В сентябре 2012 года я написала текст об эссе знаменитого американского журналиста Кристофера Хитченса «Смертность» – он работал над ним, проходя тяжелейшую химиотерапию и в принципе понимая, что выжить ему не суждено. В ноябре того же года мой любимый младший брат Миша попал в больницу с острой болью в животе. Его отправили обратно, велев ему принимать но-шпу. С тех пор моя жизнь переменилась навсегда. Теперь я знаю очень многое – такое, чего никогда не предполагала знать.
Я знаю, что бывает, после того как тебя отзывают в сторону и пытаются очень осторожно, очень мягко преподнести тебе ту самую новость. И я знаю, что бывает после того, как ты перестаешь метаться как бешеная, звонить, обивать пороги, отсылать анализы в иностранные клиники, собирать консилиумы, требовать стороннего мнения и смены протокола химиотерапии. После того как ты поверила. После того как ты однажды зашла в палату и увидела. И разрешила себе понять. Нет, не принять, – ни о каком окончательном принятии речи быть не может. Просто понять. Я знаю, как это начинает есть тебя изнутри.
Находясь рядом, ты как-то собираешься, как-то берешь себя в руки (хотя удается не всегда: задыхающийся от слабости больной, утешающий своего визитера, – это не штамп американских сериалов, а совершенно документальная реальность), но потом наступает ночь, ты глядишь в темный потолок, и стучащее в мозгу «за что?» разрастается в такое специальное изматывающе-сосущее чувство. Оно отравляет все. Все самое прекрасное, что может с тобой произойти и даже происходит: концерт Моцарта #24, двадцать четвертый же (в твоей жизни) просмотр фильма «Касабланка», школьный спектакль, в котором твой ребенок играет главную роль, – все это приправлено отдельной, ни на что не похожей, разъедающей горечью. Я знаю, что утешиться невозможно. Можно только начать жить снова, привыкнуть к этой ране, принять навсегда скукоженную позу, в которой будто бы уже не больно.
И я знаю, что каких-нибудь пару месяцев спустя я написала бы про Хитченса совсем по-другому. Хотя, скорее всего, не написала бы про него вовсе. Просто не смогла бы.
Эссе Кристофера Хитченса «Смертность»
28.09.2012
«Я не сражаюсь с раком – это рак сражается со мной». Для американцев эта фраза из эссе Кристофера Хитченса «Смертность» (Mortality) звучит особенно резким вызовом. Там концепция индивидуальной «борьбы» с раком и государственной «войны» против него (War on cancer – по образцу «Войны против террора»), почетный институт «выживших» (survivors) и подробные дневники онкологических больных, печатающиеся в периодической прессе, стали ежедневной реальностью. Грубо говоря, на Западе и в Америке – особенно в Америке – онкологическое заболевание настойчиво предлагается обществу не как приговор, а как повод для отважной и настойчивой борьбы, пускай часто со смертельным исходом.
Понятно, что, при всех очевидных преимуществах, такой «боевой» подход порождает определенную, возможно, слегка отдающую бойскаутством интонацию (устоявшийся жанр «раковых хроник» предполагает непременно духоподъемный тон, утверждающий, что дление последних мгновений – с семьей и вообще с жизнью – стоит всех мучений) и определенную риторику, напоминающую восславление военных героев. На таком фоне хитченсовский пассаж представляется вершиной трезвления.
«Я очень люблю сражение как образ. Иногда я даже мечтаю пострадать за какое-нибудь правое дело, рискнуть жизнью ради других – вместо того чтобы быть пациентом, мучающимся по медицинским показаниям. Позвольте мне проинформировать вас, что, когда ты сидишь в комнате с парой таких же, как ты, „финалистов“ и добрые люди приносят большой прозрачный пакет, полный яда, и присоединяют его к твоей руке, а ты либо читаешь, либо не читаешь книгу, пока необходимый объем отравы не выльется в твой организм, последнее, на что ты похож, – это солдат или революционер. Тебя физически засасывает болото безволия».
Умерший в декабре прошлого года в возрасте 62 лет Кристофер Хитченс был одним из главных публичных интеллектуалов англоязычного мира – назвать его просто «известным журналистом и писателем» глубоко недостаточно. (Но стоит упомянуть, что книга его воспоминаний Hitch-22 стала бестселлером, а его статьи и колонки появлялись во множестве изданий по обе стороны Атлантического океана – от Vanity Fair до Times Literary Supplement).
Хитченс был именно что человеком, выражающим мнения – в своих колонках, в публичных прениях, по радио и телевидению. Статья о нем в «Википедии» содержит длинный список мало связанных между собой тем, по которым он имел и высказывал сформированное суждение: социализм, борьба с наркотиками, война в Ираке, палестино-израильский конфликт, объединение Ирландии, судьба британской монархии и смертная казнь. Причем эти воззрения не укладывались в привычный и удобный для восприятия «пакет», предполагающий (если взять для примера американскую реальность), что, если мы знаем, что человек думает о проблеме абортов, мы, соответственно, можем сказать, за кого он голосует и какова его позиция по вопросу гомосексуальных браков. По выражению его друга, главного редактора Vanity Fair Гарайдона Картера, Хитченс, придерживающийся по большинству вопросов либеральных взглядов, часто «приземлялся вне уютного кокона конвенциональной либеральной мудрости». Например, его страстная поддержка американского вторжения в Ирак стала причиной длительного охлаждения отношений с журналистским истеблишментом.
Но даже больше, чем война в Ираке или легализация марихуаны, Хитченса волновала религия. Ее влияние на общество и вообще на людей. Он, вместе с Ричардом Докинзом, Дэниелом Дэннеттом и Сэмом Харрисом, считается основоположником «нового атеизма» – интеллектуального движения, возникшего как реакция на рост влияния «авраамических вероисповеданий» (иудаизма, христианства и ислама) и призывающего «неустанно критиковать религию с позиции разума». Книга Хитченса «Бог не благ: как религия отравляет все кругом» (2007) продалась тиражом полмиллиона экземпляров и вызвала волны протестов со стороны представителей всех затронутых конфессий.
Эссе, позднее получившее название Mortality (первоначальным названием была цитата из стихотворения погибшего в Первую мировую войну британского поэта Уилфреда Оуэна «Непристойно, как рак»), Кристофер Хитченс начал писать вскоре после того, как в июне 2010 года ему диагностировали четвертую степень рака горла («Самое интересное про четвертую степень – это то, что пятой не бывает»). И, в отличие от абсолютного большинства подобных текстов, описывающих влияние ужасной болезни на отношения с семьей и с собой, Хитченс пишет практически исключительно про отношения с Вселенной, а вернее, с Богом. С тем, которого, как утверждает Хитченс, нет.
«За время моего ракового опыта меня доставляли в самые разные больницы. Одна из них находилась в управлении знаменитого религиозного ордена. Во всех палатах там висело большое распятие, укрепленное так, чтобы все время находиться в поле зрения больного. Я не то чтобы сильно возражал против этого – распятие было не символом, а, скорее, знаком, повторяющим название госпиталя. Но я также знаю, что во время аутодафе перед казнимым держали крест – так, чтобы он оставался в поле его зрения до самой смерти. Это изображено на многих рисунках того времени, включая те, которые Гойя делал на Плаза Майор: на них мы видим языки пламени и дым, поднимающиеся вокруг жертвы, и крест, укрепленный на уровне ее глаз. То, что делается сейчас, делается, конечно, в более „паллиативной“ манере, но это продолжает вызывать все те же садомазохистские ассоциации».
При всех атеистических регалиях автора этот текст, написанный на грани невыносимой боли, вообще на грани («Я печатаю эти строки после инъекции обезболивающего, которую мне сделали, чтобы ослабить боль в руках, кистях и пальцах. Главный побочный эффект этих болей – окоченение конечностей, и я переполнен ужасом, что вот-вот потеряю способность писать. Без этой способности моя „воля к жизни“ истощится окончательно»), атеистическим назвать как раз невозможно. Это – как ни напыщенно сегодня такое звучит – текст богоборческий.
Умирание от рака, пишет Хитченс, абсолютно дезавуирует все «стоические» фанфаронские истины вроде приписываемого Ницще знаменитого высказывания «Все, что меня не убивает, делает меня сильнее» («Я помню, как всякий раз после сеанса радиотерапии я с бесполезной старательностью пытался отложить момент, когда мне придется сглотнуть. Когда я сглатывал, адский прилив боли охватывал мое горло. Я отгонял от себя мысль, что, знай я об этом всем заранее, я бы никогда не согласился на эту процедуру, – смешно даже спорить с тем фактом, что эмоционально я сейчас слабее, чем когда-нибудь в жизни»). Но главное – оно, это мучительное умирание, больше, чем геноцид или стихийное бедствие, доказывает неблагость Бога.
Массовые убийства несут в себе заряд мистики и даже некоторый «урок человечеству». Они заставляют гадать о божественном промысле. Частная, пусть в страшных страданиях, смерть случайного человека неизбежно вписывается в повседневность. Оказывается никому не нужной пыткой, абсолютно непродуктивной и бессмысленной. «На идиотский вопрос „Почему я?“ Вселенная даже не дает себе труда ответить очевидным „А почему нет?“». Этот текст – девяностостраничный протест против этого равнодушия. Гневная отповедь с предсказуемым концом: как пишет сам Хитченс, в подобных опусах смерть автора – необходимый элемент.
Мой младший брат Миша Найман умер 1 мая 2013-го.
Роман Михаила Наймана «Плохо быть мной»
23.06.2015
Все описанное в этой книге было на самом деле. Ну, или почти все. И это неудивительно – в конце концов, ничего сверхъестественного там не происходит. Удивительно, что на самом деле был рассказчик – ровно такой, каким он здесь выглядит. С ни на кого не похожей самоироничной наивностью, с безоглядной почти детской искренностью, с нерушимой верой в лучшее в людях, с таким легким само-собою-разумеющимся совмещением несовместимого. В его вселенной (а просто говоря – в его душе) рэп, православие, рейв-культура и русская классическая литература уживались совершенно бесконфликтно. Даже больше – глядя на него, казалось, что так и должно быть и ничего тут странного нет. Но стоило отвернуться и поглядеть на других и, главное, на себя, как становилось ясно, что нет, мы так не можем, что это совершенно отдельное, ни на кого не похожее явление – «человеческое явление», как любил говорить он сам.
Мой младший брат Миша Найман умер от лимфомы 1 мая 2013 года, не дожив до сорока лет. И как всегда бывает, зияющая, невосполнимая, болезненная пустота, возникшая сразу после его исчезновения, теперь потихоньку начинает зарастать воспоминаниями.
Я помню его улыбающимся младенцем с невероятной копной вьющихся черных кудрей. (Однажды встреченная в московском парке старушка строго спросила меня, гордо катившую его в прогулочной коляске: «Почему у твоего негритенка такая белая кожа?» В свете его последующего увлечения рэпом и вообще жизнью американского гетто это кажется прямо пророческим вопросом.)
Я помню, как бабушка его московского школьного друга, к которому он отправился, чтобы вместе делать уроки, звонила мне, умоляя его забрать, «потому что он все время пляшет, ведь и музыки нет, а он пляшет и пляшет – я, только на него глядючи, инфаркт заполучу».
Я помню, как он учил меня британской сдержанности (в 1990 году моего отца пригласили на год в Оксфордский университет, и старшую школу Миша заканчивал уже там): «Вот умер Фредди Меркьюри, но, что б ты ни чувствовал, единственное, что ты можешь сказать, это что, мол, да, это – довольно печально».
Я помню, как он звонил мне в Москву из Брайтона (после оксфордского года мои родители вернулись в Москву, а Миша поступил в Сассекский университет и переехал жить на юг Англии) и мы часами разговаривали про Керуака, Чехова, Скорсезе и про то, как понять, что девушка действительно тобою интересуется. Звонок неизменно приходился на невыносимые девять утра, в Англии было еще на два часа раньше, но я почему-то никогда не спросила, почему он набирает меня именно в это время, и только потом поняла, что это он возвращался с этих своих тогда еще малоизвестных мне рейвов, а спать ему по понятным причинам не хочется. Кстати, про рейвы он мне тогда не говорил ничего.
Я помню, как он студентом приехал навещать меня в Нью-Йорк (мой тогдашний муж учился в аспирантуре Колумбийского университета) и потащил в какой-то важнейший бар на Малкольм-Икс-авеню в Гарлеме. Мы были там единственными белыми, и я чувствовала себя страшно скованно, а он, спустя полтора пива, уже братался с похожим на гору барменом с супермодной тогда прической «фэйд».
Я помню, как позже, когда он сам перебрался в Нью-Йорк (а я – в Москву), он написал мне, что он как-то шел ночью домой, его окликнула проститутка, а он сказал ей: «Спасибо за предложение, но я никогда, никогда не плачу за любовь», а она ответила: «Ох, если бы ты знал, как ты прав». И я подумала, что все-таки люди реагируют на него как ни на кого другого.
Я помню, как, вернувшись в Москву в двухтысячных, он стал помогать каким-то прекрасным людям, которые кормили бездомных у Трех вокзалов, и каждый раз возвращался с невероятными трогательно-смешными историями из жизни кормящихся – они у него сплошь представали какими-то гибридами шекспировского короля Лира и марктвеновского короля просто. Я неизменно вопила: «Ну почему, почему ты это не записываешь?» А он неизменно отвечал: «Нет, у меня не получается писать про Россию. Я здесь недостаточно посторонний».
Книжку Камю он очень любил и часто перечитывал (он вообще относился к книгам не так, как большинство из нас: никогда не читал, чтобы «поставить галочку», если не нравилось – огорчался и бросал, а если нравилось – часто к этому возвращался, перечитывал и все время хотел обсуждать). Но постороннесть его, конечно, была не как у персонажа Камю, а как у Холдена Колфилда, героя его самой-самой любимой книги, к которой он относился так ревностно, что – обычно совсем незлобивый – услышав ставшие в какое-то время модными речи о ее «переоцененности и поверхностности», пришел в прямо-таки испугавшую меня ярость.
В тексте, получившем название «Плохо быть мной», эта «холденколфилдовщина», разумеется, чувствуется. Но не как литературный источник, а совсем наоборот. Эта хроника нью-йорских блужданий конца девяностых дает как будто прямое подтверждение, что Сэлинджер изобразил своего героя по-человечески точно. Что это неприятие искусственности («псевдежа», как говорил Миша) и поиск подлинного – не художественное изобретение, а свойство души, не еще успевшей обрасти броней (или шелухой?) или так никогда ею и не обросшей.
Но Миша Найман – и литературный, и настоящий – куда счастливее Холдена Колфилда. Тот видит, чувствует «липу» (так он называет это в переводе Райт-Ковалевой) практически везде, в любом человеке – ну, если этот человек не ребенок. Миша готов увидеть подлинность во всем, где можно постараться ее увидеть, – в жестких речитативах чернокожих американцев, в простоте (велели – выполнил) физического труда, в словах молитв, даже повторяемых скороговоркой. Он готов, он хочет, он даже стремится увидеть подлинное в каждом из нас. И это желание сконцентрировано на страницах этой книги. Любой, кто станет читать, его почувствует. Хотя, я думаю, он почувствует много чего еще.
Когда Мише было пять лет (а мне двенадцать), я ввела его лицом в ствол дерева – так, что он расквасил себе нос. Это была такая игра – он закрывал глаза, а я вела его за руку. Мы в нее часто играли. Я помню все это поминутно. Он был такой хорошенький – кудри, реснички, доверчивое выражение лица. Мы сначала мирно шли по тропинке, а потом я ввела его в корявый ствол дерева. Прямо как у его любимого Сэлинджера: «Она села посреди дорожки – погладить котенка нашей Бу-Бу, а Симор бросил в нее камнем. Ему было двенадцать лет. Вот и все. А бросил он в нее потому, что она с этим котенком на дорожке была чересчур хорошенькая. И все это поняли, черт меня дери: и я, и сама Шарлотта, и Бу-Бу, и Уэйкер, и Уолт. Вся семья». В отличие от членов семейства Брассов, мои родители тогда меня совершенно не поняли. Сейчас я тоже себя не понимаю. Только вспоминаю очень часто, и в моих воспоминаниях его нос застывает в миллиметре от царапающей коры. То, что я сделала тогда еще один шаг, кажется мне совершенным абсурдом. Абсурдом, который по-настоящему полно и страшно был описан только однажды.