проходит минуты три-четыре, и вдруг в парадном раздается звонок. Я выскакиваю узнать — кто? Оказывается, у соседки из квартиры напротив кончились спички и она просит в долг одну — зажечь плиту. Возвращаюсь назад и что же вижу? — голосом обреченного спрашивает Кучкин. — Нет, лучше бы мне не видеть того, что я увидел.
— А что вы увидели?
— Лучше бы она ударила меня табуреткой по голове.
Я наливаю в стакан воду. Первая труба делает два глотка, успокаивается, и я снова осторожно спрашиваю:
— Что вы увидели?
— Я застал свою жену в самый момент преступления.
— С кем?
— С журналом «Огонек».
— Поясните, не понимаю.
— Воспользовавшись моим отсутствием, жена подбежала к кроссворду и стала списывать найденные мною ответы.
— Это все?
— Вам мало?
Теперь я сделал два глотка из того же стакана и внимательно оглядел Эдика Кучкина. Может быть, он смеется, издевается надо мной? Нет, какой там смех! Человек сидит бледный, окутанный клубами папиросного дыма. Затягивался он так нервно, что дым входил в него и выходил назад одновременно. Я смотрю на Кучкина, и мне все кажется, что я ослышался, не понял, Я спрашиваю:
— И вы бросили жену, ушли из дома из-за одного списанного слова?
— Слов было списано два, — поправил меня Кучкин. — Я хорошо помню, какие именно. Одно по горизонтали. Русский исследователь Арктики. Фамилия из семи букв. Третья «л», пятая «г». Второе слово по вертикали. Прибор для нагревания воздуха из девяти букв. Первая «к», последняя «р». Наконец, дело не в количестве списанных слов, а в самом факте наглого обмана мужа.
— Какой же это обман? Кроссворд — игра.
— Для вас.
— А для вас?
— Радость жизни. Я увидел кроссворд впервые учеником музыкального училища и так увлекся отгадыванием слов, что перестал ходить на занятия. Мои родные просили вернуться, а я не вернулся. Зачем? За прошедшие пятнадцать лет я решил шестнадцать тысяч четыреста двадцать пять кроссвордов. Сейчас в скорости решений за мной вряд ли угонится президент Академии наук.
— Вот даже как?
— Президент — специалист узкого профиля. Он знает все об одном, а я энциклопедист. Знаю, может быть, поверхностно, но зато все обо всем.
— Энциклопедист с незаконченным средним музыкальным образованием.
— Зря иронизируете. Можете задать мне пятнадцать любых вопросов до вертикали и горизонтали, и я в течение двух-трех минут отвечу на них.
Кучкин говорит и протягивает мне лоскут бумаги.
— Что это?
— Кроссворд из последнего номера сибирской газеты.
— Вы получаете даже такую?
— Я подписчик «Мосгорсправки». Посылаю им ежегодно тридцать пять рублей абонементной платы, и они присылают мне за это по почте вырезки кроссвордов из всех газет и журналов Советского Союза.
Я стал задавать вопросы, и Кучкин, не задумываясь, тут же выпаливал ответ. Это было удивительно. Вопросы самые разные, а ответы моментальные и все в яблочко. Крытая повозка? Фургон. Карельская народная песня? Руна. Столица республики Сенегал? Дакар. Залив Красного моря? Акаба. Зодиакальное созвездие? Овен. На шестом вопросе у первой трубы получилась первая осечка. Спрашиваю:
— Вторая часть названия произведения, начинающегося словами:
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн…
Первая труба на секунду задумывается, я пользуюсь случаем, опережаю его:
— «Медный всадник».
— Это тот, который без головы? Знаю.
Ответ энциклопедиста несколько озадачил меня.
— Вы давно читали Пушкина?
— Чего-чего, а этого у меня не отнимешь. Ни Пушкина, ни какого другой худлитературы не читаю.
— Почему?
— Не люблю читать про выдуманное. Вот, например, в вечерней газете напечатано: «Шофер таксомоторного парка Шевцов с риском для жизни задержал убийцу». Это легко проверить каждому. Сними трубку и позвони в отделение милиции. Достоевский пишет на ту же тему. Раскольников убил старуху. А как проверить это сообщение? А может, он не убил? Может, человека оговорили, а писатель поверил и написал. Или Толстой уверяет, что Анна Каренина бросилась под поезд на станции Обираловка. Проверь и сразу увидишь, враки. Писать нужно правду. Тогда эта интересно.
— А газеты вы читаете?
— Только прогноз погоды. Но скоро перестану читать и это.
— Почему?
— И тут много вранья.
— Дружище, да вы дикий человек.
— Я?
Весело посмеявшись, Кучкин сказал:
— Я знаю на память триста шестьдесят пять имен футболистов, писателей, художников, ученых, четыреста семьдесят полководцев, президентов и балерин, триста двадцать названий горных вершин, опер и химических элементов, двести восемьдесят кулинарных блюд, столиц мира и народных артистов СССР и РСФСР. Я знаю… Господи, да мало ли чего я знаю еще! И все это благодаря кроссвордам. Спросите в редакции любого журнала, и вам скажут, что Эдуард Кучкин первым присылает ответы на все кроссворды. Раньше мою фамилию даже печатали, а теперь перестали. Фамилию домохозяйки, кандидата философских наук Портоцкой, ученика седьмого класса Бобы Краскина указывают, а мою обходят. Я письменно запросил: в чем дело? А мне отвечают: нельзя каждый раз указывать вас первым. Я написал письмо правительству. Пожаловался.
— На что?
— На дискриминацию меня, как советского гражданина. Тер-Ованесян всегда первый на прыжках в длину. Его фамилию печать указывает. А Кучкин первым решает кроссворды, его фамилию не указывают.
— Тер-Ованесян — спортсмен.
— Вот, вот. Человек средней интеллигентности решает кроссворд средней трудности за час. Я решаю самый трудный за пятнадцать минут. Что я хочу? Чтобы Комитет по делам физкультуры ввел нормативы мастера спорта по кроссвордам. Чтобы добровольные спортивные общества устраивали соревнования.
— Ну и что ответил на ваше предложение Комитет по делам физкультуры и спорта?
— Ничего. Не поняли руководители комитета огромного государственного значения моего предложения: внедрение кроссворда в массы сократит потребление водки и резко повысит знание и эрудицию населения. Я по этому поводу написал письмо правительству. Пожаловался.
— Опять?
— Вот свежий случай. Полтора месяца назад в очень уважаемом журнале был напечатан кроссворд. Среди других вопросов был и такой, седьмой по горизонтали: «Библейский праотец человека». Слово из трех букв. Сразу просится ответ Адам! Но в Адаме не три буквы, а четыре. Может, в Библии шла речь и о втором праотце? Я еду узнать к настоятелю Сергиевской церкви отцу Дмитрию.
— Он тоже кроссвордист?
— Еще какой! И отец Дмитрий, имеющий высшее богословское образование, тоже не может ответить на седьмой вопрос по горизонтали. Лучшие кроссвордисты города оказываются банкротами. Им тоже стыдно, но не так, А мне хоть пулю в лоб. На улице неловко показаться. Вечером у нас концерт. Я играю блюз соло на трубе и в первом же такте пускаю петуха. Не сплю ночь. Утром иду на расходы и молнией вызываю по телефону редакцию журнала, чтобы узнать: как понимать седьмой вопрос по горизонтали? А мне отвечают: «В следующем номере журнала будет напечатана поправка: вместо «праотца» читать «праматерь». А праматерь из трех букв отгадывать нечего. Ева.
Он сказал, пустил в мою сторону струю дыма и спросил:
— Ну, как вы назовете этот безобразный случай?
— Опечаткой.
— И только? Ну нет! Тираж журнала, который подвел нас, два миллиона. Каждый номер, согласно статистике, читают четыре человека. А при таком положении каждая ошибка, допущенная редакцией, уже не опечатка, а идеологическая диверсия. И это я так оставить не мог. Мне пришлось написать еще одно письмо, еще раз пожаловаться нашему правительству.
— Непонятный вы для меня человек, Кучкин!
— Почему?
— У человека с большой буквы должны быть и большие идеалы.
— У меня есть,
— Например?
— Изучить в ближайшие пять лет английский язык,
— Зачем?
— Затем же, зачем я изучил в прошедшие пять лет французский. Наша городская библиотека получает «Юманите диманш» и другие органы печати из Парижа. Там помещаются великолепные кроссворды. Домохозяйка кандидат наук Портоцкая читала «Юманите диманш» в подлиннике и решала французские кроссворды, а я не мог. А теперь и я уже читаю, а скоро буду и решать.
— Потратить пять лет на изучение французского языка только затем, чтобы читать кроссворды из «Юманите диманш»?
— А теперь я потрачу еще пять на английский и буду читать кроссворды из «Дейли уоркер».
— Я, кажется, начинаю сходить с ума.
— Попробуйте займитесь кроссвордами сами. Это очень интересно. Не заметите, как втянетесь. Увлечетесь. Не будете тратить время на чтение Толстого и Бальзака, которые все выдумывают в своих романах, не пишут правды… Перестанете ходить в театр, на партсобрания.
— Избави меня бог.
— Кроссворды есть и поучительные, и веселые. Как по-вашему, что такое дуэль? Стрельба по хорошему знакомому на близком расстоянии. Разве не остроумно? А что значит это?
Стоит древесна,
К углу приткнута.
Поет чудесно,
Быв пальцем ткнута.
Ответ из восьми букв. Начинается на «к», кончается на «н». Клавесин. Разве не интересно?
— Интересно.
— А я бы не знал, если бы не занимался кроссвордами.
— Знали бы, и не приблизительно, а в более точном изложении.
— Каким образом?
— Читая книги. Шутка о дуэли принадлежит Аверченко, а стихи — Тредиаковскому. А вы ни того, ни другого не знаете.
— Читать не читал, а знать знаю. Тредиаковский — современник Ломоносова. Фамилия из тринадцати букв. Первая «Т», последняя «й».
Кроссворд в таких количествах был утомителен, и я тяжело вздохнул. Кучкин воспринял мой вздох как сигнал к окончанию беседы и стал прощаться. В дверях он обернулся:
— Писать фельетон будете?
— Не знаю.
— Значит, будете, — сказал он и вышел.
Я подошел к окну, чтобы отвлечься, отдохнуть от первой трубы оркестра, и вдруг чувствую — за моей спиной кто-то стоит, дышит. Оборачиваюсь, и, кажется, не только в пространстве, но и во времени я вижу в комнате маленькую, складненькую. Только не такой, какой она стала сейчас, а такой, какой она была тридцать восемь лет назад. Впрочем, не совсем так. Тридцать восемь лет назад комсомолки не носили бус, клипсов, колец, туфель-гвоздиков. Тридцать восемь лет назад прически у восемнадцатилетних девушек были не столь высокими, а декольте не столь низким. Да и глаза моя посетительница взяла не у мамы, а, по-видимому, у того, «с содового завода». Две черные миндалины, и обе поставлены чуть наискось к переносице, как у дочки хана Кончака из «Князя Игоря».
— Добрый день, Катенька. Входите, садитесь.
— Ах, это мама уже позвонила, предупредила, что я приду.
— Чтобы догадаться, кто вы, маме не нужно было звонить, достаточно было и того, что она родила вас.
— Что сказал Эдик?
— А вы его давно знаете?
— Нас познакомила подруга в день Веры, Надежды, Любви.
— Знали человека всего ничего и согласились стать его женой?
— Эх!..
— Не понимаю.
— До прошлого года у меня была любящая, нормальная мама. И вдруг эта мама в течение одного дня преображается.
— А что это был за день?
— Тот, в который я переехала в кооперативный дом и стала жить самостоятельно. Мама отпустила дочку от себя и испугалась. Она забыла, что дочке семнадцать лет, и что у дочки паспорт, и начала проявлять ненужное беспокойство. То прибежит к дочке чуть свет, то явится в два ночи, и все будто случайно, а на самом деле мама проверяла: одна дочка в однокомнатной квартире или не одна? А дочке трудно было быть одной. Дочка переехала в кооперативный дом в последнюю четверть перед выпуском. Квартира отдельная. Никто не мешает десятому классу готовиться здесь к сдаче государственных экзаменов. Мальчики и девочки днюют у меня и ночуют. А мама стучит ложкой по столу, говорит:
«Девочки пусть, а мальчики ни в коем случае».
Мама сама была когда-то комсомолкой, но с тех пор, как ее дочь стала жить одна, эта комсомолка забыла, чему ее учили в комсомоле, и сделалась яростной противницей дружбы школьников различного пола и их совместной подготовки к сдаче экзаменов на аттестат зрелости.
Но вот аттестат зрелости получен. Я поступаю в медицинский институт, и ко мне вместо школьников начинают бегать по вечерам студенты-медики. Одни посидеть поболтать, другие списать лекцию. А мама как увидит у дочки в гостях студентов мужского пола, так сразу зеленеет.
— При таком характере маме не нужно было строить дочке отдельную квартиру.
— Мама думала, что я буду жить в этой квартире с мужем, а дело с замужеством задержалось, мне целый год пришлось жить одной. И за этот год мама потеряла в весе шесть кило.
Месяц назад мама встретила у меня Эдика. Он забежал на чашку чая. Приглашаю к столу и ее. Отказывается. Сидит, ждет, когда он начнет прощаться. Дождалась и кинулась ко мне с допросом:
«Кто?»
«Мальчик».
«Этот мальчик на десять лет старше тебя»,
«Ну, не мальчик, знакомый».
«Как он очутился здесь?»
«Провожал с последнего сеанса и зашел».
«С какого?»
«С последнего»
Мама как услышала про «последний сеанс», так в истерику:
«Не смей! Гони! Не пускай!»
Чтобы успокоить, не волновать маму, я говорю;
«Хорошо, не пущу».
Мама на следующий день приходит с проверкой. И надо же. Входит она в дверь как раз в тот момент, когда Эдик, прощаясь, потянулся ко мне с поцелуем. Мама тут же отправилась к себе за раскладушкой и уже до самой свадьбы не оставляла нас вдвоем с Эдиком. Мы сидим за столом, пьем чай, и она с нами. Я выхожу в переднюю проводить его, и она тут же. Два дня он терпит, хмурится, а на третий отводит меня в сторонку и шепчет:
«Давай поженимся».
А я стою, смеюсь.
— Почему?
— Эдик был у меня первым настоящим кавалером. До этого за мной бегали только мальчики-однолетки. А это был мужчина. Музыкант. Мне льстило, что такой человек ухаживает за мной, гуляет по городу, объясняется в любви. Но как только этот мужчина заводил разговор о замужестве, меня тут же разбирал смех. Видно, не доросла еще до замужества.
— И все же вышла?
— Торопили меня.
— Кто?
— Он. Подруга, которая нас познакомила. Мама.
— Он что, понравился маме?
— Боялась она за меня.
— Когда дочка замужем, маме, конечно, спокойней.
— Я маму не виню.
— А его?
— Он муж. Сама выбрала.
— Если не секрет, за что?
— Он серьезный.
— Это как понимать?
— Другие мужчины норовят словчить, обмануть девушку, а у Эдика все было по-честному. Он уже на четвертый день сделал мне предложение. Потом Эдик красивый.
— Предположим.
— Замечательный музыкант.
— Два часа я разговаривал с этим музыкантом, и он не нашел повода, чтобы сказать мне о своей любви к музыке. Он мог бы сказать о своих чувствах к вам, Катенька. И тоже не сказал. О чем же этот красивый, серьезный, хороший человек говорил в день, когда он так глупо, грубо оскорбил молодую жену? Красивый, хороший исповедовался в своей любви к кроссвордам.
Катенька засмеялась, захлопала в ладоши.
— Это вы сказали про него в точку. Кроссворд у Эдика превыше жены, музыки, родной матери. Едем с ним в автобусе. Десять минут назад он говорил со мной в парке о своей любви. Сидим рядом. А он смотрит не на меня, а в журнал с кроссвордом. Первое утро после свадьбы. Первый чай молодоженов. Он несет бутерброд ко рту, а глаза его в газете с кроссвордом. Да что утро…
Катенька сделала паузу, смущенно улыбнулась, а потом, набравшись смелости, стала продолжать:
— Третий день после свадьбы. Ложимся спать. Он целует меня. Я еще не привыкла чувствовать себя женой, стыжусь его. И вдруг он отстраняет меня, выскакивает из-под одеяла. Бежит к столу. Я за ним, думаю: не случилось ли что с сердцем? А он спешил к столу не за валидолом, не за валокордином! Он вытащил из ящика пакет с вырезками. Мой муж, еще до женитьбы, взял себе за правило: все кроссворды, которые он получает из «Мосгорсправки», решать в тот же день. И вот ночью, целуя, обнимая жену, он вдруг вспомнил, что один из кроссвордов остался нерешенным. Он забыл название комедии Гоголя — начинается на «ж», кончается на «а». Кидается к шкафу с книгами.
— У него есть книги?
— Энциклопедия и сорок собраний сочинений писателей наших и иностранных.
— Ого!
— Энциклопедия вся, а из каждого собрания муж покупает только по одному тому, последнему.
— Почему именно этот?
— В последнем томе печатается перечень произведений писателя, а кроссвордисту, кроме этого, ничего и не нужно.
Вот и на сей раз узнает муж название комедии, которая начинается на «ж» и кончается на «а», вписывает его в кроссворд. Кроссворд укладывает в соответствующую папку… И это в такой момент, когда молодая жена лежит в постели, ждет его. Ну, будь мы женаты год, полгода, я, может быть, при такой ситуации и посмеялась бы. Но на третий день после свадьбы…
Начала Катенька свой рассказ с улыбкой, а закончила слезами. Я успокаиваю ее, а сам думаю:
«Что делать? Говорят: коли ты — фельетонист, то обязан мирить супругов. Пусть он глуп, ограничен, — все равно мири. А я не хочу мирить. Мне жалко дочку Катеньку. Ну зачем молодой женщине, хорошей, ни в чем не виноватой, до конца дней своих жить с кроссвордистом».
Катенька кончила плакать и задала вопрос, который уже задавала:
— Что сказал Эдик?
— Эдик хочет повысить эрудицию, знание масс и с этой целью предлагает проводить всесоюзные соревнования кроссвордистов. Сначала низовые, для школьников, домохозяек кандидатов философских наук. Потом городские, областные…
— А больше он ничего не говорил?
— Говорил, что опечатки в кроссвордах недопустимы и должны приравниваться к разряду идеологических диверсий, а виновники наказываться со всей строгостью, как за покушение на самые основы.
— Домой он вернется? Не говорил?
-. Если бы он и захотел вернуться, я бы на вашем месте, Катенька, не пустил такого. Хлопнул бы перед его носом дверью.
— Мне жалко маму. Она мучилась, строила квартиру.
— Вы найдете другого мужа, который будет любить вас, а не дурацкие слова по горизонтали и вертикали.
Катенька горько улыбнулась и сказала:
— Страшно.
— А вы не спешите с решением. Подумайте.
Дочка Катенька уходит, и ко мне тотчас входят два новых посетителя. Худрук эстрадного оркестра и замдиректора филармонии.
Оба волнуются. Говорят — спешат, перебивают друг друга.
— Не пишите, — просит один, а второй тут же добавляет:
— Эдик к ней вернется.
— Эдик обещал вам?
— Уговорим.
— Заставим.
— Он же не любит ее.
— Будет любить, — говорит один, а второй добавляет:
— Уговорим, ей-богу. Только не пишите.
— Фельетон будет о нем. Вам что бояться?
— Областной отдел культуры создаст комиссию. Снимут с работы не только Кучкина, комиссия снимет и меня.
— Вас за что?
— У нас в области такой порядок: кто бы на эстраде ни проштрафился, снимают в первую очередь директора филармонии. Директора у нас сняли раньше. Значит, теперь снимут заместителя.
— У Эдика Кучкина верха лучше, чем у американца Армстронга. Его сразу заберет в Москву Утесов, — говорит худрук, а замдиректора добавляет:
— А у меня ни верхов, ни низов. Меня снова отправят завом в кинотеатр «Космос».
— А мне, — говорит худрук, — задержат присвоение звания заслуженного артиста республики.
— Не пишите, — просит замдиректора, а худрук добавляет:
— Скажите, что нужно сделать, мы сделаем.
— Хотите, сегодня же приведем его к ней? — спрашивает замдиректора.
— И не уйдем от них, — добавляет худрук, — пока они не поцелуются, не лягут спать рядышком.
Эти двое могли и привести его к ней и даже уложить их спать рядышком. И сделали бы они это совсем не потому, что им было жалко ее. Им было жалко себя.
Этим двоим можно было посочувствовать. Но почему областной отдел культуры завел дурацкую традицию бить вкупе с одним виноватым еще и двух невиновных?
Но это уже, как говорится, тема другого фельетона, а как быть с Эдиком Кучкиным? Пожалеть двух невиновных и не писать о виноватом? Обидно. Трубач-кроссвордист был самой судьбой предназначен на заклание фельетонисту. Фельетонист не знает, как быть. Он на распутье. А двое посетителей сидят напротив и заискивающе смотрят ему в глаза.
— Не пишите, — просит один, а второй, не дав первому закончить фразы, уже спрашивает:
— Ну как, не напишете?
И я не говорю им ни «да», ни «нет». Я говорю:
— Подумаю.
А думать мне и не дают. Только-только ушли эти двое, как в комнату снова входит маленькая, складненькая. Не та, которую обидел вчера трубач-кроссвордист, а та, которая была обижена восемнадцать лет назад.
Не успев войти, отдышаться, маленькая, складненькая берет меня за руку, тянет:
— Скорей, скорей. Вас она уважает. Вам нужно сказать ей всего одно слово, и она сделает все, что нужно.
— А что нужно?
— Да вы еще ничего не знаете. К Катеньке приходил замдиректора филармонии. Зам сказал, чтобы Катенька не волновалась, что общественность и руководство филармонии уговорят Эдика Кучкина, заставят его вернуться к ней. А она… Вы знаете, что сделала Катенька? Она сказала замдиректора: «Зря стараетесь. Жить с Кучкиным не буду. Домой его не пущу!»
Я и покричала на нее и поплакала. Просила не помнить зла, примириться.
— Зачем?
— Ну, мало ли что случается между молодоженами, Нельзя же после первой размолвки бежать в суд, требовать развода.
— Иногда нельзя, а иногда нужно.
— Катенька только-только замуж вышла, неужели ей сразу и разводиться! Вы что, не знаете, какое к разводкам у мужчин отношение?
— Все зависит от поведения разводок. А к вашей Катеньке, я уверен, мужчины будут относиться хорошо.
— Если бы Катенька жила со мной, я бы не волновалась. А то молоденькая, хорошенькая, живет одна в отдельной квартире. Не дай бог, что случится. Уж лучше ей жить с этим Кучкиным, чем быть матерью-одиночкой. Пойдемте, уговорим ее.
— Мириться? И не подумаю. Ваша дочь достойна лучшего мужа. И она найдет его.
— Это вы отсоветовали ей мириться с ним?
— Я.
— Ну, знаете!
И Милица Антоновна, не попрощавшись, выскакивает из комнаты.
А минут через пятнадцать меня вызывает секретарь редакции. Милицы Антоновны в комнате секретаря уже нет, но по всему чувствуется, что свое черное дело маленькая, складненькая уже сделала, довела секретаря если не до самой точки кипения, то до предкипящего состояния безусловно. Секретарь начинает разговор вопросом:
— Тебе, Губиньш, известно, зачем наша газета поручает литсотрудникам писать фельетоны на морально-этические темы? Задача таких фельетонов укреплять семью.
— Укреплять — не значит всегда мирить, иногда это и разводить.
— Поясни, когда?
— Хотя бы в том случае, когда один из супругов, скажем он, без царя в голове. Ничтожество.
— А тебе известно, что иногда один из супругов, скажем она, отлично ладит с ничтожеством?
— Правильно, женщине иногда приходится ладить, приносить себя в жертву ради детей. У Катеньки детей от трубача-кроссвордиста нет. Нет у нее к нему и горячей любви.
— Откуда ты знаешь?
— Жена, которая любит мужа, не пойдет в редакцию с жалобой на любимого.
— В этом ты прав.
— Раз прав, значит, я мог сказать ей: «Не мирись, гони трубу из своего дома».
— Ни в коем случае.
— Ты сам думаешь, как я!
— Я думаю о многом, но не все выпаливаю вслух, Хороший журналист должен хоть немножечко быть дипломатом. Милица Антоновна пишет в соседней комнате жалобу в обком партии, будто ты разбил жизнь молодоженов, уговорил ее дочь Катеньку уйти от мужа. Этой жалобе нужно преградить дорогу.
— Чем?
— Фельетоном. Садись пиши как можно быстрее. Смейся над мужем-кроссвордистом. Издевайся. Рисуй даже кретином. Только не давай молодой жене рискованных советов.
— Например?
— Не живи с трубой. Уходи от трубы.
— Но в этом главное.
— У тебя бездна смешного материала. Говори, пиши что хочешь, а эту сторону вопроса обойди, не упоминай.
Я пошел к себе и стал думать: как мне писать фельетон, чтобы сказать все, что я хочу, не упоминая главного? И что мне писать, чтобы успокоить мать и в то же время не портить жизни дочери?
И наконец, можно ли вообще написать фельетон, который выглядел бы со страниц газеты не пустым, забавным анекдотом, а настоящим фельетоном — злым, полновесным?
* * *
Кончил рассказывать Адольф Губиньш, с места поднимается Олег Алалаев и держит такую речь:
— Ад. Губиньш поведал нам о тех необычных, смешных людях, которые нет-нет да являются на прием к фельетонисту. Яхочу рассказать о людях обычных, не смешных, к которым нет-нет да приходится идти на поклон нам, фельетонистам. И хотя поначалу мой рассказ будет носить невеселый характер, прошу не сердиться, кончатся мои трагикомические приключения «хэппи энд». Как в американском кино. И Ол. Алалаев начал свой рассказ так:
КАК ХОРОНИЛИ ФЕЛЬЕТОНИСТА
Я попал в трамвайную катастрофу, и «скорая» доставила меня, побитого, покалеченного, в больницу. Положение мое было признано безнадежным. Я узнал, что доживаю последние минуты, из разговора, который спокойно вели над моей головой три сотрудника больницы. Два сотрудника-санитара доставили меня из приемного покоя в травматологическое отделение и спросили третьего сотрудника — дежурного врача:
— Куда?
— В десятую палату на десятую койку.
— Не понесем, — говорят санитары и, опустив носилки на пол, начинают прикуривать от папиросы дежурного врача.
— Почему? — спрашивает дежурный.
И санитары с присущей им любовью к правде говорят:
— Выносить покойника с десятой койки до двери нужно через девять кроватей, а это неудобно.
— Кто вам сказал, что его придется выносить?
— А ты сам не видишь?
Дежурный врач еще не удосужился посмотреть на больного. Подстрекаемый санитарами, он наконец нагибается ко мне и сокрушенно вздыхает:
— Действительно, нести через девять коек носилки не с руки.
И, вызвав старшую сестру, дежурный говорит:
— Найдите этому больному койку поближе к двери.
— Он что, уже? — осведомляется старшая сестра и добавляет: — Тогда несите его в первую палату на первую койку.
— Не понесем, — говорят санитары, гася папироски. — Вынести его с первой койки будет удобно, да потом нести далеко. Вы положите его лучше в изолятор. Идти до анатомички из изолятора ближе, чем от первой палаты.
Я сам люблю правду. Сам всегда и везде требую; «Правду, только правду». Но если бы в эти тяжелые для меня минуты дежурный врач-правдолюбец посмотрел бы на меня не с точки зрения диспетчера, радеющего за рациональную транспортировку трупов, а с точки зрения человека; если бы врач-правдолюбец, наклонившись над носилками, пренебрег бы правдой ради двух незамысловатых слов лжи, хотя бы что-нибудь вроде: «Хо-хо, больной, а у вас ничего серьезного. Вы еще попляшете, повальсируете с девчатами», — мне бы от этой лжи было намного легче, чем от его правды.
Святая ложь бывает порой так нужна, особенно в больницах и особенно в разговоре с «безнадежными». Уверяю, ни один безнадежный никогда не потребует жалобной книги, чтобы, уличить дежурного врача или санитара во лжи, святой лжи. Я хотел подняться с носилок и сказать все это дежурному врачу и санитарам, когда лежал на полу у их ног. Но я не мог подняться, так было мне плохо, не мог сказать, что хотел, и только простонал:
— О… о!
Дежурный врач тотчас нагнулся, но не затем, чтобы узнать, что со мной, а затем, чтобы снова резануть мне в лицо правду-матку:
— У него начали уже синеть губы, а ну скорее несите больного в изолятор.
И меня понесли.
Сотрудники больницы еще только прочерчивали кратчайшую прямую от изолятора к анатомичке, а до редакции уже дошли слухи, что эта кратчайшая пройдена их фельетонистом. Ребята бегут с печальным сообщением к редактору Сергею Борисовичу. Тот тотчас вызывает заведующего редакцией, добрейшего и тишайшего Мишу Грохотова, и говорит:
— У нас несчастье.
— Слышал. Такой был хороший человек.
— Организуйте покойному достойные похороны. На Новодевичьем кладбище.
— На Новодевичьем у меня осталось всего два места. Одно для вас, Сергей Борисович, а второе для вашего первого заместителя Якова Яковлевича.
— Добейтесь места на Ваганьковском.
— Не дадут для фельетониста. Не тот контингент. Я рекомендую держать курс на Троекурово. Это тоже не плохое место. Филиал Новодевичьего. А в смысле условий здесь даже лучше. Воздух загородный, чистый. В жаркие дни лежать в Троекурове одно удовольствие.
Главный думает, обсуждает с заведующим редакцией, что сделать, чтобы посолидней проводить в последний путь фельетониста, а кто-то из редакционных доброхотов уже мчится на квартиру фельетониста поднимать его близких на протест. Те еще не знают, что их родич попал в скверную историю, а им (то есть моим близким) говорят:
— Не разрешайте им (то есть редакции) хоронить его (то есть меня) в Троекурове. Требуйте только Новодевичку или на крайний случай Ваганьково. Он (то есть я) фельетонист, литератор, а рядом с ним в Троекурове будет лежать неизвестно кто. Вокруг на сто метров ни одного видного писателя, профессора, генерала.
И как ни были опечалены близкие моей внезапной кончиной, честолюбие взяло в их сердце верх над печалью, и они помчались в редакцию с протестом.
Нужно сказать, что самый близкий мне человек из всех просто близких, а именно жена, вместо того чтобы возглавить поход просто близких за лучшее место их родичу, на лучшем из кладбищ города, не поверив слухам о кончине, помчалась в больницу узнать: что со мной?
За это она тут же была осуждена двумя просто мне близкими: дядей Вовой и его женой тетей Калей. Дядя и тетя сказали:
— Если бы она (то есть моя жена) любила его (то есть меня) по-настоящему, ей было бы совсем не безразлично, где они (то есть редакция) собираются хоронить его (то есть опять же меня).
И я не обиделся за это осуждение ни на дядю Вову, ни на тетю Калю, так как, узнав, что редакция собиралась хоронить меня не на Девичке, а где-то в Троекурове (а узнал я об этом, только выйдя из больницы), я, вместо того чтобы порадоваться, возблагодарить судьбу за то, что она вырвала меня из лап костлявой, всерьез обиделся и на нашего редактора Сергея Борисовича и на добрейшего и тишайшего Мишу Грохотова. Я две недели не разговаривал с ними за то, что они собирались похоронить его (то есть меня) не на том кладбище, которое считается в городе Первым, а на том, которое в утешение честолюбцам второго ранга именуется филиалом Первого.
Слаб человек. Даже вырвавшись оттуда, он спешит унести с собой назад все, что он принес туда, даже суету сует.
Мы отвлеклись рассуждением о честолюбии чуть-чуть в сторону и сделали это в тот момент, когда редактор давал решающую установку Мише Грохотову, что предпринять для достойных проводов фельетониста в последний путь.
— Главное не в том, где похоронить нашего дорогого товарища. Главное — как! — сказал редактор Мише Грохотову. — Организуйте похороны не по-сиротски, солидно. Мы не артель. Мы редакция. Купите венок. Пригласите хороший оркестр, так, чтобы в музыке чувствовалась наша скорбь, наша утрата.
Миша Грохотов и сам понимает, что редакция не артель, но где взять деньги на солидные похороны? Миша бежит за советом к главному бухгалтеру издательства.
— Николай Алексеевич, вы слышали, помер Олег Алалаев?
— Помер? — переспросил Николай Алексеевич и схватился за голову. — Ваш Алалаев не отчитался в авансе на командировку. За ним в подотчете осталось сто семьдесят два рубля. Как быть?
— Придется списать. Мы не артель, мы редакция. Нам нельзя крохоборничать, тащить честного, подававшего надежды покойника за сто семьдесят два рубля к прокурору. Совестно.
— Верно, совестно, — говорит главный бухгалтер и снова хватается за голову. Стонет.
А Миша Грохотов делает вид, что не слышит стона, и продолжает наступление на бухгалтерию:
— Николай Алексеевич, есть мнение…
— Мы не артель, а редакция! Слышал.
— Другое мнение. Проявить к покойному чуткость. Пригласить за счет издательства оркестр, купить венок…
— А где взять деньги? Смерть фельетониста — расход, сметой не предусмотренный.
— Олега Алалаева народ любил.
— Не весь. Тот, про которого он писал фельетоны, вряд ли.
— А что, если взять деньги из статьи «на массовую работу»? — делает предложение Миша Грохотов.
— Нельзя, очковтирательский привкус получается. Хороним одного, а пишем «массовая работа».
— Покупку венка можно спокойно отнести за счет статьи «приобретение и ремонт мебели», — делает новое предложение Грохотов. — Здесь привкуса нет.
— И привкуса нет, и денег по этой статье нет.
— Куда же они девались?
— Ты что, сам не знаешь? Деньги израсходованы на переоборудование кабинетов тринадцати членов редколлегии мебелью современного рисунка.
— Неужели у нас их тринадцать? — удивляется Грохотов и начинает считать членов редколлегии по пальцам.
Те члены редколлегии, фамилии которых не помнит заведующий редакцией, ему, сверяясь с ведомостью зарплаты, подсказывает главбух.
— Да, тринадцать! И куда их столько?
Но это наш тишайший уже не говорит, про это он только думает.
А говорит Грохотов следующее:
— Олег Алалаев много лет работал в нашем издательстве, неужели он и на венок себе не заработал? Неудобно.
Николай Алексеевич и сам понимает: неудобно. Учет. Бухгалтерская строгость. Но даже у самого строгого главбуха сердце, в конце концов, не камень. А если принять во внимание, что этот самый главбух не один год просидел рядом с этим самым покойником на футбольных матчах, кричал вместе с ним «шайбу», «тама»… Правда, покойник болел не за «Спартак», а за команду, имя которой заядлому спартаковцу главбуху и называть противно. Но все равно, человек ходил, болел. Свистел при всякой погоде, и ничего его не брало: ни грипп, ни воспаление легких, а тут несчастный случай на транспорте, и человеку приходится думать уже не о билете на завтрашний матч, а о венке на похороны.
И, вспомнив о бренности человеческой жизни, главбух приходит в философическое настроение. Перед его мысленным взором, как на сказочном киноэкране, бегут кадры еще не состоявшегося, завтрашнего матча «Спартак» — «Динамо». И, судя по этим кадрам, у «Спартака» все ладится: и комбинации, и передачи, и удары. Мячи чуть ли не каждые пять минут влетают в ворота той самой команды, имя которой так не хочется называть главбуху. А покойник не увидит уже завтрашнего матча. А может, это и хорошо, что не увидит? Ведь «Спартак» побьет, разгромит команду, за которую болел покойник. А вдруг не побьет? Нет, тогда покойнику тоже не следует быть на завтрашнем матче, видеть позор и унижение «Спартака».
И, вспомнив про покойника, главбух вспоминает про его похороны.
Как же быть с венком?
— А что, если отнести покупку за счет графы «командировочные расходы»? — предлагает Миша Грохотов.
И хотя по этой графе покойный не отчитался в прежнем авансе и остался должным издательству 172 рубля, главбух говорит:
— Это куда ни шло. Только как мы обозначим место командировки покойного?
— Троекурово, — говорит Миша Грохотов.
В общем, так или иначе, деньги были найдены, венок куплен, и вот, когда Миша Грохотов счел, что основная часть задания редактора выполнена, неожиданно выяснилось, что слухи о смерти фельетониста оказались, как писал некогда Марк Твен, сильно преувеличенными. Пострадавшему полегчало, и санитары, не без ворчания, понесли его из изолятора не туда, откуда ближе выносить, а туда, откуда выносить неудобно, а именно в десятую палату на десятую койку.
И Миша Грохотов, как только узнал об этом, тут же сунул с таким трудом приобретенный венок куда-то за шкаф и радостно побежал с двумя пачками «Беломора», купленными за его собственный счет, навестить больного товарища.
Через три месяца, когда все переломанные кости срослись, все раны зарубцевались, я отправился в редакцию. А тут самая неподдельная радость. Товарищи обнимают меня, тискают, спрашивают:
— Как у вас там, на том свете?
— Примерно так же, как у вас на этом. Газеты выпускаются скучные, фельетоны печатаются серые.
Так, посмеиваясь, вырываюсь я из дружеских объятий и иду на второй этаж в бухгалтерию получить причитающиеся мне деньги. А денег не дают.
— Почему?
— Много вычетов.
— За что?
Кассир Степан Иванович смотрит в ведомость, говорит:
— Аванс на командировку сто семьдесят два рубля — раз. Аванс оркестру — два. Венок на похороны — три.
— На чьи похороны?
Степан Иванович краснеет, показывает на дверь главбуха:
— Сходите к нему. Он скажет.
Я иду. Главбух Николай Алексеевич тоже краснеет, но денег тем не менее не платит.
— Если бы ты умер, — говорит он, — как нам сказали тогда, бухгалтерия денег с тебя на взыскивала бы. Списала бы. Но поскольку ты, слава богу, жив, расплачивайся.
И он подает мне договор: «Заключен с одной стороны «Оркестром стадиона «Финиш», именуемым в дальнейшем для краткости «Оркестром», с другой стороны: «Издательством», именуемым в дальнейшем для краткости: «Издательством», в том, что первый, а именно «Оркестр», обязуется исполнить в день похорон фельетониста Олега Алалаева 5 траурных мелодий. Из них 2 — во время панихиды в редакции; 2 — по дороге на кладбище в грузовике (грузовик со стульями обеспечивает «Издательство») и 1 мелодию на кладбище при захоронении.
За что «вторая сторона», а именно «Издательство», обязуется уплатить «первой стороне», а именно «Оркестру», 100 рублей (прописью сто) авансом при подписании данного договора и 100 рублей (прописью сто) на кладбище по окончании похорон».
К договору был приложен список пяти траурных мелодий, который обязывался сыграть оркестр. Я прочел название мелодий и остался доволен. Музыкальные номера были выбраны на мои похороны со вкусом, а вкус этот мог быть только одного человека — старшей машинистки. Она одна из всех сотрудников редакции, включая сюда и тринадцать членов редколлегии, любила серьезную музыку, одна была завсегдатаем симфонических концертов, даваемых в Большом зале Московской консерватории. Спасибо старшей машинистке. Мне не пришлось бы краснеть перед людьми, участвовавшими в моих похоронах, за плохой подбор траурных мелодий. Но боже мой, как было бы стыдно покойнику за исполнителей так хорошо подобранного репертуара — музыкантов оркестра стадиона «Финиш». Да о чем думали организаторы моих похорон, когда они поручали трубачам и барабанщикам, набившим руку на футбольном марше и галопе, играть марш Вагнера из «Гибели богов» или траурные мелодии Баха и Бетховена? Куда смотрели их глаза, когда они подписывали рваческий договор на 200 рублей (прописью, двести) за халтурное исполнение пяти музыкальных номеров? По 40 рублей за каждое покалеченное произведение. И самое обидное, что половину из двухсот рублей, выданную оркестру авансом, именно 100 (прописью сто), должен был оплатить едва не опозоренный этими оркестрантами покойник.
Нет, ни за что! Я злюсь, ругаюсь, а главбух Николай Алексеевич подсовывает мне в это время тяжеленный металлический венок из плохо раскрашенных иммортелей. Пустив в переплавку три таких венка, можно было бы сделать трактор. И вот за треть этого несостоявшегося трактора я должен заплатить 125 рублей.
Треть трактора от моего броска с грохотом падает на стол главбуха.
— Оставь себе. Платить за металлолом не буду.
Главбух Николай Алексеевич даже привскочил от возмущения:
— Ну, знаешь, Алалаев, это с твоей стороны нехорошо. Нетактично. Издательство пошло навстречу несчастному случаю, проявило чуткость, сделало на тебя затраты…
Я сам понимал, что делаю нехорошо. Не так отвечаю на чуткость. А поступить по-другому не мог. Мне после длительной болезни требовались деньги, и я вынужден был ходить просить не взыскивать с меня хотя бы часть долга.
Наш главбух не поддавался просьбам. Он с трудом еще мог пойти навстречу мертвому, но живому никогда. Поэтому мне пришлось перенести тяжбу сначала в РКК, потом в обком союза. И работники обкома, нужно отдать им должное, нашли выход из затруднительного положения: 100 рублей, выданных авансом оркестру стадиона «Финиш» за пять неисполненных траурных маршей, они обязали выплатить меня. А расходы на покупку металлических иммортелей взяли на профсоюзный счет. Мой бывший венок был заинвентаризован и передан на хранение нашему месткому. Венок висит сейчас в кладовой и ждет своего часа. А мы ходим и прикидываем: кого из нас сей символ металлической чуткости будет сопровождать в его командировке в село Троекурово?
* * *
Кончил Олег Алалаев рассказывать о курьезном приключении, героем которого был он сам, и руку подняла наша милая председательница Вал. Одинцова.
— Разрешите, — сказала она, — занять ваше внимание и рассказать о встрече, которая произошла не так давно у меня.
Вал. Одинцова была первой женщиной-фельетонисткой, которая просила у нас слово, и мы дружно крикнули ей:
— Просим! Пожалуйста!
И Вал. Одинцова начала говорить так:
ДОРОГАЯ МАМОЧКА
I
В комнату фельетонистов входят две женщины. Та, что помоложе, ей лет пятьдесят, заботливо поддерживает вторую, постарше, этой лет шестьдесят пять. Подводит ее к столу. Усаживает на диван. Дает платок вытереть слезы. Я смотрю на нее, думаю: «Кто эта заботливая женщина? Сестра? Соседка?»
— Не, — машет она головой. — Я Капитолине Прохоровне никто. Познакомились в рыбном магазине.
Женщина стояла в очереди к прилавку. Капитолина Прохоровна подходит, спрашивает:
— Что дают?
— Окуня.
Капитолина Прохоровна выбивает чек, возвращается к прилавку и прямо с ходу объявляет соседке по очереди:
— У меня зять тряпка, а дочь зверь!
И две незнакомые женщины, еще не разглядев как следует одна другую, начинают обмениваться внутрисемейной информацией. Продавец стучит черенком ножа по прилавку, кричит:
— Подходи, не задерживай. Разговаривать будете на кухне.
Женщины подходят. Продавец отвешивает каждой окуней, и две незнакомые женщины выходят на улицу. Та, что помоложе, тут же у выхода из магазина хватает за руку ту, что постарше, спрашивает:
— Дальше что? Про дочь-зверя. Рассказывайте.
И старшая, несмотря на то что место для беседы выбрано в спешке неудачно — старушку все время толкают, рассказывает. А женщина помоложе, ее тоже толкают, внимательно слушает.
Так как Капитолина Прохоровна, рассказывая, плачет, слушательница проникается к ней состраданием и ведет в райком партии, благо он находится всего за три дома от рыбного. Капитолина Прохоровна плачет и в райкоме. Секретарю тоже жалко старушку, и он, подняв телефонную трубку, звонит в редакцию.
— К вам придут сейчас две женщины. Старшую зовут Капитолиной Прохоровной. У нее серьезные нелады с детьми. Выслушайте. Напишите. Помогите старой матери.
Секретарь сажает старую мать с ее поводырем в свою машину и отправляет обеих женщин в редакцию. И вот женщины сидят на диване. У каждой в руке авоська, полная рыб. Маленькая комната фельетониста начинает наполняться запахом моря. Я закрываю глаза, и воображение переносит меня из уральского города в район далекой Алушты, где я проводила лет десять назад свой отпуск. Раннее июньское утро. К берегу только что подошел с ночного лова баркас, полный скумбрии. Рыбаки ждут автомашину, чтобы начать разгрузку, и пока лежат на гальке, отдыхают. От земли до самого неба тишина. Только волны, взбегая на берег, чуть слышно шепчутся с голышами: ш… ш… ш…
Открываю глаза, смотрю на Капитолину Прохоровну, и мне кажется, что передо мной добрая, ласковая бабушка, которая рассказывает мне, своей внучке, сказку тоже про добрых, ласковых принцев и принцесс.
Капитолина Прохоровна и в самом деле шевелит губами, раскрывает рот. Она что-то говорит, но что? Я после ночного дежурства. Не выспалась. Устала. Закрыла глаза на минутку и никак не могу очнуться. Мои уши заложены воображаемой тишиной. Но вот слова начинают доходить до моего сознания. Они толкают меня в грудь, бьют по лбу, переносят с солнечного берега Алушты в тесную комнату редакции. Вещи и люди становятся на свои места. Нет баркаса с ночным уловом, есть только авоськи с уснувшей рыбой. Рассказ старой матери не о добрых принцах и принцессах, а о родных детях — злых, жестоких.
Мать родила и вырастила пятерых. И все пятеро матери не в радость. Пятеро детей, а живет мать в чужом доме.
— У ваших детей тесные квартиры? — спрашиваю я.
Прежде чем ответить, Капитолина Прохоровна долго собирается с силами, наконец говорит:
— Старший у меня полковник. У него две комнаты. В каждой висит клетка с канарейкой. Две собачки у них, держат взамен детей. У каждой собачки своя постелька. Свой матрасик. Полковник спит с женой тоже на мягком. На пуховой перине, на пуховых подушках, а мне, матери, сын-полковник стелет дерюжку на полу в передней. «Спи, дорогая мамочка».
В этом месте Капитолина Прохоровна останавливается, чтобы поплакать, вместе с ней плачет женщина помоложе, а вслед за ними начинаю плакать и я.
Раньше других берет себя в руки Капитолина Прохоровна.
Мы еще ревем, а она продолжает рассказ:
— Решила уйти к другому сыну. Вертеринару.
— Вертеринар — это собачий доктор, — объясняет женщина помоложе.
— А вертеринар хуже полковника, — продолжает рассказ мать. — Жила у него, натерпелась, наплакалась. Сами едят четыре раза в день. Вкусно едят. Жирно. Себе с женой они делают каклеты. Жарят курей. На закуску кладут витчинку. На сладкое хрухты. А мне давали есть всего два раза. Утром и в шесть вечера. Утром супчик, а в нем три крупинки или три макаронины. А вечером жидкую кашку, сваренную на воде, или пюре из тертой картошки. Я тощаю, еле ноги ношу. Плачу, говорю:
«Сыночек, исть хочу».
А он отвечает:
«Молитесь, дорогая мамочка, чтобы бог скорей вас к себе прибрал. На небе харч лучше».
Женщина помоложе слушает за сегодняшний день этот рассказ в третий раз. Сначала на ступеньках рыбного магазина, потом в райкоме партии и, наконец, сейчас в редакции и каждый раз плачет, причитает:
— И это родной сын! И это член партии!
— Как, разве он член партии?
— У нее все пятеро члены партии.
— Не может быть, — говорю я.
— Может! — заявляет женщина помоложе. — Вы послушайте, что она будет сейчас про своего младшего говорить.
Я смотрю на Капитолину Прохоровну. Та вытирает слезы и начинает говорить про младшего.
— Токарь он у меня. Душой добрый.
— Ты скажи, что он делает, — говорит женщина помоложе.
— Бьет он меня.
— Добрый и бьет?
— Без характера. Жена им крутит, заставляет.
— Он не только бьет, — добавляет женщина помоложе. — Он привязывает мать на целый день к ножке стола.
— «Сиди, дорогая мамочка!» — снова говорит Капитолина Прохоровна и после этой фразы опять достает платок, плачет.
Вместе с нею плачет, причитает женщина помоложе, а вслед за нею начинаю реветь и я. Фельетонист-мужчина, конечно, обошелся бы без слез, а я, каюсь, ревела. Пила воду, чтобы успокоиться. Успокоюсь на время; как только Капитолина Прохоровна дойдет до фразы-эпитафии: «Спи, дорогая мамочка», — меня кидает в слезы.
У Капитолины Прохоровны кроме трех сыновей было две дочери: кандидат технических наук и кандидат физических наук. Одна, у которой муж был тряпкой, — зверь, а вторая, у которой муж не был тряпкой, — потаскушка. Пятеро детей, пять печальных рассказов, пять заключительных фраз-эпитафий, и после каждой — слезы.
Женщины с авоськами ушли, а я сижу, не могу успокоиться. В три часа репортеры из отдела информации идут в столовую. Заходят, за мной. Я машу им рукой:
— Идите, догоню.
Пообещала, но не пошла в столовую. Час назад очень хотелось есть, а после рассказов матери аппетит пропал.
Перед концом работы снова звонит секретарь райкома.
— Была у вас эта несчастная старая мать? Рассказала про детей? Правда, страшно?
— Очень.
— Уже пишете?
— Сяду завтра.
— Вы бы сели сейчас. Под настроение. Пока злость на этих гадов не прошла.
— Не пройдет.
II
Утром по дороге в редакцию захожу в ветеринарную лечебницу посмотреть, как выглядит второй сын Капитолины Прохоровны. Собачий доктор. Вхожу, спрашиваю:
— Я могу видеть Клима Владимировича?
— К Климу Владимировичу на сегодня все номера розданы, — говорит санитарка-швейцар. — Могу проводить к Розе Ивановне или к Борису Кондратьевичу.
Объясняю санитарке, кто я.
— Из редакции. Иду к Климу Владимировичу не на прием, по делу.
Санитарка-швейцар поднимается с табуретки и ведет меня в большой светлый зал.
Три двери. Около каждой стулья. У двух дверей, где принимают Роза Ивановна и Борис Кондратьевич, один-два посетителя, а около двери Клима Владимировича тесно от ребятишек. Мальчики, девочки. У каждого в руках ящичек, корзина, кошелка, и из каждой на вас смотрит зверек или птичка.
— Ребятня! — говорит санитарка. — К другим врачам не идут. Часами сидят у этой двери, лишь бы показать своего больного дяде Климу. Он для них вроде доктора Айболита.
— Айболит был добрым, отзывчивым.
— И Клим Владимирович добрый.
— Что-то не верится.
— Почему?
Я молчу, не отвечаю санитарке. Зачем раньше времени раскрывать свои карты.
Санитарка подходит к средней двери. Дети хором говорят:
— Нельзя. Дядя Клим делает операцию.
— Кому?
— Воробью.
Хозяйка воробья, девочка с большим розовым бантом, как услышала слово «воробей», так тут же залилась слезами. Санитарка-швейцар гладит ее по головке, спрашивает: что с ней? Как зовут? И дети, сидящие на соседних стульях, объясняют, что девочку зовут Нинель, а плачет она потому, что ей жаль воробья.
В этом месте девочка Нинель решает вступить в разговор. Она говорит только одно слово «Генка» и снова заливается слезами.
Мальчики и девочки объясняют. Генка — это брат Нинель. Утром Генка сбил из рогатки воробья с дерева. Все думали — воробей убит. Он лежал в пыли, не двигался. А воробей был в обмороке. Генка сломал воробью ножку. Нинель, вместо того чтобы идти в школу, побежала в ветлечебницу, и вот теперь дядя Клим накладывает на сломанную ножку шины.
— Господи, — говорю я. — У воробьишки ножка тоньше спички, разве можно взять ее в шины?
— О, дядя Клим! — восхищенно говорит мальчик с черепахой.
А девочка с кошкой прибавляет:
— Он и осе мог бы срастить ножку, только осы злые и за них никто не просит.
— Ребята, — обращается санитарка-швейцар к детям, показывая на меня, — эта тетя из редакции. Она пойдет к дяде Климу без очереди. Вы пропустите ее. Хорошо?
В ответ ребята не очень дружно отвечают «хорошо» и начинают пересаживаться со стула на стул, чтобы освободить мне место рядом с дверью доктора. Я говорю «спасибо», сажусь, и почти тут же ко мне подходят две школьницы с трехшерстным котенком. Девочки сначала молчат, потом, пошептавшись, набираются смелости, спрашивают меня:
— Тетя, а вы можете отличить мальчика от девочки?
— Как будто.
— Тогда скажите, кто это? — спрашивают девочки и протягивают мне трехшерстного.
Оглядываю котенка и говорю:
— Мальчик.
— А я что говорила, — укоризненно шепчет одна из девочек.
Вторая девочка смотрит на меня исподлобья. Она явно не верит в мое умение отличить кота от кошки. Хочет что-то сказать и, не сказав, отходит со второй девочкой в конец очереди.
Девочка с розовым бантом перестает плакать и начинает рассказывать про девочек, которые только что разговаривали со мной.
Это, оказывается, сестры-близнецы. Они давно хотят завести котенка, а их мама не хочет. Мама сказала им:
— Будет не кот, а кошка, утоплю.
Месяц назад девочкам кто-то, подарил котенка. Девочки спросили: а он кто? Хозяин сказал — кот. Девочки не поверили, показали котенка дворнику, и дворник тоже сказал — кот.
— А их мама, — говорит девочка с розовым бантом, — утопила кота, потому что он был кошкой.
Поведение мамы возмущает меня. Девочка с розовым бантом видит это и говорит:
— Девочки не хотят, чтобы их мама утопила в ведре и этого котенка.
— Этот котенок — кот, его не утопят.
А девочка с розовым бантом тянется к моему уху, шепчет:
— Давайте пропустим этих сестер без очереди. Им только на минутку.
— Нам только на минутку, — эхом повторяет с той стороны очереди одна из сестер, а вторая добавляет:
— Спросим у дяди Клима, кто котенок: мальчик или девочка?
— Ладно, идите, — говорю я.
Очередь снова пересаживается со стула на стул с тем, чтобы я могла уступить место у двери сестрам-близнецам. Я уступаю, сажусь на стул дальше. Сестры говорят «спасибо» и садятся вдвоем на один стул.
Проходит еще минута, и девочка с розовым бантом снова тянется к моему уху.
— Давайте пропустим вон того мальчика.
Я начинаю сердиться:
— А что у того мальчика?
Девочка бежит к мальчику, который сидит за три стула от нас, и ведет его ко мне. Мальчику лет двенадцать. На месте носа у него запятая. Загорелая мордашка обсыпана веснушками, как венская булочка — маком. Мальчик в рваной рубашке, но гордый. Он сам ничего не говорит, ни о чем не просит. Все это делает за него девочка с розовым бантом.
— Скажи тете из редакции, что у тебя?
Мальчик молча раскрывает кошелку, и я вижу окровавленного петуха-минорку. Голова побита, изранена. Гребень разорван, глаз вырван и висит на сантиметр ниже положенного места на двух жилках.
Я зажмурилась, спрашиваю:
— Кто его так?
Мальчик молчит, отвечает все та же девочка с розовым бантом:
— Он подрался с соседским петухом.
Со всех стульев несутся дополнения:
— Тот малайский.
— В два раза больше.
— У того шпоры.
— Это, он не шпорами, а клювом выклевал.
— Глаз может прижиться! — говорит мальчик с черепахой.
— Глаз не может прижиться! — говорит одна из сестер-близнецов.
Начинается спор. На шум приходит санитарка и укоризненно показывает ребятам на дверь, за которой дядя Клим накладывает шины на сломанную ногу воробья. Спор сразу затихает. Санитарка уходит, и в наступившей тишине девочка с розовым бантом полушепотом рассказывает мне о трагедии, которая чуть было не разыгралась после петушиного боя.
Хозяин петуха с выклеванным глазом, шофер автобуса, решил отрубить раненому голову. И пока шофер ходил за топором, сын шофера, гордый мальчик в рваной рубахе, выкрал петуха и прибежал с ним в ветеринарную лечебницу. И теперь жизнь Петьки была в руках дяди Клима. Если дядя Клим возьмется приживить Петьке глаз, ему не отрубят голову. Если не возьмется, быть петуху зажаренным.
Девочка с розовым бантом ведет свой рассказ столь хитро, что из дальнейших объяснений выясняется: жизнь петуха зависит не только от дяди Клима, но и от поведения тети из редакции. Выклеванный глаз хоть и висит на ниточке, но еще живой, и если тетя из редакции не уступит очереди, то выклеванный глаз уснет, замутится, и тогда шофер отрубит Петьке голову.
Около дюжины детских голов — мальчишечьих и девчоночьих — сразу поворачиваются в сторону тети из редакции, ждут от нее ответа.
И тетя, взяв пример с мальчика в рваной рубахе, тоже молча и тоже гордо пересаживается еще на один стул дальше от двери.
Скажу прямо: пересаживаться мне не хотелось. Я занималась расследованием важного дела. Старую мать долго обижали родные дети. И во имя этой матери я могла, имела право, не обращая внимания на раненых петухов, черепах, воробьев, войти в дверь сына Капитолины Прохоровны вне всякой очереди.
Я имела право и не могла им воспользоваться. И дело было совсем не в том, что я, как сердобольная дама-патронесса, жалела раненых петушков и покалеченных воробушков. Меня занимали мальчики и девочки, которые принесли раненых и покалеченных. Эти мальчики и девочки отличались от тех, которые жили у нас в доме, отличались от моих собственных детей. У меня было их двое. Мальчики-погодки одиннадцати и двенадцати лет. Я не говорю, что мои могли бы отрубить топором голову раненому петуху. Не утверждаю. Не знаю. Но зато я знаю наверняка, что мои не понесли бы Петьку в ветлечебницу и не сидели бы с ним два часа в очереди к врачу. Мои бы махнули на раненого рукой и помчались бы на соседний двор гонять футбольный мяч.
Я смотрю на сына шофера и думаю: мальчик, который вырвал из-под топора раненого петуха, вырастет обязательно благородным человеком. Такой не сможет обидеть слабого, сделать подлость ближнему, написать на сослуживца анонимку.
G сына шофера мой взгляд падает на девочку Нинель с розовым бантом. Санитарка хотела пропустить тетю из редакции к ветеринарному врачу вне очереди. А у тети в руках пусто. Ни раненых, ни покалеченных. Девочка с розовым бантом решает, что пустить такую тетю к врачу, раньше мальчика, у которого в руках петух с выклеванным глазом, несправедливо. И она очень тактично начинает восстанавливать справедливость, оттесняет тетю из редакции на три стула дальше от двери, и сажает на освободившееся место мальчика с петухом, мальчика с черепахой и девочек с трехшерстным котенком.
Мои сыновья не догадались бы сделать такое. Мои были черствее. Я думаю: почему? И прихожу к выводу: мои никогда не возились ни с котятами, ни с кутятами. Не растили их. Не заступались за слабых ни перед большими собаками, ни перед мальчишками, которые ходят с рогатками. Благородные рыцарские чувства если и были в моих мальчиках, то они не находили себе применения, не развивались. Черепах, петухов, ежей мои видели не живыми, а на рисунках. Нарисованному петуху не больно, если ему выклюют глаз, разорвут гребень. Нарисованные не дышат, не кукарекают, не едят с ваших ладоней зерен, не требуют у ребенка помощи, покровительства.
Помню, мой старший, когда ему было пять или шесть лет, притащил в дом котенка. Тот в первый же день напикал в комнате, а я, вместо того чтобы приучить котенка к песочку, решила отделаться от него. Нет, не утопила. Я подбросила его во двор дома через десять домов от нашего дома.
А что, если мне сейчас обратиться к помощи живой природы, станут ли мои дети похожими на сына шофера? Конечно, дарить двенадцатилетним мальчишкам-футболистам котенка поздновато, а что, если принести им щенка? И не от какой-то там болонки, а от овчарки? Щенка, которого можно вырастить, сделать служебной собакой, подарить пограничникам?
Сижу, думаю, где достать щенка, совсем забыв, зачем я пришла в ветлечебницу, а он, виновник и причина моего прихода, появляется в это время в дверях своего кабинета.
«Айболит», — сказала санитарка-швейцар.
Маленький, седенький, бородка клинышком — таким я запомнила доктора Айболита по книжкам Детиздата. А сын Капитолины Прохоровны был похож не на Айболита, а на дядю Степу, героя другой книжки, другого автора. Только этот дядя Степа, в отличие от того, был не во флотской форме, а в белом халате врача.
Голова вровень с верхней дверной перекладиной. Ладони как лемехи у плуга. Пальцы напилены из толстой кизиловой трости. Смотрю и не понимаю: как такими пальцами ставить шины на сломанную воробьишкину ногу?
— Дядя Клим, — говорит девочка с розовым бантом и кидается к нему.
Дядя Клим раскрывает перед девочкой лемех-ладонь, и в этой ладони, словно годовалый ребенок на большой отцовской постели, лежит воробушек.
— Срастить ножку, как тебе хотелось, не удалось, — виновато говорит девочке густой бас из-под потолка. — Пришлось поставить воробью протез.
Дети, сидящие рядом, встают на стулья, тянутся, хотят посмотреть, как выглядит воробей на протезе. И я встаю. И я тянусь вместе со всеми. И мне интересно.
— А он из чего, этот протез? — спрашивает мальчик с черепахой.
— Наша промышленность, к сожалению, не выпускает протезов для воробьев, — гудит голос все оттуда, из-под потолка, — я попробовал изготовить его сам из скрепки для бумаг.
— И на нем можно будет ходить?
— Не знаю. Давайте проверим, — говорит ветврач и кладет воробья на стул.
Воробей поначалу лежит неподвижно, потом встает на ноги, отряхивается и делает два первых прыжка. Тук. Тук. Скрепка стучит по стулу, как настоящая деревянная клюка.
Это так неожиданно, что все мы смеемся.
Девочка Нинель с розовым бантом обижается за воробья-инвалида, прячет его в коробочку, спрашивает:
— Что с ним дальше делать?
— Вон окно, выпусти на волю.
— Я выпущу его у нас во дворе.
— Там, думаешь, воробью будет лучше?
— Там у него, может быть, осталось гнездо, дети?
— Молодец, умничка, — гудит ветврач и оборачивается к сестрам-близнецам: — Что у вас?
Сестры поднимают над головой трехшерстного котенка.
— Кто он: мальчик или девочка?
Котенок уплывает под потолок.
— Мальчик, — слышится сверху.
— Что, что я говорила! — заверещала внизу одна из сестер.
Вторая сестра отводит верещунью в сторону и начинает шептать ей что-то на ухо.
— Вы не верите мне? — слышится сверху.
— Они верят. Они боятся, что мама не поверит и утопит этого мальчика в ведре вместо девочки, — говорит хозяйка воробья-инвалида.
— Ваша мама не верит глазу, не верит слову. Она верит только справке. Это пожалуйста. Вас как зовут? — спрашивает ветврач.
— Люся, — говорит одна.
— Наташа, — добавляет вторая.
Врач вытаскивает из кармана бланк поликлиники и, приложив его к стене, что-то пишет на нем, потом читает написанное вслух:
— «СПРАВКА
Сим удостоверяется, что трехшерстный котенок, доставленный на экспертизу в ветеринарную лечебницу Люсей и Наташей, признан котом, а не кошкой.
Что удостоверяется подписью и печатью».
Передайте эту справку маме, а на словах скажите — трехшерстный кот в доме к счастью.
Ветврач-гигант говорит и оборачивается к следующему пациенту. Мгновение — и черепаха оказывается под потолком.
— Что с ней?
— Боюсь, умрет она с голоду, — говорит мальчик.
— Давно не ест?
— Неделю.
— Черепахи могут голодать и дольше. Полгода, даже год.
— Как так?
— Ты что читал про черепах?
— Книжку о Каракумах. Там написано про черепах мало.
— Сходи в городскую библиотеку, возьми Брема, а еще лучше иди в зоопарк, запишись в юннаты, — басит ветврач и подходит к гордому мальчику: — Что у тебя?
Тот молча раскрывает кошелку и показывает залитого кровью петуха.
— О…о, — гудит, рокочет под потолком. — Этого пациента придется осмотреть внимательней.
Лемехи-ладони забирают Петьку и скрываются с ним за дверью врачебного кабинета.
Ветврач-гигант производит на меня хорошее впечатление. Мне нравится, как он держится, разговаривает с ребятами. Как осторожно берет в свои ручищи больных зверьков и птичек.
Я говорю это не в оправдание сына Капитолины Прохоровны. Я просто подытоживаю свои наблюдения и делаю такой вывод. С четвероногими и пернатыми этот сын ведет себя по-человечески, а к родной матери относится по-зверски.
Два сердца в одной груди. Человек делает из канцелярской скрепки протез для воробья. Это на людях, в лечебнице, А дома, один на один, он морит голодом старую женщину. Аномалия. Изобразить такую аномалию в фельетоне можно очень хлестко, а как объяснить ее?
Сижу, ломаю голову, а операция в комнате напротив тем временем подходит к концу, и ветврач с Петькой в руках показывается в дверях. Разорванный гребень У Петьки сшит, глаз заклеен черным пластырем. Ну, не петух — адмирал Нельсон. Я улыбаюсь неожиданному сходству, а гордый мальчик смотрит на пластырь с тревогой. Спрашивает:
— Приживить было нельзя?
— Выколотое и выклеванное, к сожалению, не приживляется. Можно было бы произвести другой эксперимент: одолжить для твоего Петьки глаз у здорового петуха. Но тут встает вопрос: есть ли смысл ослеплять одно живое существо, чтобы сделать зрячим другое? Тем более что гарантий на удачу никаких.
— Отец отрубит Петьке голову.
— Он что, человек злой?
— Был бы добрый, не добивал бы раненого.
— Может, это не от злого сердца. От бережливости. Отец думал: а если побитый петух околеет? Тогда куда его — только на помойку. Рабочему такая роскошь не по карману. А раз Петька будет жить, топтать кур и одноглазым, рубить ему голову нет смысла. Иди домой, не бойся, все будет в порядке.
Гордый мальчик идет к выходу, ветврач спрашивает меня:
— А у вас что?
Я лезу в сумочку за редакционным удостоверением и слышу дыханье бегущего, запыхавшегося мужчины. Мужчина спешит, несет на вытянутых руках пушистую, притихшую собачонку.
— Доктор, одна надежда на вас. Спасите Романа.
— Что с ним?
— Паралич.
— Я хирург. Терапевт принимает в соседнем кабинете.
— Люция Карловна верит только вам одному.
— Кто это Люция Карловна?
— Жена. Сделайте исключение ради нее. Помогите собачке.
— Двадцать пять капель валерьянки, — говорит ветврач в дверь своего кабинета.
Медсестра выносит валерьянку. Ветврач подносит ее не собачке, мужчине. Велит выпить. Тот пьет. Ветврач говорит мне: «Простите» — и уносит собачку к себе в кабинет.
Мужчина хоть и ниже ветврача ростом, но тоже не меньше метра восьмидесяти сантиметров. На пиджаке мужчины значок мастера спорта, а он сидит бледный, лоб в поту. Я злюсь, говорю мастеру спорта:
— Стыдно мужчине доводить себя до предобморочного состояния из-за какой-то собачонки.
Мужчина не стыдится, отвечает:
— Это не собачонка, это собака — пудель высоких кровей и редчайшей коричневой окраски.
— Да пусть хоть золотой! Бриллиантовой!
— Пусть, — устало отвечает мужчина и, тяжело вздохнув, добавляет: — Да разве я за собаку волнуюсь, я за жену, Люцию Карловну. Два года назад у нас был другой пудель, Мишка. Тоже высоких кровей. И пяти месяцев от роду этот Мишка гибнет от паралича. У жены от горя — удар. Три месяца врачи бились, лечили, с трудом спасли Люцию Карловну от смерти. Я просил, умолял ее не заводить больше собак. Год она — мучилась, не заводила, а потом принесла нового щенка, Ромку. Сына знаменитого шнурового пуделя Гришки. А теперь и у этого паралич. Если Ромка погибнет, у жены будет второй удар, а второго она не выдержит.
— Детей у вас нет?
— Нет.
— Все от этого. Заведите.
— Хотели. Врачи запретили Люции Карловне рожать по состоянию здоровья.
— Рожать нельзя, пусть начнет работать.
— Она работает.
— Где? Кем?
— В городской библиотеке были? Видели бюст Лермонтова? Это ее работа. Для городского Дома пионеров она сделала композицию «Школьники». На городском стадионе у входа стоит «Баскетболистка», у выхода «Футболист»… Это все лепила она.
— Ваша жена талантливый человек.
— Талантливый, добрый, умный, но, как только дело коснется паршивой собачонки, умный человек сразу глупеет.
— Это не паршивая собачонка, эта собака — пудель высоких кровей…
— Я волнуюсь за жизнь жены, а вы иронизируете.
— Простите.
— Только не было б у нее второго удара!
Из врачебного кабинета слышится лай. Мастер спорта кидается туда, а ему навстречу ветврач с пуделем Романом в руках.
— Танцуйте. У вашего пуделя нет паралича.
Ветврач опускает пуделя Романа на пол. Тот стоит, похожий не на собаку, а на игрушечную овечку, сшитую из коричневой каракульчи. Овечка идет на прямых ногах, чуть покачиваясь. Передние ноги ступают уверенно, задние нет.
— Видите, видите? — с ужасом говорит мастер спорта.
— Это не паралич, воспаление седалищного нерва,
— У нее, у собаки?
Мастер спорта разводит от удивления руками.
— Я сам страдаю ишиасом. Откуда у меня эта болезнь — известно. Я альпинист-высокогорник. Застудил седалищный нерв, исследуя перепады ледника Сурган на Памире, а пудель Ромка живет в квартире со всеми удобствами, спит в моей постели. Скажите, чем лечить Романа?
— Тем же, чем лечитесь сами. Внутрь анальгин. Наружно дважды в день греть спину синим светом. Кроме того, я рекомендую сделать собаке четыре инъекции пенициллина.
— Собаке — пенициллин?
— Да!
— Куда?
— В то же место, куда и вам.
— А у собак есть «то же место»?
— Оно есть даже у мухи.
Мастер спорта лезет в карман, чтобы отблагодарить. ветврача трешницей. Тот сердится, говорит:
— Простите, не знаю, как вас зовут…
— Владимир Степанович.
Пальцы ветврача, напиленные из толстой кизиловой трости, угрожающе сжимаются в кулак.
— Все понял, — говорит высокогорник-альпинист. — Простите, больше не буду.
И, взяв пуделя Ромку на вытянутые руки, мастер спорта спешит к выходу.
Кулак размером с хорошую гирю разжимается, и ветврач, открыв дверь своего кабинета, отрывисто бросает мне:
— Входите.
— Минуточку, минуточку!
Это кричит санитарка-швейцар и подводит к ветврачу нового мужчину с новой собакой в руках.
— Директор лечебницы просят, чтобы вы приняли их первыми, — говорит санитарка и спешит назад на свой пост к парадной двери.
— Да, пожалуйста, — подтверждает новый мужчина с новой собакой.
— Сейчас очередь этой дамы, — говорит ветврач.
Я хочу войти в дверь кабинета, а новый мужчина бесцеремонно становится впереди меня и говорит ветврачу:
— Сначала выслушайте меня.
— Слушаю.
— Я помощник и референт Аверкия Михайловича.
— Простите, не знаю такого.
— Аверкий Михайлович — зампред облисполкома. Друзья из ГДР подарили Аверкию Михайловичу чистопородного фокстерьера, и Аверкий Михайлович просит вас усечь до нужного размера этому фокстерьеру хвост.
— Приму даму и усеку.
— Сначала выслушайте меня, — снова просит референт.
— Слушаю, — снова отвечает ветврач.
— Я привез фокстерьера на «Волге». А «Волга» может каждую минуту понадобиться Аверкию Михайловичу. Вы понимаете меня?
— Нет.
— Примите меня первым, чтобы я мог скорее отпустить «Волгу».
Ветврач непреклонен.
— Первой пойдет эта дама, — в третий раз говорит он.
Мужчина, приехавший с фокстерьером на «Волге» зампреда, начинает сердиться.
— Аверкий Михайлович, — говорит он, — человек в нашем городе широко известный, а врач городской лечебницы, простите меня, не может проявить уважения к нему, принять его первого помощника и референта вне очереди.
— Простите и вы меня, — отвечает доктор. — Врач городской лечебницы с удовольствием проявил бы уважение, если бы Аверкий Михайлович попросил врача усечь хвост его первому помощнику и референту. Но поскольку для усекновения прислан не референт, а фокстерьер, а референт состоит лишь сопровождающим при фокстерьере, пустить его вне очереди впереди дамы не могу.
И, преградив могучим торсом дорогу мужчине с собакой в руках, ветврач снова говорит мне:
— Входите.
Вхожу и думаю, какой роскошный абзац будущего фельетона подарил мне этот полупомощник, полуреферент.
Да, но если этот абзац выставит в смешном виде одну сторону (первого помощника и референта), то другую (ветврача) он покажет человеком принципиальным, благородным. А мне это совсем ни к чему. Я намерена не хвалить, а критиковать сына Капитолины Прохоровны.
«Минуточку, минуточку», — как говорит санитарка-швейцар.
А ведь то же благородство можно обратить не в похвалу сыну, а для развенчания его двуличия. Вот какой хороший этот сын на публике и вот какой нехороший дома.
Сижу рассуждаю, а он — «хороший и нехороший» в одном лице — уже в третий раз терпеливо обращается ко мне, спрашивает:
— Что у вас, гражданка? Слушаю.
— Простите.
Лезу в сумочку, говорю:
— Вот мое удостоверение.
— В ветлечебнице демократические порядки. Мы лечим животных, невзирая на служебное положение их владельцев! — походя кусает меня ветврач.
— Я не собираюсь лечить здесь животных. Я хочу поговорить с вами.
— На тему?
— Отцы и дети. Точнее, о ваших взаимоотношениях с матерью!
Ветврач перестает острить. Спрашивает:
— А вы, собственно, кто?
Я бы тоже могла куснуть ветврача, проехаться насчет его антидемократичности, но не стала этого делать и полезла в сумочку за редакционным билетом.
— Моя мать была в редакции?
— Была.
— Жаловалась?
— Да.
Ладони-лемехи стискивают с двух сторон голову ветврача-гиганта, и он, забыв о моем присутствии, сидит с закрытыми глазами. Теперь уже мне приходится трижды стучаться, окликать его:
— Давайте поговорим, доктор!
Ветврач открывает глаза.
— О чем?
— Почему вы, добрый, отзывчивый на работе, дома держите себя тираном?
— Истязаю старушку мать, морю ее голодом?
— Совершенно верно.
— Разрешите не отвечать на этот вопрос?
— Почему?
— Устал. Надоело.
— Вы уже говорили по этому поводу? С кем?
— Спросите у секретаря партийной организации. Зовут ее Роза Ивановна. Принимает она в соседнем кабинете.
Сказав это, сын Капитолины Прохоровны открывает дверь и говорит полупомощнику, полуреференту:
— Если вы не раздумали усекать фокстерьеру хвост, входите.
Тот вошел, мне пришлось выйти. Так бесцеремонно со мной не поступал еще ни один герой моего будущего фельетона. Злюсь. Иду в соседний кабинет. А там за отсутствием пациентов ветврач и ветсестра сидят вяжут. Ветврач — свитер, ветсестра — теплый шарф.
— Разрешите войти?
Ветврач прячет вязанье в стол, поднимается навстречу вошедшей. Смотрит, что у той в руках: кошка, собака, петух, черепаха? А у той в одной руке сумочка, в другой блокнот.
— Вы ко мне?
— Только не к врачу, а к парторгу.
— Слушаю.
Я начинаю разговор так, как его начинают все фельетонисты:
— В редакцию поступила жалоба на ветврача Мышкина Клима Владимировича.
— От кого?
— От его матери.
И Роза Ивановна делает то же самое, что пять минут назад сделал ее коллега из соседнего кабинета. Хватается обеими руками за голову.
— Мать ветврача была у меня в редакции. Плакала.
— И у меня была, и у меня плакала. И я под впечатлением ее рассказа уговорила, заставила руководство немедленно отстранить ветврача Мышкина от работы. А когда разобрались, выяснилось, зря обидела Клима Владимировича. Виноват не он, а она.
— Мать?
— Оговаривает она его.
— Родного сына? Не может быть.
— Члены партбюро тоже не поверили мне. Создали комиссию. Та ходила, проверяла. Разговаривали с соседями. В квартире Мышкина живет семь семейств, двадцать четыре человека. И ни один не подтвердил обвинений матери. Все ругали ее, а сына жалели, удивлялись его долготерпению. Пришлось нам закрыть дело Мышкина, восстановить его на работе. Извиниться за поспешное, необоснованное увольнение. А через год новая жалоба, на новое тиранство. Клима Владимировича снова вызывают для разговора — сначала руководство лечебницы, потом председатель месткома, потом я, как секретарь парторганизации. Создается новая комиссия. Эта разговаривает не только с теми людьми, которые живут с ветврачом Мышкиным в одной квартире, а с жителями всего подъезда, их на пяти этажах оказалось сто пятнадцать человек. И результат тот же. Все ругают мать и жалеют сына. Вот, читайте.
И, вытащив из несгораемого шкафа толстенную папку, Роза Ивановна кладет ее передо мной.
Здесь выводы двух комиссий. Записи разговоров со всеми соседями. Читаю и думаю: мать оговаривает сына, а зачем?
III
Выхожу из ветлечебницы. Иду по улице, рассуждаю: «Предположим, мать сердита за что-то на сына-«вертеринара», мстит ему. Но у нее же не один сын, а три. Да еще две дочери, и она всех пятерых обвиняет в тиранстве. Неужели она оговаривает всех?»
Бегу на завод, где работает сын-токарь, и начинаю разговор с секретарем парторганизации стереотипной фразой:
— В редакцию поступила жалоба на члена вашей парторганизации Митрофана Влдадимировиач Мышкина.
— От матери?
— От матери.
— Пишет, что сын бьет ее, привязывает к ножке стола?
— Вы все уже знаете?
— Трижды заседали, разбирались. В этом году, в прошлом, в позапрошлом…
Я разворачиваю еще одну толстенную папку, читаю еще несколько десятков свидетельских показаний, и, хотя дом, где живет сын-токарь, не тот, в котором живет сын-ветврач, и соседя у токаря не те, показания не тех соседей те же. Сын — хороший человек, а мать — не дай боже.
На следующий день я уже не пешком, а для скорости на редакционной машине объезжаю остальных троих детей Капитолины Прохоровны: сына-полковника и двух дочерей — кандидата технических наук и кандидата физических наук.
Говорю не только с ними, но и с секретарями их парторганизаций, с их соседями. Читаю выводы еще шести комиссий. И что же?
IV
Шесть лет назад в Голынино, это в тридцати пяти километрах от нас, умирает счетовод райфинотдела. Пятеро — взрослых детей едут, хоронить отца. Выполнив печальный долг, дети на обратном пути привозят в город мать.
И Капитолина Прохоровна начинает жить у детей. Сначала у старшего сына, потом у среднего, младшего. Дети выделяют, в зависимости от своей жилплощади, кто комнату, кто половину, а кто только угол. Стул для матери дети ставят во главе обеденного стола. Первую тарелку подносят ей.
— Кушайте, дорогая мамочка,
У Капитолины Прохоровны свои представления о законах гостеприимства и правилах потчевания.
«Кушайте, дорогая мамочка» невестка обязана была сказать свекрови пять раз. И свекровь пять раз отвечала невестке:
— Спасибочки, я уже сытая.
И только после шестого приглашения дорогая мамочка, перекрестясь, бралась за ложку.
К своеобразному пониманию законов гостеприимства и правил потчевания родные Капитолины Прохоровны скоро привыкают и говорят ей «Кушайте, дорогая мамочка» столько раз, сколько она требует. Но была у дорогой мамочки еще одна удивительная, богом данная ей особенность — вносить раздор всюду, где она жила, — привыкнуть к этой особенности было уже труднее. За время пребывания в нашем городе Капитолина Прохоровна разбила три из пяти семей своих ребят. А сына-токаря, у которого жила дольше, чем у других, развела даже дважды. И с первой женой, и со второй.
Рассорившись с детьми, дорогая мамочка начинает жить автономно. Сыновья и дочери платят ей ежемесячно министерскую пенсию в 120 рублей. Двадцать Капитолина Прохоровна отдает вдове за комнату, а остальные тратит на еду и кино, которое очень любит. Вместо того чтобы сказать детям «спасибо» за пенсию и заботу, дорогая мамочка начинает поливать их грязью. Сегодня она плачет, делится мнимым горем с домохозяйкой в рыбном магазине, завтра жалуется нянькам, которые сидят на бульваре с младенцами, послезавтра делает своим поверенным кондукторшу автобуса. Заплатит монетку за билет и тут же с ходу скажет:
— А у моей дочери три любовника…
И кондукторша сразу перестает называть пассажирам остановки, у которых те должны сходить. Некогда. Кондукторша держит за руку Капитолину Прохоровну, подгоняет ее:
— Говорите, что дальше, про дочь и трех любовников.
Про каждую из дочерей и про каждого из сыновей дорогая мамочка сочинила по легенде. Один морил ее голодом, другой бил, привязывал к ножке стола, третий заставлял спать на полу в передней. Про дочь, кандидата технических наук, говорилось:
— Не дочь — зверь. Сама ест рублевые конфеты, а больной матери пятак на лекарство жалеет.
Про вторую дочь, кандидата физических наук, рассказывалась другая легенда. Будто эта дочь имеет трех любовников и каждого принимает в свой день недели.
— Его, полюбовника, она, дочь, сажает в мягкое кресло, поит чаем с вишневым вареньем, а меня, мать, выставляет за дверь, на улицу, мокнуть под дождем.
Дорогая мамочка рассказывает, давится слезами, а няньки, домохозяйки, кондукторши, приняв близко к сердцу услышанное, кидаются на защиту бедной, старой матери. Одни пишут жалобу в партийный комитет завода на сына-токаря; другие — директору ветлечебницы на сына-ветврача, третьи — председателю месткома почтового ящика 07/14 на дочь — кандидата физических наук.
Секретарь партбюро завода вызывает Капитолину Прохоровну:
— Это верно, что пишут люди про вашего сына-токаря?
Капитолина Прохоровна плачет, говорит «верно».
Усилиями одиннадцати комиссий и целой дивизии соседей неправда разоблачена, и я отправляюсь на квартиру к вдове, чтобы поговорить с Капитолиной Прохоровной.
V
Звоню. Дверь открывает соседка.
— Можно видеть Капитолину Прохоровну?
— Она ушла в кино.
— Будьте любезны, передайте, чтобы Капитолина Прохоровна зашла сегодня в редакцию.
— Не передам.
— Почему?
— Мы с ней не разговариваем,
— Попросите соседку, чтобы она передала,
— Не попрошу.
— А это почему?
— Мы все тут не разговариваем друг с другом.
— И давно?
— С того времени, как эта ведьма к нам переехала.
— Покажите, где ее комната, я подожду.
— Постучите в ту дверь.
Стучу. Дверь открывает вдова,
— Входите.
— Я из редак…
— Знаю, — не дает мне договорить вдова. — Слышала ваш разговор с соседкой.
— Вашу квартирантку трудно застать дома?
— И сын был, и сын не застал.
— Какой сын?
— Ветеринарный врач. Принес мамочке полкило болгарского винограда.
— После всего, что случилось, я бы на месте сына к такой мамочке и не ходила б.
— А дочки и не ходят. Они посылают матери по почте свою долю пенсиона, и только. А сыновья и пенсии платят, и сами приходят. Гостинцы носят.
— Значит, простили?
— Мать, как не простить.
Хлопает парадная дверь.
— Она, — шепчет вдова и выходит из комнаты.
Капитолина Прохоровна входит, замирает в дверях.
— Вы? Пришли навестить старую, несчастную мать? Пятеро детей, и все бросили, забыли меня.
— Почему забыли? Сын Клим был, принес виноград.
— Значит, гнилой, прелый. Самому есть гнилое противно, так он мне принес. «Кушай, дорогая мамочка».
Я нарочно вытаскиваю виноградную гроздь из пакета. Виноградины крупные, с золотым отливом. Одна к одной. Протягиваю гроздь Капитолине Прохоровне:
— Где гнилое, покажите?
— Не гнилой, так кислый. Себе с женой они делают каклеты. Жарят курей. А мне дают жидкую кашку, сваренную на воде. «Кушай, дорогая мамочка».
Как и в прошлый раз, Капитолина Прохоровна после этой фразы достает платок, плачет. Мне становится не по себе. Встаю. Капитолина Прохоровна спрашивает:
— Куда?
А я, неизвестно почему, начинаю экспромтом сочинять свою легенду:
— К прокурору. Сажать ваших детей в тюрьму.
— За что?
— За то, что они тиранствовали над родной матерью. Морили ее голодом, били, привязывали к ножке стола…
Капитолина Прохоровна кидается ко мне, просит:
— Не сажайте их в тюрьму.
Она не только просит — плачет, и уже не фальшивыми слезами, а настоящими. Тянет к себе мои руки, целует. Кричит:
— Не сажайте, не сажайте. Дети у меня хорошие, добрые.
А я, поймав дорогую мамочку на слабом месте, продолжаю дописывать легенду:
— Добрые, а мать голодом морили?
— Не морили.
— Били! К ножке стола привязывали!
— Не били, не привязывали.
— А вы сами что говорили?
Капитолина Прохоровна перестает плакать, спрашивает:
— Если я скажу все честно, вы не пойдете к прокурору, не посадите моих детей в тюрьму?
— Нет.
— Я говорила неправду. Врала.
— О своих детях?
— Да.
— Зачем?
— Хотелось, чтобы люди пожалели. Скажу в булочной старушке, что бог обидел меня детьми. Она постоит, поплачет со мной у прилавка, мне и легче.
— Вас жалели, а детей ваших кляли, ругали!
— Ругань на вороту не виснет. Не страшно.
— Вы что, не понимаете? Из-за ваших жалоб ваших детей могли выгнать из партии, снять с работы!
— Вот это уже глупость. Мало ли что дура баба сбрехнуть может. А вы, партейные, ученые, на то и поставлены над нами, чтобы решать все с умом, по-правильному, как в писании сказано.
— Ну хоть теперь врать больше не будете?
— Понимаю. Мне, значит, теперь нельзя говорить с людьми про своих детей, которых я носила под сердцем, рожала в муках…
— У вас хорошие, заботливые дети. Вот вы и рассказывайте про это. Увидел сын Клим болгарский виноград. Купил. Принес. Кушай, дорогая мамочка!
— Если я стану хвалить детей, мне люди завидовать будут, а я хочу, чтобы меня жалели, утешали.
Капитолина Прохоровна говорит, а я точно так же, как два дня назад ветврач Клим Владимирович и секретарь партийной организации Роза Ивановна, хватаюсь за голову. Думаю: как быть? Жалеть ли мать, оговаривающую в поисках жалости детей, которых она в муках рожала, или высмеять ее в фельетоне, выставить на суд читателей?
А эта мать в порядке информации о лучших минутах, пережитых ею в жизни, говорит:
— Господи, как это было хорошо, когда вы в тот раз, в редакции, взяли меня за руку, поплакали со мной. А некоторые жалеючи даже гладят меня по голове, целуют. В дом к себе ведут, чаем поят…
Как пьяница в поисках стопки водки, дорогая мамочка идет на все. Ради двух слов сочувствия и утешения она предает своих детей. Сегодня она, может быть, и угомонится, перестанет клеветать, а завтра все начнет сначала. Только бы вы пожалели ее. Только бы поплакали над горем, которое она обязательно придумает себе завтра.
* * *
Кончает говорить Вал. Одинцова. Ее спрашивают: был или не был напечатан фельетон про дорогую мамочку? Вал. Одинцова на вопрос отвечает вопросом:
— А как вы сами считаете, нужно было печатать такой фельетон?
Фельетонисты сидят, думают. А Вал. Одинцова не ждет, подгоняет:
— Что вас смущает: тема, материал, доказательства?
С места поднимается фельетонист из Закавказья Вахтанг Пираев и говорит:
— Если бы речь шла о подлостях «дорогого папочки», я не задумываясь напечатал бы фельетон. Но критиковать, высмеивать мать… Простите, такой фельетон печатать нельзя. Мать — имя святое.
— А если глупая баба порочит святое имя матери?
— Закрой глаза. Пройди мимо.
— Почему?
— Потому что она мать!
Поднимается шум. С мест летят реплики:
— Правильно!
— Неправильно!
— Жалко, не мне попалась, не со мной встретилась эта мать! — говорит один.
— А мне встретилась, и не так давно, — отвечает ему другой.
— Такая?
— Боюсь, не хуже ли.
— И что вы сделали?
— Если разрешите, — говорит Яр. Шпаковский, — я расскажу.
— Сегодня наше время подошло к концу, — извиняется председатель, — вот и директор кафе собрался домой, а завтра…
И завтра, как только окончились утренние занятия семинара, мы, пообедав, сдвинули столы вместе, и Ярослав Шпаковский начал свой рассказ так:
ОБЕЗЬЯНЬЯ ЛЮБОВЬ
В редакцию пришла женщина. Суматошная, бестолковая. Фразу начнет, не закончит. Я спрашиваю ее одно, она отвечает про другое. Наконец выясняется: у женщины арестовали сына.
— А что сделал сын?
— Была я у прокурора… Он говорит: сыну, самое меньшее, десять лет дадут. Это мальчишке. Не люди — звери. Сыну в прошлом месяце восемнадцать лет исполнилось.
— Что сделал сын?
— В день рождения я ему проигрыватель с пластинками на последние деньги купила. Они проигрыватель не тронули, а его арестовали.
— Что сделал сын?
— Не он виноват. Дед! Пятнадцатого числа… деду — почтальонша всегда по пятнадцатым пенсию носит… А прокурор, вместо того чтобы защитить сына…
— Что сделал ваш сын?
— Получил дед пенсию. Ему тетя Зина, почтальонша, принесла. Она всегда пятнадцатого приносит. Сын просит у деда пятерку. И теперь за эту пятерку мальчишку в тюрьме держат.
— Что сделал ваш сын?
— Попросил у деда пятерку из пенсии. Дед не дал. Ребята вечеринку устраивали в складчину с девчонками. Шесть бутылок «московской» хотели купить… А милиция, вместо того чтобы разобраться, скрутила сыну руки и повела.
— Что сделал сын?
— Вечеринку они хотели устроить. С девчонками. Он и с Катькой своей договорился. Не с соседской Катькой, которая от него ребенка должна родить. С этой он больше не водится. Теперь у него другая Катька, дочь нашего дворника. А они ему десять лет хотят дать…
— Что сделал ваш сын?
— Так я и говорю: попросил у деда пятерку. Ему наша почтальонша по пятнадцатым числам пенсию носит. А дед не дал. Ну сын осерчал. Я в милицию бегала, просила его отпустить на поруки. Не отпускают,
— Что сделал ваш сын? — в восьмой раз спрашиваю я.
— Я тогда же сказала деду: дай. Каждую получку давал, дай и теперь. Не зли. Нравный у меня мальчишка. Без отца рос. Я сама его поднимала, сама кормила, одевала. А деньги на вечеринки сын всегда брал у деда. Он думал, дед даст и теперь. Он с ребятами уговорился, с Катькой. Не с соседской, а с другой. Деду бы дать по-хорошему, не обижать внука, и не сидел бы теперь мой сын за решеткой.
— Что сделал ваш сын?
— Они уже уговорились с девчонками купить шесть полбутылок «московской», шесть «перцовой»… А дед уперся. «Хватит, говорит, бездельнику ополовинивать стариковскую пенсию. Хочет твой мальчик пить «перцовую», пусть поступает на завод, пусть сам зарабатывает на водку».
Дед пожадничал, а взяли не деда — сына.
— Что сделал ваш сын?
— Я сказала тогда деду: он не только мой сын, он и твой внук. Дай, не скупись. Два раза я прокурору писала. К секретарю райкома ходила. Думала, секретарь пожалеет мальчишку. А секретарь сказал: «Ваш сын — бандит. Мы его будем судить в показательном порядке». Мальчишке восемнадцать лет, а его в клуб под конвоем приведут. Ну, есть ли сердце у вашего секретаря?
— Что сделал ваш сын?
— Дед сам виноват. Ему бы дать пятерку, отвязаться. Они же молодежь, уговорились с девчонками купить шесть бутылок «московской», шесть «перцовой», десять пива…
— Что сделал ваш сын?
— Понимаю. Вы спрашиваете про это. С этим было все как надо. Завод духовой оркестр прислал, три венка. Два живых и один с бумажными цветами.
— Что сделал ваш сын?
— Вгорячах, не нарочно… договорился он со своей девчонкой… Катькой…
— Что сделал ваш сын?
— Деда поленом ударил. Моего отца. Ну, тот упал, кончился. Через полгода, год он и сам, своей смертью кончился бы. Старый был, больной…
Час сидела она в редакции. Говорила, ругалась, кричала. Пыталась защитить, оправдать сына. А то, что сын ее отца убил, это ее не волновало. Это она считала несущественным…
Два дня я не мог сесть за стол написать фельетон. Не мог найти нужных слов.
Наконец написал. Но не напечатал. Не получилось. Я хотел написать о глупой матери. А тут была не глупость. Тут было страшнее.
* * *
Кончает говорить Ярослав Шпаковский, и со всех сторон снова несутся реплики:
— Правильно, Ярик, что не напечатал про эту тетку фельетона! — кричит один.
— Неправильно! — перекрикивает его другой.
— О матерях нужно писать или хорошо, или ничего.
— Какая она мать? Почему она мать?
— Родила сына, — значит, мать.
— Родить и муха может.
— Главное — не родить, воспитать.
Откричавшись, ребята затихают. Слово просит Мирон Сердюк, газетчик из Казахстана. На зависть нам, журналистам узкого профиля, Мир. Сердюк был многостаночником. Он писал не только фельетоны, но и очерки и даже стихи.
— Правильно! Неправильно! Писать! Не писать! Почему так категорично! Почему или — или? — спрашивает Мир. Сердюк. — Мне тоже встретилась недавно одна дурочка…
— И ты написал о ней очерк к Женскому дню?
— Нет.
— Поэму?
— Опять не угадали.
— Говори сам, что дальше?
— Скажу, когда перестанете язвить.
Вал. Одинцова стучит ложечкой о стакан, и, когда наступает тишина, Мир. Сердюк начинает свой рассказ так:
НИ ВОЙНЫ, НИ МИРА
В комнату вошли двое. Он остался стоять у двери, она подошла к столу.
— Я к вам. Можно?
— Садитесь.
— С жалобой на мужа. Вот на него.
Она сказала и небрежно кивнула на дверь.
— Не помогает он мне воспитывать сына.
— Сын в плохую компанию попал? Хулиганит?
— Что вы! Что вы! Сын у меня хороший. Не как у других.
— Плохо у него с учебой?
— И на это пожаловаться не могу. Учится на пятерки. Был в районе конкурс юных математиков, он первое место занял. Комсомольская газета про него заметку напечатала, под заголовком «Победил Элегий!».
— Какой Элегий?
— Это я сама такое имя придумала сыну. Вот как я люблю его, а он меня нисколечко.
— А вы пробовали воздействовать на мальчика лаской, добрым словом?
— А как же! Как только Элегия приняли в пионеры, я тут же подала старшему вожатому заявление. Просила принять меры.
— Какие?
— Другие дети утром встанут с постели и сейчас же кидаются к мамочке. Целуют ее, ластятся. А мой словно чужой. Старший вожатый собрал сбор, мое заявление прочел. Поставил Элегия перед собранием и говорит:
«Отвечай товарищам по отряду, почему мать родную оставляешь без внимания? Почему не ластишься к ней, не желаешь доброго утра?»
— Ну и что ответил сын?
— А сын у меня в отца. Видите, этот стоит молчит, и тот всегда молчит, не оправдывается. Элегию Морозову было велено советом отряда оказывать матери больше уважения, потому что мать самый близкий и дорогой человек к своему сыну.
— После такого указания отношения сына стали теплее?
— Я говорила: сын у меня в отца. Только отец молчит от бесхарактерности. Ну, я про отца после скажу. А сын молчит, потому что с характером. Вы знаете, что он после пионерского сбора сделал? Не пришел ночевать домой. Я все улицы обегала, весь дом обшарила. И на чердак лазила, и в подвал со свечкой спускалась: думала, он там от меня прячется. До двух ночи не знала, где сын, чуть с ума не сошла. В два ночи бегу во второе отделение милиции, прошу дежурного позвонить Вере Александровне.
— Это кто?
— Моя мать. У меня с матерью официальные отношения. Я общаюсь с ней только через органы милиции. Дежурный по второму отделению звонит и докладывает мне: «Все в порядке, гражданка Морозова, ваш сын Элегий жив-здоров и находится у бабушки». Ну не ведьма?
— Кто?
— Моя мать. По моему требованию дежурный по отделению тут же отправляет этой ведьме телефонограмму: «Вернуть к утру внука домой». А она не вернула. Я иду снова во. второе отделение милиции, уже к начальнику с жалобой. Он тут же посылает участкового к Вере Александровне с предписанием: взять Элегия Морозова за руку, привести его в отделение для последующей передачи родной матери. Участковый идет, возвращается с пустыми руками и докладывает начальнику: «Мальчик отказывается возвернуться к матери. Не любит он ее, не уважает».
Ну, что вы скажете о нашей милиции? Зачем только ее наряжают в шинели, дают погоны, оружие, если она не в силах внушить мальчишке уважение к матери, объяснить, что мать самый близкий и дорогой человек сыну,
Я прошу начальника второго отделения послать за сыном другого, более ловкого милиционера. Он посылает двух. И эти тоже возвращаются с пустыми руками.
— Вам нужно было поехать за сыном самой.
— К этой ведьме? Мы не ходим друг к другу.
— Для такого случая можно бы объявить перемирие.
— Вы думаете, я не объявляла?
— Ну и как?
— Решенье было в мою пользу.
— Чье решенье?
— Народного суда Зареченского района.
— Вы подали на мать заявление в суд?
— А как же! Она же у меня сына перемануть хотела.
— Сын сам ушел от вас.
— Сам не сам, а раз решенье суда было в мою пользу, судебный исполнитель доставил мальчишку домой силой. За доставку в такси исполнитель взял с меня семьдесят копеек, а хороших мыслей Элегию не внушил. У меня к нему, к паршивцу, чувства, а у него к матери никаких.
— А какие чувства у сына к отцу?
— Про отца я потом скажу. Мы еще о сыне не договорили.
— Слушаю, говорите.
— Ой, что я только не делала, чтобы приручить этого волчонка к себе. Два года назад, когда педагогический совет постановил дать Элегию Морозову похвальную грамоту за хорошую учебу, я тут же подаю на педсовет заявление. Прошу учителей помочь горю матери. Заставить сына любить, уважать ее. Учителя пошли навстречу, обязали Элегия Морозова любить, уважать мать.
Постановление вынесли, а хороших мыслей ребенку опять не внушили, и мне снова пришлось принимать меры.
— Написали еще одну жалобу?
— А как же!
— Теперь куда?
— В прошлом году Элегий подал заявление в комсомол. Я угадала — и на то собрание, где обсуждали его заявление, подала свое встречное и все с той же материнской просьбой. Комсомольцы тоже уважили просьбу и вынесли решенье: «Элегию Морозову — любить, уважать мать». Скажите, комсомолец-школьник должен исполнять комсомольские решенья? А мой сын не исполняет.
— Опять из дома ушел?
— Уйти не уходил, но и дома не жил.
— Как так?
— Утром проснется — и в школу. Из школы к Ванечкиным идет.
— Это кто?
— Он инвалид войны, пенсионер, она в детском саду нянечкой работает. У Ванечкиных он ест, пьет, делает уроки, а домой приходит только спать. Скажите, чего он к Ванечкиным ходить приохотился? Живут они в одной комнате. У нас две. Едят только каши: пшенную, гречневую, манную. А дома я для паршивца и пельмени кручу, И голубцы делаю. Но ему соседская пшенка вкуснее моих пельменей.
— У Ванечкиных есть дети?
— Сын Петька. Но дело не в Петьке, а в его матери. Элегий с детского сада помнит ее. Она Элегию никто, а он любит, уважает ее. Ну я терпела, терпела, а потом пошла в соседний корпус и бросила Ванечкиным в окно камень. А мой паршивец пришел из школы и в отместку порезал мое новое платье в лоскуты.
— Сами виноваты.
— Чем?
— Живете с соседями не по-соседски.
— Я пробовала с ними и по-хорошему. А как же. Два раза писала на Ванечкиных жалобы начальнику второго отделения милиции. Начальник их вызывал, делал внушенье. И моего паршивца вызывал. Внушал любить, уважать не чужую ему мать Петьки Ванечкина, а свою, родную.
— Внушение подействовало?
— Наполовину. Элегий ест, пьет, делает уроки, как и велел ему начальник второго отделения милиции, дома, а сердце его по-прежнему в соседнем корпусе у Ванечкиных. Научите, что делать?
— А что думает по этому поводу ваш муж?
— О муже речь будет после. Да чего там, скажу о нем сейчас. Я мучаюсь, не знаю, как внушить к себе любовь и уважение сына, прошу его, — кивок в сторону двери, — научи. А он отвечает: «Мне трудно помочь тебе, Дуся. Я сам не люблю тебя, не уважаю». Скажите, что вы бы сделали на месте жены после такого признания мужа?
— Попытался бы вызвать его на душевный разговор.
— Я так и сделала.
— А он?
— Стоит молчит. Вот как сейчас. Товарищ Володин и так к нему и эдак.
— Какой товарищ Володин?
— Председатель товарищеского суда при нашем ЖЭКе.
— Вы пожаловались в товарищеский суд?
— В тот же день. А как же!
— Вот это зря. Так любовь и уважение мужа не вернешь.
— Мне то же самое сказала одна умная женщина, тетя Ганя.
— Это кто?
— Продавщица из «Гастронома». Тетя Ганя штучными товарами торгует.
— Продавщица из «Гастронома» знает о ваших отношениях с мужем?
— У нас вся улица про это знает. Я же хожу советуюсь с народом. И об сыне, и об муже, и об этой ведьме, моей матери. А как же!
— И как муж?
— Вы про что? Про товарищеский суд? Я думала, он и на этот раз постоит помолчит и все обойдется по-хорошему. Не обошлось. Председатель суда, товарищ Володин, очень душевный человек, подзывает его к столу и говорит: «Подайте, мол, руку жене, обнимите. Жена, мол, самый близкий и дорогой человек своему мужу». А муж поворачивается и уходит. Думаете, домой? Нет. К Цветковой.
— Это кто?
— Женщина, которую он вместо законной жены любить стал. Правильно говорила мне умная женщина, тетя Ганя. Когда мужчина чужую бабу полюбит, у него и у бесхарактерного сразу характер объявляется. И пришлось мне срочно исправлять ошибку. И я исправила.
— Как?
— Написала жалобу секретарю парткома. За развал советской семьи ему дали выговор и велели возвернуться домой.
— Теперь, надеюсь, все в порядке?
— Три ночи в неделю он ночует дома, а три у Цветковой.
— Как так?
— Как слышали. Я хотела писать жалобу в Москву, а мне умная женщина, тетя Ганя, сказала:
«Не хочешь остаться матерью-одиночкой, мирись, живи с половинкой».
Я говорю:
«Я законная жена, мне обидно».
Она отвечает:
«Делай вид, что ничего не видишь, ничего не замечаешь, и тебе будет легче».
Так с того времени и пошло. Три ночи он, — кивок на дверь, — спит с женой, укрепляет семью, как ему было велено, а три ночи в неделю спит с Цветковой, потому что у него к ней любовь.
— А вы делаете вид, что ничего не видите, ничего не знаете?
— В те три дня, что он у нее ночует, я, как жена, места себе не нахожу. Сижу в одной рубашке в кровати, плачу, пишу на него жалобы в обком, в Москву. А утром рву эти жалобы, потому что, как правильно говорит умная женщина, тетя Ганя, когда мужчина полюбит, то у него и у бесхарактерного объявляется характер. А при таком положении мне лучше не злить его, — кивок на дверь, — а то он совсем уйдет к Цветковой. А за ним уйдет и Элегий.
— Что ж тут страшного? Дадите семьдесят копеек на такси судебному исполнителю, он снова доставит к вам сына.
— Когда сыну четырнадцать лет, судебный исполнитель уже не властен над ним. В четырнадцать лет сын сам решает, с кем ему жить: с матерью, с отцом или с бабушкой? Элегий живет, спит, ест сейчас дома, потому что тут отец. Он любит, уважает отца, а не мать.
— Незавидное у вас положение.
— Помогите. Скажите ему, — кивок на дверь, — пусть он поговорит, заставит мальчишку любить, уважать мать.
— Вы думаете, он может сделать это?
— Пусть как член партии воздействует на сына-комсомольца. Прикрикнет на паршивца, отлупит его, выдерет за уши. Так ведь тоже нельзя, чтобы человека никто не любил, никто не уважал: ни муж, ни сын, ни мать, Вера Александровна, ни один из соседей… Этак и с ума свихнуться не долго. Ну как, поговорите, скажете, — кивок на дверь, — ему?
— Да.
Мне и самому хотелось вызвать молчальника на откровенность. А жена стоит рядом, не уходит.
— Вы хотели поговорить с ним? Говорите. Чего ждете?
— Жду, когда мы останемся с ним вдвоем.
— Зачем?
— Разговор без свидетелей будет откровенней.
— Я не свидетель — жена. Он, — кивок на дверь, — мои муж. Если он хочет что-то сказать, пусть говорит при мне. Один на один я вас не оставлю.
Вот, думаю я, он наконец взорвется, выйдет из терпения.
А он стал только чуть бледнее и, повернувшись, вышел из комнаты.
— Куда? — кричит она, как кричат кошке или собачонке. — Назад!
А он, не оборачиваясь, прибавляет шаг.
— Если он не придет домой, то вы вспомните тогда Дусю Морозову. Я и его и вас выставлю из партии, — говорит она мне и спешит за ним, чтобы догнать, сказать это же и ему.
Примерно через неделю я позвонил к нему в цех. Спросил:
— Ну как?
— Ох! — послышалось в ответ.
И в этом «ох!» была такая безнадежность, что мне сразу стало ясно: муж Дуси Морозовой решил пока оставить свои отношения с женой на прежних, половинных началах. Ни войны, ни мира. Будь что будет, он по-прежнему не откроет рта в свою защиту.
А она не из тех, кто молчит, она из тех, кто кидает камни в окна.
* * *
Кончил говорить Мирон Сердюк, а к нему уже летит вопрос: «Как, написал ты фельетон о Дусе Морозовой?»
— Написал.
— Правильно!
— Не написать про Дусю было бы грешно, — говорит кто-то. — Уж больно противная тетка. А вот я встретил одну…
— Тетку? — осторожно спрашивает наш председатель Вал. Одинцова.
— Да.
— Мать?
— Да.
— Может, хватит? — спрашивает Вал. Одинцова. — Я начала разговор на эту тему, и я вношу предложенье поставить здесь точку. Тема эта деликатная. Писать или не писать? И в каких случаях писать? Ответ на этот вопрос фельетонисту должен подсказать его вкус, его такт. Но на прием в редакцию ходят не только вздорные мамы, поэтому давайте говорить и о других встречах, которые бывают у фельетонистов.
— Вызов принят, — подхватывает предложение Вал. Одинцовой Аркадий Поскокин. — И если вы разрешите, я расскажу историю одного фельетона, который был напечатан недавно у нас на Дальнем Востоке.
И так как возражений не последовало, Арк. Поскокин начал свой рассказ так:
НЕ ОТХОДЯ ОТ КАССЫ
Из тайги, в наш город прилетел начальник комплексной археологической экспедиции, доктор исторических наук Рафик Айрапетович Мугурдумов. Экспедиция занималась раскопками древнего урочища в богом забытом месте и четыре месяца находилась в пятистах километрах от ближайшей почты и в тысяче — от ближайшего универмага, поэтому члены экспедиции дали доктору наук тьму-тьмущую всяких поручений. Рафик Айрапетович должен был сдать на почту 70 простых и заказных писем, отправить 85 телеграмм и позвонить в разные города по 20 телефонам.
Кроме того, начальник экспедиции должен был купить: кому-то несколько тюбиков хвойной зубной пасты, еще кому-то — яичного мыла и еще кому-то — болгарских сигарет «Слънце». Чем только не приходится заниматься научному руководителю в дальних экспедициях!
Три первых дня по приезде доктор наук выполнял частные поручения членов экспедиции. Купил зубную пасту, мыло, сигареты. Сдал в окошко на почте 70 простых и заказных писем. Рафик Айрапетович думал таким же образом разделаться и с телеграммами, но девушка в окошке телеграфа отказалась принять не по форме написанные их отправителями телеграммы и заставила доктора наук переписать каждую на телеграфном бланке. И доктор наук переписал все восемьдесят пять.
Потом он сдал заказ на 20 телефонных вызовов и два дня провел в телефонной будке, выкрикивая на разные лады, разным людям, в разные города одну фразу:
«Жив. Здоров. Скучаю. Целую». Или: «Скучаю, Жив. Здоров. Целую». Или: «Целую. Скучаю. Жив. Здоров».
Доктор наук кричал сегодня по телефону то, что он писал вчера в телеграммах. Загрузив до отказа телефон, почту и телеграф своими «скучаю» и «целую», Рафик Айрапетович отправился в областное отделение банка получать заработную плату за прошедшие месяцы на 35 членов экспедиции. Если бы доктор наук пошел за деньгами не сегодня, а, скажем, вчера, все, что случилось потом, может быть, и не случилось бы. Ибо вчера в отделении госбанка был тихий невыплатной день, это во-первых, и, во-вторых, вчера не было еще известно, куда приблудился муж бухгалтера Квакши, три дня назад сбежавший после ссоры с женой из дома.
А сегодня служащие банка работали с двойной нагрузкой. Сегодня жители нашего города получали зарплату и банк наводнили кассиры городских предприятий и учреждений. Не всех, конечно, а только половины. Но для того, чтобы обеспечить зарплатой даже половину, из подвалов областного отделения банка наверх в кассу беспрерывно подносились чемоданы, полные денег.
Служащим банка было от чего сбиться с ног, а тут еще к физической нагрузке прибавляется морально-этическая. К двенадцати дня становится известным, где был и что делал пропавший супруг бухгалтера Квакши. Он, оказывается, приблудился к квартире счетовода Шевержеевой и остался у нее не на ночь, что он делал обычно, а уже на постоянное жительство.
Шевержеева была молода и красива, а Квакша немолода и некрасива. В поведении супруга сотрудники банка видели логику, и всерьез его, этого супруга, никто не осуждал. Общественность осуждала ее, молодую и красивую, обездолившую товарища по работе, не молодую и не красивую, с которой проработала пять лет в одном подсекторе и сидела через стол в одном операционном зале.
— Этично это или неэтично? — спрашивала общественность и дружно отвечала: — Неэтично, не по-товарищески.
Больше других осуждала факт увода чужого мужа со двора старший кассир Ксения Борисовна, которая тоже была немолода и некрасива и тоже имела малонадежного мужа. И то обстоятельство, что сегодня оказалась обездоленной Квакша, а не она, Ксения Борисовна, было чистой случайностью. Завтра и ее муж мог сделать то же самое, уйти к другому счетно-кассовому работнику, молодой и красивой. Не к счетоводу Шевержеевой, та, слава богу, увела супруга у Квакши и была уже занята. Муж старшей кассирши мог уйти к счетоводу Мушкиной, которая работала в том же операционном зале и была еще моложе и красивее Шевержеевой.
Кассир Ксения Борисовна отсчитывает деньги клиентам, а сама ругает не Шевержееву, которая обездолила Квакшу, а счетовода Мушкину, которая еще никого не обездоливала, но которая могла в любой момент обездолить ее, Ксению Борисовну.
И в такой неудачный день, когда сотрудники банка должны были, с одной стороны, обеспечивать деньгами кассиров городских предприятий и учреждений, а с другой — осуждать поведение молодой, красивой Шевержеевой, в операционном зале появляется доктор наук Myгурдумов и подает старшей кассирше Ксении Борисовне чек на получение денег. Кассирша выкидывает в окошко десять пачек, забыв сказать, как говорила обычно:
— Сосчитайте.
И Мугурдумов, не считая, кладет пачки в портфель и уходит.
Почему забыла сказать «сосчитайте» Ксения Борисовна, понятно. Ее мысли были заняты счетоводом Мушкиной.
Чем были заняты мысли доктора наук и почему он забыл сосчитать деньги, не отходя от кассы, остается пока невыясненным. Доктор наук вспомнил о пачках с деньгами только через час, в гостинице, и установил, что старший кассир выдала ему не ту сумму, которая полагалась. Рафик Айрапетович тотчас мчится в банк, стучит в окошко Ксении Борисовне.
— Я только что получал у вас деньги. Помните?
— Нет.
— Вы дали мне десять пачек…
— Где вы обнаружили ошибку?
— В гостинице.
— А может, не в гостинице, в ресторане? После бутылки «столичной»?
— Я не пил «столичной»…
— Гражданин, что вы хотите?
— Выслушайте меня.
— И не подумаю, — говорит Ксения Борисовна и с шумом опускает окошко кассы.
Рафик Айрапетович стучит. Громче. Еще громче. Окошко на минуту открывается.
— Гражданин, не хулиганьте!
— Пригласите к окошку старшего кассира.
— Старший перед вами.
— А кто старший над вами?
К окошку подходит бухгалтер Квакша:
— Вам что?
— Вы только что подписывали мне чек в кассу. Помните?
— Нет.
— Я должен был получить…
— Где вы обнаружили ошибку?
— В гостинице, в своем номере.
— С кем вы были?
— Один.
— Может, не один, а с дамой?
— С какой?
— С молодой, красивой, — глядя на Шевержееву, нарочито громко говорит Квакша.
— Вы можете справиться у дежурной горничной, я был один.
— Деньги нужно проверять не один на один с горничной, в номере гостиницы, а здесь, не отходя от кассы, — снова громче, чем следовало, говорит бухгалтер Квакша и, хлопнув окошком, уходит к себе.
Старший кассир и бухгалтер предприняли все, чтобы вывести из терпения доктора наук, но тот, несмотря на оскорбительные намеки и оскорбительный тон, сохраняет самообладание, кидает пресловутые десять пачек с деньгами назад в портфель и направляется в редакцию областной газеты.
И вот Рафик Айрапетович в отделе фельетонов. Сначала говорит, кто он. Потом кратко сообщает, что с ним случилось. И я из краткого сообщения делаю вывод: доктор наук зря пришел к нам в отдел. Происшествие, которое с ним приключилось, можно было положить в основу заметки, а никак не фельетона. И если откинуть непозволительный тон разговора, то и бухгалтер Квакша и старший кассир Ксения Борисовна — были правы: деньги нужно считать, не отходя от кассы, на глазах у кассирши. А если ты отошел и пропадал неизвестно где целый час, то как определить, обсчитан ли ты кассиршей или же недостающие у тебя деньги потеряны? (Вариант — пропил или прокутил с молодой горничной, как оскорбительный и недоказанный, — мной отклоняется.)
И потом, сколько денег тебе недодали? Десятку? Двадцатку?
Поднимать доктору наук из-за десятки крик вряд ли стоит. Нет, это не сюжет для фельетона. Тем более что час назад редактор стенгазеты «Голос финработника» сообщил мне про другой сюжет, родившийся в том же самом госбанке: одна сотрудница отбила мужа, обездолила другую сотрудницу. И я уже настроился писать фельетон именно об этом. И тема, на мой взгляд, всплывала в этом фельетоне позначительнее. В союзе двух советских людей — ее и его — решающим должно быть не биологическое начало, а этическое. Она — твое новое увлеченье — может быть моложе и красивее, пусть. Красивее совсем не значит лучше. Есть красота внешняя и красота душевная.
И я, не видя еще ни разлучницы, ни пострадавшей, за глаза решаю — счетовод Шевержеева смазливенькая пустышка. Женщина без сердца и без мыслей. А бухгалтер Квакша человечнее Шевержеевой, внутренне богаче и интересней.
Что касается разницы в возрасте соперниц, то я брался доказать, что ломать мужчине налаженную семейную жизнь и уходить от сорокапятилетней женщины, с которой он был счастлив и которая родила ему двоих детей, к женщине тридцатилетней не нужно. Не этично!
Как видите, схема фельетона была готова. Мне следовало только уточнить несколько обстоятельств: был ли муж Квакши счастлив со своей женой и были ли у него от этой жены двое детей? Если ни счастья, ни детей не было, то ни про счастье, ни про детей в фельетоне можно и не писать. Обойти эти подробности. Будто и счастье и дети были, а он все равно взял и сбежал.
Если бы не доктор наук, я уже четверть часа назад сел бы заполнять схему фельетона плотью, кровью и пафосом благородного негодования.
Доктор наук чувствует, что мне его сюжет не по душе, и решает пойти с козырей. Доктор вываливает на стол содержимое своего портфеля и говорит:
— А ну сосчитайте, сколько здесь пачек?
— Деньги нужно считать, не отходя от кассы, — теперь уже я говорю доктору наук эту пошлую сентенцию, и доктор не сердится.
— Закон есть закон, — говорит он. — И я виноват, что нарушил его.
— А раз вы виноваты, значит, и отвечать вам.
— Правильно. А получается наоборот. Я виноват, а отвечать будет кассирша.
— Не понимаю, каким образом? Почему?
И доктор наук снова просит меня:
— Сосчитайте, сколько здесь пачек?
Я считаю и говорю:
— Десять.
— Кассирша и должна была дать мне десять пачек десятирублевых, то есть десять тысяч рублей. А дала десять пачек двадцатипятирублевых, то есть двадцать пять тысяч.
— Как, разве кассирша обсчитала не вас?
— Себя. На пятнадцать тысяч. И я пришел в банк, чтобы возвратить ей эти деньги.
Я вижу, что происшествие это может лечь в основу не заметки, а фельетона.
— Мне ваша тема нравится, — говорю я доктору наук.
— Я затем и пришел, чтобы ударить по безобразному случаю сообща. Вы словом, я делом.
— Каким делом?
— Я передаю пятнадцать тысяч директору детского дома. Пусть он истратит их на улучшение питания, купит ребятам новые одеяла, игрушки, костюмы. А вы пишите фельетон, как одна малоприятная женщина сама себя посадила в тюрьму.
— Деньги, по-моему, следует возвратить кассирше.
— Я хотел, а кассирша вместе с бухгалтером обхамили меня. Кричали на весь операционный зал, будто я пропил деньги, проспал их с горничной!
— Вот я и напишу об этом. Поставлю вопрос принципиально. Может ли один советский человек хамить другому советскому человеку, если тот кидается в воду, чтобы вызволить его из беды?
— Простите, — говорит доктор наук, — а при чем тут «если»? Хамить не нужно даже в том случае, когда и один советский человек и другой советский человек не тонут, а стоят на твердой земле, скажем, в очереди на автобус.
— Совершенно правильно, и все же мне жалко кассиршу. Ее посадят в тюрьму, а у нее, может быть, дети.
— Если бы кассирша обсчитала не себя, а меня, попал бы в тюрьму я. И хотя у меня не может быть, а в самом деле есть дети, вы бы не заступились за меня. Сказали бы: «Сам виноват. Деньги нужно считать не отходя от кассы». Что я хочу? Чтобы был суд и чтобы вы вместо судебного отчета написали фельетон, рассказали читателям, как одна малоприятная женщина сама себя посадила в тюрьму.
Все, что говорил доктор наук, было справедливо, и все же мне было жаль и кассиршу, и ее детей, если они, конечно, были у нее.
— Значит, вы против того, чтобы строго наказывать служащих, банка за их грубость и хамство?
— Я — за! Только давайте дадим кассирше возможность самой решить свою судьбу. Давайте проведем маленький эксперимент. Мы пойдем в банк вместе. И если старшая кассирша встретит нас по-хорошему, мы тут же вручаем ей пятнадцать тысяч. Если же она будет грубить, хамить и на этот раз, то вы отдаете деньги в пользу сирот, и я пишу фельетон на вашу тему: как одна малоприятная женщина сама себя в тюрьму посадила.
— Согласен, — говорит доктор наук, кидает свои пачки назад в портфель, и мы быстрым солдатским шагом отправляемся в банк.
Окошко старшего кассира. Рафик Айрапетович стучит. Окошко на секунду приподнимается и тут же с грохотом падает вниз. По операционному залу разносится голос Ксении Борисовны:
— Я так и знала, он снова пришел.
— Кто?
— Тип, который обвиняет нас в обсчете.
— А вы не разговаривайте с ним.
— Я и не разговариваю.
— Ну? — спрашивает меня Рафик Айрапетович. — Пойдем или вы будете продолжать свой эксперимент?
— Терпенье, — говорю я и сам стучу в окошко кассы.
Сначала тихо, потом громче. Старшая кассирша наливается красным, но окошка не открывает. Я стучу еще громче. Окошко чуть приподнимается, и в образовавшейся щели показываются два рыбьих глаза.
— Вам что?
— Я пришел с товарищем Мугурдумовым.
Окошко снова захлопывается, и по операционному залу разносится громкий смех старшей кассирши.
— Ну, что теперь?
Счетоводы и бухгалтеры, сидящие за стеклом по ту сторону барьера, ждут свежих сообщений с места боя.
— Этот тип пришел не один, с собутыльником, — докладывает старшая кассирша.
— Все равно не разговаривайте с ним!
— Конечно, не буду!
Я снова стучу в окошко. В окошке снова образуется щель, и к двум рыбьим прибавляются два бульдожьих глаза.
— Вы кто?
— Бухгалтер Квакша.
«А-а, та самая», — думаю и говорю:
— Рад познакомиться. Я корреспондент областной газеты Арк. Поскокин.
Ни моя фамилия, ни место работы не прибавили теплоты в голосе Квакши, и она тем же неприязненным тоном говорит:
— Корреспондент не должен заступаться за пьяниц.
— Мугурдумов не пьяница.
— Он клеветник и склочник.
— Доктор наук — человек доброй души, вы только выслушайте его.
— Деньги нужно проверять, не отходя от кассы, — говорит Квакша, и окошко снова с шумом падает вниз.
— Ну? — вторично обращается ко мне доктор наук.
А я все еще продолжаю считать, что и старший кассир и бухгалтер Квакша, несмотря на малоприятную внешность, душой обе и добрые и хорошие. Вот только сегодня на них обеих нашло какое-то затмение. Но я не теряю надежды вызволить все доброе и хорошее, что есть в них, наружу и продемонстрировать его начальнику комплексной археологической экспедиции. С этой целью я снова стучу — и снова по той же восходящей. Громче, еще громче, очень громко.
Окошко сердито взлетает вверх, и кроме двух бульдожьих глаз я вижу еще и две бульдожьи ноздри.
— А ну дыхните?
— Это зачем?
— Все ясно, корреспондент пьян. Сара, идите за управляющим. Маша, пишите акт.
И бухгалтер Квакша тут же начинает диктовать текст, из которого явствует, что двое неизвестных, оказавшиеся один начальником комплексной археологической экспедиции Мугурдумовым, а второй корреспондентом областной газеты Поскокиным, в пьяном виде…
— Мы не пьяны, — говорю я.
— Вас проверят на Рапопорта.
— Кто такой Рапопорт? — спрашивает Мугурдумов.
— Врач, — объясняю я. — Методом врача Рапопорта милиция устанавливает степень опьянения у набедокуривших шоферов.
— «…вымогательски требовали у старшей кассирши якобы недополученные деньги», — продолжает диктовать Маше бухгалтер Квакша.
Я перебиваю Квакшу:
— Мы не требуем у старшей кассирши денег.
— А что вы требуете у старшей кассирши?
— У нее, у вас, Мугурдумову все равно. Он просит уделить ему минуту, выслушать…
— Деньги нужно считать не отходя от кассы.
— Выслушайте его сейчас, чтобы не жалеть потом.
— Вы угрожаете?
— Прошу по-товарищески.
— Нет, вы угрожали. Девочки могут подтвердить. Девочки, вы подтверждаете?
И девочки дружным хором отвечают:
— …ждаем! …ждаем!
Сверху к нам спускается управляющий областным отделением банка.
— Вот эти типы, — говорит старшая кассирша.
— Оба в стельку, — добавляет Квакша.
— Ш… ш! — шикает на Квакшу управляющий и, не спросив ни у меня, ни у Мугурдумова, кто мы, зачем пришли, с ходу заявляет:
— Деньги нужно проверять, не отходя от кассы.
У управляющего, как у знаменитого французского шансонье Мориса Шевалье, шепчущий баритон мягкого, ласкового тембра. И хотя управляющий не сказал нам ничего нового, он сразу расположил меня к себе.
— Арк. Поскокин, корреспондент областной газеты.
— Нехорошо, товарищ корреспондент, — шепчет мне на ухо управляющий.
— Доктор наук Мугурдумов, — говорю я.
Управляющий и Мугурдумову шепчет на ухо:
— Нехорошо, товарищ доктор наук.
— Что нехорошо? — начинает сердиться Мугурдумов.
— Вот и сердиться нехорошо, — доверительно шепчет двойник Мориса Шевалье.
Но этот доверительный шепот предназначен не одному Мугурдумову, а всем присутствующим в операционном зале. Управляющий знает, что присутствующие слушают его, и продолжает шептать;
— И пить вино нехорошо. А уж если мужчина выпил, мужчине нужно идти не в банк, а домой и лечь бай-бай.
— Нэ правда!.. Ми нэ пили! — кричит Мугурдумов.
Мугурдумов — человек интеллигентный, образованный. Он окончил два факультета МГУ: исторический и филологический. Знает два мертвых языка и пять живых. По-французски доктор наук говорит, как француз, по-русски, как русский. Но это только до тех пор, пока Рафик Айрапетович спокоен. Достаточно только, однако, какому-нибудь дураку рассердить ученого, как он тут же забывает, что жил и учился в Москве, и начинает говорить по-русски, как житель Араратской долины, никогда не выезжавший за границы своей деревни. На первой стадии возмущения доктор наук путает «е» с «э». На второй «и» с «ы». Вместо «мыло» говорит «мило»; вместо «мило» — «мыло». А при третьей стадии Рафик Айрапетович, по примеру своего деда Тиграна, который, в отличие от внука, не кончал двух факультетов МГУ и не знал семи мертвых и живых языков, бил дурака обидчика кулаком в челюсть.
Зная за собой такую слабость, доктор наук никогда не ждал, пока вторая стадия возмущения перейдет в третью, и спешил еще за минуту до этого момента ретироваться с места боя.
Так и сегодня. Сказав управляющему: «Нэ правда!.. Ми нэ пили!», доктор наук понял, что в нем просыпается дедушка Тигран, и, пока его правая рука не успела еще войти в соприкосновение с челюстью шепчущего баритона, доктор наук заспешил к выходу.
— Куда? — визжит Квакша. — Остановите его, не выпускайте. Пусть он сначала подпишет акт.
Если минуту назад я еще не видел разницы между шепчущим баритоном и визжащим сопрано, то теперь увидел. «Шепчущий» берет у «визжащей» акт, рвет его, кидает в корзину.
— Давайте договоримся, — говорит управляющий мне на ухо, но так, чтобы слышали все. — Мы не станем портить вам биографию, не дадим хода акту, а вы берете назад свои претензии к банку и идите домой бай-бай,
Я делаю последнюю попытку спасти старшую кассиршу от неприятностей и говорю:
— Я уйду, только у меня просьба. Уделите доктору наук полминуты. Я догоню, верну его.
— Пожалуйста, но зачем?
— Выслушайте его.
— Какой смысл? — доверительно шепчет мне на ухо управляющий и добавляет: — Деньги нужно проверять, не отходя от кассы.
И хор кассирш, счетоводов и бухгалтеров дружно, во всю силу своих легких повторяет эту фразу, а эхо дробит, разносит ее по операционному залу:
— …ньги… жно… верять, не… ходя от… ссы.
Эксперимент подошел к концу, мне больше нечего делать в отделении банка. Иду к выходу и слышу, как управляющий шепотом распекает Квакшу:
— Прежде чем составлять акт, вам нужно было пригласить милиционера, провести проверку на Рапопорта. Без этого вашему акту грош цена.
Доктора наук я нагнал только на следующей улице.
— Ну? — спрашивает он меня. — Тэпэр ясно?
— Ясно.
— А ви говорили, нэ можэт быть. Можэт!
— Теперь сам вижу.
И мое «вижу» сразу успокаивает Рафика Айрапетовича. Взбунтовавшиеся «е» и «э», «ы» и «и» снова становятся на свои места, и Мугурдумов, вытащив из портфеля шесть пачек из десяти, говорит мне:
— Здесь пятнадцать тысяч. Передайте их директору детского дома.
— Лучше бы вы сами.
— С удовольствием, но не могу. Через два часа я лечу к своей экспедиции.
Мы жмем друг другу руки и расходимся. Я в редакцию, он в гостиницу, оттуда на аэродром.
Всю ночь по горячим следам пишу фельетон. Утром приношу его редактору. Тот читает, спрашивает:
— Вам не жаль кассиршу?
— Мне жаль советских людей, которым она хамит.
— Где пятнадцать тысяч?
— Час назад я перевел их на счет детского дома для сирот.
— Жестокий вы человек, Арк. Поскокин.
— Я действую не сам от себя, а по уполномочию доктора наук Мугурдумова.
— Чего добивается доктор наук?
— Чтобы газета рассказала читателям, как одна малоприятная женщина сама себя в тюрьму посадила. А другие малоприятные люди прочтут и увидят, что хамить и грубить не только нехорошо, некрасиво, но и опасно.
— Уж больно строгую учебу вы придумали для грубиянов. Боюсь, читатели не похвалят нас за нее.
— Наше решенье не окончательное. Старшую кассиршу вызовут в горсуд, и если суд признает, что мы с доктором наук переборщили, то он заставит директора детского дома возвратить пятнадцать тысяч банку, и тогда грубияны отделаются испугом. Испуг тоже пойдет им на пользу. В следующий раз, прежде чем захлопнуть перед носом клиента окошко, они хотя бы выслушают, зачем он пришел, чего добивается!
Мои слова как будто бы убедили редактора, и он решил поставить фельетон в завтрашний номер газеты. И в то время, как мое творенье набиралось, версталось, читалось корректорами, в областном отделении госбанка полным ходом шли поиски пропавших денег.
Нехватка была обнаружена еще вчера, почти сразу же после нашего ухода из банка, при подсчете кассовых остатков. Доктора наук можно было еще застать если не в гостинице, то на аэродроме. Кто-то из счетоводов даже предложил это. Но разумное предложение было сразу же отклонено старшей кассиршей. И она объяснила почему. Доктор наук Мугурдумов сам пришел в кассу. А раз сам, значит, ему не переплатили, а недоплатили.
— Если бы переплатили, — добавила бухгалтер Квакша, — да пятнадцать тысяч, разве доктор наук пришел бы, сказал бы?
Двойник Мориса Шевалье вынужден был позвонить в милицию и шепчущим баритоном сделать малоприятное сообщение:
— У старшей кассирши банка обнаружена нехватка в пятнадцать тысяч рублей.
В банк тотчас выезжает опергруппа. Составляется протокол, старшую кассиршу везут в угрозыск на допрос.
— Где пятнадцать тысяч?
— Я передала кому-то по ошибке лишние.
— А может, это не ошибка, растрата?
— Нет, честное слово.
— Вы бываете в ресторанах? Пьете вино? Играете на бегах? В карты?
Старшая кассирша говорит:
— В рестораны не хожу. Вино не пью. На бегах и в карты не играю.
Ей не верят. Она плачет, божится. Ей говорят:
— Если вы человек непьющий, честный, скажите, где пятнадцать тысяч?
— Не знаю.
Где деньги, знаю я, но я не спешу на помощь старшей кассирше. Утром выйдет газета с фельетоном, и всем сразу станет ясно — что, как, где и почему?
* * *
Кончает говорить Аркадий Поскокин, и семинар фельетонистов переносится с Дальнего Востока в Москву. Из операционного зала банка мы попадаем в коммунальную квартиру. Нашим гидом оказывается седовласый журналист, печатающий фельетоны за подписью Ис. Янц.
Гид предваряет путешествие коротким вступлением.
— С Михаилом Ивановичем Водолапиным, — говорит он, — я встречался дважды. Посему мой рассказ будет состоять из двух частей. Первая была напечатана несколько лет назад, а со второй частью я мучаюсь, никак не напишу. Не могу найти для второго фельетона ни правильного тона, ни подходящей формы.
После этого предупреждения Исаак Янц начал свой рассказ так:
ТИХИЙ ЧЕЛОВЕК
«Подбородок и нос Воробьянинова получены тчк Спасибо тчк Если можно вышлите самолетом затылок и уши Алексея Каренина».
Телеграмма была адресована театральному художнику Углову, а вскрыл ее Михаил Иванович Водолапин. Михаил Иванович переехал в дом по Мало-Алексеевскому, № 17, недавно. Вместо того чтобы представиться соседям, сказать им «здравствуйте», Водолапин сразу провел посреди коммунального коридора демаркационную линию. В дверь своей комнаты он врезал дополнительный замок и привернул на дверях кладовки и кухонного столика кольца для двух других замков.
Рядом с газовой плитой новый жилец расставил хозяйственные вещи и водрузил над ними таблички. Над половой тряпкой и веником: «Тряпка и веник принадлежат М. И. Водолапину. Не трогать!» И над помойным ведром: «Только для мусора М. И. Водолапина. Посторонним не пользоваться!»
Обилие замков и оградительных надписей обидело соседей. Живут соседи в доме № 17 дружно. Восемь семей выписывают восемь разных газет, и все они лежат на столике под телефоном. Бери читай какую хочешь! Газет много, а телевизор один на всех. Любители футбольных репортажей и киносеансов на дому смотрят очередные передачи в большой передней, не мешая младшим членам своих семей готовить уроки, старшим — отдыхать.
Как будто бы хорошо! А новый жилец в первый же вечер вызывает в комнату управдома и жалуется:
— Я человек старшего возраста. Шум телевизора мне противопоказан.
Управдом подходит к стене, слушает и говорит:
— Тихо. Ничего не слышу…
— А вы станьте на колени и приложите ухо к замочной скважине.
Управдом удивлен. Зачем человеку пожилого возраста становиться на колени? Но человек не говорит зачем. Он пишет жалобы.
Надежда Сергеевна Криницкая открывает утром форточку, чтобы проветрить комнату, Водолапин отправляет в райжилотдел заявление: «Сим сообщаю, что жительница квартиры № 3 Криницкая Н. С. занимается систематическим выветриванием тепла, создаваемого пароотопительной системой ЖЭКа».
Мать Игоря Максимовича Сухинина принимает в субботу ванну. Это возмущает Водолапина, и он пишет новое заявление, в котором просит работников районных организаций ответить на волнующий его Водолапина, вопрос:
— Зачем Сухининой мыться каждую неделю? Она же старуха!
Перегудову, артисту на роли социального героя, исполняется пятьдесят лет. За именинным столом собираются родственники, товарищи. Кто-то снимает со стены гитару, начинает петь. И вдруг мягкий гитарный аккорд заглушается шумным топотом сапог. Это Водолапин вводит в комнату двух дежурных дворников и начинает составлять акт, обвиняя именинника в том, что он: «…занимается злостным нарушением обязательного постановления горсовета о запрещении игры на муз. инструментах в неположенном месте…»
Перегудов-младший по заданию школьного кружка выращивал на отцовском подоконнике два горшка белой гвоздики и два красной. Подкармливая подопытные сорта, десятилетний биолог просыпал как-то щепотку сухих удобрений в — коридоре, и Водолапин тотчас составил второй акт, уличая артиста на роли социального героя в новом преступлении. А именно:
«…будучи главой семьи, Перегудов Н. И. не оказывал отцовского противодействия к несовершеннолетним членам семьи, занимавшимся замусориванием квартиры фекалиями как в лице сухого коровьего навоза, так и в лице сухого птичьего гуано».
Прочел Водолапин телеграмму, пришедшую на имя гримера Углова, и тотчас настрочил районному фининспектору:
«Сим сообщаю, что Углов В. И., торгуя театральным реквизитом личного изготовления, не платит налогов, чем наносит существенный мат. ущерб балансу нашего государства».
А Углов не торговал, не спекулировал. Он помогал своим ученикам, уехавшим работать в периферийные театры, постигать мастерство «тупейных художников».
Одним отправлял бандеролью уши Каренина, другим — самолетом нос Воробьянинова.
Что-то нужно было предпринять, чтобы утихомирить Михаила Ивановича. Что именно? Если бы Водолапин дрался, буянил, его бы посадили в тюрьму. А он не дрался. Он был тихим. А что делать с тихими?
— Переселить по суду, — сказал зампред райисполкома.
К сожалению, М. И. Водолапин был переселен не в дом, отведенный специально для сутяг, а в обычный, поэтому уже через год жители этого дома пишут в редакцию жалобу, еще через год вторую, потом третью. Вслед за письмами приходит делегация из двух мужчин и двух женщин и предъявляет мне претензию:
— Если бы не ваш фельетон, этот прохвост продолжал бы жить на старой квартире и сейчас мучались бы они, а не мы.
— Они тоже не железные! — пробую я заступиться за тех соседей.
Лучше бы мне не говорить этой фразы, не заступаться за тех.
— А мы железные? — закричали в четыре голоса члены делегации.
Двое мужчин и две женщины подняли такой шум, что мне волей-неволей пришлось отправиться на второе свидание с тихим человеком.
Сначала я разговариваю с теми, кто жаловался, потом иду беседовать с тем, на кого жаловались.
Стучу в дверь. Издалека слышится глухой голос:
— Кто там?
— Корреспондент Янц из редакции.
Водолапин подходит ближе к двери. Кашляет, думает, потом, решившись, начинает щелкать замками. Дверь приоткрывается. Михаил Иванович оглядывает гостя и, убедившись, что перед ним действительно корреспондент, снимает с двери цепочку и пропускает меня вперед.
На дворе июльский день, а в комнате у Водолапина подвальная полутемь. Плотные шторы на окнах напрочь отсекают дневное тепло и еле-еле пропускают внутрь два слабых отцеженных луча солнца. Впечатление такое, будто я вошел в камеру-одиночку. Оборачиваюсь и упираюсь взглядом в Водолапина. Стоим, молчим. Он смотрит мне в глаза, я ему. Ждем, кто моргнет первым. Это ничего не решит, тем не менее каждый старается оказаться наверху.
То ли зрение у него сильнее, то ли воля крепче, побеждает он. Я первым опускаю глаза, он по праву победителя первым берет слово, спрашивает:
— Чем обязан?
— В редакцию пришла жалоба.
— Удивляюсь вам, товарищ Янц. Бьете, кидаетесь на своих.
— Как так!
— Профессии у нас, правда, разные, но задача-то одна. Что мы должны делать с вами? Стоять на страже.
— Вы, собственно, кто?
— Про члена-корреспондента академии наук товарища З. слышали? Чем он занимается, знаете?
— Вы физик-атомщик?
— Я художник, член МОСХа. Руководил изокружком в их ящике.
— В каком ящике?
— В почтовом. А когда в ящике сократили ставку художника, мне товарищ Кизяев дал ставку старшего научного работника. Вы не знали Кизяева? О-о! Это был настоящий человек. Кизяев по алфавиту считался третьим, а на самом деле был первым заместителем директора ящика. Занимался не физикой, а кадрами. Проверял, изучал, брал, кого надо было брать, на заметку.
Директора менялись. Был академик Н., потом академик О., потом Р., и все академики понимали, какую важную работу выполнял Кизяев. А член-корреспондент товарищ З. недопонял. Не успели его назначить директором, как он берет и без ведома Кизяева зачисляет на работу трех СНС и одного МНС.
— Это кто?
— СНС — старшие научные сотрудники, МНС — младший. Те самые, которых товарищ Кизяев еще при академике Р. отчислил из ящика по недоверию к происхождению родителей.
Товарищ Кизяев бежит с жалобой на товарища З. к товарищу Щ.
— А это кто?
— Начальник Кизяева по спецлинии. И этот начальник берет сторону не Кизяева, а члена-корреспондента товарища З. и говорит:
«Вам, товарищ Кизяев, пора менять место работы».
«Почему?»
«Не поспеваете за новым веянием времени. Теперь у СНС нужно спрашивать не про их родителей, а про них самих. Что они могут? На что годятся? А то родители, может, у которого и хорошие, да сам СНС — дуб дубом».
«Куда же мне теперь?» — спрашивает Кизяев.
«Посоветуемся с членом-корреспондентом. Придумаем».
Кто работает в ящиках? Ученые. Там даже у директора клуба, у машинисток высшее образование. А у Кизяева семилетка. А для тех, кто с семилеткой, в ящике было только две руководящие должности: заместителя директора по кадрам и заведующего складом. Правда, кроме семилетки у товарища Кизяева было еще чутье на не наше происхождение родителей, но при новом веянии времени работники с таким чутьем на руководящие должности не требовались, поэтому Кизяева было решено назначить завскладом. А у Кизяева самолюбие. Переходить с третьего зама по алфавиту и первого на деле в складские работники обидно. Он начинает пить, на работу завскладом не выходит… Член-корреспондент товарищ З. сейчас в большом доверии у руководства. Всем известно, что он сделал какое-то большое изобретение для государства. Какое точно, не знаю. Я художник, член МОСХа, а не физик. Но кое-что я знаю. Я знаю, что член-корреспондент не имеет чутья. Чересчур доверяет кадрам. Я не за себя хлопочу. Я еще при академике Р. на пенсию ушел. Проводили меня хорошо. Товарищ Кизяев от имени администрации и общественности серебряный подстаканник на память преподнес. Мне как будто бы что? Сижу дома, пью «краснодарский» чай из дареного подстаканника. Но сердце-то у меня болит. Товарищ Кизяев собрал, воспитал в отделе кадров пять инспекторов, и все работали с перегрузкой, не роптали. Понимали, ящик — место ответственное, тут нужно держать ухо востро. А что делает член-корреспондент? Сокращает четырех инспекторов, оставляет одну Аню Коровкину. Комсомолку. Было в отделе кадров пять комнат, он четыре забирает, отдает конструкторам. Аня Коровкина идет к нему, спрашивает;
«Куда архив девать? Он один у нас две комнаты занимает».
«А что у вас в архиве?»
«Папки. Личные дела на каждого. Трудовые книжки…»
И вы знаете, что член-корреспондент ответил Коровкиной?
«Трудовые книжки, говорит, оставьте, а все прочее снесите в котельную».
Новое веяние времени. Я понимаю, знать про родителей теперь никому не интересно. Но в личных делах у Кизяева были данные не только про родителей. Там были собраны материалы и про самих работников. Кто он есть, какие у него мысли? Что он говорит, когда трезвый, и что, когда выпьет? Кизяев каждого работника ящика держал на прицеле, на каждого собирал информацию по листику, по строчечке. Если бы Кизяев да был бы в прежней силе!
— А где он сейчас?
Водолапин тяжело вздохнул.
— Умер?
— С круга спился. Обнищал.
— В завскладом пошел?
— Лучше бы не ходил. Пропил шесть автопокрышек, три выхлопные трубы, четыре фары. Хотели его под суд отдать, потом пожалели — послали воспитателем в молодежное общежитие. А он и там пятнадцать простынь, двадцать две наволочки к шинкарям отнес. Не выдержал человек нового веяния времени. Сломался.
Кизяев пьет, а в это время Аня Коровкина с уборщицами носит папки с данными на каждого в котельную, кочегары жгут их.
В этом месте голос Водолапина дрогнул. Михаил Иванович попытался превозмочь волнение и сказал: «Если бы…» И снова заволновался, замолчал.
— Что «если бы»? — спрашиваю я, пытаясь приободрить рассказчика.
Рассказчик хочет что-то сказать и не может. Подбегает к окну, поднимает штору. Свет врывается в комнату, и я вижу на щеках у старика слезы, а старик машет мне рукой, точно хочет сказать: «Смотри не на слезы, на стены».
Оборачиваюсь и вижу две полки, до потолка уставленные канцелярскими папками.
— Семьдесят личных дел успел вынести из котельной. Утаить, спрятать…
— Зачем?
Волнение, которое только что душило Водолапина, мгновенно улетучилось. Член МОСХа взбычился. Обозлился. Он, Водолапин, совершил подвиг, вытащил из огня семьдесят личных дел с вшитыми в них анкетами, справками, анонимками… А корреспондент спрашивает «зачем?».
— Сколько может продлиться новое веяние времени? А что дальше? Член-корреспондент товарищ З. станет старше, умнее, и ему захочется узнать поближе: что за люди работают под его руководством в ящике? Кто с кем живет? Кто о чем говорит? Отдельно в пьяном виде, отдельно в трезвом. А данных этих в ящике нет. А данные эти только у меня!
— Данные у вас еще кизяевские, устаревшие.
— Почему? Работать в ящике я уже не работаю, а обедать по старой памяти хожу к ним. Слушаю, что народ за соседними столиками говорит. — И всю информацию вечером по этим папкам разношу. Понимаю… Людей, которые проявляют своеволие, болтают лишнее, наказывать сейчас, как наказывали прежде, нельзя. Но почему не брать своевольных на заметку, почему не держать под прицелом? Разве это тоже воспрещается?
Глаза снулой рыбы теплеют. Водолапин говорит и кажется себе мессией, спасителем отечества. На его полках уже не семьдесят папок, а много больше. Член МОСХа завел дела на своих соседей, как по той квартире, так и по этой. Он следит за поведением не только соседей, но и государственных деятелей, рабкоров, поэтов. Завел дело на артиста Райкина, который прочел в праздничной телевизионной программе сатирический рассказ о советском дураке; на токаря Извекова, который напечатал в «Правде» статью о непорядках в цехах его завода… Водолапин тайно вскрывает соседские письма и телеграммы, подслушивает чужие разговоры, следит, кто с кем встречается, кто за кем ухаживает!
Вот запись, сделанная Водолапиным в связи с разговором соседки А. по телефону:
«5 августа. 10 часов утра. Говорила с неизвестным. Называла его лапушкой. (Узнать: не женат ли?)».
А вот запись, сделанная Водолапиным в результате лично им проведенного наружного наблюдения за поведением режиссера К.
«Вышел из дому в 11 часов 07 минут. Доехал троллейбусом № 5 до площади Свердлова. У памятника Марксу встретился с неизвестной. Платье синее. Сумка белая. Волос — крашеная блондинка. Разговаривал. Два раза смеялся. (Причина смеха не установлена.) Расстались в 12 часов 25 минут. След неизвестной потерян у входа в метро в 12 часов 28 минут».
Говорю Водолапину:
— Может быть, крашеная блондинка хороший человек?
Водолапин отвечает:
— Я, не зная человека, считаю его плохим. Вы, не зная, Считаете хорошим. От моей ошибки никакого урона государству. А что, если крашеная окажется нечестной? Врагом? Шпионкой? А вы, товарищ корреспондент, прошли мимо, не просигнализировали? Чувствуете, какой урон будет государству от вашей слепоты?
Художник Водолапин никакой. В те годы, когда его печатали, он завидовал людям. Когда перестали печатать, начал ненавидеть их. Каждого второго считает чужим, не нашим человеком.
Снимаю с полки личное дело Мотовилова, одного из тех четырех СНС и МНС, которых уволил Кизяев и восстановил член-корреспондент З. На анкете Мотовилова пометки: прежние, принадлежащие Кизяеву, и новые, сделанные уже Водолапиным. Там, где Кизяев ставил маленькую галочку, Водолапин ставит большую. Рядом с каждым кизяевским вопросительным знаком выросло по три новых — водолапинских.
Спрашиваю:
— За что вы невзлюбили СНС Мотовилова?
— Он родился в Нью-Йорке.
— В семье работника советского торгпредства.
— Неважно.
— Мотовилов рос, ходил в школу, стал ученым не в Нью-Йорке, а в Советском Союзе!
— И это неважно.
— А что важно?
— Мотовилов родился в Америке, а по их законам человек, который родился в Америке, может быть избран президентом. Понятно?
Минуты две в комнате тихо. Наконец я беру себя в руки и снова начинаю листать анкеты разных СНС и МНС с галочками и пометками Водолапина, а он стоит рядом, вглядывается в выражение моего лица: одобряю ли я его работу? По выражению видно: «Не одобряю». Водолапин хмурится, начинает жаловаться:
— Трудно мне одному стоять на страже. Стар. Не поспеваю. Устаю. Была надежда на сына. Думал, он станет помогать отцу. Сын у меня на четвертом курсе института учится. Вот, выделил ему даже полку. Думаю, пусть мальчик приучается к делу с маленького. Днем прислушивается, что говорят студенты, а вечером разносит услышанное по папкам. Потом, конечно, я стал бы давать ему и более серьезные поручения… А он…
— Что он?
— Современная молодежь! Даже говорить не хочется, каким словом он назвал меня.
— А все же?
— Третья полка. Вторая папка слева. Откройте, увидите.
— Вы завели дело на сына? За что?
— Фрондер! Это у него от матери.
— На нее вы тоже завели дело?
— Третья полка. Третья папка слева.
— В чем провинилась ваша жена?
— Покинула, изменила мужу.
— Это основание, чтобы завести дело?
— Женщина, которая покинула, изменила мужу, может изменить и родине.
Больше из озорства, чем всерьез, спрашиваю:
— А меня, случаем, вы не взяли под подозрение?
Водолапин показывает на верхнюю полку:
— Пятая папка справа.
— Шутите, — говорю, а сам беспокойно начинаю шарить глазами по верхней полке.
Правильно, между папками рабочего Извекова и Аркадия Райкина стоит и мое личное дело. Вытаскиваю, листаю, вижу свою анкету. Второй, пятый и шестой пункты отмечены галочками, на полях рукой Водолапина написано: «Проверить!» Спрашиваю:
— Что вы хотите проверить?
— Несоответствие между вторым и пятым пунктами. Пишете «армянин», а зовут вас Исааком! Кроме того, ваш пятый пункт не соответствует и пункту шестому. Пишете «армянин», а родились в Средней Азии!
— От того, что цыпленок выклюнется из яйца на конюшне, он не становится лошадью!
— Проверить все равно нужно.
Читаю заключение:
«Исаак Суренович Янц. Журналист-антипатриот. За тридцать лет работы в газете напечатал 1080 фельетонов, в которых подверг клевете и осмеянию 1786 советских граждан. В том числе 120 работников хозяйственного аппарата, 125 — профсоюзного, 130 — комсомольского, 135 — государственного. А также им оклеветано: 217 председателей и завхозов колхозов, 129 начальников и зам начальников главков, 133 члена коллегий, 125 работников суда, прокуратуры, милиции, 380 представителей интеллигенции и др.».
Я начал злиться.
— К какой группе оклеветанных вы отнесли себя?
— Представителей интеллигенции.
— Представитель интеллигенции должен знать разницу между словом «критиковать» и словом «клеветать».
— Там разберутся!
— Где там?
— Где надо.
И он второй раз за время разговора говорит:
— Профессии у нас разные, а задача одна. Что должны делать мы, обое? Споспешествовать друг другу стоять на страже.
— Каким образом?
— Начните с маленького. Могу выделить вам полку.
— Идите-ка вы…
— У вас в кармане корреспондентский билет, вы имеете доступ в такие организации и к таким людям, которые в нашей столовой не едят. А я давно уже целюсь выделить полку и на те, высшие сферы.
Поднимаюсь, иду к выходу. Водолапин забегает вперед, говорит:
— Мне шестьдесят пять лет. Скоро, не дай бог, умру. Мебель за отсутствием родственников, которые бросили, ушли от меня, финотдел продаст, как выморочную. Полки с папками дворники снесут в котельную, сожгут. А так бы я передал их вам из рук в руки.
Злюсь! Бешусь. Не могу сладить с замками и засовами.
И пока я вожусь с ключами, пытаюсь угадать, какой куда, Водолапин грозит моей спине и затылку:
— Кончится новое веяние времени, и с вас тогда, товарищ корреспондент, спросится больше, чем с других…
Наконец последний затвор отодвинут, и я спешу, бегу, стараюсь оставить между собой и комнатой Водолапина как можно больше метров. Только через три квартала сбавляю шаг, перевожу дыхание.
«Господи, как я опростоволосился. Недоглядел, не разобрался. Нарисовал Водолапина в фельетоне «Тихий человек» квартирным сутягой. Рыцарем помойного ведра и половой тряпки, а он, оказывается, вон кто!»
Чтобы прийти в себя, успокоиться, принимаю душ. Затем сажусь дописывать в номер фельетон про завмага-ворюгу. Дописать нужно всего полстранички, а они не пишутся. Я подхлестываю воображение, стучу пером о дно чернильницы, пытаюсь выудить оттуда хоть одно веселое слово, и все тщетно.
Да и как может весело писаться фельетонисту, если он знает, что в полутора километрах от него, в мрачной зашторенной комнате, за тремя замками и двумя засовами сидит бесталанный член МОСХа и заносит в свой реестр каждый его фельетон — новой уликой его антипатриотической деятельности.
Ребята спрашивают: «Что случилось?»
Я рассказываю.
— Гад! — говорит про Водолапина один.
— Шкура! — заявляет второй.
— Он просто того, с приветом! — делает предположение третий.
Бегу к районному психиатру узнать, «того» он или «не того»?
— Водолапин маньяк, — говорит психиатр.
— Почему же маньяк на свободе, а не в больнице?
— Мы госпитализируем тех, кто опасен для окружающих. Кто может убить, поджечь. А Водолапин тихий, а на таких больных наши емкости пока не рассчитаны. Вот построим новые госпитали, тогда будем брать и таких, а пока придется потерпеть.
* * *
Кончил говорить Исаак Янц, и слово берет Степан Садырин, в прошлом боевой спецкор и собкор, а ныне один из членов бюро секции фельетонистов.
— Я тоже хочу рассказать о встрече, — говорит он. — Только эта встреча не будет иметь прямого отношения к фельетону.
— А к чему будет иметь прямое отношение ваша встреча?
— К становлению молодого газетчика.
— Как фельетониста?
— Сначала как человека, потом как фельетониста. И если вы разрешите…
— Разрешим, — говорит наша председательница Вал. Одинцова, — но только не сегодня. Наше время уже подошло к концу. А вот завтра…
И на следующий день, последний день семинара, когда мы вновь собрались в гостеприимном кафе Дома журналистов, Ст. Садырин начал свой рассказ так:
ПОСЛУШАНИЕ
На Магнитку в самый разгар стройки приехал наркомтяж Орджоникидзе. Господи, как давно это было. Без чего-то лет сорок назад.
Через день после приезда наркома меня вызывают чуть свет к междугородному телефону. Замредактора (главный лежал в больнице) дает срочное задание:
— Готовь полосу. Тема: «Весь комсомол строит Магнитку». В центре полосы должна быть статья Орджоникидзе. Задание ясно?
— Ясно.
— Ты — за?
— Я-то «за», а вот как товарищ Орджоникидзе?
— Объясни, уговори!
— Н-да!
— Пусть статья Орджоникидзе будет твоим экзаменом на зрелость.
— Н- да! — второй раз крякнул я
— Срок выполнения два дня. Действуй, не теряй времени, — сказал замредактора и повесил трубку.
Мне было восемнадцать. Без месяца девятнадцать. Работал я корреспондентом всего год, и мне хотелось как можно скорее сдать экзамен на зрелость. Правда, журналистского мастерства у меня было маловато, зато послушания черпай хоть ведрами. Зам говорит «давай выполняй». И я даю, выполняю. Не сообразуясь ни с местом, ни с временем действия.
Зам позвонил в шесть утра. Зам сказал «не тяни», и, несмотря на невероятную рань, я тут же из молодежного городка звоню в гостиницу к Орджоникидзе.
Не в «Центральную», которая была рядом с заводоуправлением и в которой останавливались все прибывающие в Магнитку командированные, а в ту, которая три месяца назад была построена в Березках. Там всегда был не занятый номер на случай приезда экстраординарного гостя.
— Лиза, соедини меня с гостиницей! — всезнающая Лиза, даже не спрашивая, с какой гостиницей, с каким номером, с ходу соединяет с тем, на всякий случай всегда не занятым номером, который мне нужен, и на том конце провода раздается женский голос:
— Слушаю.
— Барышня, — прошу я, — позовите к телефону товарища Орджоникидзе.
И «барышня» обиженно отвечает:
— Какая я барышня? Почему я барышня? У телефона Орджоникидзе.
От неожиданности я застыл, замер.
— Слушаю…
Продолжаю молчать.
— Кто говорит?
Мне стыдно сказать кто, и я медленно опускаю трубку на рычажки телефона.
Так опростоволоситься! Назвать мужчину, народного комиссара, барышней. Вот тебе и экзамен на зрелость. Теперь лучше и не показываться на глаза наркому. Он не то что статью, на порог меня к себе не пустит.
Барышня! Ну почему барышня! Оговорился? Сорвалось с языка? Ничего подобного. Могу поклясться, что слышал женский голос.
Прежде мне никогда не приходилось видеть наркома, говорить с ним. Я знал его только по газетным портретам. Гадаю, какой нарком в жизни. Какой у него голос? Бас? Баритон? Пусть на крайний случай. лирический тенор, только никак не сопрано. А я ясно слышал сопрано. Неужели меня подвело мое ухо?
Но кто бы ни был виноват, я должен был повременить со вторым звонком к наркому. Пусть Орджоникидзе сначала забудет голос человека, который назвал его барышней, и тогда я снова смогу соединиться с ним. Как будто в первый раз. А тот был не я. Не знаю кто.
Шесть часов. Пробежался от молодежного городка до райкома комсомола. Посмотрел еще раз на часы. 6 часов 20 минут. Интересно, успел ли нарком за эти двадцать минут забыть мой голос? А что, если мне положить за щеку кусок сахару? А где взять? Вот уже два месяца как орс не завозит в Магнитку сахар. Мы пьем чай с кишмишом или со слипшимися в ком конфетами «подушечка». Можно бы заменить сахар двумя подушечками, но их тоже нет под рукой. Тогда я поднимаю с земли небольшой камешек-голыш, обтираю его о штаны и кладу за щеку.
— У телефона корреспондент «Молодежной газеты», — говорю я, прислушиваясь к собственному голосу.
Голос изменился, стал ниже, но не очень. Я перекладываю голыш из-за щеки под язык.
— У телефона корреспондент «Молодежной газеты».
Теперь голос стал еще ниже. Я хожу по райкому и тренируюсь.
— У телефона корреспондент «Молодежной газеты»…
«Молодежной газеты» корреспондент у телефона.
Еще очень рано. Райком пуст. Только на большом старом диване спит месяц назад приехавший из Златоуста новый секретарь райкома комсомола. Но вот он проснулся и с удивлением смотрит на меня. Никак не поймет, что случилось с человеком. Ходит от стены к стене, разговаривает сам с собой и притом не своим голосом.
А я не замечаю секретаря райкома и увлеченно репетирую предстоящий разговор с Орджоникидзе.
— У телефона корреспондент «Молодежной газеты». Простите, что беспокою…
На часах 6 часов 25 минут. Нарком, по-видимому, уже забыл голос человека, который так опозорился перед ним. Нащупав под языком голыш, поднимаю телефонную трубку.
— Телефонная станция? Дайте гостиницу в Березках.
А телефонная станция голосом все той же Лизы испрашивает:
— Ты что, охрип?
Голыш под языком не помог. Лиза Завалишина сразу опознала меня:
— Что с тобой, Степан?
— У меня под языком камешек.
— Зачем?
— Сделал глупость. Назвал наркома… Ну, мне показалось, что у товарища Орджоникидзе женский голос.
— А ты свой собственный голос слышал по телефону?
— Нет.
— Если будешь говорить из Березок или из постройкома строителей — послушай. Он и у тебя будет женский. Это не от голоса, а из-за мембраны. У нас на площадке осталось несколько старых, эриксоновских кофейных мельниц, они и путают людей.
— Вот глупость какая!
— Ты будешь говорить с Орджоникидзе?
— Совестно.
— Тогда не говори.
— Должен.
— Соединить тебя?
Я думаю, не знаю, как быть. А Лизе не до моих раздумий. Дежурная телефонистка не может тратить так много времени на одного клиента, пусть даже этот клиент приходится ей соседом по бараку.
— Ну как?
А я все думаю, не перенести ли разговор с наркомом на вечер. Лизе надоедает такая нерешительность, и она подключает меня к Березкам. На том конце телефонного провода неожиданно раздается знакомый уже мне женский голос.
— Слушаю.
У меня снова паралич языка.
— Слушаю.
А я все никак не решусь открыть рот.
— Кто у телефона?
И вот так долго катавшаяся на голыше фраза с трудом проталкивается в трубку.
— У телефона корреспондент «Молодежной газеты».
— Это вы десять минут назад звонили мне?
Узнал!
— Я спрашиваю, кто говорит. А вы молчите. Почему?
Мне нужно бы ответить «звонил не я». Но врать стыдно. Сказать: «Простите, меня подвела мембрана» — тоже было неудобно, и мне пришлось перевести разговор на другую тему.
— Я получил срочное задание из Москвы.
— Ваше задание касается и меня?
— Зам главного редактора просил принять, поговорить со мной.
— Когда?
— Сейчас.
— А сейчас сколько времени?
— Шесть часов тридцать минут.
— Вы уже оделись, умылись?
— Меня междугородная подняла в пять часов. Вызов из Москвы.
— Ну раз вам так не повезло, приходите.
— Бегу.
Секретарь райкома ловит меня у двери.
— Ты к Орджоникидзе? Давай вместе. Мне только одеться, побриться.
— Зам сказал, чтобы полоса была через два дня в Москве. Прости, некогда.
Я бегу по центральному поселку. Улица пуста. Рабочие утренней смены потянутся на свои участки только минут через двадцать. Служащие еще позже. От райкома комсомола до Березок километров пять-шесть, но Магнитка приучила меня к бегу на длинные дистанции. Стройка у нас дай бог. Шестьдесят километров в окружности.
На траверзе гостиницы, не той, куда я бегу, а Центральной, меня нагоняет большой, старинного профиля автомобиль начальника строительства. Трофейный. Говорят, на этом автомобиле ездил еще «правитель омский» Колчак. Грузовиков на Магнитке завались. Уже не то тридцать, не то тридцать пять! А легковых всего одна, поэтому в дни приезда экстраординарных особ начальник строительства пересаживается на дрожки. В Магнитогорске их называют по-уральски — ходком, а трофейную — колчаковскую — начальник строительства уступает гостю.
Нагнав меня, трофейная останавливается. Шофер Артюша говорит:
— Здравствуй, Степа.
— Здравствуй, Артюша.
— Садись, подвезу.
Я сажусь.
— Вижу, топаешь в Березки? К кому?
— К нему.
— Что так рано?
— Он сам назначил это время.
— В шесть утра?
— Ей-богу. Мы только что говорили с ним по телефону.
— Нарком звонил тебе?
— Нет, я ему.
— Ты должен был позвонить попозже. Часов в десять.
— Зам сказал, чтобы через два дня полоса была в Москве. Дело очень срочное.
Едем молча. Артюша смотрит на мои ноги. Я знаю, они не ахти. Поджимаю, прячу одну за другую. Ноги требуют ухода. Не раз, а по возможности (учитывая местные условия) два-три раза в день их нужно мыть. А где? Урал-река от нашего барака не близко. Пока будешь топать назад после купания, пыль и пот снова сотворят свое грязное дело. В бараке же воды в обрез. Ее не хватает и для питья, так что о мытье ног мы даже не заикаемся.
Артюше, хоть он и не говорит, не нравятся не только мои ноги, но и мои сандалии. За лето от длинных магнитогорских концов сандалии сильно обтрепались. Один ремешок оборвался и на скорую руку привязан веревочкой. Деньги на покупку новой пары у меня есть, а сандалий продажных в орсе нет. Нет и ботинок, туфель…
Метрах в ста от доменного цеха развилка. Артюша сворачивает не в Березки, а делает небольшой крючок к ЦЭСу. К центральной электрической станции. На берегу Урал-реки колчаковская-трофейная останавливается. Артюша раздевается, лезет в воду. Я за ним. Артюша мылит голову и передает мыло мне. Я намыливаю голову, потом ноги. Тру их песком. Как будто все. Можно ехать в Березки, Но прежде чем сесть в машину, Артюша снимает со своих ног сделанные из сыромятной кожи на кавказский образец туфли и велит надеть их мне, а сам облачается в мои сандалии.
Я понимаю, этот обмен не навсегда, а только на время встречи с наркомом.
Мне, конечно, не следовало разувать Артюшу и на время встречи, но делаешь часто не то, что хочется, а то, что нужно, только бы не уронить престиж корреспондента «Молодежной газеты».
Дежурная по гостинице в Березках встречает корреспондента недружелюбно.
— Это ты поднял наркома в такую рань?
— Почему «ты», а не «вы»? И почему поднял именно я, а не кто-то другой?
— Не думаю, что на стройке найдется второй дурачок, который не постесняется в такую рань навязаться в гости к товарищу Орджоникидзе.
— Зам велел прислать полосу в Москву через два дня.
— Ну, иди, иди… Он ждет. Даже чай заказал для тебя.
— Куда идти?
— Второй этаж. Вторая дверь направо.
Я поднимаюсь на второй этаж. Стучу во вторую дверь направо, а ответа нет. Стучу еще раз, и снова молчание. Чуток приоткрыл дверь. Потом побольше. Всунул в щель голову. Влез в переднюю весь. Никого. Стучу во вторую дверь. Открываю и ее, а в комнате тоже никого. Оглядываюсь. Номер наркому отвели большой, светлый. Два стола. Письменный и обеденный. На письменном — портфель, папки с бумагами. Рядом с обеденным детская деревянная лошадь. С белой пушистой гривой, с белым пушистым хвостом. Но главная прелесть была не в хвосте, а в колесиках. Конь стоял не на деревяшках и не на железках, а на шикарнейших дутиках.
Я потянул коня за уздечку, и он сразу покатился мне навстречу. Мягко, легко.
Интересно: а как пойдет конь под всадником? Сажусь на вороного с белым хвостом, делаю круг по комнате, затем второй, третий… И вдруг слышу за спиной тот, уже знакомый голос… Только теперь на целую октаву ниже:
— А вы, молодой человек, вижу, любите быструю верховую езду?
Многое я бы дал, чтобы не слышать этой фразы от наркома.
Дважды за одно утро опростоволоситься. И раз от раза позорнее.
Мне нужно было сразу вскочить на ноги. Извиниться. Сказать «доброе утро». А я точно врос в деревянную лошадку. Сойти с нее стыдно. Попросить извинения еще стыднее.
— У нас с вами вкус одинаковый, — говорит Орджоникидзе. — Мне эта лошадка тоже очень понравилась. Как увидел ее в «Мюре-Мерилизе», так сразу решил купить в подарок одному знакомому мальчику. Он живет здесь с папой. Вы, может быть, знаете инженера-бетонщика Т.?
Да, я знаю папу мальчика, инженера-бетонщика Т. Знаю и его маму, прораба с доменного цеха. Мама родила недавно мальчику сестренку. А время для родов было выбрано неудачно. На домне началась бетонировка фундамента, и прорабу пришлось чуть ли не сразу после родилки бежать к месту работы. И вот уже полгода, как няня дважды в день носит новорожденную в котлован домны, и мама, спрятавшись от сезонников за опалубку, кормит девочку грудью.
Я хотел рассказать наркому все эти новости о знакомом ему мальчике и его маме-прорабе, как вдруг в комнату входит с двумя стаканами чая дежурная по гостинице. Та самая, которая пять минут назад отругала корреспондента «Молодежной газеты». Увидев теперь этого корреспондента верхом на детской лошадке, дежурная оторопела, но товарищ Серго сделал ей знак, и она молча вышла из комнаты.
Я хорошо знал дежурную по гостинице поселка Березки. Это была недобрая, вздорная тетка. Сейчас она промолчала, а после дежурства обязательно начнет рассказывать о том, что видела, всей стройке. И слух о моем позоре дойдет до нашего зама, и тогда прощай мой экзамен на журналистскую зрелость.
Сижу, прижимаю коленками бока деревянной лошади, а самому впору реветь. А товарищ Серго успокаивает меня, шепчет:
— Я тоже проехался вчера на этих дутиках по комнате. Не удержался. Только пусть это будет между нами. Хорошо?
И хотя я знал, что народный комиссар шутит, взводит на себя напраслину, мне от его шепота стало легче, и я даже нашел силы поднять свое обмякшее, обезволенное туловище с седла.
— А ну попробуйте, как чай, не остыл?
— Нет.
— Тогда давайте пить.
И мы пили чай с кишмишом. Я пил, но без всякого удовольствия, и все из-за нашего орса, который не смог найти на своих складах нескольких кусочков сахару для такого дорогого гостя, как товарищ Орджоникидзе.
— Ну, рассказывайте, какое задание дала редакция?
— Я должен сделать полосу «Весь комсомол строит Магнитку». И в центре полосы зам главного хочет поставить вашу статью.
— О… о! Я плохой журналист. Пишу редко.
— Зам очень просит вас.
— И если я пишу, то только про то, что хорошо знаю.
— Вы о фактах? Это не беспокойтесь, я помогу подобрать.
— Факты только иллюстрация, а я не знаю главного. Что комсомол сделал на Магнитке, что собирается сделать еще?
— Я могу рассказать.
И я, не дожидаясь приглашения, тут же принялся вводить народного комиссара в курс наших комсомольских дел. А дел было сделано изрядно. Мы создали молодежные бригады на всех прорывных участках: грабарские, плотницкие, арматурщиков, бетонщиков, монтажников… Мы строили свои комсомольские объекты: домну, коксовую батарею, рудник, мартеновскую печь. На многих заводах, которые изготавливали оборудование для будущего металлургического завода, организовали контрольные комсомольские посты. Они следили за тем, чтобы наши заказы выполнялись в положенные сроки…
Я очень любил Магнитку и мог рассказывать о ней часами. Но в этот раз передо мной был не обычный слушатель, а народный комиссар, и я установил себе регламент. Проговорив полчаса, я остановился и спросил:
— Как, интересно?
— Очень.
— Разве об этом не стоит написать?
— Обязательно.
— Сегодня к ночи статья будет написана.
— Так быстро?
— Юр. Внуков пишет еще быстрее.
— Кто этот Юр. Внуков?
— Корреспондент газеты.
— Работает молодежь в Магнитогорске хорошо; а как живет?
Я бы мог сказать как, да решил не огорчать Орджоникидзе.
— Молчите, — сказал Орджоникидзе, — значит, плохо.
Чтобы перевести разговор на другую тему, я сказал:
— Завтра в шесть я буду у вас со статьей.
— Так рано?
— В семь часов тридцать минут время отправки, московского самолета. Пока вы будете читать, пока я добегу от вас до аэродрома…
— Зачем мне читать статью. Посылайте ее так.
— Так нельзя. Зам будет ругаться.
— Отправляясь на Магнитку, я никак не предполагал, что попаду в вассальную зависимость к вашему заму.
— Зато полоса будет хорошей, — сказал я и стал прощаться.
Народный комиссар пошел проводить меня. У лестницы он широко улыбнулся:
— О… о, у вас трэхи!
Увидев недоумение на моем лице, нарком пояснил:
— Туфли из сыромятной кожи называются в Армении трэхи. Там их делают, там и продают. А кто делает трэхи всем вам здесь?
— Кому всем?
— Вам, шоферу Артюше. Я бы тоже купил себе одну пару. Как по-вашему, это можно?
— Я узнаю, скажу, — промямлил я и, чтобы, не дай бог, не выдать себя, не проговориться, заспешил вниз.
Не хватало еще, чтобы у товарища Орджоникидзе сложилось впечатление, что корреспондент «Молодежной газеты» в Магнитогорске вынужден по бедности ходить на свидание к члену правительства в чужих трэхах.
Пока я разговаривал с наркомом, рабочий день на Магнитке вступил в свои Права. Утренняя смена прошествовала по улицам рабочих поселков на свои участки. Вслед за рабочими рысью промчались в сторону гостиницы, не этой, в Березках, а той, «Центральной», служащие.
На дверях той, «Центральной», гостиницы не так давно висело объявление:
«Здесь закрывается открытая столовая и открывается закрытая.
Пуск будет производиться по обеденным карточкам ИТР»
А так как к ИТР были причислены почти все служащие, то для этих несчастных наступила тяжелая жизнь. Служащим нужно было успеть к началу работы выполнить две важные процедуры. Отметиться в книге «прихода и ухода», лежащей на столике в вестибюле заводоуправления, и после отметки как можно скорей добежать от заводоуправления до «бывшей открытой, ныне закрытой столовой», чтобы занять очередь к буфету. Орс отпускал на ИТР ограниченное количество порций каши и винегрета, и все опоздавшие получали на завтрак только стакан чаю, с двумя ложечками кишмиша.
Так было в той гостинице, «Центральной», а в этой, в Березках, на месте, где полагалось открыть «открытую» столовую, не открыли никакой. Помещение столовой было передано ларьку Торгсина. Здесь продавали иностранным специалистам армянский коньяк, русскую, водку, сигареты «Тройка», черную икру. Ни армянский коньяк, ни русская водка в ту пору меня по молодости еще не волновали. Прошел я без вздохов сожаления и мимо черной икры. А вот у полки с книгами от нахлынувших на меня чувств я просто-напросто застонал. Еще бы, тут стоял целый выводок приключенческих романов Дюма: «Три мушкетера», «Десять лет спустя», еще «Двадцать лет спустя», три тома «Графа Монте-Кристо» и все тома в ярких красочных переплетах, таких зазывных, каких наши издательства еще ни разу не выпускали за все двенадцать лет революции. Я как увидел всю эту роскошь, так тут же сказал продавщице:
— А ну дайте.
— Что?
— Все.
Продавщица оглядела прищуренным глазом мою выцветшую на магнитогорском солнце юнгштурмовку и спросила:
— А у вас что: марки или доллары?
— Как, книги тоже на доллары?
— Если у вашей мамы есть обручальное кольцо или челюсть с золотыми зубами, приносите. Вы тут же получите столько книг, сколько будет стоить ваше золото.
— Мое золото! Да я кто, буржуй? Нэпач?
Кровь ударила мне в голову, и я, забыв, что я на частное лицо, а корреспондент «Молодежной газеты», стал, как самый обычный байстрюк с улицы «Двенадцать тополей» в Ташкенте, где я жил прежде, с криком выкладывать на прилавок всякие нехорошие слова продавщице Торгсина.
И в тот момент, когда я выкрикнул самое неподходящее слово, сзади раздался удивленный голос спустившегося на мой крик товарища Орджоникидзе:
— О… о. Это снова вы?
Представляете мое дурацкое положение? Опростоволоситься в третий раз на том же самом месте и в тот самый день, когда мне нужно было сдавать экзамен на журналистскую зрелость…
— Что случилось?
А мне и отвечать нечего. Я сказал продавцу слово, которое не должен был говорить, даже если бы имел дело с самым последним продавцом Советского Союза и даже если бы этот самый последний продавец обидел меня самым неподходящим образом. Я забыл, что самый последний продавец была женщина, а настоящий корреспондент этого никогда не забыл бы. Настоящий, воспитанный корреспондент может думать о женщине-продавце все, что угодно, но высказывать это вслух не имеет права.
Товарищ Орджоникидзе спрашивает женщину-продавца:
— Чем взволнован молодой человек?
И вместо женщины-продавца товарищу Орджоникидзе отвечает дежурная по гостинице:
— Молодому человеку нужно дать по рукам.
Не смогла склочная тетка облаять, меня тогда, там в номере, так она набирала очки здесь, в вестибюле.
— Все утро он сегодня безобразничает. Ни свет ни заря разбудил вас.
— Что было, то было.
— Потом он решил покататься на детской лошадке…
Товарищ Орджоникидзе начал сердиться.
— Что он сделал теперь?
— Здесь ларек Торгсина, товары продаются только на иностранную валюту и золото.
Как только она сказала «золото», я снова сорвался, и в том же темпе «крещендо»:
— Продавайте на золото и валюту черную икру, водку. Пожалуйста. А книжки не имеете права. Книги, как хлеб, — предмет первой человеческой необходимости…
— Вы слышите? Вы слышите? — закудахтала женщина-продавец.
А дежурная по гостинице добавила;
— Корреспондент московской «Молодежной газеты», а рассуждает как самый темный грабарь-татарин. Нет, этому корреспонденту нужно обязательно дать по рукам.
— У меня вопрос, — обратился товарищ Орджоникидзе к женщине-продавцу. — Я бы мог купить красивые, интересные книги, ну вот такие же, как эти, только не у вас в Торгсине, а в другом, обычном магазине?
— Нет.
— Нет таких книг?
— Нет таких магазинов.
— В Магнитогорске нет книжных магазинов?
— Нет.
— Ни одного?
— Орс построил бы, да не из чего. Доски, кирпич идут только на домны.
— В Магнитогорске ни одного книжного магазина, а вы осмеливаетесь торговать книгами в Торгсине?
— Стране нужна валюта, золото. Мы строим Урало-Кузбасс, — сказала женщина-продавец так, как ее учили в орсе, и так, как она отвечала раз по сто в день, отбиваясь от таких докучливых посетителей, как я.
Товарищ Орджоникидзе махнул рукой:
— Газеты я читаю сам. Каждый день.
— Бог с ними. Мне не нужны торгсиновские книжки. — И я, махнув рукой, пошел к двери.
— Вернитесь, — крикнул Орджоникидзе.
Я вернулся.
— Правы не они, а вы. Деритесь.
— Как?
Товарищ Орджоникидзе подошел к прилавку.
— Какие книги хотел купить молодой человек?
— Все.
— Дайте.
— За какие деньги?
— За обычные, советские.
Женщина-продавец замигала, захныкала.
— Мой финплан валютный. Меня за наши советские под суд отдадут.
— Не отдадут.
— Я продам корреспонденту книги и за советские деньги. Вы только позвоните начальнику орса. Это займет у вас всего минуту.
— Минутный разговор по телефону не поможет вашему начальнику. Пусть он зайдет ко мне. Скажите, я приглашаю.
Женщина-продавец вытерла платком глаза, высморкалась и стала кидать с полки на прилавок книги. Кидала она их зло, с обидой. Работа в Торгсине, как казалось ей, выделяла ее среди других продавцов орса, ставила в привилегированное положение. И то, что ее заставили сейчас отдать книги, предназначенные для иностранцев, пареньку в выцветшей юнгштурмовке, и не за валюту, а за простые советские деньги, она восприняла как унижение. Неприязненное, недоброе отношение женщины-продавца чувствовал не только я, это чувствовали даже книги. Яркие, красивые, падали они на прилавок без радости, с глухим тяжелым стуком, как комья смерзшейся земли на крышку гроба.
Раздался последний стук, и женщина-продавец кинула мне оттуда сверху вниз:
— Платите.
— Сколько?
— Сосчитайте. Небось в школе учились, грамотные.
Я сосчитал, заплатил и стал думать, как ловчее унести покупку. А книг много, книги толстые, в руках не умещаются.
— А иностранцев вы обслуживаете тоже в навал? — задает допрос Орджоникидзе.
— Иностранцы не спрашивают, не покупают у меня книг.
— Почему?
— Потому что они иностранцы, им требуются книги на иностранном языке. А эти на русском.
— Дикие вы люди с начальником вашего орса. Иностранцы не берут книги на русском — вы им навязываете. А русские просят — не даете.
— Стране нужна валюта… — начала было говорить по второму кругу женщина-продавец, да вовремя осеклась.
— Книги иностранцы не берут, — сказал товарищ Орджоникидзе. — А водку?
— Это пожалуйста. По пять — десять бутылок сразу.
— Вы, конечно, увязываете эти бутылки в свертки?
— В пакеты.
— А почему вы не сделали пакетов молодому человеку?
— Простите, забыла.
Женщина-продавец связала мои книги в две пачки.
— Спасибо, — сказал я товарищу Орджоникидзе. — Извините.
Затем сказал «спасибо» женщине-продавцу и пошел к двери. На улице я сказал «спасибо» в третий раз Артюше за трэхи.
— А что это? — спросил Артюша.
— Купил в Торгсине. Книги.
— Уж не вытащил ли ты бумажник у мистера Смита?
— На наши, советские. Честное комсомольское. Орджоникидзе приказал. Беги, бери и ты по горячему следу. Не зевай.
Артюша побежал к гостинице, а я двинулся из Березок в обратный путь. Иду, шлепаю сандалиями по пыли, а душа ликует. Половина экзамена на зрелость сдана. Я объяснил, уговорил народного комиссара, как велел замредактора, выступить со статьей в «Молодежной газете».
На полосе «Весь комсомол строит Магнитку» кроме статьи народного комиссара должны были быть статьи поменьше, хроника, зарисовки. Ну, это я поручу организовать Сусанке. Так звали студентку Ленинградского газетного техникума, которая проходила летнюю практику в Магнитогорске.
Иду, насвистываю «Тореадора». При длинных переходах я всегда насвистывал под шаг что-нибудь маршеобразное. Легче идти. Насвистываю и думаю о начале статьи, которую должен написать к шести утра. Самое трудное в статье зачин. Придумай его, и дальше статья напишется сама.
На развилке у домны меня нагоняет трофейная колчаковская. Артюша тормозит.
— Куда? — спрашивает народный комиссар.
— Забросить книги. Домой.
— А где живете?
— В молодежном городке.
— Садитесь. Показывайте дорогу.
— Спасибо, здесь уже не далеко.
— Садитесь, вот и начальник строительства просит вас.
Я посмотрел на начальника, а он сидит угрюмый, злой. Начальник строительства с удовольствием возил народного комиссара на домну, на рудник, на строительство электрической станции. Здесь все жило, кипело, росло. А в молодежном городке, как и в других поселках, хвастать, показывать было нечего. Если говорить откровенно, я бы тоже повременил с поездкой в молодежный городок. А что, если нарком под впечатлением нашего неустроенного быта напишет вместо героической статьи критическую? Это же будет вразрез с установкой зама. Вот завтра отошлю я с московским самолетом полосу: «Весь комсомол строит Магнитку», тогда пожалуйста, едем смотреть, как живут комсомольцы первенца Урало-Кузбасса. Я сам проведу, сам покажу наше неустройство.
А товарищ Орджоникидзе не хочет ждать до завтра и держит дверь машины открытой. Лезу внутрь. Сажусь рядом с начальником строительства,
— Добрый день!
— Добр… — цедит он, глядя в левое окно.
«Ах, так», — думаю я и начинаю смотреть в правое окно.
На машине — не на своих двоих. Три километра проскакиваем за пять минут. Вот и молодежный городок. Проехать по нему трофейная-колчаковская не может. Год, как отсюда ушли строители, а рытвины и колдобины еще не заделаны. Строительный мусор не убран. Наоборот, к нему добавился мусор бытовой. Очистки, обрывки, обрезки. В городке двадцать бараков и ни одной помойки, ни одного мусорного ящика.
Артюша остался с машиной у шоссе, а я веду наркома к баракам. Они здесь двух категорий. Восемнадцать общих и два семейных. Пока я работал в монтажной бригаде, жил в общем. А как только редакция выдвинула меня из рабкоров в спецкорреспонденты, мне выделили комнату в семейном.
Идем. Перескакиваем через кочки и кучки. И каждый скачок народного комиссара — нож острый в сердце начальника строительства. Начальник злится, ругает меня. Зачем не вовремя попался на дороге. Ругает себя. Почему ни разу не удосужился побывать в молодежном городке. Навести здесь порядок.
У семейного барака я говорю:
— Мне только заскочить, оставить книги. Простите.
Бегу по темному коридору. Влетаю к себе. Кидаю книжки на подоконник и скорей назад. А в дверях гости.
— Извините, что без приглашения, — говорит народный комиссар. — Начальник строительства уговорил зайти посмотреть, как живете-можете.
— Входите, — говорю я, хотя моя комната никак не рассчитана на такой торжественный прием. — Садитесь, — говорю я, хотя сесть у меня не на что.
Пока я жил в общем бараке, у меня были две табуретки, тумбочка, железная койка.
— Все по закону, — как любит говорить комендант молодежного городка Школьников.
Холостяков коммунальный отдел Магнитостроя обеспечивал мебелью. Когда же холостяки становились женатиками и переезжали в семейный барак, Школьников тут же отбирал у них табуретки, тумбочки, койки. И тоже делал это по закону. Семейных коммунальный отдел не обеспечивал мебелью.
Как правило, женатики не ругались, так как в первые год-два существования Магнитки наши парни женились главным образом на девчатах из близлежащих казачьих станиц, а те привозили в семейный барак свои собственные столы и стулья.
Я получил отдельную комнату не как женатик, а в порядке исключения, как корреспондент. Обеспечить меня необходимой мебелью из Москвы редакция не могла, купить стулья на месте было негде. Местный орс не открыл пока в Магнитке не только ни одного книжного, но и ни одного мебельного магазина. Я попросил коменданта не отбирать у меня хотя бы железную койку.
— Это будет не по закону, — сказал Школьников.
Но тут в разговор вмешалась Лиза с телефонной станции и закричала:
— А спать человеку на полу это по закону?
И, не дожидаясь, что ответит ей на это Школьников, она турнула его из барака.
Так не по закону казенная койка жила в моей комнате больше полугода. И когда я сказал: «Садитесь», товарищ Орджоникидзе законно спросил:
— А на чем сидят у вас гости?
— На койке.
— А на что сядет хозяин?
— На койку.
— А где вы едите?
— На койке.
— А пишете корреспонденции?
— На фанерке.
Я уже давно живу не в Магнитогорске и не в бараке. Сейчас в моей квартире несколько столов: письменный, обеденный, кухонный, а пишу я до сих пор, как и прежде, на фанерке. Домашние привыкли, не удивляются, а чужие люди, когда узнают, говорят: «Не может быть». Вот и товарищ Орджоникидзе тогда, почти сорок лет назад, тоже сказал:
— Не может быть.
Я сел на койку, положил на колени фанерку, на фанерку полулист бумаги и написал на ней:
«Вот так и пишу корреспонденции…»
Орджоникидзе сел на мое место, положил на колени фанерку и написал на обороте полулиста вместо одной фразы две:
«Вам не стыдно? Мне очень!»
И передал полулист начальнику строительства.
В коридоре совсем не вовремя поругались две тетки. Я выскочил цыкнуть на них.
— Чего они не поделили? — спросил товарищ Серго.
— Одна отлила у другой три кружки воды.
— Живете у реки и скандалите из-за воды?
— Воду в наш городок возят два мужичка на двух клячах. До реки полтора километра. Клячи делают всего по пять ездок. Это десять бочек на двадцать бараков. По закону вода предназначена только для питья. Тратить на стирку ее нельзя. Но стирать, хоть это и не по закону, все же приходится. В результате многие идут утром на работу, не выпив чаю, не умывшись.
— Вы тоже не умываетесь?
— Я ловчу.
— Как?
— Прежде, когда я возвращался с работы домой, всегда заходил по дороге в аптеку и покупал две бутылки дистиллированной воды, и у меня всегда было чем умыться, из чего сварить чай. Пока ребята не знали о моем секрете, все было хорошо. Но вот секрет открылся, и весь наш барак кинулся в аптеку. Удобно. Аптека рядом. Доступно. Бутылка стоит гроши. Мы ходили умытыми, зато больные сидели без дистиллированной воды. И тогда аптека стала отпускать воду только по рецептам врача.
— И вы стали ходить неумытым?
— Я снова словчил. В той же аптеке я купил две грелки и стал всюду носить их с собой. Иду, скажем, домой из заводоуправления, с коксохима или с домны и несу в грелках воду.
— А в Березках, у меня в гостинице, вы тоже запаслись водой?
— Да.
Товарищ Орджоникидзе внимательно оглядел меня.
— Не пойму, где вы прячете свои грелки?
Я покраснел.
— Покажите?
— Неловко.
— Мы вдвоем с начальником строительства просим вас, пожалуйста.
Я поднял юнгштурмовку. Под ней перекинутые через плечо, наподобие хурджинов, висели две полные грелки. Спереди одна, со стороны спины другая.
— Ну, не черт! Придумал и молчит, — послышался из-за стены голос соседки.
Внутренние стены в семейном бараке были сколочены не столько из досок, сколько из щелей. Одна шире, другой. Соседи не только слышали, но и видели все, что делается в комнатах друг у друга. Но Лиза с телефонной станции, она и была моей ближайшей соседкой, не удовлетворялась тем, что видела. Лизе ничего не стоило войти в комнату, когда ее меньше всего ждали. Вот и сейчас она вошла, поздоровалась, сказала:
— Прошу ко мне на чай.
— Спасибо, мы уже, — ответил товарищ Серго.
— Не обижайте меня. Живу я по силе возможности. Приглашаю от чистого сердца.
Товарищ Серго пробовал отбиться от Лизки:
— Мы спешим. Спасибо.
— А у меня все готово.
Когда мы вошли к Лизе, то чайник и в самом деле уже кипел на керосинке. Стол был покрыт белой скатертью, уставлен вазочками. А в них мед, сливочное масло, творог, варенье. И рядом с таким аппетитным угощением диссонансом блюдечко со слипшимися в ком конфетами «подушечки».
Лизина комната, не в пример моей, была в полном аккурате. Родители не поскупились дочери на приданое. Кроме стола и полдюжины стульев они купили ей к свадьбе зеркальный шифоньер, книжный шкаф.
Я жалею свои книги. Прячу их под койкой. А Лиза нет. Библиотеки в молодежном городке нет, так ее книги ходят по рукам.
Лиза Завалишина первой из казачек, поселившихся в нашем бараке, пошла в отдел кадров просить работу. Первой из казачек стала комсомолкой. Как будто все хорошо, и в то же время у этой хорошей дивчины была слабость. Легкомысленное отношение к личной жизни. Первого мужа она выгнала, не прожив с ним и месяца. Вышла замуж второй раз и второго мужа прогнала.
Лизкины мужья не стоили ее. Тот и другой были глупее жены. В ожидании третьего, более достойного супруга Лиза не прочь была и поозорничать.
Два часа ночи. Я мучаюсь, не могу найти зачина для корреспонденции — нужно написать ее к отходу утреннего самолета, а Лизка стучит в стенку:
— Э… э! корреспондент, кончай писать. Приходи, будем целоваться,
Тайн у нас нет. Наш барак, вы знаете, как решето. Я в краску. Стыдно перед соседями. А она смеется.
Я, конечно, очень благодарен Лизе Завалишиной. Придумала она это чаепитие с народным комиссаром очень кстати. Выручила соседа. У меня же ни чашек, ни ложек, ни скатерти, ни керосинки.
Я хвалю Лизу и одновременно тревожусь. Зачем она поставила вазочку с медом рядом со слипшимися в ком подушечками? Смотрю на Лизу, а она улыбается.
Лиза, хоть и некрасива, могла обворожить любого. Лицо милое, симпатичное, а кровь при всем при том дикая, казачья. Не дай бог кому-нибудь рассердить Лизу с телефонной станции. Тогда милая, симпатичная становится беспощадной.
Мой взгляд снова падает на блюдце с подушечками, и я снова думаю: «Зачем?» Несчастное блюдечко перестает быть блюдечком и начинает казаться мне ружьем, которое не без умысла вешают авторы в первом действии своих дрампроизведений. И я тревожусь, жду выстрела в спину.
Садимся за стол. Хозяйка разливает чай по кругу. Товарищу Серго, мне, себе, а над чашкой начальника строительства задумывается, Я кашлянул. Лиза оборачивается ко мне и говорит:
— Сама знаю. Кто обидит в своем доме гостя, тому нет прощения.
— Не дури, наливай, — шепчу я.
А она обносит начальника. Оставляет его чашку пустой.
Мы с начальником строительства вскакиваем со своих мест. Я красный от возмущения. Он от полученного оскорбления белее скатерти. Товарищ Серго успокаивает, усаживает нас, говорит:
— Сначала давайте спросим, выясним, какая у хозяйки претензия к начальнику строительства?
— Не любит он молодежь, — говорит Лиза. — Плюет на нее. Срамит.
— Чем?
— Пришел к молодежи в барак народный комиссар, товарищ Серго. Вот к Степе Садырину. А Степану некуда посадить, нечем угостить дорогого гостя.
— Я очень доволен вашим угощением.
— Я не в счет. Сутки дежурю, двое разъезжаю по окрестным базарам на попутных машинах. Работа у меня такая удобная. Сливочное масло, творог я купила в станице Магнитной. Мед — в башкирском селе Финьшампенуаз. Варенье и яйца в городе Верхнеуральске, это шестьдесят километров от нас. А ребята работают каждый день, да еще по две смены кряду. Им ездить по базарам некогда. Я спрашиваю: почему в сельском магазине станицы Магнитной сливочное масло есть? Почему в Верхнеуральске, где тюрьма самая большая достопримечательность города, есть и яйца, и варенье, а в магнитогорском орсе ничего, кроме конфет-подушечек, которые руби топором, не разрубишь.
Я дергаю Лизу за юбку.
— Остановись, хватит.
Зря только напомнил о себе. Она ткнула в меня пальцем, сказала:
— Степан Садырин каждый день печатает в «Молодежной газете» статьи и заметки, а вы посмотрите, в чем Степа ходит?
Я пробую спрятать ноги. Но увы. Товарищ Серго видит на мне обтрепавшиеся, перевязанные веревочкой сандалии и удивленно поднимает вверх правую бровь.
«Куда делись трэхи?» Нарком хочет задать этот вопрос спецкору и не задает его. Щадит самолюбие.
А Лиза Завалишина продолжает добивать начальника строительства.
— Понимаю, — говорит она. — У начальника на первом плане не молодежный городок, не магазины орса, а строительство завода. Но ведь у начальника есть заместители и по орсу и по коммунальному отделу. Почему же он не проверяет работу заместителей?
Товарищ Серго отодвигает от себя чашку с чаем.
— Он не проверяет заместителей, я не контролировал его. Я тоже не имею права на ваше угощение.
— Ну как вы можете равнять себя с нашим начальником? Вы третий день на Магнитке. И уже пришли посмотреть, как живет молодежь. А он?..
— Сделайте доброе дело. Покажите начальнику строительства молодежный городок. А вместе с вами и я пройдусь.
Лиза добилась чего хотела. Рада.
— Куда пойдем сначала?
— Где у вас хуже всего?
Положение с клозетами в молодежном городке было скандальным. Но вместо того, чтобы назвать это учреждение как-то помягче: «уборная», «туалет», «отхожее место», Лиза смотрит в глаза начальнику строительства и говорит прямо, зло:
— В молодежном городке нет ни одного сортира. Забыли запланировать, не построили.
Товарищ Серго смотрит на начальника строительства, переводит глаза на Лизу:
— Неужели это правда?
А у той в голосе слезы. Вот как накипело.
— Молодежь, комсомол. Коммунальный отдел считает, что у нас ни стыда, ни совести. Обойдемся и так. Как кошки.
— Как так? Что значит так? Лиза подошла к окну.
— Видите метрах в двухстах отсюда кустарник? Под ним два оврага. Так мы с мальчиками договорились: левый — «Пур ля дам». Правый — «Пур ле мосье».
Товарищ Серго снова посмотрел на начальника строительства.
— Вы знали об этом?
— Нет.
— Из-за вас мне придется начать осмотр городка с непостроенного сортира.
Народный комиссар ходит с начальником строительства из барака в барак. Лиза показывает им все неустройства. Подходят они к двадцать первому бараку. Кроме двадцати жилых у нас был один не жилой. В четыре двери; На каждой вывеска: «Аптека», «Парикмахерская», «Часовая мастерская», «Комендант».
Товарищ Серго торкнулся в эту последнюю дверь. Захотел поговорить с комендантом. А дверь на открывается.
— Стучите громче, — говорит Лиза.
Товарищ Серго стукнул — и снова безрезультатно. Тогда заручку с силой дернул начальник строительства. Дверь открылась, и на ее пороге выросла экзотическая, многоцветная фигура Школьникова. Гражданская война кончилась семь-восемь лет назад, а наш комендант все еще ходил в галифе из малинового сукна. Конечно, не в тех галифе, в которых ходили когда-то в конную атаку буденновцы, а лишь сшитые под те здесь, в Магнитогорске, портным-кустарем по заказу Школьникова. В отличие от тех, буденновских, эти были заправлены не в кожаные сапоги, а в носки лилового цвета. Сапог, как и сандалий, на Магнитке не было. Лиловые носки, в свою очередь, были прихвачены под комендатскими коленками только что начавшими входить в моду подвязками из цветной резины. У него были ярко-желтые. Но если другие мужчины прятали резиновые подвязки под штанинами, Школьников носил их сверху. На виду.
Кроме малиновых кавалерийских штанов у нашего коменданта были пышные кавалерийские усы. А между усами и штанами на этот раз ничего. Даже нательной рубашки. Комендант выскочил на люди как был. Только на минутку. Затем, чтобы отлаять того, кто побеспокоил его в это душное, жаркое утро, Школьников открыл рот и, увидев перед собой начальника строительства, поперхнулся бранным словом.
— Вы что, спали?
— Сверял иньвеньтарьную книгу с наличностью.
Увидев Орджоникидзе, Школьников сказал «ой» и попятился назад в комендантскую.
Наш комендант не был ни дельцом, ни жохом, чем выгодно отличался от двух прежних комендантов молодежного городка. Но этот, ни жох, ни делец был потрясающе ленив и примитивен, чем и вызывал у всех нас досаду. Вот и теперь, вместо того, чтобы снять с себя желтые резиновые подвязки, не срамиться перед народным комиссаром, Школьников сел у зеркальца фабрить усы. Затем, сунув ноги в белые с красным бутсы, а руки в полувоенный френч, сшитый тем же портным-кустарем из грубого зеленого сукна с черным кожаным воротником и такими же обшлагами, комендант выскочил на крыльцо и вытянулся перед товарищем Серго.
— Вы давно здесь комендантом?
— Без двух недель семь месяцев.
— Где работали до этого?
— Опять же комендантом. Сначала в поселке на руднике. А до рудника на Кирпишном. Коммунальный отдел где плохо, туды кидаить Школьникова.
— За что же вас так?
— Известно. Другие коменданты ворують, грабять. Которые уже раза по два на суду были, а я ни разу. У меня все по закону.
— А жалуются на вас почему?
— Кто?
— Молодежь.
— Не должны бы. Я стараюсь для их же пользы.
— Стараетесь, а народ в городке сидит без воды.
— Так то не я виноватый.
— Кто?
— Инженеры-вредители.
— А крыши в дождь почему текут?
— И тут инженеры-вредители виноватые. Толь клали, а шовы варом не промазали.
— А что вы дурачком родились, в этом тоже инженеры-вредители виноваты?
Сзади дружно засмеялись. Пока товарищ Серго ходил по баракам, свободные от дневной смены ребята и девчата здоровались с ним, почтительно провожали глазами от двери до двери. Но как только народный комиссар остановился поговорить с комендантом, вокруг тут же собралась толпа. Смех обидел Школьникова.
— Нехорошо, товарищ народный комиссар. Я человек честный, женатый, а вы мене на смех.
Лиза бросилась на помощь народному комиссару.
— Что вы честный, хорошо, плохо, что ленивый.
— Я как лучше. У меня все только по закону.
— Снять его с комендантства! — крикнула какая-то тетка,
— Одного дурачка сиять, другого поставить — дело для нашего начальства привычное, а я хочу знать, какие будут капитальные улучшения в молодежном городке? — спросил бетонщик Поскотин. — Сделают ли засыпку? Пристроят ли нам кухни?
Товарищ Серго подтолкнул вперед начальника строительства.
— Народ опрашивает. Отвечайте.
— Будут ли капулучшения? — спросил начальник строительства.
Что-что, а оратором наш начальник был отменным. За словом в карман не лез.
— Будут ли капулучшения? — второй раз спросил он и ответил: — Капулучшений не будет. Нет смысла тратить большие средства, материалы на времянки. Это и не к чему. Через месяц мы начинаем строить Соцгород. Дома, в этом городе будут каменные, многоэтажные. Как в Свердловске, как в Москве. Даже лучше, чем в Москве. В каждом квартале мы построим столовую, прачечную, детские ясли. Магнитогорским женщинам не нужно будет ни варить, ни стирать, ни детей нянчить. Пришла с работы, садись с мужем в шашки играй. Всю бабью, домашнюю работу за тебя будут делать соцбытучреждения. Разве плохо?
— Чего лучше.
— Кроме уже названных учреждений в Соцгороде планируются и другие. В каждом квартале булочная и парикмахерская. На два квартала «Гастроном», «Бакалея», детский сад. На три — универмаг, десятилетка, кино, библиотека, теннисный корт. На четыре квартала крытый рынок, стадион…
— Не забудьте на четыре квартала построить хоть одно отхожее место, — добавил один.
— Когда за ордером приходить? — крикнул второй.
— За ордером? — спросил начальник строительства. — Врать не буду. В первую очередь мы будем давать ордера не вам, а металлургам. Тем, кто будут варить чугун, сталь. Они хозяева будущего завода. Во вторую очередь семейным. А вам, молодежи, только в третью.
— Улита едет, когда-то будет, А что делать молодежи теперь?
— Ждать.
— Жить под худой крышей? — спросил Орджоникидзе.
— Крыши мы починим.
— Сидеть без воды?
— Водопровод проведем.
— Когда?
— К осени.
— А бегать нам в овраги тоже до осени? — крикнула Лиза.
— Это мы построим через месяц.
— Это нужно построить через неделю, — оказал товарищ Серго. — Нет, еще быстрей. Послезавтра. Лучше даже завтра.
— У нас нехватка с землекопами, а рыть ям много.
— Ребята помогут. Поможете?
— Рыть будем для себя, не для Чемберлена, почему же не помочь.
— Еще вопросы есть?
— Насчет орса как?
— В Наркомтяже у меня есть заместитель по орсу, — оказал товарищ Серго. — Я пришлю его к вам. Он работяга. С головой. Пока не наладит торговлю в Магнитке, назад в Москву не поедет. Договорились?
— Договорились. Спасибо.
— Не мне говорите спасибо — Лизе, — сказал народный комиссар и направился к колчаковской-трофейной.
Ребята пошли провожать его. И я хотел пойти с ними, да не вышло. Утром отправлять полосу в Москву, а у меня ни строчки. Надо было позвонить Сусанне, договориться об авторах. Захожу к коменданту. Он стоит посреди комнаты — маленький, разноцветный, обиженный, смешной и трогательно-жалкий. Я прошу разрешения позвонить по телефону, а он не видит, не слышит меня.
Нелегкий был у меня этот день. Однако назавтра, чуть свет, не выспавшийся, но счастливый я был в Березках, стоял в гостинице перед дверью товарища Серго с готовой полосой в руках. Нужно было постучать, войти, как договорились накануне, а я не решаюсь. Уж больно рано. Шесть утра. Топчусь у двери, не знаю, как быть. Стучать неловко. Не стучать — опоздаешь на московский самолет. Сорвешь задание замредактора.
Стою, скриплю зубами. И вдруг слышу с той стороны двери голос:
— Ну, раз пришли, входите.
Не вхожу, влетаю.
А он вместо «здравствуйте» спрашивает:
— Умыться хотите?
— Уже. Спасибо. Я принес статью.
— Успели написать?
— Получился подвал. На триста шестьдесят строк.
Товарищ Серго сел читать, а я хожу по номеру, дрожу: вдруг забракует?
Товарищ Серго прочел, сказал:
— У вас хороший слог.
— Понравилось?
— Я думал, вы напишете и про то, о чем говорила вчера Лиза с телефонной станции.
— Про орс, про бараки? Это другая тема.
— Можно было бы сочетать обе темы.
— Замредактора не говорил про сочетание.
— На строительных участках молодежь живет ярко интересно, а дома, в поселке серо, неустроенно.
— Нужно провести рабкоровский рейд. Проверить, как строятся культурно-бытовые и торговые точки, — говорю я, — и на материалах сделать специальную полосу.
— Идея отличная.
— Рейд я проведу потом, после приезда из Москвы, а сегодня пусть будет так, как сказал зам.
— Пусть, — говорит товарищ Серго и протягивает прочитанную статью мне.
— Вы забыли поставить свою подпись, — говорю я. — Где?
— Под статьей.
— Я подписываю только свои статьи.
— Это тоже ваша.
— Нет.
— Ой, что теперь будет? Я сорвал задание замредактора.
— Вы написали хорошую статью.
— Заму нужна не моя статья. Ваша.
— Я еще вчера сказал «нет»!
— А я вчера спросил у зама: «А что, если народный комиссар откажется написать статью?» Зам твердо сказал: «Объясни, уговори».
— Я не ребенок.
— Это не в том смысле.
— А в каком?
— Подбери народному комиссару факты. Цифры. Помоги оформить.
— То есть напиши за него! Сколько времени вы работаете в газете?
— Около года.
— И сколько статей оформили таким образом?
— Четыре.
— Кому?
— Две начальнику строительства.
— И он подписал?
— Да.
— Талантливый, способный инженер, а партийно совсем не воспитан.
— И две статьи подписал секретарь райкома комсомола.
— Замредактора растлевает вас, а вы секретаря комсомольского райкома. Вам не противно?
— Когда мне говорит «Помоги оформить», «Организуй» секретарь редакции или заведующий редакцией, я отказываюсь. А вчера позвонил зам.
— С замом вы не спорите?
— Если бы зам поставил этот вопрос на комсомольском собрании, я, может быть, и поспорил, а зам не спрашивает моего мнения. Зам предлагает.
— Послушание должно быть сознательным, а не рабским. Воспитайте в себе принципиальность. Спорьте. Деритесь.
— А как узнать, когда зам прав и когда неправ?
— Подвергайте все сомнению.
— Зачем?
— Чтобы не принять ересь за правду. Не обмануться.
— Обманывают классовые враги, а замредактора товарищ по комсомолу.
— А ошибиться товарищ по комсомолу может?
— Да.
— Он скажет дважды два — пять, а вы, не проверив, согласитесь, подведете этим и себя и его.
— Надо записать. Как, как вы сказали?
— Подвергай все сомнению. Это сказал не я, Маркс.
— Ух ты! А как они с Энгельсом, тоже подвергали друг друга?
— Обязательно. Спорили, отметали неверное.
— Скандал! — сказал я.
— Что еще?
— Все о том же. Вчера утром я рассказывал, как комсомольцы помогают строить Магнитку. Вам рассказ понравился. Я сказал: «Напишу!» Вы сказали: «Пишите». Я подумал, что вы сказали «пишите» в смысле «помогите оформить». Обрадовался и позвонил в Москву. Зам тоже обрадовался и сказал: «Вези для скорости статью народного комиссара самолетом», Я купил билет, через час мне лететь, а с чем?
— Как вы подписываетесь в газете?
— С. Садырин.
— Я ставлю под вашей статьей вашу подпись. Вот и везите ее.
— Зам не напечатает статью за моей подписью.
— Вы плохого мнения о своем заме.
— Уверяю вас.
— Давайте проверим.
Товарищ Серго, как и в прошлый раз, проводил меня до лестницы. До отправки самолета оставалось меньше часа. Бегу по лестнице вниз. В темпе забираю на вешалке плащ, тюбетейку, чемоданчик — и вперед. На шоссе перехожу на рысь. Не опоздать бы. Одна надежда на попутную машину до аэродрома. И, словно по заказу, меня нагоняет Артюша.
— Садись.
Сажусь. Артюша включает скорость и начинает ругаться.
— Степа, ты босяк. Два дня кряду будишь народного комиссара ни свет ни заря. Кроме тебя товарища Серго будил так рано, очевидно, только надзиратель Александровского централа.
— У меня задание зама.
— Кто твой зам и кто товарищ Серго, ты подумал?
— Опаздываем.
— Твой зам еще не родился, когда товарищ Серго был уже членом партии.
— Прошу, прибавь скорость.
Артюша прибавил и сказал:
— Босяк, босяк, а ты ему чем-то показался.
— Он зарезал меня.
— Он поднял в шесть утра своего шофера, чтобы тот подбросил тебя, босяка, к аэродрому.
— Я не босяк, Артюша, я приговоренный к смерти. Завтра замредактора публично снимет с меня голову.
С тяжелым сердцем садился я в самолет, но чем ближе было к Москве, тем оптимистичнее становились мои мысли. «Ну выругает меня зам, ну даст даже выговор. А за что? Предположим, в полосе совсем не было бы подвала? Тогда, конечно, вина моя. Не обеспечил. А ведь подвал есть».
Лечу в самолете, иду по Москве, поднимаюсь по редакционной лестнице и рассуждаю: «Эка важность, что под подвалом стоит не та подпись, которую хотел видеть зам. Дело в конце концов не в подписи, а в том, как написан подвал, какие в нем факты, мысли».
Вхожу к себе в отдел и тут же забываю, что мучило меня. Со всех сторон мне кричат:
— С приездом! Здорово! Привет орлу!
Один, от полноты чувств толкает меня в грудь. Другой стукает по плечу. А секретарь отдела Зоя чмокает в щеку и кричит:
— Макар, Степа приехал.
Из соседней комнаты выходит Макар и, несмотря на высокое звание шефа промышленного отдела и члена редколлегии, тоже стукает меня кулаком в грудь.
Я не был в Норвегии в день прилета Амундсена с Северного полюса, но не сомневаюсь, работники промышленного отдела встретили своего магнитогорского спецкора если не так пышно и многолюдно, то так же тепло и ласково.
Наконец меня кончают толкать в грудь и бить по плечу. Макар ведет к себе в комнату. Я ставлю на стол чемоданчик, сую руку под крышку и спрашиваю:
— Угадайте, что это?
— Волос из бороды Барбароссы!
— Неопубликованные драмы и комедии Степы Садырина с предисловием Бернарда Шоу и Анатолия Луначарского.
— Слезы святого Сульпиция!
Ребята изощряются как могут.
— Не угадали, — говорю я и вытаскиваю из чемодана здоровую стальную заклепку.
— Откуда она?
— Ее должны были всадить первой в первый лист первого ряда кожуха «комсомольской домны», но я упросил клепальщиков подарить ее «Молодежной газете».
— Давай в музей, — кричит Макар.
В комнате Макара два стола. За одним он пишет, правит, на другом держит реликвии новостроек пятилетки. Здесь лежит шатун, выточенный на Сталинградском тракторном заводе. Его должны были поставить в мотор первого трактора, а корреспондент «Молодежной газеты» уговорил мастера сборки подарить его редакции, рядом с шатуном килограмм щебенки, вытащенной из первой порции бетона, который должен был пойти в фундамент первого быка Днепровской электростанции. Кусок передельного чугуна из первой плавки, первой вагранки Харьковского тракторного завода. Несколько шестеренок, нарезанных на только что пущенном Ростовском комбайновом заводе…
Три месяца назад, когда я был в последний раз в редакции, мне стало обидно, почему в музее Макара не было ничего магнитогорского. До первого чугуна нам было еще далеко, но кое-чем могли похвастать и мы.
Вслед за заклепкой я вытаскиваю из чемодана несколько кусочков руды.
— Откуда?
— Из первого рудника горы Магнитной.
— Годится в музей. А это что?
— Динасовый кирпич. Его привезли для печи коксовой батареи, которая хоть и значится в проекте за номером восемь, но начала строиться первой.
— Давай и кирпич в музей.
— А пригоршня земли годится?
— Откуда?
— Из котлована под фундамент первой печи мартеновского цеха.
— Годится и пригоршня.
Наконец экспонаты из чемодана переходят на стол-музей, Макар отводит меня к другому столу, за которым он пишет, и спрашивает:
— Полосу привез? Неси на машинку.
Я открываю рот, чтобы сказать о злоключениях с подвалом на полосу, и ничего не говорю. Не — хватает мужества.
«Скажу потом», — успокаиваю себя.
Появление магнитогорского корреспондента в машинном бюро вызывает такой же переполох и оживление, как и его появление в промышленном отделе. Правда, машинистки не толкают корреспондента в грудь, не бьют по плечу, но первая фраза у них та же:
— Показывай, что привез?
Я вытаскиваю из чемодана пучок серебристого ковыля.
— Ну что за прелесть! Откуда?
— Со дна будущего магнитогорского пруда. (Позже эти пруды стали именоваться морями.) Как только достроим плотину, так сразу пустим воду.
Я подхожу к крайней машинистке и кладу ковыль на ее столик.
— Это тебе, Люба.
Люба развязывает пучок, и через минуту у каждой машинистки в волосах по живой серебряной травиночке.
— А это полоса. Если можно, перепечатайте поскорее, — говорю я Любе и иду в кабинет зама.
— Добрый день.
— С счастливым прибытием, орел! Привез? Неси на машинку.
— Уже.
— Хвалю. Ты, Степа, стал настоящим журналистом. Умеешь и написать и организовать.
Я хочу сказать, что с «организацией» на этот раз ничего не получилось, и опять молчу. Опять откладываю признание «на потом».
Пять машинисток дружно, за час перепечатывают полосу. Зоя приклеивает к каждой статье паспорт и кладет их стопочкой передо мной, и я первой Зое сообщаю о проколе, который произошел со статьей народного комиссара.
— Что делать, Зоенька?
— Заму ты уже сказал?
— Нет.
— Ну и верно. Сначала давай скажем Макару.
Заходим к Макару, и первым говорю не я, а он.
— Смотри, орел, так будет выглядеть твоя полоса, — говорит Макар и протягивает мне расчерченный макет.
Центральная статья на этом макете стоит не подвалом, как думал я, а открывает полосу трехколонником. А сверху, над заголовком трехколонника, фамилия автора — не С. Садырина, а С. Орджоникидзе.
— Как, ничего? — спрашивает Макар.
Я ухожу от прямого ответа.
— Давай сначала прочтем полосу.
— Давай.
Добрая душа Зоя понимает, в чем дело, и подкладывает Макару на прочтение сначала подверсточные статьи, оставляя центральную на самый конец. Макар читает, бросает короткие реплики.
— Ничего. Это получше. И эта лучше.
Зоя подкладывает Макару центральную статью. Статья Макару нравится. Он улыбается, листает страницы, насвистывает. Снова улыбается. И так до десятой страницы. А десятая последняя. На десятой подпись автора. Не С. Орджоникидзе, а С. Садырина.
Макар продолжает насвистывать, но уже не от полноты чувств, а по инерции. Наконец он поднимает на меня глаза, спрашивает:
— Что случилось?
Я рассказываю, все, как было.
— Заму ты уже сказал?
— Нет.
— Правильно. Я ему скажу все сам. Пусть он покричит на меня, пусть отлается, отматерится, а тогда войдешь и ты.
— Нет, я скажу о проколе заму, — говорит Зоя. — Я женщина. Меня он лаять, материть не будет.
Я понимаю Зою. У Макара больное сердце, и она хочет оградить его от ненужных волнений.
— Орлы, вы хорошие люди, — говорю я Макару и Зое. — Спасибо. А к заму я пойду сам.
И я иду. Но зама у себя нет.
— Где он?
Помощник главного Юзеф смотрит на меня, как на идиота.
— Ты что, не знаешь?
В первые годы первой пятилетки Москва была увлечена игрой в настольный бильярд. Куда, бывало, ни зайдешь — в частный дом или в учреждение, — тебя сразу же встречает стук металлических шариков.
Наша редакция не избежала повальной болезни. Все ребята в меру сил гоняли металлические шарики по зеленому суконному полю, но самым заядлым игроком был все же зам. После четырех дня зам принимал сотрудников только по самым неотложным вопросам текущего номера газеты, причем не у себя в кабинете, а в комнате читчиков, где стоял бильярд.
Я иду в эту комнату, и уже издалека до меня доносится голос зама:
— Режу крайнего в правый угол!
И тут же вслед за заказом, словно выстрел из детского пистолета, стук металлических шариков друг о друга.
Вхожу и, чтобы не помешать бильярдному священнодействию, останавливаюсь в дверях. Зам кладет два трудных шара кряду и, повернувшись к вошедшему, спрашивает взглядом:
«Видел?»
«Да».
«Оценил?»
«Да».
И все это молниеносно, молча. А вслух наш блицдиалог выглядит по-другому:
— Что у тебя?
— Полоса.
— Какая полоса? Только короче. Некогда.
— «Весь комсомол строит Магнитку».
— Макар видел, завизировал?
— Да.
— Все в набор, кроме статьи Серго. Статью читай вслух.
Я читаю статью вслух, а партия в бильярд продолжается. И хотя зам с прежним упорством «режет крайних», «бьет дуплетом», посылает в лузы «прямые», ни одно слово из прочитанного не проходит мимо его внимания.
Я кончаю читать. Зам делает мне салют кием.
— Понравилось?
— Отправляй в набор.
— Будем печатать?
— Молодец Серго.
Я набрал побольше воздуха в легкие и сказал:
— Серго отказался подписать статью.
— Степа, не делай юмор, ты не Гаркави.
«Делай юмор», «Не делай юмор» любимые выражения зама. Зам говорит и, увидев хороший шар, начинает в него целить.
— Честное слово.
Зам бьет — и мимо. Подходит ко мне, забирает статью и смотрит на последнюю страницу.
— Как так?
Я рассказываю все по порядку.
— Орджоникидзе читал статью? Она ему понравилась? Так почему же он не подписал ее?
— Орджоникидзе сказал, что он подписывает только те статьи, которые пишет сам.
— Понравилось — и не подписал. Не вижу логики. Ты сказал ему, что без его статьи нам зарез?
— Сказал.
— А он?
— Велел печатать мою.
— Грубо работаешь, Степа.
— Ей-богу.
— И бога тревожишь зря. Сознайся, не было у тебя никакого разговора с товарищем Серго. Приврал?
— Проверь! Спроси у наркома.
— Где? На бридже у английского посланника? Я не играю в бридж, а народный комиссар не ходит в гости к английскому посланнику.
— Позвони по телефону.
— Я позвоню, но не наркому, а его заместителю и попрошу заместителя подписать твою статью.
Замредактора подходит к телефону.
— Не звони, — говорю я. — Заместитель не подпишет мою статью,
— Почему?
— Я не дам, не позволю. Это гадко, нехорошо — заставлять литсотрудников ставить под своими статьями подписи замнаркомов. Я не подхалим, мне это противно.
— Степа, ты сошел с ума! — кричит завредакцией. А зам не кричит. Зам любит наносить нокаутирующий удар наставительным, отеческим тоном.
— У тебя, Степа, неправильное представление о подхалимстве, — говорит зам. — Подхалимство — чувство не бытовое, а классовое. Если бы С. Садырин написал статью за Наполеона, это действительно было бы подхалимством. А когда один советский человек пишет статью За другого советского человека, это не подхалимство, а дружеская взаимопомощь товарищу по борьбе.
— Пожалуйста, пусть товарищ по борьбе напишет статью, я помогу отредактировать ее, но писать от начала до конца за другого противно.
— Подпись замнаркома придаст авторитет и твоей статье, и нашей молодежной газете. Писать, Степа, за начальников, может, и противно, но необходимо.
— Да…а! Дожили!
Оборачиваюсь и вижу в дверях Макара.
— Да! — повторяет он и ядовито спрашивает: — Писать статьи за начальников необходимо, а рисовать шаржи, сочинять стихи?
— Это еще зачем? — не ожидая подвоха, спрашивает зам.
— Для придания авторитета молодежной газете. Степа пишет статью о Магнитке за одного замнаркома, Кукрыниксы рисуют карикатуру на Чемберлена за другого, Маяковский сочиняет стих за третьего, композитор Шостакович несет концерт для скрипки с оркестром на подпись четвертому…
— Делаешь юмор, Макар? — спрашивает зам.
— Довожу до логического конца твою мысль.
— Моя мысль проста, — говорит зам. — Степкину статью должен подписать авторитетный человек.
— Замнаркома?
— Замнаркома.
— Нет! — кричу я.
— Ты хочешь напечатать статью только за своей подписью?
— Да.
— С удовольствием, но не могу, — говорит зам, рвет статью надвое и кидает ее в корзину.
— Все, Степа. Можешь быть свободным до четверга. А в четверг мы поговорим о твоем поведении на редколлегии.
Я выхожу из бильярдной и вижу Зою. Разговор за дверью возмутил, взволновал и ее. Зоя гладит мне руку, старается успокоить.
— Порвал статью, экая важность.
— Бог с ней, со статьей. Он сказал, что я вру. Что товарищ Серго не говорил со мной. Он сказал, что я прикрываюсь именем Серго, чтобы протолкнуть свою статью в номер.
Прижимаюсь лбом к толстой, холодной кирпичной стене. Голова горит, полыхает огнем, но не от высокой температуры. Меня трясет от незаслуженного оскорбления.
— Режу крайнего в правый угол.
Игра в комнате читчиков возобновилась. Я стучу кулаками по кирпичной стене. Обида растет, заволакивает, туманит сознание.
— Дуплет от двух бортов в середину.
Мне так горько, что еще немного, и я кинусь с третьего этажа вниз головой,
— Наплюй, не расстраивайся.
Зоя снова поймала мою руку, гладит ее. Из бильярдной выходит Макар.
— Кладу прямого в угол.
Макар видит, что я сам не свой, берет меня под руку, говорит Зое:
— Мы пойдем пройтись.
У Макара привычка серьезные разговоры вести не за столом, а прогуливаясь вдоль Китайгородской стены. Иногда темы для беседы хватает Макару только до Москвы-реки. Иногда разговор тянется до Красной площади. Иногда он прихватывает Кремлевскую набережную и ведет Макара до Боровицких ворот. А бывает, растягивается и на все кольцо. Мимо Александровского сада идет зав производственным отделом под руку с Васей, Мишей, или Моисеем, через две площади, Революции и Театральную, вверх по Китайскому проезду, до самой Лубянки.
Так идем и мы. Ильинские ворота. Жду, когда начнется серьезный разговор, а Макар молчит. За спиной остается Варварка, а мы по-прежнему шагаем молча, У Москвы-реки сворачиваем направо, Макар внимательно оглядывает меня. Я думаю, сейчас завотделом начнет серьезный разговор, а он спрашивает:
— Ты когда стригся?
— Перед Первым мая.
— Понимаю, теперь пойдешь в парикмахерскую только под Седьмое ноября.
Я улыбаюсь неожиданному началу серьезного разговора. А Макар не меняет темы:
— Имей в виду, парень твоих лет должен стричься не от праздника до праздника, а регулярно раз в месяц. А работник центральной газеты два, а иногда и три раза в месяц.
— Лизка говорит то же самое.
— Какая Лизка?
— Телефонистка.
— А бреешься ты сколько раз в неделю?
— Мне еще не требуется.
Макар останавливается и внимательно смотрит на меня, и я смотрю на него и вижу перемены, которые произошли не с ним, а со мной.
Год назад, когда мы вот так же гуляли с Макаром, только не в Москве, а на Магнитке и Макар уговаривал меня сменить профессию, стать спецкором «Молодежной газеты», его карие, с зеленоватым оттенком глаза были на одном уровне с моими черными. А теперь до моих черных доходили уже его чуть приподнятые и как бы всегда удивленные брови.
Эту перемену заметил и Макар:
— Орел, неужели ты еще тянешься к небу?
— Кажется.
— А я уже года три как заземлился.
И, стукнув, меня в грудь, как при встрече утром, сказал:
— Счастливчик.
— С ботинками беда. Ноги каждый год становятся больше на целый номер.
— Ну раз ты сам заговорил о ботинках, разреши задать вопрос: сколько ты зарабатываешь сейчас? Больше или меньше, чем зарабатывал монтажником?
— Это неважно.
— Значит, меньше. Но не настолько, чтобы носить обувь до последнего. Тебе нужно было еще месяца два назад выкинуть свои сандалии.
— Не мог.
— Выкини сейчас.
— Не могу.
— Почему?
— На Магнитке у меня был ордер, но там не было обуви. Здесь есть обувь, а у меня нет ордера.
— Сходи в ЦК комсомола, попроси.
— Неудобно.
— Хорошо, я пойду за тебя. Заодно возьму и ордер на костюм.
— Мне хорошо и в этом.
— Понимаю, юнгштурмовка символ интернациональной комсомольской солидарности. Но, во-первых, солидарность — это не чувство напоказ, его достаточно носить в сердце. А во-вторых, и рубаха, и штаны, и обмотки выгорели и вместо благородного защитного цвета приобрели оттенок серо-буро-малиновый и дискредитируют как тебя, так и чувство солидарности. Советую не только обновить гардероб, но и сменить фасон. Купи костюм — тройку или двойку. Купишь?
Я замялся.
— Деньги мы соберем, одолжим.
— Не нужно.
— У тебя есть?
— Я не получал гонорар за три месяца.
— Значит, есть. Тогда говори, в чем дело?
— Тройка или двойка хороши, чтобы утюжить в них Петровку или Столешников. А как я полезу в тройке в котлован или в штрек? Как забраться в пижонском костюме по скобам на строящуюся мартеновскую трубу? А мне ведь по заданию райкома нужно дважды в неделю взбираться туда, на верхотуру, читать в обеденный перерыв трубокладам передовую «Правды».
— У тебя сколько костюмов?
— Один!
— Журналист должен иметь два: рабочий и выходной.
— Вот здорово. Свой интернациональный долг перед народами мира мы уже выполнили. Мировая революция торжествует, делать комсомолу больше нечего, и я начинаю соревнование с Елизаветой Петровной.
— Это еще кто?
— Императрица всея Руси. После смерти Лизаветы осталось пятнадцать тысяч платьев.
— Свой революционный долг перед народами мира мы еще не выполнили, и пятнадцать тысяч платьев нам не нужны. Но два костюма — это не роскошь, а необходимость.
— Не уговаривай. Сегодня два костюма. Завтра я начинаю откладывать деньги на сберкнижку, а послезавтра покупаю собственный велосипед.
— У тебя все крайности. Пойми, ты — журналист. Встречаешься с людьми. Был на свидании у товарища Серго. Ведь был?
— И ты не веришь! — вскипел я.
— Верю. Верю.
Я разжал кулаки.
— И мне обидно, — проглотив слюну, продолжает Макар, — что корреспондент «Молодежной газеты» явился к народному комиссару в затрапезном виде. В рваных сандалиях…
— На мне были трэхи!
— Какие еще трэхи?
— Трэхи дал мне поносить на время свидания с народным комиссаром шофер Артюша.
— Шофер не должен давать корреспонденту поносить трэхи, корреспонденту нужно иметь свои.
— Поговорили о барахле — и будет.
— Степа, уразумей, теперь ты не рабкор, не слесарь-монтажник, а журналист.
— Эх, Макарка. Костюм-двойку я куплю и новые ботинки куплю, научи, где взять журналисту умение.
— Не гневи бога. Ты за этот год сделал большие успехи. Тебе это скажут и Вася, и Мишка, и Моисей, и оба Женьки, и Катя, и Зоя…
— А Юр. Внуков?
Я в те годы почему-то выше всего ставил мнение Юр. Внукова.
— С Внуковым я не говорил, но не сомневаюсь, что и он радуется твоим успехам.
Мы уже поднимались по Китайскому проезду. Через триста метров конец пути. Лубянка. А Макар еще не начинал серьезного разговора. Я беру его за плечи, трясу.
— Зам порвал статью. Обидел, оскорбил меня. Ты что, забыл?
— Нет.
— Так говори о заме, а не о тряпках.
— На нашего зама нельзя лезть грудью вперед. Сначала следует семь раз отмерить. А ты стучишь кулаками в толстую кирпичную стену,
— Я уже остыл, взял себя в руки.
— Вижу.
— Говори, как быть дальше?
— Приведи себя в порядок, чтобы зам увидел перед собой в четверг не замарашку, не мальчика для битья, а Личность.
— Костюм-двойка сделает меня Личностью?
— Ты, Степа, человек интуитивных действий. Эмоциональный. Обозлясь, лепишь человеку в лицо что ни попало. Можешь ляпнуть и не то, что нужно. Четверг не скоро, попробуй за эти дни взять себя в руки.
— Как?
— Покупай не тот костюм, который попадется на глаза первым, а тот, который получше. Они есть, их нужно только искать. Ходи по магазинам, ищи, тренируй выдержку.
— Что за человек наш зам?
— Как проходят комсомольские собрания? Мы на них спорим, ругаемся, деремся, а потом встаем и дружно, сообща поем: «Вперед, заре навстречу…» Примерно так же у нас проходили и заседания редколлегии при главном. Конечно, без «Вперед, заре навстречу». Сейчас мы тоже спорим, ругаемся, но это уже не то. Главного мы уважали, зама побаиваемся. Зам пришел в газету делать не газету, а карьеру. Заму уже двадцать восемь лет. Он старик. Ему скучно в комсомоле, и он ищет пути в высшее общество. И пути не прямые, а окольные. Время сейчас подходящее. Главный редактор опасно болен, и зам спит и видит себя на его месте. Зам хотел, чтобы ты помог ему проложить тропку к сердцу товарища Серго, а ты обманул ожидания зама. Рассердил его.
— Ты тоже будешь тренировать до четверга выдержку?
— Моими действиями руководят не богини интуиции и эмоции, а богиня логики и бог анализа. Пока ты будешь ходить по магазинам, я буду разговаривать с членами редколлегии, чтобы повестка дня предстоящего заседания не застала их врасплох.
И вот я хожу по магазинам. И не один. Чтобы я купил не то, что увижу на прилавке первым, а то, что получше, Макар вручил ордера не мне, а Зое. А мне сказал:
— У Зойки хороший вкус.
За эти оставшиеся до четверга дни я понял, что женщине мало иметь хороший вкус, женщина должна иметь еще и такт. И если бы женщина, выделенная мне в поводыри, была бы не Зойкой, я за время путешествия по магазинам по крайней мере раз двадцать поругался бы с ней.
Стоим у прилавка. Вместе мнем, щупаем шерсть, из которой сшит костюм-двойка.
— Ну как? — спрашивает она.
— Хорошо, — говорю я.
— Берете? — задает вопрос продавец.
— Нет, — говорит Зойка.
— Почему? — спрашиваю я.
— В этой шерсти много бумаги. У костюма не будет вида. Он будет мяться.
Ну, если Зойка решила «нет», зачем она спрашивает мое мнение, срамит перед продавцом?
А Зойка уже разглядывает костюмы, которые висят по ту сторону прилавка, и показывает маленьким пальчиком на что-то коричневое в полоску.
— Покажите вон то.
Мне хочется поставить Зойку на место, крикнуть:
«Нет, не то. Покажите вот это».
Но я не кричу. Тренирую выдержку. А продавец смотрит на нас с Зойкой и думает: «Что за странная пара стоит перед прилавком. Она модно одетая, хорошенькая, маленькая. Ну прямо карманная барышня. Мечта мужчин ростом от 190 сантиметров и выше. А он нескладный, туго соображающий, в серо-буро-малиновой юнгштурмовке. Может, это жених и невеста? Может, муж и жена? Но кем бы они ни приходились друг другу, главой, его превосходительством мужчиной в этой паре является, конечно, не он, а она».
Прохвост продавец принимает мое молчание за мою бесхарактерность и делает практические выводы. Он несет «коричневое в полоску» мимо меня, прямо к Зойке.
Мне хочется схватить наглеца продавца, подтянуть поближе к прилавку и кинуть ему в лицо не совсем благозвучное слово. Но я не хватаю, не кидаю. Я тренирую выдержку.
Из магазина готового платья мы идем в магазин обуви. У самых дверей Зойка останавливается, становится на цыпочки и, дотянувшись до моего уха, шепотом спрашивает:
— А носки у тебя целые?
Идиотский вопрос.
Ну как могут быть целыми носки, если я два последних месяца хожу в дырявых сандалиях?
Зойка краснеет и говорит:
— Нам нужно сейчас же купить тебе носки.
А ордера на носки у нас нет. Это не останавливает Зойку, и, повернувшись спиной к магазину обуви, она ведет меня в логово частников и недобитков. На знаменитую Сухаревку.
Самый тяжелый день поисков пришелся на среду. В среду была опубликована полоса «Весь комсомол строит Магнитку». И вместо моей статьи зам поставил на полосу пропагандистский подвал об Урало-Кузбассе.
Увидел я утром газету, и, хотя знал заранее, как будет выглядеть полоса, мне сделалось не по себе. Тянуло опять упереться лбом в толстую, холодную стену и бить кулаками по кирпичам. Но на этот раз я не мог отвести душу. Я дал слово Макару быть паинькой и ходил дурочкиным женихом в черную для меня среду вслед за Зойкой по магазинам в поисках верхних мужских сорочек.
Наконец в пять часов путешествие по магазинам заканчивается. Мой гардероб обновлен полностью. Мы с Зойкой, нагруженные покупками, возвращаемся в редакцию. Покупки прячутся в шкаф с читательскими письмами, Зойка садится за стол секретаря отдела разбирать дневную почту, а я выхожу, чтобы пройтись по городу, разобраться в своих мыслях.
Полоса «Весь комсомол строит Магнитку» напечатана, а моей статьи на этой полосе нет. За что мне такая обида? Не за что!
Иду вдоль Китайгородской стены, сворачиваю у Москвы-реки направо, потом еще раз направо и дальше прямо до Лубянской площади. В прошлый раз мне хватило половины круга, чтобы прийти в себя, а сегодня я заканчиваю второй и все без толку. Сто раз спросил себя: за что? И сто раз ответил: не за что!
Чтобы сменить пластинку, отвлечься, захожу в пивную «Беларусь» на Солянке. По вечерам в пивной выступает цыганский хор. Сижу за столиком, пью пиво, слушаю цыган. С кем-то разговариваю, спорю. А спросите: с кем, о чем? Не помню. Все в полумраке, в табачном дыму.
За что? Не за что!
И вдруг одна точка в табачно-пивном мареве просветляется. Будто кто-то отдышал дырочку в замерзшем окне. И я вижу в эту дырочку знакомое лицо. Зойку. Вижу, как она пробирается между столиками, подходит ко мне. Слышу, как говорит:
— А ну дыхни!
— Пожалуйста.
— Говори, сколько кружек выпил?
— Постой, а кто сказал тебе, что я здесь?
— Мы тебя с семи часов всем отделом ищем.
— Зачем?
— Зам велел. Ты ему срочно понадобился.
— Не пойду.
Зойка берет меня, как маленького, за руку и выводит на улицу. И я, как маленький, иду за ней, потом бегу.
Хороший Зойка человек. Ну кто я ей? Брат? Сват? Никто. А она который уже день возится со мной. Ходила по магазинам. Теперь бежит вверх от Варварской площади до Лубянской. А тут большой подъем. Бежать трудно.
Наконец мы в редакции. Я иду к кабинету зама, а Зойка снова хватает меня за руку и ведет в конец коридора к мужской уборной.
— Зайди умойся. Вытаскивает из сумочки расческу.
— Причешись.
Захожу, умываюсь, причесываюсь. Затем Зойка ведет меня поближе к электрической лампочке.
— Сядь.
Сама поправляет, расчесывает мне волосы.
— Боюсь я за тебя, Степа. Зам из-за нескольких кружек пива может раздуть целое дело. А ну дыхни.
Я дышу.
— Держись подальше от зама. Старайся в его сторону не дышать.
— Все будет в порядке.
Зойка вытаскивает из сумочки какую-то склянку. Смачивает капелькой палец и проводит у меня под носом черточку. Потом ставит три мокрых точки. Две на лбу и одну на подбородке. Редакционный коридор становится сиреневым садом.
— Держись спокойно, с достоинством, даже если зам скажет тебе что-нибудь обидное. Пусть он видит, чувствует — ты сильнее его. Ладно?
— Все будет в порядке, — говорю я Зойке и толкаю коленом дверь в кабинет зама.
— Добрый вечер.
— Наконец-то. Где ты был?
— В пивной «Беларусь», на Солянке.
— Не делай юмор.
— Хочешь, дыхну.
Я сознаю, что делаю глупость, и все равно делаю ее. Подхожу почти вплотную к столу зама и дышу в его сторону.
Но между мной и замом защитной полосой становится сиреневый сад.
— Сейчас двадцать два часа, а ты ушел в семнадцать…
— Я был в пивной «Беларусь», на Солянке, — тупо настаиваю я на своем.
— Где бы ни был настоящий журналист: в театре, на свидании ли, у чужой жены…
— Я был в пивной «Беларусь», на Солянке.
— …он обязательно сообщит редакции адрес, номер телефона, чтобы его сразу можно было найти, вызвать.
— Я был в пивной «Беларусь», — еще раз заявляю я.
Входит Юзеф, помощник зама. Докладывает:
— Звонит выпускающий.
Зам не слушает помощника. Он внимательно оглядывает его, потом меня и говорит:
— В прошлом году ты, Степа, был одного роста с Юзефом, а в этом стал выше.
— Я был в пивной «Беларусь», на Солянке.
Я лезу на рожон и, кажется, зря стараюсь. Зам давно догадался, где я был и что делал. Но вместо того чтобы стряпать из-за нескольких кружек пива дело, он старательно ищет пути к примирению.
— Интересно, Степа, на сколько ты вырос за этот год?
— На два номера.
Наконец-то я оставил пивную на Солянке в покое.
— На каких два номера?
— Сандалий «Скороход». В позапрошлом году у меня был сорок первый размер, в этом пришлось купить сорок третий.
— Ха-ха. А ты, Степа, как конферансье Гаркави. Тоже умеешь делать юмор.
Я не был как конферансье Гаркави. Я не умел делать юмор. Для юмора нужно что-то придумывать, выкручивать, а я всегда говорил лишь то, что есть. А вот с замом, как ни туго вертелись нынче в моей голове шарики, я ясно видел, что-то стряслось. Три дня назад в бильярдной зам готов был четвертовать меня, а сейчас льстил, протягивал на дружбу руку.
— Звонит выпускающий из типографии, — снова говорит Юзеф. — Газета уже сверстана, а подвала нет.
— Будет подвал.
— Чтобы не задерживать номер, выпускающий предлагает подвал отложить на завтра, а сегодня поставить рецензию на премьеру в театре Мейерхольда.
Зам не отвечает. Он вытаскивает из кармана два бильярдных шарика и начинает жонглировать ими. Минуту длится пауза.
— Что сказать выпускающему?
— Ждать.
Юзеф уходит.
— Где твоя статья, Степа?
— Какая?
— Из полосы «Весь комсомол строит Магнитку».
— Здравствуйте Сам порвал, кинул в корзину…
— Копию ты сохранил?
Я задумался. Дать заму копию или сначала посоветоваться с Макаром?
— Не тяни, Степа. Из-за твоей статьи номер задерживается.
— Брось разыгрывать.
— Честное слово.
Я снял с головы тюбетейку и хоть знал, что тюбетейкой не вытираются, стер со лба обильно выступивший пот. Потом полез во внутренний карман и вытащил копию злополучной статьи.
— Ты ничего не менял тут?
— Нет!
Зам, не читая статьи, пишет на первой странице: «В номер». Затем вызывает Юзефа.
— Кто дежурит из курьеров?
— Алтунин.
Зам вытаскивает из кармана рубль.
— Пусть возьмет такси и срочно доставит это выпускающему в типографию.
Юзеф бежит с моим подвалом к курьерской. Зам перестает жонглировать бильярдными шариками. Прячет их в карман и говорит уже не заискивающим голосом, а обычным:
— Все, можешь быть свободным.
— Постой, скажи, что случилось?
— Неважно.
— Тебе неважно, а мне очень.
— Твоя статья была забракована, теперь я амнистировал ее. Решил дать Степану Садырину по-хорошему проститься с Магниткой.
— Я не собираюсь уезжать с Магнитки.
— А если тебе предложат?
— Мы дали друг другу слово не уезжать до первой плавки чугуна.
— Кто мы?
— Бригада монтажников.
— Ты теперь не монтажник, а сотрудник редакции и будешь работать не там, где тебе хочется, а там, куда тебя пошлет редколлегия.
— Редколлегия будет только завтра.
— Чтобы не томить тебя, Степа, в неизвестности до завтрашнего дня, я поговорил предварительно со всеми членами редколлегии, и мы опросом приняли решение послать тебя корреспондентом в Дудинку.
Я ткнул кулаком себе в лоб.
— Убей, не понимаю, зачем мне ехать в Дудинку?
— Для твоей же пользы, Степа. Чтобы стать настоящим журналистом, Степа, нужно иметь широкий кругозор, — тоном отеческого поучения, который я так ненавижу, говорит зам. — А ты, Степа, ничего, кроме Магнитки, не видел. Проявляешь в работе вредные тенденции анархо-синдикализма. А Дудинка — это Крайний Север. Новый мир. Новые люди. У Дудинки будущее.
— Наша газета печатает из Дудинки одну двухстрочную заметку в год.
— Для настоящего журналиста, Степа, — говорит зам, — важно не количество, а качество. Напиши двухстрочную заметку так, чтобы читатели два года помнили ее, и твоя поездка оправдается.
И хотя я три дня тренировал выдержку, мне до смерти захотелось проявить невыдержанность. Закричать: ложь, вранье! Я в Дудинку не поеду.
А зам видит, что кровь бросилась мне в голову, и говорит:
— Вот, вот, ты снова хочешь проявить вредные тенденции анархо-синдикализма. Нехорошо, Степа. Представитель класса гегемона. Выдвиженец. Ты должен подавать пример.
Карлу Марксу было легко подвергать все сомнению, у Маркса был жизненный опыт. Эрудиция. Образование. Верный друг Энгельс, с которым он мог спорить, советоваться.
А что у меня? Девять классов второй ступени и два года работы в бригаде монтажников. Я подвергаю сомнению слова зама о вредных тенденциях анархо-синдикализма, а правильных выводов сделать не могу. Что это, 2X2 = 4 или 2Х2 = 5?
Поднимаюсь и иду к выходу, а зам тем же противным отеческим тоном спрашивает:
— Хочешь, Степа, облегчить свою участь на завтрашнем заседании? Напиши письмо в редколлегию. Сам признай свою ошибку. Сам изъяви добровольное желание поехать в Дудинку!
— На-ка, выкуси! — говорю я и показываю заму фигу.
Показал и сразу понял, что сделал глупость. Три дня тренировал выдержку и вдруг сорвался. Иду в уборную к рукомойнику. И пока холодная струя льется, охлаждает мою бедную голову, сам с собою рассуждаю:
«Макару здорово повезло с богинями и богами. В какой бы тяжелый переплет ни попадал Макар, Логика и Анализ всегда выводили его на верную дорогу. А мои две дурехи — Интуиция и Эмоция — чаще подводят меня, чем помогают».
Голова начинает неметь. Мне кажется, что я держу ее под холодным краном уже неделю. Словно в полусне, слышу стук в дверь. Откуда-то издалека до моего полузамерзшего сознания доходит Зойкин голос:
— Выходи, слышишь! Немедленно.
Вода шумит. Я молчу. Не дождавшись ответа, Зойка открывает дверь и начинает своими крохотными кулачками молотить по моей спине.
— Негодный! Почему ты молчал? Я черт знает что уже подумала.
Зойка ругается, завинчивает кран и толкает меня к выходу.
— Что, болит голова?
— Немного.
— Не нужно было пить так много пива.
Несмотря на поздний час, наш отдел в сборе. Тут Вася, Мишка, Моисей, оба Женьки, Катя. Как только я вошел, Мишка спрашивает:
— Ну как?
Я рассказываю, конечно, не про фигу и не про Дудинку. Об этом им скажет зам завтра на редколлегии. Я рассказываю о своем подвале.
Ребята в недоумении.
— Послал в набор? Амнистировал? А что случилось?
— Спросите у Макара. Он член редколлегии.
А Макар сам ничего не знает. Макар бежит за ответом к заму, а тот уехал в типографию подписывать в печать завтрашний номер газеты.
— Я скажу, что случилось, — говорит Мишка. — Заму кто-то позвонил.
— Один из секретарей ЦК комсомола, — заявляет Катя.
— Ты был в ЦК? Жаловался? — спрашивает меня Моисей.
— Нет.
Начинаются предположения, кто мог позвонить заму.
— Минутку, — говорит Зоя и бежит в редакторский предбанник.
Кому-кому, а редакторскому помощнику должно было быть известно «кто». И Юзеф под секретом говорит Зойке:
— Орджоникидзе.
Зойка через минуту делится этим секретом с нами.
— Эх, Степа, — укоризненно говорит Моисей, — ты забыл про народного комиссара, сидел в пивной «Беларусь», ел раков, а народный не забыл, помнил о тебе.
— Я скажу, как было дело, — говорит Макар. — Самолет доставил на Магнитку номер «Молодежной газеты». Народный не увидел на полосе «Весь комсомол строит Магнитку», статьи, которую показывал ему Степа, и взъярился на зама…
— И бросил по его адресу крепкое бранное слово, — добавляет младший из Женек.
— Могу уточнить, какое именно, — говорит Катя.
Катя брала на себя лишнее. Уточнить мог только один человек, редакторский помощник Юзеф, который слушал по отводной трубке разговор Магнитогорска с Москвой. А Юзеф не рассказал Зое подробности, поэтому и мы не знали их.
Но бог с ними, с подробностями. Важны были не они. Важно было то, что в завтрашнем номере газеты идет мой подвал.
Ночь. В ротационном цехе типографии печатается газета с моим подвалом. Мне бы радоваться, а я лежу и мучаюсь вопросом: за что?
Сто раз спрашиваю и сто раз отвечаю: не за что.
Наконец под утро слезливое «За что? Не за что» удается ненадолго оттеснить в сторонку, и мне в голову приходит план.
Хорошо, пусть зам поспешил, принял решение опросом, а я в Дудинку все равно не поеду. Вернусь назад на Магнитку. На комсомольском учете я состою не в редакции, а в ячейке строящегося мартеновского цеха. Захочет зам выгнать меня из ВЛКСМ, ребята не позволят, заступятся.
Но уехать назад, на Магнитку, значит рассориться, порвать с редакцией, а я за год полюбил ее. Привык к беспокойной жизни спецкора. Целый день бегаешь по строительным участкам. И хоть нелегкое это дело — отсчитывать длинные магнитогорские километры, а как приятно тебе, насквозь пропыленному, усталому, чувствовать, что день прошел не зря. Что в завтрашнем номере газеты Макар напечатает твою корреспонденцию под рубрикой:
«МАГНИТОГОРСК (от нашего специального корреспондента)».
А может, не ссориться, не рвать с «Молодежной газетой», поехать в Дудинку? Зачем? Чтобы передавать в год по одной двухстрочной заметке?
Дудинка, Дудинка! Сколько же мне придется жить в этой Дудинке? Год? Два? А там зам станет главным, смилостивится, простит меня? Простит! А за что он, собственно, взъелся?
И снова в моей голове завертелась та же карусель: «За что? Не за что».
Под эту карусель я и уснул.
Четверг. Зал заседаний редакции переполнен. Здесь цвет газеты. И члены редколлегии, и ведущие литсотрудники. Зам не зря пригласил столько народа. Бить он будет одного, а остальные пусть мотают на ус.
Повестка дня обнародована, и в этот момент в дверях появляется опоздавший. Магнитогорский спецкор. Зам еще не видит его, спрашивает:
— Есть ли у кого дополнения или изменения к повестке?
Зам спросил, поднял глаза и, увидев спецкора, замер в удивлении.
Это удивление было вызвано не литературными успехами спецкора, сделанными им за последний год, что могли бы подтвердить заму и Мишка, и Вася, и Моисей, и оба Женьки, и Катя, и Зоя; не полосой «Весь комсомол строит Магнитку», которая была подготовлена спецкором к печати всего за одни сутки. Так быстро сделать полосу мог бы из всей редакции еще только один человек — Юр. Внуков. Зам встретил спецкора минутой удивления не за его таланты и не за страдания, которые испытал собкор, увидя на злополучной полосе вместо своей статьи скучный пропагандистский подвал. Глаза зама округлились из-за новой батистовой сорочки и костюма, коричневого в полоску, который впервые в это утро надел магнитогорский спецкор.
Сажусь. Зам тут же берет себя в руки. Говорит:
— Редколлегия назначена в десять, а сейчас пятнадцать одиннадцатого.
— Простите.
— Заставляешь себя ждать. Пижонишь?
Я не пижонил. Я пришел вовремя. Собственно, я даже не уходил, так как, не имея в Москве квартиры, дни приезда в редакцию я здесь, в редакции, и спал. И вот сегодня, одевшись во все новое, я вышел в девять утра, чтобы пройтись до Солянки, съесть порцию сосисок в пивной «Беларусь» и заодно поглядеть, как встретит народ костюм-двойку. Я думал, каждый второй будет оборачиваться в мою сторону, каждый третий с укором, тыкать пальцем. Но улица Солянка не сделала события из моей обновы. Народ безмолвствовал. Единственный, кто как-то отреагировал на смену моего гардероба, был официант. Если вчера и позавчера официант требовал с меня деньги до подачи сосисок, то сегодня он предъявил чек к уплате после того, как я позавтракал. Старая испытанная жизнью юнгштурмовка, к сожалению, пользовалась у какой-то части населения меньшим доверием, чем костюм-двойка.
Позавтракав, показав себя людям, я без пяти десять был в редакции. Члены редколлегии и ведущие литсотрудники сидели уже в зале заседаний. Я тоже должен был сидеть рядом с ними. Но я сделал небольшой крюк, забежал в промышленный отдел показаться Зойке. Она еще не видела меня в новой упаковке.
Верный друг Зойка смотрит на дело рук своих и не вертят.
— Ну, Степа, ты становишься опасным. Сейчас в тебя свободно могла бы влюбиться даже Лия де Пути.
Зойка обходит вокруг меня и добавляет:
— А ну сядь. Я сажусь.
— Закрой глаза, открой рот.
Я закрыл, потом открыл глаза и увидел в левом верхнем кармашке пиджака коричневого в полоску, белоснежный кончик маленького дамского платочка.
— А если без этого?
— Без этого, Степа, твой костюм теряет половину прелести. А ну закрой глаза еще раз.
Предчувствуя недоброе, вскакиваю на ноги. Так и есть, предательство.
— Как ты смела?
Чтобы поставить зама на место, я мог пойти на кое-какие уступки: подстричься а-ля Есенин, надеть батистовую сорочку, выставить из верхнего кармашка пиджака уголок белого платочка. Но разрешить завязать вокруг своей шеи галстук? Никогда!
— Это мой подарок… Погляди, какой красивый, настоящий английский,
— И еще английский! Ты, собственно, за кого меня принимаешь?
И дабы показать, что дальнейший разговор о галстуке унизителен и бесполезен, я взял Зойкин подарок и кинул под стол. И этот, такой естественный, с точки зрения комсомольца тех лет, поступок — обидел моего поводыря. Милый, верный друг Зойка замигала, носик ее дрогнул, губы задрожали, из глаз полились слезы.
Я кинулся успокаивать Зойку.
— За подарок большое спасибо, но пойми, надеть галстук — значит поступиться своими принципами.
Но Зойка ничего не слышит, ничего не видит. Зойка плачет. И тогда я начинаю корить себя.
«Ах, дурак, ах, балда. Кто я ей: брат, сват? Никто. А она три дня ходила со мной, похожим на огородное пугало, по Москве, срамилась. Хотела помочь мне стать из мальчика для битья Личностью. Из своей грошовой зарплаты — секретари получают в редакции меньше всех — Зойка делает заметный отъем, чтобы купить мне, дураку, подарок, а я, как последний прохвост, кидаю этот подарок под ноги».
— Прости. Я виноват,
Но нет ничего хуже, чем идти на уступку женщине. Ей протянешь палец, она хватает всю руку. Еще не осушив глаз, Зойка говорит:
— Надень, он будет тебе к лицу.
— Как, опять!
— Завяжи и поглядись в зеркало,
— У нас в редакции нет зеркала.
— Есть.
— Где?
— Тут, недалеко.
И, схватив меня за руку, Зойка бежит в самый конец коридора, к дамской уборной.
— Прости, но ты сошла с ума.
И чтобы сразу кончить неприятный разговор, я сую галстук в карман и говорю:
— Господи, да я же опоздал на редколлегию!
И вот зал заседаний. Мне казалось, что зам будет ругать и отчитывать меня самолично. А он предпочел совершить это не совсем чистое дело чужими руками и предоставил слово заведующему редакцией. Тот начал проработку вопросом:
— Кем был год назад Степан Садырин? Никем. Кто знал его? Папа, мама да три-четыре слесаря из монтажной бригады. А наше руководство, — жест в сторону зама, — рискнуло на смелое выдвижение. Простого рабкора назначило спецкором на передовом бастионе Урало-Кузбасса. Наше руководство, — новый жест в ту же сторону, — вывело Садырина в люди. Дало имя. Одело, обуло, сунуло белый платочек в верхний кармашек пиджака. — Теперь жест уже в мою сторону. — И чем Садырин ответил газете?
Завредакцией открывает рот, чтобы ответить на этот вопрос, но ему мешают. В зал заседаний вбегает Юзеф и что-то шепчет заму на ухо, тот тут же вскакивает и бежит к двери. Через минуту Юзеф снова появляется в зале заседаний и говорит:
— Степа, к заму. Бегом.
Бегу! Зам сует мне в руку телефонную трубку:
— С тобой хочет говорить Орджоникидзе.
— Не разыгрывай, не маленький.
— Тсс. Говори, дурень.
Я беру трубку, а зам бежит в предбанник к отводной трубке. Вчера по отводной Юзеф подслушивал, что говорил зам, а сегодня зам станет подслушивать, что буду говорить я. О люди, люди! Может, отказаться от разговора?
А зам стоит в дверях, дальше не пускает шнур, и шепчет:
— Нарком на проводе, говори.
«Ладно, бог с тобой, подслушивай», — думаю я и говорю в трубку:
— Садырин у телефона.
А в ответ из Магнитогорска Лизкин голос.
— Здравствуй, Степа. Соединяю тебя с народным комиссаром.
И на том конце провода раздается уже другой голос, не Лизкин. Тот, который несколько дней назад я принял за женский:
— Добрый день. Звоню, чтобы узнать, напечатана ли сегодня ваша статья?
— Благодарю за внимание. Напечатана.
— Жалко, что эта статья не попала в магнитогорскую полосу.
— Что делать!
— Вы должны были дать знать мне.
— Не хотелось фискалить.
— Не путайте. Это не фискальство. Это борьба с гнилыми нравами. Вы поняли меня, товарищ Садырин?
— Дорогой товарищ Серго, есть мнение, что Садырин протаскивает в работу молодежной редакции вредные тенденции анархо-синдикализма.
— Например?
— Садырин недопонимает, что подхалимство не бытовое чувство, а социальное, классовое. Если бы С. Садырин написал статью за Наполеона — это было бы подхалимством. А когда один советский человек, скажем спецкор, пишет статью за другого советского человека, скажем за наркома или его заместителя, то это не подхалимство, а товарищеская взаимопомощь.
— Какой пошляк сказал вам это?
Я смотрю на зама, а его словно подменили. Куда только девалась вчерашняя самоуверенность? Рука, которая так ловко жонглировала бильярдными шариками, трясется. Глаза округлились. Бледные губы еле шепчут:
— Не говори, не выдавай меня.
И я не выдаю, я говорю:
— Дорогой товарищ Серго, в редакции есть еще одно мнение, будто те корреспонденты, которые не хотят писать статьи за начальство, не должны печататься и сами. Таких нужно отправлять куда-нибудь на «Щ», поближе к белым медведям. Пусть пишут там по одной двухстрочной заметке в год, это поможет им поумнеть, перевоспитаться.
— Глупость!
— Есть еще одно мнение…
Здесь товарищ Серго перебивает меня вопросом:
— Скажите, а что делает ваш главный, почему он не вмешивается в споры? Не поправляет пошляков и путаников?
— Наш главный серьезно болен. Его заменяет зам, — говорю я и смотрю на зама.
А он снова подает мне знак:
— Не говори, не выдавай.
И я снова не выдаю. Я спрашиваю:
— Дорогой товарищ Серго, сейчас у нас идет заседание редколлегии, разрешите задать этот вопрос заму там? От вашего имени?
— Пожалуйста.
— Спасибо.
— Когда возвращаетесь назад?
— Как только уговорю зама.
— Он что, против?
А зам, прикрыв ладонью отводную трубку, шепчет:
— За, за.
Я тоже прикрываю трубку и спрашиваю зама:
— А как решение о Дудинке?
— Отменим.
А я смотрю в округлившиеся глаза зама и спрашиваю:
— Когда?
В это время в трубке раздается нетерпеливый голос Лизки:
— Москва, Москва, почему молчите?
— Отвечай, — шепчет зам. — На проводе нарком.
— Сначала давай договоримся, когда?
— Сегодня. Сейчас.
— Москва, Москва, — кричит-надрывается Магнитка.
— Я Москва.
— Когда выезжаешь, Степа?
Это спрашивает уже не нарком, а Лиза.
— Как только достану билет.
— Приезжай скорей, Степа. Скучно, — говорит Лиза и шепотом добавляет: — Целоваться не с кем.
Лизка схулиганила и сразу дала отбой. Зам подмигивает, снова ищет примирения, я не отвечаю. Тогда зам говорит:
— А ты, Степа, хороший товарищ. Свой. В доску!
«А ты не свой. Не в доску!» — хочется сказать мне, но я удерживаюсь и говорю другое:
— Пошли. Нас ждут!
— У тебя, Степа, много предотъездных хлопот. Выписать командировку, получить в издательстве деньги, оттуда на аэродром купить билет. Иди, хлопочи, получай, покупай, я без тебя проведу редколлегию.
— Идем вместе, — говорю я.
Моя твердость обижает зама.
— Я сказал — проведу, значит, так и будет. Ты что, не доверяешь моему честному слову?
-. Подвергай все сомнению! Ты знаешь, кто это сказал?
— Какой-нибудь анархист. Бакунин или Кропоткин!
— Маркс!
— Ври!
— Честное комсомольское.
— Не знал.
— И я не знал, мне товарищ Серго сказал.
— Завидую тебе, Степа. Уж очень высокий у тебя покровитель.
У двери гудящего, заждавшегося зала заседаний зам задерживается и говорит:
— Хочешь собственными глазами поглядеть на мое унижение?
Мне не хотелось собственными глазами смотреть на унижение зама. Не хотелось еще раз видеть его круглые испуганные глаза, бледные шепчущие губы. И я уже готов был уступить заму, не ходить на редколлегию, а сразу заняться предотъездными хлопотами,
И вдруг меня словно кто-то толкает сзади. Может, Лиза, может, Зоя, а может, Макар или Мишка? Толкает и спрашивает:
«Жалеешь, а кого? Человека, который пришел в газету делать не газету, а карьеру?»
И мне становится неловко за свою слабость. Я набираюсь решительности и твердо говорю:
— Нас ждут, пошли!
И зам уже не спорит, не просит. Зам понимает: с послушным Степой произошли перемены. Степа, быть может, еще и не стал Личностью. Но он уже не хочет быть мальчиком для битья. И зам, толкнув дверь зала заседаний, пропускает вперед бывшего мальчика и, тяжело вздохнув, входит вслед за ним.
ВМЕСТО…
ТРЕТЬЕ СЕРЬЕЗНОЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ
Счастье Чехова, что он писал не о живом, а о выдуманном учителе Беликове. Живой замучил бы Антона Павловича опровержениями. А унтер Пришибеев и вовсе доконал бы классика жалобами по начальству. Был случай, когда Чехов чуть оплошал в «Попрыгунье». Правда, он не назвал настоящих фамилий героев, не указал места их работы, домашнего адреса. Прототипы только чуть угадывались, и этого было достаточно, чтобы писатель нажил кучу неприятностей.
Чтобы не подводить моих друзей-фельетонистов и уберечь их от возможных опровержений, я решил не называть Беликовых и Пришибеевых их настоящими фамилиями. А чтобы сутяжники не узнали себя и по косвенным признакам, я заодно изменил в этой книге и фамилии рассказчиков. Так что теперь жаловаться некому, да и не на кого.
ЧЕТВЕРТОЕ СЕРЬЕЗНОЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ
Я хотел познакомить вас со всей нашей компанией — Ст. Садыриным, Евг. Сидоровым, Вал. Одинцовой… Показать, как каждый выглядит, говорит, думает.
Пока писались рассказы, автору казалось, что он дал читателям представление о каждом рассказчике. Его профиле и анфасе. Но вот я перечитываю книгу и вижу провал. Все рассказчики говорят на один голос. И я даже могу сказать, чей это голос — автора двух «Вместо…» — предисловия к послесловия. Впору было сесть и заново живописать портрет каждого.
И я уже было сел. Обмакнул перо в чернильницу… А потом подумал: «Ну что за беда, если из-за профиля Ст. Садырина и Вал. Одинцовой виден профиль автора двух «Вместо…»? В конце концов, автор тоже не последнее лицо в этой книге. И если автор кое-где и вылазит вперед, то делает это он не от бестактности, а по законному праву полуавтора этой книги и рассказов».
ВСЕ!
СПАСИБО ЗА ВНИМАНИЕ.
1967