Начну с самого сложного. Ну или почти с самого сложного. Заметки (будем называть их так, по-коммерсантовски), которые пишешь под влиянием захлестнувших тебя чувств, – вещь опасная. Собственная восторженность раздражает – спустя время – больше всего. Хотя часто оказывается, что неподдельное чувство – это вообще самое ценное, что остается в тексте. Только оно, это чувство, должно быть именно неподдельным, а не достигнутым путем самовозгонки. Другое дело, что от этого «самовзвинчивания» очень трудно удержаться в тот момент, когда ты поражаешься, восхищаешься или, наоборот, злишься, – некоторая взвинченность кажется естественной. Настолько, что ты даже ее подгоняешь. Потом оказывается, что – зря.
В сентябре 2013 года Надежда Толоконникова, находившаяся тогда в исправительной колонии № 14, где она отбывала двухлетний срок, к которому ее вместе с Марией Алехиной приговорили за акцию их группы Pussy Riot в Храме Христа Спасителя, передала из колонии письмо. Там она писала об ужасных и, главное, унизительных условиях, в которых находятся заключенные в этой колонии. Это письмо меня поразило. Не только как свидетельство, а почти как стихи. Или, вернее, как и то и другое.
Я тогда написала, что «письмо Надежды Толоконниковой – лучшее литературное произведение, которое я прочла за последнее время». Сегодня я думаю: было ли это правдой? Я смотрю на книжные рецензии, которые писала в то время. Вот я хвалю «Любовь Муры» Николая Байтова, «Перевод с подстрочника» Евгения Чижова. Это хорошие книжки. Во многом недооцененные, так что, вероятно, надо было потратить на их «продвижение» больше энергии. Правильно ли было ставить их и письмо Толоконниковой на одну доску, причем в пользу последнего? Этого я и сейчас не понимаю.
В статье я привлекаю себе в союзники Корнея Чуковского, который сделал в похожей ситуации то же самое. Это успокаивает. И дает возможность и сейчас – три года спустя после того, как я эту статью написала, – переключиться на главное. На то, что положение заключенных в колонии № 14, да и любой другой колонии с тех пор не изменилось.
Письмо Надежды Толоконниковой из исправительной колонии № 14
27.09.2013
Письмо Надежды Толоконниковой из исправительной колонии № 14 – лучшее литературное произведение, которое я прочла за последнее время.
Осознала, почувствовала это я сразу же, как только его прочитала, но сначала мне с этим ощущением было как-то неуютно, что ли. Как будто признание этого текста литературой хоть немного принижает поступок его написавшей и реальные страдания, которые за ним стоят. Но это, разумеется, ложное чувство, чувство, рожденное несвободой, вечной теперешней оглядкой на то, «как тебя могут понять», чувство, уничтожающее возможность прямой речи.
А письмо Толоконниковой – это как раз триумф прямого высказывания. «Я не буду молчаливо сидеть, безропотно взирая на то, как от рабских условий жизни в колонии падают с ног люди. Я требую соблюдения закона в мордовском лагере. Я требую относиться к нам как к людям, а не как к рабам». Написанные там, где они написаны, эти слова – безусловный и настоящий подвиг. Написанные так, как они написаны, – это одно из самых художественно убедительных высказываний последнего времени.
Акция Pussy Riot в ХХС сделала то, что и должно сделать искусство – причем как раз искусство гуманистическое: она сделала окончательно проявленными и всем видными черты сегодняшней действительности. В этом случае – самые отвратительные черты. Можно было сколько угодно повторять, например, «смотрите: жестокость, самодовольство, любовь к деньгам и власти нам прикрывают распятым Христом», и этого почти никто не слышал. «Богородица, Путина прогони» услышали все.
У письма Толоконниковой из колонии есть то же качество, что и у панк-молебна: его услышали все. Одна из самых идиотских реакций на это письмо (и при этом довольно частая) – «Что это вы все так всполошились? Что, разве вы раньше не знали, что в колониях ужасные условия?». Сила слова мерится как раз его способностью всполошить. Сила слова писательского – тем более.
«Это письмо своей нравственной ценностью перевесит всю многотомную современную философию» – эти слова сказаны чуть более ста лет назад о письме другой русской девушки из другой русской тюрьмы, но – если вынести за скобки их намеренно преувеличенную восторженность – их вполне можно применить и здесь.
Подобную нравственную ценность русский религиозный философ Семен Франк, автор знаменитой книги «Душа человека», увидел в письме, написанном перед казнью двадцатилетней эсеркой-максималисткой Натальей Климовой (казнь вскоре была заменена на пожизненное заключение, и арестантке удалось бежать из тюрьмы – в царской России надзирать и наказывать умели куда хуже, чем в России последующей).
Климова не танцевала в неположенных местах – она участвовала в подготовке так называемого «взрыва на Аптекарском острове» (покушении на Столыпина, в котором было убито и покалечено более 100 человек). Ее письмо – это констатация того, что человеком можно остаться и перед лицом мучающего прошедшего и ужасающего будущего. Письмо Толоконниковой тоже констатация – что человеком можно остаться перед лицом мучающего и ужасающего настоящего. И в этом, безусловно, не меньше нравственной ценности.
Тут пора уже немного выдохнуть и отметить вещь менее возвышенную, но при этом важную: текст Толоконниковой, ко всему прочему, очень хорошо написан – в литературном смысле. «Я бросалась на машину с отверткой в руках в отчаянной надежде ее починить. Руки пробиты иглами и поцарапаны, кровь размазывается по столу, но ты все равно пытаешься шить. Потому что ты – часть конвейерного производства. А чертова машина ломается и ломается». Такого умения подбирать слова, такой энергии, выразительности у тех, кто здесь занимается писанием, я не встречала давно.
Корней Чуковский (в десятые годы двадцатого века он последовательно занимался литературной критикой) отнес письмо Натальи Климовой к «лучшим страницам русской литературы за 1908 год». Несколько страниц письма Надежды Толоконниковой – если честно делать такие обзоры, – безусловно, следует признать лучшими страницами русской литературы за год нынешний. И за предыдущий. Да что тут считать.
В качестве примечания: заметка об эсэрке-максималистке Наталье Климовой и ее знаменитом письме из тюрьмы, которое Корней Чуковский отнес к лучшим страницам русской литературы за 1908 год.
«Наталья Климова. Жизнь и борьба» Григория Кана
05.04.2013
В ночь на первое июля 1909 года из Московской губернской женской тюрьмы бежало 13 политических арестанток вместе с тюремной надзирательницей Тарасовой, которую они уговорили им помочь.
Побег этот кажется совершенно невероятным, и, например, кинофильм, в точности его воспроизводящий, наверняка обвинили бы в неправдоподобии. Предприятие было организовано так. В половине первого ночи жених одной из девушек (и соратник нескольких по партии эсеров), зайдя за церковную ограду напротив тюрьмы, громко мяукнул – это был знак, что снаружи все спокойно. Тогда Тарасова открыла дверь камеры, заключенные вышли в коридор, связали дежурных надзирательниц (в быстром и бесшумном связывании они несколько месяцев тренировались друг на дружке) и прошли в контору. Ровно в этот момент там зазвонил телефон. Звонил взволнованный чиновник охранного отделения, которому филеры донесли о возможности побега (в эсеровских кругах действовало множество осведомителей). Заспанный, как полагается в ночное время, женский голос ответил звонившему, что все спокойно. После этого беглянки беспрепятственно вышли из неохраняемой двери тюремной конторы на улицу.
«Заспанный» женский голос в телефоне принадлежал двадцатичетырехлетней Наталье Климовой, находившейся в тюрьме в ожидании высылки на бессрочную каторгу, которой ей заменили смертную казнь, – она была одним из организаторов «Взрыва на Аптекарском острове» (покушения на Столыпина, в котором сам вновь назначенный премьер-министр практически не пострадал, но было убито и покалечено более 100 человек).
Климова к этому времени была уже знаменитостью – причем более даже литературной, чем революционной. В августе 1908 года в петербургском журнале «Образование» без ведома арестантки было напечатано ее прощальное письмо к близким, датированное 11 декабря 1906 года – тогда она еще ждала казни.
Философ-идеалист Семен Франк откликнулся на этот текст статьей «Преодоление трагедии», в которой сравнивал его с De profundis Оскара Уайльда: «Эти шесть страниц своей нравственной ценностью перевесят всю многотомную современную философию и поэзию трагизма».
Письмо Климовой, действительно, наполнено особым – надломленным и противоречивым каким-то – трагизмом. Декларативно принимающее смерть («я начинаю с трепетным интересом, жгучим любопытством ждать смерти»), оно на самом деле являет собою концентрированный гимн жизни. Заканчивается оно так: «Знаете ли вы, что значит видеть жизнь как на ладони? Видеть отчетливо и ясно все выпуклости и рельефы, которые казались непостижимо громадными… Все мелочи и детали, которые казались слишком микроскопическими для глаз?.. Переживать все это, видеть это так близко… И в то же время чувствовать, что все это так неизмеримо далеко. Знаете ли вы, что значит с нежной внимательностью любоваться этой громадой, трепетно и страстно любить каждое движение, каждое биение пульса молодой, только что развернувшейся жизни?.. И знать, что ни одна секунда не властна над тобой, что одним словом, без страха, без сожаления ты можешь прервать ее, навеки покончив с сознанием…» Это, безусловно, производит впечатление – и немудрено, что молодой литературный критик Корней Чуковский в одном из своих обзоров отнес «Письмо перед казнью» к «лучшим страницам русской литературы за 1908 год».
Климовой вообще свойственно (настоящее время здесь – намеренность, а не ошибка) производить впечатление. Написанная в 1966 году – 48 лет спустя после ее смерти – документальная повесть «Золотая медаль» никогда не встречавшегося с ней Варлама Шаламова полна восторженного чувства. («Влюбиться в Наталью Климову немудрено», – пишет Шаламов, тоже выбирая настоящее время.)
Примерно такого же чувства полна работа Григория Кана «Наталья Климова. Жизнь и борьба», вышедшая в петербургском Издательстве имени Н. И. Новикова. Несмотря на название, отдающее советской биографической серией «Жизнь пламенных революционеров» (его отчасти можно оправдать тем, что Климова и вправду была пламенной революционеркой), это очень хорошая книжка. Во многом именно из-за такого восторженного отношения автора к своей героине, иногда доходящего до совершенной наивности, до каких-то прямо обид за Климову на давно уже умерших людей. Например, про Мережковского с Гиппиус, которым Климова, встретившаяся им в Париже в 1910 году, не понравилась, он пишет, что «они оказались слепы, пройдя мимо яркого, глубокого и талантливого человека».
Такое отношение автора к героине делает книгу Кана подлинным романом, а не просто биографическим исследованием. Хотя даже сухого изложения фактов ее биографии достаточно для того, чтобы захватило дыхание.
Она родилась в 1885 году в Рязани в семье присяжного поверенного, впоследствии видного члена партии октябристов, члена Госсовета. В 1903-м – уехала в Петербург на курсы. В 1906-м – вступила в Боевую организацию максималистов, участвовала в организации нападения на Госсовет, где заседал ее отец (которого она никогда не переставала любить и которому впоследствии писала из тюрьмы нежнейшие письма). Когда императорским указом работа Совета была приостановлена, максималисты решили устроить взрыв на служебной даче Столыпина. Одну из бомб, которыми были нагружены террористы-смертники, Климова привезла на конспиративную квартиру на извозчике.
Короткое время своей революционной деятельности Климова всегда считала лучшим в жизни. «То была жизнь полная, яркая. Были брани, печать борьбы», – писала она впоследствии. Дело было не только в «бранях», но и в любви – у нее завязался роман с руководителем (и основателем) Боевой организации Михаилом Соколовым.
Климова любила Соколова без памяти и много лет спустя именно его, а не мужа, вспоминала на смертном одре. При этом в ее страсти можно усмотреть некоторую тенденцию того времени. «Союз Климовой и Соколова заставляет вспомнить о романе Софьи Перовской и Андрея Желябова – двух ключевых фигур в „Народной воле“. Причем совпадает многое: обе девушки – Климова и Перовская – происходили из дворянских семей, их отцы занимали видные государственные должности, для обеих вспыхнувшее чувство было первым в жизни, их возлюбленные являлись лидерами боевых групп и имели мужицкое, крестьянское происхождение, наконец, в обоих случаях любовь развивалась почти буквально у подножия эшафота и влюбленные заранее обрекали себя на скорую гибель».
И даже точно так же, как Перовская после задержания Желябова, Климова после ареста Соколова (он был взят через несколько месяцев после покушения и очень быстро казнен) пытается организовать цареубийство. Она курсирует между конспиративными квартирами, запасается взрывчаткой и не замечает слежки. 30 ноября 1906-го она была схвачена агентами охранного отделения.
Через месяц после своего невероятного побега Климовой удалось под чужим именем отправиться на поезде в Сибирь, а оттуда в Китай. Вместе с геологической экспедицией она пересекла пустыню Гоби, добралась до Токио и там села на пароход, направлявшийся в Европу.
С 1910 года Климова жила во Франции, общалась в основном с оказавшимися там эсерами (некоторое время близко дружила с Савинковым), вышла замуж за одного из них, Ивана Столярова, родила трех дочек (старшая девушкой уехала в Советский Союз, восемь лет провела в лагерях, а позже стала секретарем Ильи Эренбурга). Наталья воспитывала их, вела хозяйство и ненавидела все это до последней степени. В одном письме она писала: «Дочка криком дергает меня целый день, и я теряю голову… Отупела до последней степени… Ей-ей, с сожалением вспоминаю о тюрьме – там не было внутреннего стыда, там хоть человеком себя чувствовала, а теперь, кроме отвращения к себе, ничего не испытываешь…» А в другом: «Заграницу я не люблю. Не понимаю и не хочу понимать самой основы, души ее, и поэтому она навсегда останется чужой. Я удивляюсь ее культуре, ее электричеству, дорогам, богатству и чистоте. И больше всего удивляюсь трудолюбию ее жителей. Здесь все и всегда работают, как крепостные, без праздников и отдыха… Я восхищаюсь ими и чувствую себя бесконечно чужой им… Я знаю, что я имею что-то, чего нет у них, что-то очень большое и важное, что мне дала ленивая и пьяная Россия, и что это что-то есть самое большое и важное на свете».
В августе 1918-го Климова внезапно решила уехать с детьми в революционную Россию (муж ее отправился туда еще до этого, но отъезд семьи не планировался). Она добралась до Парижа, добилась места на пароходе и слегла от испанки, страшного гриппа, от которого за год погибло в несколько раз больше людей, чем на полях Первой мировой войны. 26 октября она умерла. Ей было 33 года.
Короткая жизнь Климовой поражает не только своей поразительной насыщенностью, но и удивительной созвучностью времени, в котором она жила.
Климова была поклонницей одновременно (!) Толстого и Ницше, писала стихи в стиле Бальмонта и занималась тригонометрией. Она страдала от отсутствия справедливости и сочувствовала обездоленным («Постоянный глубокий разлад между понятиями „истина“, „справедливость“, „должное“ и общественными нравами, экономическими и государственными принципами российской действительности. Он всюду и везде… В виде голодных босяков, истощенных рабочих на улице города и в виде разряженных, упитанных, тупо-самодовольных питерских автомобилистов… и в виде голодного, вырождающегося мужика… и в виде либеральствующего барина, „конституционалиста“… и в виде стонущей и вялой интеллигенции»). И относилась к этим беднякам чуть ли не с презрением («Я поразилась убожеством бедных людей. Чем они живут! Сонные, тусклые, бесцветные. Томятся тоской и ничего не могут сделать. Они не смеют дерзать, боятся делать то, что подсказывает им совесть, разум. Они целиком ушли в свои копеечные расчеты»).
До прихода простейшего из лозунгов «Грабь награбленное!» русская революционность была явлением сложным, и Климова эту сложность как будто персонифицирует.
При этом никак нельзя отнестись к этой фигуре только как к слепку одной, хоть и знаменательной эпохи. Многое в ней резонирует с русской жизнью всегда и с русской жизнью сегодня.
Романтическая, хоть и вполне убийственная деятельность эсеров и максималистов была во многом деятельностью «хороших девочек». В сносках к книге о Климовой подробно приводятся биографии множества этих дочек приличных родителей, отказавшихся от всего и ушедших в смертельно опасную жизнь. Их бунт был более окончательным, чем мужской, – он требовал полного отречения не только от касты, но и от предписанного и запрограммированного другими «женского».
Среди фотографий, помещенных в книге Григория Кана, есть одна, где Климова снята с перековавшейся в революционерки надзирательницей Александрой Тарасовой и эсеркой Вильгельминой Гельмс (всем им на тот момент не больше 25). Молодые женщины с некоторым вызовом смотрят в камеру, и современного зрителя даже оторопь берет – настолько они похожи на девушек из Pussy Riot. То есть сначала вздрагиваешь, а потом говоришь себе: ничего удивительного – этот тип вечен. «Судьба Натальи Климовой касается великой трагедии русской интеллигенции», – писал Шаламов. Это уже звучит довольно высокопарно, но этого недостаточно. Ее судьба касается русской трагедии вообще.
Климова – это во многом то, что в России не случилось. То есть – одно из многого, что здесь не случилось. Потому что именно такие, как она, должны были бы стать здесь борцами за женские права, но не успели: революция спустила их сверху в обязательном порядке, и, как практически любые права, доставшиеся таким образом, они скоро во многом превратились в формальность. Наличие огромного числа женщин в среднем и высшем эшелонах советских органов (именно такую женщину – советского функционера воспел Галич под именем «товарища Парамоновой») уживалось с общей презумпцией «бабы-дуры» и даже «бьет – значит любит».
Низложение советской власти отменило даже чисто декларативные представления о женской самодостаточности. Новая культура предлагала женщину как аксессуар, прилагающийся к набору других символов успеха вроде большой машины и дачи в «престижном» месте, а книжные магазины в одночасье оказались завалены руководствами, как выйти замуж за миллионера и как лучшим способом использовать знание, что путь к сердцу мужчины лежит через желудок. Теперешняя линия государственного и общественного консерватизма, во многих других областях полностью отменяющая опыт и установки девяностых, этот подход как раз только закрепила, внеся лишь некоторые коррективы вроде рекомендованного православия и плодовитости. В итоге мы имеем дело с практически консенсусным мнением, которого придерживаются люди что консервативных, что либеральных взглядов. Вопрос о положении, правах и возможностях женщин (ну, за исключением разве что, конечно, случаев прямой уголовщины: по статистике в России от домашнего насилия погибает 40 женщин в день) – это считается навязчивой идеей узкого кружка, мало совпадающей с интересами общества.
Да и вообще, что они, собственно, такое – эти «интересы российского общества»? Сегодня это словосочетание употребляется или в телевизионно-пафосном ключе, или в ключе ироническом. В теперешнем интеллектуальном поле любая структурность и строгость представляется одномерностью и, соответственно, объявляется смешной и недостаточно прозорливой. Это сводит на нет практически любую правозащитную деятельность, требующую «тупого», что называется, отстаивания вполне одномерных истин.
И это уж точно изничтожает попытки отечественных феминистских движений и программ, да и вообще даже обсуждения положения женщин. Потому что – ну как, как можем мы, такие тонкие и рафинированные, об этом говорить без иронии. Нет, домашнее насилие мы, конечно, осуждаем, но все эти вопросы политкорректности и прочее – это фи.
В итоге те, кто готов вести серьезный и артикулированный разговор о положении женщин, и, главное, те, кто готов предложить набор самых простых (и потому понятных) общественных правил и потом их именно что «тупо» отстаивать, оказываются загнанными в интеллектуальное гетто – как недостаточно затейливые, недостаточно «легкие» и вообще недостаточно клевые.
Зато мы можем успокаивать себя тем, что у нас с иронией все хорошо.
А если уж меня уже вынесло на «женскую тему» (меня, надо признаться, на нее часто выносит) – то вот. Ни слова бы здесь не поменяла, ни слова.
Экранизация «Джейн Эйр» с Мией Васиковской и Майклом Фассбендером
09.09.2011
Месту, которое занимает «Джейн Эйр» в современном западном каноне, на русском просто нет названия. Речь идет не о литературных достоинствах, а о том, что это – вполне официально – один из главных «женских» текстов. Общепризнанно важное свидетельство развития женского самосознания и самопознания. И нет такой программы women studies (как и нет уважающего себя университета, в котором такая программа бы отсутствовала), где бы этот текст не изучался всесторонне.
И действительно, книгу Бронте вполне можно представить как один из работающих ответов на классический вопрос, сформулированный Симоной де Бовуар: «Что значит быть женщиной?» Причем один из самых ярких ответов на него – именно на материале романа Бронте – был дан задолго до того, как он был задан: «Прежде всего это означает оставаться гувернанткой и влюбленной в мире, где большинство людей не гувернантки и не влюблены».
Эта фраза из эссе Вирджинии Вулф о романах сестер Бронте идеально формулирует суть мироощущения Джейн Эйр (она гневно осознает свою неподходящесть мужскому миру, куда она никогда не сможет войти на своих условиях) и женское мироощущение вообще – если принять «гувернантку» (то есть принципиально неравноправную) и «влюбленную» (то есть принципиально ранимую) как понятия не конкретные, а экзистенциальные.
Говоря совсем просто и даже плоско, но при этом не то чтобы неверно, каждая из нас хоть когда-то ощущала себя Джейн Эйр. Эта неумирающая актуальность – причина того, что роман Бронте был экранизирован десятки раз. И ровно она же – причина того, что большинство этих фильмов следует признать неудачными: самопознание Джейн Эйр кинематографу практически не поддается. Теперешняя попытка американца Кэри Фукунаги исключения не представляет.
Одно достоинство все-таки у этого фильма, несомненно, есть – такое же, впрочем, как у провала Франко Дзеффирелли 1996 года. Здесь главную героиню играет Миа Васиковска, там – Шарлотта Генсбур. По меркам XIX века обе, действительно, были бы дурнушками, но современному глазу смотреть на них приятно (в отличие от героини транслировавшегося по нашему телевидению сериала Би-би-си 1983 года с Тимоти Далтоном – ее честная некрасивость многих раздражала). Но и при таком изобретательном кастинге Фукунага скатывается в такую же полубессмысленность, как и большинство его предшественников.
Тут не стоит даже перечислять многое, достаточно одного. Этот фильм не проходит основного джейнэйровского теста: из него неясно главное – почему, узнав о наличии безумной жены, Джейн Эйр покидает своего возлюбленного. Она ведь не то чтобы истово религиозна (подтверждение этого – знаменитый диалог с директором ловудской школы – аккуратно приводится в каждом фильме: «Ты знаешь, куда плохие люди попадают после смерти?» – «Они попадают в ад». – «А что такое ад?» – «Яма, полная огня». – «Что тебе следует сделать, чтобы не попасть туда?» – «Я должна быть очень здоровой и не умереть»). И уж точно не может разделять изуверских взглядов, приковывающих человека навечно к супругу, даже если тот буйнопомешанный. Но, выходит, она примыкает к лицемерным общественным устоям, которые по другим поводам – будь то устройство школ или положение гувернанток – она не устает обличать.
В большинстве фильмов, чтобы хоть как-нибудь объяснить эту ситуацию, в страстный разговор Джейн и Рочестера вставляется какая-нибудь гордая женская фраза. Фильм Фукунаги здесь не исключение. В ответ на предложение уехать с ним на виллу на берегу Средиземного моря, где их никто не будет знать (вполне реалистический вариант – в Италию, например, за год до выхода «Джейн Эйр» бежали, спасаясь от гнева родителей невесты, знаменитые поэты-викторианцы Роберт и Элизабет Браунинг), Джейн-Васиковска шепчет что-то вроде: «Нет, иначе я потеряю самоуважение».
В принципе, эту фразу даже нельзя назвать неверной – она действительно представляет собой результат приведенных в книге раздумий Джейн на эту тему. Но вопрос, почему она в таком случае это самоуважение потеряет, так и остается неотвеченным и неразъясненным.
При этом зрителей он занимает – и неизменно возникает в комментариях к выложенным на YouTube джейнэйровским фильмам. Большинство – вполне в духе голливудской нравоучительности – склоняется к тому, что Джейн не может простить Рочестеру его обмана, что скажи он ей все сразу начистоту, она бы как миленькая осталась бы. Некоторые все же осмеливаются вякнуть что-то про грех. Но в общем явно, что ситуация для всех смутная.
Хотя она вполне ясная. Джейн не хочет играть никаких навязанных ей женских ролей. Она хочет выбирать сама. «Я свободное человеческое существо, с независимой волей». Эта фраза вроде бы присутствует во всех экранизациях, но звучит скорее как лозунг, а не как главный мотив всего, что происходит в романе. «Джейн Эйр» – одно из первых повествований, написанных от лица женщины, которая хочет жить так, как она хочет, а не как ей предлагают. Причем ее поступки далеко выходят за рамки деклараций, свойственных литературному романтизму. Джейн согласна быть женой («Кстати, ведь это ты сделала мне предложение!» – говорит мистер Рочестер. «Разумеется, я», – отвечает Джейн), но не согласна быть любовницей. Она согласна быть гувернанткой, но не согласна – содержанкой. И главное для нее здесь – не объективное «хорошо/плохо», а вполне субъективное «хочу/не хочу».
Все это, повторюсь, трудно поддается освоению кинематографом. Поэтому лучшими экранизациями романа оказываются те, где выбрана только одна линия – романтическая, разумеется.
Олдос Хаксли – не последний, в общем-то, человек в смысле литературных навыков – именно так написал сценарий для фильма 1944 года с Орсоном Уэллсом и Джоан Фонтейн: он выпустил оттуда все, кроме нескольких детских эпизодов (кстати, в роли школьной лучшей подружки Джейн в первый раз снялась в кино Элизабет Тейлор) и собственно истории любви. И можно сколько угодно потешаться над приклеенным носом Уэллса и над тем, как Джоан Фонтейн жалуется, что недостаточно красива, но это одна из редких работающих киноверсий этой книги.
Примерно так же устроен британский мини-сериал 2006 года с Рут Уилсон и Тоби Стивенсом, являющий собой зрелище вполне захватывающее. Там, в отличие от версии Хаксли, представлены все эпизоды романа – но при этом абсолютно все подчинено истории даже не любви, а какого-то головокружительного влечения героев друг к другу. И хоть их бесконечные объятия и поцелуи могут показаться излишне знойными, вопроса «про что это все?» тут не возникает. Равно как и того самого вопроса о побеге Джейн. Ведь страсть не подлежит логическим объяснениям. Как и реалистическим описаниям.
Здесь следует притормозить – потому что еще одна, и, может быть, самая главная, проблема добротных экранизаций романа Бронте именно в этом. В этой самой добротности. В том, что этот сюжет предлагается как подробно реалистический, пусть и украшенный романтическим флером. А он таковым не является.
О романе сестры Шарлотты Бронте Эмили «Грозовой перевал» Жорж Батай написал, что это – описание мира, где «роятся призраки», фантомы подсознания. О «Джейн Эйр» такого нельзя сказать в полной мере – слишком много там реалистического, иногда даже бытописательского, – но отчасти, конечно, нужно.
Разве это не книга о том, что жена любимого человека – всегда страшное чудовище? (Кстати, ни в одном из фильмов ее не осмелились показать такой ужасающей, как описана у Бронте: «Был ли это зверь или человек, решить с первого взгляда оказалось невозможным. Двигалось оно словно бы на четырех конечностях, лязгало зубами и рычало, точно какой-то чудовищный волк. Грива спутанных темных с проседью волос скрывала его голову вместе с мордой… или лицом».) Разве это не книга о том, что лучшее, что с этим «чудовищем» можно сделать, – это сжечь?
Такую степень уверенности («не поменяла бы ни слова»), как по поводу заметки об экранизациях Джейн Эйр, я, пожалуй, чувствую еще только по поводу этого текста, который – совсем, совсем о другом. Причем и тут «ни слова» бы не поменяла не только в отношении самого «предмета», но и относительно того, что ничего сравнимого с этим в нашей словесности нет. По-прежнему нет.
«Путеводитель переговорщика. Майор Измайлов,
verbatim
»
14.03.2011
Этот текст можно использовать как лекарство – он способствует укреплению веры в человечество, причем действует даже в случаях ее сильнейшего износа. И, как любое правильное лекарство, он не содержит никаких малоизвестных, неясных, сложных и потому сомнительных ингредиентов. Майор Измайлов отнюдь не скрывавшийся доселе герой, а, наоборот, личность весьма прославленная, многажды показанная по телевизору. Идея издателя Олега Никифорова записать, причем практически дословно, его устные рассказы, хотя сам майор – пишущий журналист, – шаг осознанный, намеренное отшелушивание любой литературности, любого призвука выдуманности. В итоге два этих очевидных элемента – заведомо вызывающий интерес и восхищение герой и заведомо вызывающий доверие метод, – соединившись, дают куда больше, чем один плюс один.
Получился продукт предельно документальный, но раскрывающийся многими пластами и планами, как произведение художественное. Рассказ о чеченской войне конкретно – и о войне в принципе. О людях, развращенных сначала советской ложью, а потом постсоветской безнаказанностью, – и о людях вообще. О том, что было тогда, – и о том, что есть сейчас.
Все это сложное – результат простоты. Абсолютная неозабоченность Измайлова тем, как он будет выглядеть на страницах книги, и его дар смотреть на вещи прямым, не замутненным сторонними соображениями взглядом обеспечивают почти физически ощущаемый «момент присутствия». Дают читателю возможность почувствовать себя в той системе координат, где добро и зло – это не отстраненные понятия, а почти предметная данность.
Майор Вячеслав Измайлов – если кто вдруг не знает – ветеран Афганистана, автор «Новой газеты», в девяностые годы взявший на себя миссию по освобождению военнопленных и просто похищенных ради выкупа людей (с 1996 по 2001 год он освободил более 170 заложников).
При этом статус Измайлова был, по его собственным словам, «не определен абсолютно», он практически действовал от своего лица – тем более что в девяносто шестом, после откровенного интервью майора радио «Свобода», командующий войсками Северо-Кавказского военного округа Анатолий Квашнин выступил с заявлением, что «такой майор нам не нужен».
Именно в качестве частного лица Измайлов освободил множество людей и с той, и с другой стороны. Его успех определялся не декларированной, а искренней уверенностью, «что мы одинаковые – что боевики, что российские солдаты. Одинаковые… И чувства одинаковые, и эмоции, и так далее, и так далее», и абсолютным нежеланием судить и ужасаться («Тот же Салман Радуев, он был не таким, как телевизионный облик „Салман Радуев“. Ну абсолютно он был не таким, не таким крутым! Как относились к нему подчиненные – некоторые его посылали просто»). У майора была одна и очень простая цель – освобождать.
В своем стремлении к этой цели он выглядит иногда даже механистичным: «Это был своеобразный конвейер – освободил и забыл, освободил и забыл». Но именно «техническое» отношение к делу позволяло продуктивно переговариваться с представителями Ичкерии, для которой «похищения, среди разрухи, были едва ли не „бюджетообразующим“, поддерживающим социально-экономические отношения, так сказать, бизнесом».
Эта трезвость Измайлова оказывается противопоставлена какой-то особенной, изощренной вывернутости федеральных мозгов, свидетельства которой – практически единственное, что заставляет майора терять бесстрастность столько лет спустя. «Построили мне 20 человек, 20 заложников там было, и каждый глазами говорил: „Выбери меня!“ И там находились и офицеры, там находились и гражданские лица, и я, как Бог, должен выбрать одного. Какое я имею право! Но сейчас, если я не выберу одного, то вообще мне никого из них не дадут. И меня спас именно солдатик, который еле-еле шел. Это был Сережа Худяков – он был больной. Вот я взял Сережу Худякова, привез в Москву и с ним пошел в эту президентскую комиссию по розыску без вести пропавших. И зампредседателя этой комиссии мне говорит: „Почему ты взял солдата, а не офицера?“ – И что я ему мог ответить? А потом мы дальнейшую судьбу Сережи Худякова должны были решить в Центральной комендатуре в Москве. И вот прокурор ему грозно говорит: „Мы еще должны посмотреть, как ты попал в плен“. И Сережа Худяков, который не плакал, находясь у боевиков в Чечне, Сережа Худяков закрыл глаза руками и горько заплакал, этот восемнадцатилетний мальчик».
Если бы майора Измайлова не существовало, его следовало бы выдумать – просто для того, чтобы у нас имелся такой персонаж, вернее, такой герой. Но, судя по нашим «чеченским» произведениям, например по всячески премированному «Асану» Владимира Маканина, выдумать что-нибудь хотя бы соотносимое с рассказом майора отечественная литература не в силах. «Путеводителю переговорщика» этот разочаровывающий вообще-то факт придает дополнительную ценность.