Не зяблик. Рассказ о себе в заметках и дополнениях

Наринская Анна

Часть II

 

 

А вот текст, который, как видится теперь, был ошибкой с самого начала. Стал ею ровно в тот момент, когда я решила написать о книге Литтелла – тогда, когда ее перевод на английский вышел в Америке и вызвал там нечто вроде литературного скандала. (К этому времени написанный по-французски роман об оберштурмбаннфюрере СС, воевавшем на Восточном фронте и принимавшем участие в «окончательном решении» еврейского вопроса, уже получил Гонкуровскую премию во Франции.) Ошибка, разумеется, состояла не в выборе текста – как я и предполагала, выйдя по-русски, «Благоволительницы» стали прямо-таки сенсацией. Ошибка (ну, или одна из) состояла в том, что мое представление – что о природе литературных сенсаций, что о реакции на темы и рассуждения, которые предлагает Литтелл, – было, скажем так, безродно-космополитским. «Обычный признак сенсации – резкая поляризация мнений, но хулителей романа в России нашлось немного, зато похвалы звучат невероятные: „огромная историческая фреска“, „уникальная, беспрецедентная форма“, „бесстрашное обращение к проблеме зла“, „великая книга“, „книга на века“. Хвалители предупреждают, что книга „вызовет у читателя сопротивление“, или называют ее „болезненной проверкой читателя“ – но (продолжают они) читатель обязан это сопротивление преодолеть, обязан на эту болезненность согласиться», – написал Григорий Дашевский в своей заметке, которая вышла, когда «Благоволительниц» уже перевели на русский и этот хор восторгов немолчно звучал уже некоторое время. Причем если даже и были те, у кого книга, раскрывающая внутренний мир убивавшего евреев эсэсовца, «вызвала сопротивление», то они об этом своем ощущении сообщать не торопились, так что слышны были чуть ли не исключительно восторги.

В итоге мой текст оказался текстом почти без адресата: я-то писала его, исходя из очевидной, как мне казалось, предпосылки, что очень многим – включая даже и интеллектуалов – роман Литтелла из самых простых «человеческих» соображений покажется невыносимым, а внутренний опыт, который он предлагает, лишним, и отчасти спорила с этим мнением, а натолкнулась на тотальное приятие. От того, что я написала о самом романе, я, разумеется, не отказываюсь и до сих пор считаю литтелловскую попытку разбить нашу самодовольную уверенность в том, что мы бы уж точно никогда, ни при каких обстоятельствах не стояли бы «с ружьем у расстрельного рва», – важной в том числе в литературном смысле. Но от того, как я написала, – от этого «доказательного» тона, от этой установки не говорить об авторской манипуляции (об этом-то, была уверена я, каждый второй скажет), а только о том, почему такая манипуляция имеет смысл, – вот от этого, да, хотелось бы отказаться.

Хотя теперь – спустя несколько лет и бесконечное число круглых столов и радиопередач, куда меня приглашали хвалить Литтелла хором со всеми и где я из раза в раз оказывалась единственной его критикующей (потом вышел Гришин текст, и стало немного легче), – мне кажется интересным вот что. «Благоволительницы» вышли по-русски в конце зимы одиннадцатого года. Интеллигенция ходила на митинги, регистрировалась наблюдателями на выборах, готовилась избираться в координационный совет оппозиции. И эта же самая интеллигенция практически хором (в отличие от читающей публики других стран) на ура приняла текст, окунающий нас в нашу собственную слабость. В то, что мы все – безвольные игрушки в руках рока и не нам судить тех, кто принял сторону зла. То есть сегодня мне, безусловно, куда интереснее, что эта общность восторгов говорит нам об этой общности людей.

 

«Благоволительницы» Джонатана Литтелла

25.09.2009

В «Благоволительницах» почти тысяча страниц. И Джонатан Литтелл волоком протаскивает нас сквозь эту толщу нарочито избыточного, а иногда и отвратительного текста. Не давая возможности остановиться, перевести дух и тогда уж почти наверняка забросить это мучительное и часто разочаровывающее повествование.

Главное из таких разочарований настигает почти уже в конце. Центральному герою книги (от лица которого и ведется это циклопическое повествование) оберштурмбаннфюреру СС Максимилиану Ауэ удается выехать из окруженного русскими Берлина и добраться до пустующего дома своей сестры Уны в Померании. Затворившись там, он опустошает винный погреб и ведет длинные воображаемые беседы с отсутствующей сестрой. Эта сестра-близнец к тому же – любовь всей его жизни. Идеал, к которому Максимилиан вечно стремится, так что даже свой гомосексуализм он объясняет тем, что хотел испытывать те же ощущения, что и она.

И вот эта воображаемая и потому даже еще более желанная и еще более светлая (в противоположность даже не темному, а скорее мутному Максимилиану) Уна заявляет, что она знает настоящую причину, из-за которой убивали евреев. Убивая евреев, утверждает она, мы, немцы, хотели убить самих себя, убить еврея в себе, убить в себе то, что соответствует нашей идее еврея. Убить в себе толстопузого буржуа, пересчитывающего свои гроши, мечтающего о признании и власти, которую он понимает как власть Наполеона III или власть банкира. Убить буржуазную мораль, убить практичность, убить покорность, уживающуюся с жаждой доминирования, – убить все эти замечательные немецкие достоинства. Потому что все эти качества – они наши, подлинно немецкие, перенятые евреями потому, что они мечтали быть на нас похожими. А мы, продолжает Уна, мы, в свою очередь, мечтали быть похожими на евреев с их ничем не замутненной верностью Закону. Но мы все ошибались – и евреи, и немцы. Потому что сегодня быть евреем – это значит быть Другим. Быть «не таким» – наперекор всему.

Далеко не всякое произведение может вынести подобный набор клише, предлагаемый в качестве апогея, в качестве точки, где сходятся многие идеологические линии, где объясняется необъяснимое. (Такая «слитность» евреев и немцев, к примеру, – ключ к странной галлюцинации, посещающей Максимилиана, присутствующего на публичном выступлении Гитлера, – фюрер вдруг предстает ему покрытым бело-голубым раввинским талесом.) Но роман Литтелла с этим справляется, как он справляется еще много с чем, утрамбовывая чрезмерности, высокопарности и сентиментальности в чернозем текста.

Проще говоря, Литтелл умеет так энергично составлять слова и мысли, что вот так просто отмахнуться от его книги и от его соображений не получается. Хотя вообще-то всегда хочется отмахнуться от любых предложений как-то по-новому, иначе, нетривиально взглянуть на события Второй мировой войны, на фашизм и, главное, на Холокост.

В этом смысле самой непосредственной, самой человеческой реакцией на «Благоволительниц» можно счесть статью рецензента The New York Times, где присужденная роману Гонкуровская премия объявлялась свидетельством «не только извращенности французского вкуса, но и того, как изменилось отношение литературы к Холокосту за последние пару десятков лет», а сам Литтелл обвинялся в том, что он заставил нас слушать «монстра, который монструозно долго повествует о своих монструозных поступках».

И правда, вопрос «Почему мы должны слушать этого человека?» возникает уже на первых страницах романа, когда главный герой и рассказчик – ставший после службы в СС благополучным директором кружевной фабрики на севере Франции – делится следующим соображением: «Разница между брошенным в газовую камеру или расстрелянным еврейским ребенком и немецким ребенком, погибшим под зажигательными бомбами, только в средствах, которыми они уничтожены; две эти смерти одинаково напрасны, ни одна из двух не сократила войну даже на секунду, но в обоих случаях человек или люди, убившие этих детей, верили, что это справедливо и нужно; если они ошиблись, кого винить?»*

Но читательское отторжение растворяется (не до конца, а ровно до той степени, когда раздражение становится приятным пощипыванием) в гипнотической многословности рассказчика и его барочном внимании к деталям, а невозможность ему сочувствовать хотя бы отчасти искупается тем фактом, что он сочувствия и не ищет. Если он и ищет чего-то, так это справедливости. Вернее, равноправия – даже если это равноправие палача и жертвы. Он хочет, чтобы мы признали: «Человек, стоящий с ружьем у расстрельного рва, в большинстве случаев оказался там столь же случайно, как и тот, что умер – или умирает – на дне этого самого рва»*.

Герой Литтелла не раз стоял у такого рва, обычно в качестве наблюдателя. Но однажды и в качестве участника – тогда он «стрелял направо и налево и не мог остановиться – рука как бы отделилась от тела и не слушалась своего хозяина», она нажимала на курок сама по себе, целясь в головы лежавших во рву – и они «лопались, как фрукты». Происходило это во время Gross Aktion, устроенной зондеркомандой под командованием штандартенфюрера Пауля Блобеля 29 сентября 1941 года близ Нового еврейского кладбища в Киеве, на пустыре, известном как Бабий Яр.

Соответственно – Максимилиан Ауэ был там. А вот нас – читателей там не было. И не потому, что мы заслужили там не быть. Так распорядился рок. По Литтеллу, те, кто – вот просто так, волей судьбы, оказавшись в другом месте, родившись в другое время, – не был в сентябре 1941-го в Бабьем Яру, не должны, не могут судить тех, кто – по воле рока – там находился. И в каком-то смысле даже не важно – во рве или у рва.

Рок вообще играет центральную роль в «Благоволительницах». И заглавную тоже – имя Благоволительниц-Эвменид получили после очищения Ореста усмиренные богини мести Эринии, терзавшие героя за убийство его матери Клитемнестры. Личная история Максимилиана во многом повторяет миф об Оресте и всячески отсылает к его литературным изложениям от эсхиловской «Орестеи» до сартровских «Мух». У Максимилиана – в параллель Оресту – имеются пропавший без вести (а возможно, убитый) отец-военный, быстро обзаведшаяся новым мужем мать, близкие отношения с сестрой и преданный друг. И точно так же, как Орест не мог противиться року, не может противиться ему и Максимилиан – не только в таком мелком деле, как убийство матери и ее любовника (которое, конечно, неизбежно случается), но и принимая участие в том, что до сих пор считается главным вообще убийством на свете.

Начав войну с Советским Союзом как гауптштурмфюрер СД (спецподразделения СС, предназначенного в первую очередь для решения еврейского вопроса), Ауэ оказывается сперва на Кавказе (решая все тот же вопрос), потом в окруженном Сталинграде (где, правда, оказывается уже не до вопросов). Получив ранение и повышение до оберштурмбаннфюрера, он попадает на работу в министерство внутренних дел, руководимое Гиммлером. Там ему поручают заняться оптимизацией работы фабрик и мастерских при концлагерях.

Эта служба Ауэ связана в основном с составлением докладных записок. Он редко покидает свой кабинет, за исключением одной командировки «на местность» – для освидетельствования лагерей Аушвиц и Собибор. Вернувшись, он предоставляет начальству дельный и конструктивный отчет. Тут уже нет никакого запаха крови, а тем более «голов, лопающихся, как фрукты». Даже дым крематориев сюда не доходит, не говоря уже о том, что задача самого Ауэ здесь состоит как раз в том, чтобы заставить лагерное начальство отбирать работоспособных заключенных и отправлять их не в крематорий, а на работы, где даже они смогут быть полезными рейху.

Вполне в духе Ханны Арендт зло предстает рационально устроенной, аккуратно и технично работающей машиной, сотрудники которой должны заниматься лишь обеспечением ее бесперебойного функционирования и не пачкают пальцы ничем, кроме чернил. При прочих равных они оказались бы абсолютно нормальными людьми – не хуже и не лучше нас с вами.

Конечно, Литтелл не предлагает этих людей обелить или даже «пересмотреть» оценку фашизма, фашистов и Холокоста. Он говорит о возможности пересмотра нашей оценки нас самих, а вернее – нашей самодовольной уверенности в том, что мы бы уж точно никогда, ни при каких обстоятельствах не стояли бы «с ружьем у расстрельного рва». Несколько раз на протяжении этой страшно длинной книги читатель с болезненным чувством осознает, что эта уверенность, да, колеблется.

 

Григорий Дашевский называл «Благоволительниц» «аттракционом под названием „Холокост глазами оберштурмбаннфюрера СС“» и «протезом для атрофированного воображения». И хоть я до сих пор не то чтобы приняла эту точку зрения – «Благоволительницы» кажутся мне важным если не романом, то высказыванием, – я не могу не восхищаться тем, с какой легкостью Гриша отказывался от любых навязанных правил. И главное – тем, как точно он чувствовал такую навязанность, как умел ее определять и тем самым от нее освобождаться. И освобождать.

Он умер в декабре 2013-го. Познакомились мы в 1983-м. Некоторое время после его смерти я думала, что вот еще немного – и я смогу написать про него. Вспомнить, как он, как мы, а он сказал, а я ответила… Но теперь ясно, что этого у меня не выйдет. Чтобы так написать, надо все же немного отодвинуться, отделиться, посмотреть как будто со стороны, а этого у меня, похоже, не получится. Я до сих пор живу, как будто он есть и вот-вот позвонит. Я даже слышу, как он звонит. Вернее, как он не звонит.

Когда-то давно я читала книжку – что-то вроде истории философии «для чайников», – и там экзистенциалистская мысль о том, что мы осознаем как «существующее» только «существенное», иллюстрировалась так: «Если ты влюблена и ждешь звонка от предмета своей страсти, ты можешь весь вечер „слышать“ только одно – он не звонит». Меня тогда поразила не философская, а именно человеческая истинность этого примера – множество вечеров своей юности я провела, прислушиваясь к «не звонку».

Сейчас я так же отчетливо слышу Гришин «незвонок». И не только я. Именно так сейчас отчетливо слышно отсутствие голоса Григория Дашевского. Только это даже еще более громкое отсутствие звука – потому что с каждым изменением нашей общественной ситуации, с каждым сдвигом в сторону идиотизма, злобности и просто путаницы нехватка этого голоса и невозможность замены ему становится все более очевидной.

Что было в этом голосе? Ну или так: что было главное в этом голосе (кроме ума, знания, тонкости, незлой – это важно – иронии, прямоты)? Ну да – трезвость. Трезвость была, можно сказать, Гришиным коронным номером, его уникальным предложением. Редким качеством (из ряда его восхваляемых другими достоинств), которое он признавал за собой сам. Тем, что он выработал в себе с годами.

Я дружила с ним почти тридцать лет и могла изо дня в день наблюдать эту работу. Но даже те, кто не знал его лично, но знал его стихи или даже только теперь (когда стало окончательно ясно и даже признано, насколько большим поэтом он был) купил его сборник, они могут наблюдать за этим путем, за этой траекторией. За тем, как его речь из образной и многословной превращалась в минималистские высказывания, совмещающие полную прозрачность с тайной.

И ровно так, как менялась его поэтическая речь, менялся его подход к миру, к людям. Он научился – научил себя – глядеть на события, людей и вообще окружающую действительность совершенно незамутненно и прямо. Такой взгляд (ценный во все времена) особенно необходим в теперешней российской ситуации. Пропаганда, часто впрямую выдающая черное за белое, но при этом бесконечно имитирующая множественность оценок, и бесконечные интернет-дрязги, которые со стороны часто выглядят потоком равноценных мнений, практически дезавуировали понятие «правды». Истины нет – есть только множественность высказываний по всякому поводу. И любое утверждение типа того, что надо мыть руки перед едой, вызывает бесконечное наплыв возражений и оговорок, а его простое и истинное во всех смыслах значение размывается.

Гриша же знал правду. Он знал правду – что правда есть. Правда факта, правда этическая, правда искусства, правда чувства. Правда, не поддающаяся трактовкам. Что цель не оправдывает средства, что человеческая жизнь драгоценна, что любование злом – вещь вредная. Все эти простые вещи, которые мы боимся сказать, чтоб не показаться недостаточно изощренными и не понимающими тонкости. От которых мы уже практически отвыкли.

Тут надо сказать, что «недостаточным» Гриша не мог бы показаться ни при каких обстоятельствах. Не только из-за очевидного для всех масштаба его личности, но и потому, что его прямота и его простота была явлениями как бы «следующего уровня». Не «просто» простота, а простота, выкристаллизовавшаяся из сложности, прошедшая очистку ею. Простота мудрости, а не наивности.

И еще важное. Гришина прямота была – я знаю, ему не понравился бы такой эпитет, но не знаю, как сказать по-другому, – теплой. В нем вообще не было нашей сегодняшней повсеместной злобы и раздражительности. Всеобщая оголтелость, которую он успел застать (хотя теперешнего размаха она еще не достигла), вызывала у него скорее недоумение и сочувствие к тем, кто не видит очевидного. И если уж пытаться найти в его позиции, в его взгляде хоть какой-то ущерб, то можно сказать лишь вот о чем – Гриша, который никогда не позволял себе самообмана, обманывался, как мне кажется, в одном. Он всегда, всегда считал, что можно объяснить . И что всякий – при нужном стечении обстоятельств – способен понять .

И какой же это прекрасный самообман! Насколько он дороже ставшего теперь рефреном и в каком-то смысле более соответствующего действительности «если надо объяснять, то не надо объяснять». И потому, что в нем есть вера в людей, от которой мы уже почти отвыкли, и прямо-таки потому, что именно благодаря этому самообману у нас были Гришины посты в фейсбуке, его статьи и вообще все, что складывалось в его «голос».

Голос, без которого у нас остались только ругань, ни на чем не основанное высокомерие, разделение на «своих» и «чужих» и взаимная глухота. Сквозь которую, правда, прорывается звук отсутствия этого голоса.

 

«Критика из подполья» Рене Жирара

23.11.2012

В издательстве «Новое литературное обозрение» вышел сборник эссе о литературе французского философа Рене Жирара. Дашевский (он перевел на русский язык важные труды Жирара) ни за что не хотел писать рецензию. Тогда я решила заставить его рассказать о ней другим способом – взять у него интервью.

Анна Наринская: До того как начать говорить про эссе Рене Жирара о Достоевском, хочу задать более общий вопрос. Жирар – он про что? Скажем, про Бодрийяра можно сказать, про что он. А про Жирара?

Григорий Дашевский: Про Жирара еще легче сказать, «про что он», чем про Бодрийяра: он очень последовательный, ясный автор, почти мономаньяк. Его путь имеет совершенно четкие этапы. Первый его этап – с начала шестидесятых до начала семидесятых. Тогда самым важным для него было понимание: желание не автономно. Вот человек, например, хочет яблоко и думает, что он хочет его сам по себе, – а на самом деле это его отец, или друг, или герой в кино захотели яблоко, и он им подражает. Главный тезис Жирара первого этапа – желание не автономно, оно подражательно, оно, как Жирар говорит, миметично. В шестидесятые годы, когда желание считалось чуть ли не единственной вещью, выражающей самость человека, когда сложился настоящий культ желания, приведший в конце концов к шестьдесят восьмому году, утверждать такое – значило по-настоящему пойти против течения.

Первую свою большую работу Жирар написал в шестьдесят первом. Она называется «Ложь романтизма и правда романа» – в самом названии уже сформулировано то, о чем мы сейчас говорим. Романтизм – это тот период в европейской культуре, в европейском сознании, когда все оказывается сосредоточенным на этой мнимой автономности человека в выборе желаний, целей и так далее. Романтизм делает из этого будто бы автономного «я» божество и знаменует окончательный переход от традиционного религиозного общества, где божество – это Бог, находящийся над людьми, к тому, чтобы обожествлять свое «я». И главный тезис Жирара в том, что романтизм лжет – потому что, обожествляя себя, люди на самом деле обожествляют другого. Автономия – это мнимость. Она всегда оказывается зависимостью, подражанием, рабством – и об этом как раз говорится в великих романах. Поэтому книжка так и называется: «Ложь романтизма и правда романа».

А. Н. Так, это первый этап. А потом?

Г. Д. Второй этап – это открытие во всех культурах мира следствий, к которым привело это подражательное отношение к другому, а именно – к войне всех против всех. Об этом он говорит в книге «Насилие и священное», которая переведена на русский десять лет назад. Третий этап, выраженный в книге «Козел отпущения», – это исследование того, как христианство вскрыло все эти механизмы и поселило нас в том мире, где мы живем сейчас.

А. Н. Эссе «Достоевский. От двойника к единству» написано в шестьдесят третьем. То есть это одна из книг его первого этапа. Достоевский как-то особенно важен для понимания миметической сущности желания?

Г. Д. Для Жирара Достоевский – высший пункт развития европейского романа. А именно в развитии европейского романа выходит на свет мнимость автономии, та самая зависимость от чужого желания.

Европейский роман – это общепризнано – начинается с «Дон-Кихота». А там – и это очень важный для Жирара пункт – пример для подражания, рыцарь Амадис Гальский, находится в другом мире. То есть в каком-то смысле «Дон Кихот» принадлежит еще религиозному обществу, где с теми, кому надо подражать, невозможно столкнуться в реальности. И, значит, невозможно превратиться в соперников, дерущихся за один и тот же объект. А в конце этого начинающегося «Дон-Кихотом» пути стоит Достоевский, у которого люди впадают в зависимость уже просто от первого встречного и начинают ему подражать, хотеть того же, что и он. Там все эти ситуации максимально обострены – потому что у Достоевского сам человек и его образец часто оказываются сближенными до какого-то критического расстояния.

А. Н. А вот Набоков, например, именно это «критическое расстояние», грубо говоря, именно эту истерику считает у Достоевского признаком даже не просто дурного вкуса, а некоторой глубинной неправды искусства.

Г. Д. С Набоковым просто. Его отношение к Достоевскому во многом строится именно по жираровской схеме: он сам с очевидностью сильно от него зависим – и именно поэтому его отталкивает.

Сложнее, или, вернее, интереснее, другое. Эта книга Жирара идет против течения даже теперь, когда пик «культуры желания» позади и она даже считается отчасти скомпрометированной. Все равно эта книга оказывается идущей против течения – против наших собственных культурных привычек.

Образованные люди приучены к тому, что эстетические объекты, в том числе книги, имеют свою отдельную логику, свой мир. Что вот так прямо говорить читателю о том знании, которое они читателю сообщают, – это дурной тон, отсталость и примитивизм. А для Жирара это как раз важный пункт – то знание, которым обладают именно великие писатели. И слово «великие» тоже звучит как вызов. Ведь уже более ста лет отделять великих писателей от невеликих в науке считается дурным тоном. Считается, что если мы занимаемся делом, а не оханьем, то для нас одинаково важны, с одной стороны, неизвестный графоман и Пушкин, а с другой – ранний неудачный пушкинский стишок и «Моцарт и Сальери». А Жирар, идя против существовавшего вокруг него научного, структуралистского отношения к литературе, говорит: великие авторы потому и великие, что они дошли до какого-то знания. Он утверждает, что гениальность – это не природный феномен. Гениальность – это способность осознать те иллюзии, с которых ты неизбежно начинаешь. Каждая последующая книга великого автора, считает Жирар, показывает его ранние книги в более верном свете.

А. Н. А еще он позволяет себе спорить с писателем. Говорить, что вот здесь, в ранних произведениях, он еще не понимает, но зато в поздних…

Г. Д. Его отношение к литературе напоминает мне то, как подходят к делу историки науки. Когда, например, современный астроном изучает античную астрономию, он знает и современную карту звездного неба, и то, что они видели тогда. Он знает, с какой истиной можно сравнивать то, о чем они говорили. Поэтому он не относится к тому, что они говорят, как к выдумкам, но и не принимает их тексты целиком на веру. У него есть свое знание того, о чем говорят античные трактаты, а у Жирара есть свое знание того, о чем говорят великие романы. Именно эта способность быть не вивисектором, но и не страстным поклонником, делает место Жирара уникальным.

А. Н. Один абзац в этом эссе показался мне исключительно актуальным. «Достоевский ни к чему не присоединяется надолго. И надо понимать, что все его „присоединения“ имеют отрицательную направленность. Он русский, но это против Запада; он бедный, но это против богатых; он виновен, но это против невиновных». Это прямо-таки описание теперешних политических переживаний многих из нас. Мы готовы объединиться с чем-нибудь только против чего-то.

Г. Д. Для Жирара это простое выражение зависимости. Достоевский говорит, что любит Россию, Россия – это то самое яблоко, которое он любит и хочет. А на самом деле он просто хочет отделиться от западников. Он обратно зависим от них. Он хочет быть не таким, как ненавистный ему Тургенев. Он любит Россию в пику Тургеневу. Он любит – до какого-то момента – православие в пику нигилистам. В политике, точнее в интеллигентском отношении к политике, такой вид обратной зависимости, действительно, очень заметен. Жирар постоянно говорит о том, как человек зачарован другим. В случае Достоевского – чаще всего именно тем, кого он ненавидит. Чем сильнее этот другой его обижает (или не замечает – и обижает этим незамечанием), тем более центральное место он начинает занимать в его мире. Скажем, в «Записках из подполья» офицер-обидчик занимает центральное место во вселенной автора и тот ему все время хочет что-то доказать. В теперешнем мире интеллигентского сознания – та же зачарованность врагом: зачарованность властью и воплощающим эту власть человеком – Путиным. Это особенно заметно сейчас, когда интернет превращает эти отношения во всем видный театр, где либеральная интеллигенция зачарована Путиным, а охранители и левые зачарованы либералами. Все сами про себя считают, что думают о России, а на самом деле думают друг о друге. Это ведь тот же самый механизм – люди о Путине думают гораздо больше, чем о проблемах, которые их как ответственных граждан вроде бы должны занимать. С объекта – с России, с яблока – внимание смещается на твоего, как ты думаешь, врага, а на самом деле – на твое божество.

 

Повторю здесь еще раз. «В теперешнем мире интеллигентского сознания – та же зачарованность врагом. Это особенно заметно сейчас, когда интернет превращает эти отношения во всем видный театр, где либеральная интеллигенция зачарована Путиным, а охранители и левые зачарованы либералами. Все сами про себя считают, что думают о России, а на самом деле думают друг о друге».

И вот – о книге, которая в точности иллюстрирует эту мысль.

(Там в конце есть кусок про литературную премию «Большая книга». К моменту выхода этой книжки ее уже вручат – так что сперва я думала этот абзац изъять. А потом подумала еще – и оставила.)

 

Биография Андрея Вознесенского в серии ЖЗЛ

24.07.2015

Андрей Андреевич Вознесенский умер 1 июня 2010 года в возрасте семидесяти семи лет. Он прожил невероятно яркую, разнообразную жизнь, был знаком и даже дружен с многими, кого можно сейчас назвать «символами» XX века в принципе (от Пикассо до Жаклин Кеннеди) и русской культуры отдельно (от Солоухина до Гребенщикова). Да и сам он, безусловно, был и остается таким «символом» – уж во всяком случае, символом важнейшей для нашей истории эпохи шестидесятых. Дух тех лет нашел практически идеальное выражение в его стихах, которые, по формулировке Григория Дашевского, «бесшабашно соединяли несоединимое – научно-техническую революцию, лоллобриджид, Ленина, первую недолгую самоуверенность шестидесятников: „Нас будут слушать, потому что наши мозги нужны“ и их послеоттепельную растерянность: „О чем, мой серый, на ветру // Ты плачешь белому Владимиру? // Я этих нот не подберу. // Я деградирую“».

При этом поэзия и собственно фигура Андрея Вознесенского всегда находились в зоне спорности, несоглашенности. Его выступления собирали толпы, его сборники разлетались мгновенно, песни на его стихи неизменно выделялись из общего эстрадного потока, но интеллектуалы и того, и последующих времен к его стихам относились с высокомерием и даже неприятием, как чему-то массовому, спекулятивному и, главное, поверхностному: «Вознесенский был наследником футуризма – но без его силы, без его жестокости, без его трагизма». И ровно так же те, кто советскую власть не принимал вовсе (и, соответственно, те, чье мнение впоследствии стало «весомым»), считали Вознесенского, практически не вылезавшего из тогдашнего телевизора, бесконечно ездившего за границу и даже получившего в конце застойных семидесятых Госпремию – несмотря на то, что он никогда не воспевал впрямую советскую власть, – соглашательским, официальным и вообще советским.

Существует не один способ написать о таком человеке, о такой «фигуре несогласия» – так что в связи с этим можно даже устроить игру в вопросы и ответы, практически викторину. Вопрос: что самое худшее можно сделать по отношению к этому герою, к его поэзии, к литературе и памяти вообще? Ответ: сделать судьбу и творчество этого человека, этого поэта, этого мужчины площадкой для выяснения собственных отношений с теперешними идеологическим противниками, причем не давая себе труда подняться уровнем выше, чем читательские комментарии к колонкам на каком-нибудь сайте средней руки. Ну вот, к примеру (только не будем – хотя это непросто – ахать и охать по поводу смысла сказанного, отметим лишь стиль и метод): «…советским танкам в Праге отвели мистическую роль самого знакового события эпохи. С точки зрения сухой статистики – в 1968 году были события кровожаднее и лицемернее. Спустя каких-нибудь полвека в Киеве – кто мог подумать о таком в 1968-м! – военизированные революцьонеры (орфография авторская. – А. Н.) перебьют и покалечат много больше народу, чем тогда „оккупанты“ в Чехословакии».

Хотя вообще-то нет. Это еще не самое худшее, что можно себе представить. Самое худшее – это когда соображения такого рода высказываются языком жеманным, нарочито приподнятым, захлебывающимся, как бы приспосабливающимся к поэтическому языку героя, но на выходе просто слащавым. («Звуки-мумуки слетали с губ малыша лепестками», «О эти видения предпубертатного периода!», «Легкий штрих – и космос смысла», «Беременный томительной тоской XX век несся за чудом веселым титаником», «В крепдешиновом небе Кипра чайки распахивались, как декольте».) Так вот – это ровно то, что предлагает нам Игорь Вирабов в своем жизнеописании Андрея Вознесенского.

Забавно, конечно, как слова (даже так бездарно подобранные, как у Вирабова) мстят тому, кто пытается ими манипулировать. На 337-й странице (всего их почти 700) своей книги автор пишет: «Понять происходившее в те годы невозможно без контекста». При этом если есть в его труде какое-то главное свойство, то это как раз полное и именно что дезинформирующее читателя отсутствие контекста.

Самый простой пример – то, как автор пишет о бесконечных зарубежных поездках своего героя в 60–70-х. Он подает их как дело совершенно нормальное, так что отказ руководства направить литератора в «капстрану» оказывается чем-то из ряда вон выходящим, подлинной трагедией, постигшей героя. Потому что все остальные-то, вероятно, в семидесятых только и делали, что разъезжали по Парижам. А железный занавес? Нет, это явно наветы клеветников. Так что и упоминать не стоит. Вирабов и не упоминает.

Но важнее даже другое – Игорь Вирабов все же пишет о поэте, о литературе. И вот он умудряется говорить о словесности 60–70–80-х годов, вообще не упоминая литературы неподцензурной. Бродский к концу книги все-таки всплывает – в качестве злого приземленного завистника, притом что и суд над ним, и его ссылка остаются незамеченными. Но о том, что в это время в России жили и писали поэты и писатели, которых вообще, совсем не печатали (скажем, Красовицкий, Рейн, Горбовский, Аронзон, Горбаневская, а из прозаиков ну хотя бы Венедикт Ерофеев, а позже Саша Соколов) и которые, в сущности, и составляют тело русской литературы того времени, – об этом здесь вообще речи нет. Андрей Андреевич Вознесенский – люби его или нет – вообще-то заслужил, чтобы его обсуждали в полном контексте его эпохи, но автор его биографии этой чести ему не оказывает.

Отсутствие контекста, на которое так жалуется Игорь Вирабов, говоря о напраслине, возводимой на советскую власть (в то время как Америке, по его словам, все такое же сходит с рук), практически всегда оборачивается ложью – и ею в итоге пронизана вся эта книга, – но иногда обращается прямой подлостью.

«Никак не объяснить парадоксов семидесятых. <…> Глушили вражеские радиостанции – но любой мало-мальский диссидент отлично знал: его не заглушить. И счастье диссидентское было – вечеринки в американском посольстве, знак избранности, мода, отчасти бравада. И ритуал уже сложился: обращаешься с каким-то диссидентским протестом к дуболомным властям – и, не дожидаясь ответа, тут же передаешь за кордон через своих людей, как тебя здесь третируют, на те же радиостанции, которые глушили».

Я, кстати, ничего не знала про вечеринки с участием диссидентов в американском посольстве в семидесятые, но стала выяснять и поняла – действительно были. Но без всяких выяснений я знала: Анатолий Марченко, Юрий Галансков, Александр Гинзбург, Габриэль Суперфин, Сергей Ковалев, Андрей Амальрик, Семен Глузман, Татьяна Осипова – они и многие другие диссиденты сидели в эти семидесятые за свои убеждения и за лучшее, как они считали, будущее своей страны в самой настоящей тюрьме или лагере, а некоторые прямо там и умерли. И изображать диссидентство как тусовки в американском посольстве и безопасные и тщеславные игры с неповоротливой и ни на что не способной властью – это самая настоящая подлость и есть.

И вот тут хочется спросить. Ну автор, который все это написал, – он такой. Каждый пишет, как он дышит, – это еще во времена Андрея Вознесенского заметили. Но этот опус – он внесен в короткий список премии «Большая книга», а туда тексты отбирают эксперты, литературоведы и критики, вроде бы ценящие слово и много чего на своем веку прочитавшие. И эту общую ложь, и эту конкретную подлость, приправленную «крепдешиновыми небесами» и убойными по силе ума соображениями, типа того, что «философ Ханна Арендт положила жизнь на то, чтобы как-то подретушировать хвост нацистского прошлого, тянувшийся за ее возлюбленным Хайдеггером, и поэтому придумала приравнять Советский Союз к гитлеровской Германии», вот это вот все они туда выдвинули – зачем? Отбирая этот текст в число лучших вышедших в России за год, они хотели сказать – что? Хотели ведь они что-то сказать, иначе просто идиотизм получается.

Хотя, может быть, они хотели сказать как раз то, что сказалось, – и это и есть диагноз состояния умов и писательства в нашей стране. А я экспертов «Большой книги» просто недооцениваю.

 

Вообще, вот эта подлость в оценке диссидентского движения – стремление выставить его выгодным для участников и пошловатым мероприятием – свойственна не только открытым антизападникам и страдальцам по «стране, которую мы потеряли» (более точной будет формулировка: «страны, которую нам потеряли»), но и вполне вроде бы прогрессивным и молодым людям. В 2011 году в связи с книжкой одного молодого писателя я написала об этой социальной моде – высокомерно, иронически и даже неприязненно относиться к диссидентскому движению и диссидентам вообще. Эта статья вызвала такой живой и разнообразный отклик, что мои коллеги, делавшие сайт Openspace (теперь они же делают портал Colta.ru ), решили устроить по этому поводу обсуждение, что-то вроде круглого стола. Сейчас я снова прочитала расшифровку, и, кажется, ближе всего (с легкой поправкой на реальность четырехлетней давности) к ответу на вопрос «Чем всем досадили диссиденты?» подошел поэт и критик Станислав Львовский. Одно из самых распространенных соображений про теперешнюю российскую интеллигенцию, ну или тот слой, который условно можно назвать «думающим», сказал он, это то, что нет одного «большого нарратива», который ее объединяет. Но на самом деле эта объединяющая всех идея присутствует. «Этот большой нарратив называется, если выбирать самое простое и близко лежащее слово, цинизмом. Он носит массовый характер, но не направляется, как прежние идеологии, из единого центра. Однако он означает такое состояние общества, при котором любая искренняя деятельность – вспомним о страстности, которой характеризуется диссидентское движение 70-х, – так вот, любая деятельность подобного рода подвергается сомнению; любая искренность, любое утверждение о том, что некто делает нечто по убеждениям , тоже подвергается сомнению. Общий консенсус, частью которого является консенсус относительно диссидентского движения 70-х годов, состоит в том, что никакого искреннего политического или искреннего общественного поступка или высказывания просто не может существовать. Либо пиар, либо это проплачено вашингтонским обкомом, либо человек просто полный идиот. Не может быть ситуации, при которой кто-то идет в политику – или не в политику, а в правозащитное/гражданское движение – по моральной причине. Я извиняюсь за употребление слова „моральный“, – и это важно, что мне приходится извиняться».

Очень точно.

Вот заметка, которая стала причиной для этого разговора.

 

Роман Всеволода Бенигсена «ВИТЧ»

27.06.2011

Они были самовлюбленные, напыщенные, неискренние, склочные, склонные к доносительству, неталантливые, неталантливые, неталантливые и мертвым узлом связанные с советской властью, без которой их творчество и даже их человеческое существование оказались бессмысленными и даже невозможными. И во многом именно они виноваты в сегодняшней эпидемии бессилия и бессмысленности, охватившей отечественную интеллигенцию или то, во что она превратилась.

Удивительно, как бесповоротно этот взгляд на диссидентов 70–80-х (как носителей либеральных ценностей их теперь – чтоб уж заодно – называют «шестидесятниками») укоренился в самых разных, несовместимых даже кругах. Вот недавно вышел роман молодого писателя Всеволода Бенигсена «ВИТЧ». Название расшифровывается как «вирус иммунодефицита талантливого человека». Это заболевание выражается «в творческой серости».

Если бы Всеволода Бенигсена можно было заподозрить в умной стилизации, то пришлось бы признать, что «ВИТЧ» – это тонкое самоописание: в смысле художественных достоинств уместнее всего было бы оценить этот роман именно как серый. Но самоиронией здесь и не пахнет, так что говорить об этой книжке не стоило бы вообще, не будь она насквозь конъюнктурной и в этом смысле выражающей теперешнюю социальную моду. Бенигсен подхватывает мысль, которую принято, а соответственно – выгодно думать. Мысль про то, какими дутыми героями и никчемными людьми на самом деле были диссиденты – как выясняется, они и были главными носителями этого ВИТЧа.

Людмила Улицкая, писатель совершенно другого уровня, разряда, опыта и возраста, чем Бенигсен, в последнем своем романе «Зеленый шатер» – с болью, всяческими оговорками и без всяких ВИТЧей – пишет примерно то же самое. Владимир Путин берет, как ему свойственно, широко и обобщающе, но, в принципе, говорит о том же, вернее, о тех же: пустопорожние персонажи, которым следует «бороденку сбрить» и заняться делом или смирно сидеть на пенсии, это в первую очередь те самые прошлые диссиденты, а уж потом их немногочисленные теперешние последователи.

Эдуард Лимонов говорит о них с пренебрежением, Александр Проханов – со своей коронной ненавистью, Максим Кантор – с уверенностью, что он-то знает и знал лучше, молодые писатели, именуемые почему-то «новыми реалистами», утверждают, что диссиденты потеряли им великую страну. Поминать Сергея Доренко как-то стыдно, но перечисление можно продолжать.

Единственный «новый» голос, проникнутый восхищением заслугами и смелостью диссидентов, был на самом деле записан давно. Это голос Лилианы Лунгиной, говорящей в «Подстрочнике» о значительности самиздатской «Хроники текущих событий» и, например, романа «Верный Руслан» как о чем-то само собой для приличного человека разумеющемся.

Но, при всей восторженности, которой был встречен «Подстрочник», теперешнее мнение по поводу диссидентов продолжало и продолжает формироваться в весьма далеком от взглядов Лунгиной ключе. Диссиденты 70–80-х расцениваются сегодня как сборище недальновидных мегаломанов, хоть и протестовавших против чего-то и даже рисковавших – но ради какого-то своего извращенного удовольствия, ради возможности жить мимосоветской, как пишет Улицкая, жизнью, будучи при этом по-особенному, глубинно советскими.

Диссиденты действительно не были все поголовно героями, но причина такой теперешней консенсусной к ним нелюбви, очевидно, не в этом. Герои и не герои, талантливые и не очень, они так или иначе обладали принципами. Принципами, которые, возможно, и предавали, но ради которых и страдали. А наши принципы заключаются в том, что у нас их нет, – сегодняшний мир, знаете ли, в отличие от советского наивняка, слишком для этого сложен и неоднороден. И тут даже никто и не спорит – но все же для общего комфорта приятней считать, что те глуповато принципиальные люди – это сборище эгоистов, повязанных с советской властью. Потому что если так, тогда у нас – ну все совсем в порядке, разве что немного того самого ВИТЧа, да и тот, конечно, скоро пройдет.

 

Тот разговор о диссидентах и об отношении к ним был живой, неглупый, актуальный. И, разумеется, не вызвал почти никакой реакции, никакого отклика. Это вообще наша проблема – абсолютное отсутствие интереса к дискуссии, если только это не злобная перепалка, желательно со взаимными оскорблениями, и не трюк центрального телевидения, выдающий формально, а не реально отличающиеся угодные пропагандистам взгляды за «разнообразие представленных мнений». Грубо говоря – у нас практически полностью выветрился интерес к правде. И хотя интеллектуальная дискуссия нужна не для того, чтобы выяснить правду, а для того, чтобы говорить о ней, она ведется – обязательно, всегда – «в присутствии правды». Вернее, в присутствии возможности одной на всех правды. Мы же в такую возможность практически уже не верим.

 

Документальный фильм Мартина Скорсезе «Спор длиною в полвека»

10.10.2014

Что получилось бы, если б в одном треде фейсбука встретились Ноам Хомский, Джоан Дидион, Исайя Берлин, Майкл Чабон, Сьюзен Зонтаг и Колм Тойбин? Получился бы журнал The New York Review Of Books, ровно такой, какой он есть, с одним только допущением – каждый комментарий был бы длиной в пять тысяч слов минимум. То есть получился бы, кроме прочего, журнал, фильм к 50-летию которого (в сущности – просто корпоративное видео) из дружбы и, скажем так, респекта снимает Мартин Скорсезе.

Фильм называется The 50 Year Argument («Спор длиной в полвека»), и его главная теза, само собой имеющееся в виду понимание, для сегодняшней России совершенно неактуальна, вернее, в ней не работает. Она состоит в том, что думанье, работа мысли, обмен мнениями – это все очень важные, значительные, нужные вещи.

Этот эффект достигается очень простым способом. С самого начала авторы (Скорсезе делал это кино вместе с документалистом Дэвидом Тедески) как бы по наивности задаются простецким и к тому же, кажется, успевшим надоесть вопросом: «Зачем нужны интеллектуалы?» И они не то чтобы впрямую отвечают на него (нельзя же считать ответом приведенный тут знаменитый трюизм Хомского из статьи 1967 года, напечатанной как раз в The New York Review Of Books: «Ответственность интеллектуала состоит в том, чтобы говорить правду и раз облачать ложь»), а делают так, что этим ответом оказывается весь фильм.

«Споры, имевшие место на страницах этого журнала, – говорит в кадре бессменный редактор-основатель Роберт Сильверс, – сегодня получили уже статус легендарных. Эдмунд Уилсон против Владимира Набокова о литературном переводе. Эдвард Саид против Бернарда Луиса об ориентализме. Гор Видал против всех по всем вопросам».

Из этого перечисления может показаться, что конфликты здесь разгорались исключительно на общегуманитарной почве, – но это не так. В каждом выпуске The New York Review оf Books публикуются один или два общественно-политических материала, темы которых, по признанию Сильверса, всегда появляются спонтанно, по наитию. Именно так, «из воздуха», там появилась полемика Ноама Хомского и Авишая Марголита о Ближнем Востоке, переписка Гавела и Солженицына о постсоветском мире, статьи, выражающие различные мнения (и различные репортерские взгляды) по поводу «арабской весны» и движения Occupy Wall Street.

Ханна Арендт (которая, кстати, тоже публиковалась в Review в конце шестидесятых) писала, что истину невозможно обрести в результате спора или разговора. Более того: результатом дискуссии не является выявление истины. «Обговаривание», разговор сам по себе и является результатом. Диалог не нуждается в выводах, чтобы приобрести значимость. Его значимость состоит как раз в демонстрации и шлифовке наличествующих мнений.

Фильм Скорсезе (как, впрочем, и само существование The New York Review оf Books) – как будто наглядное доказательство этой мысли о ценности дискуссии как таковой. Причем противной стороной может быть и участвующий в разговоре оппонент, и единомышленники (когда журнал, занимавший резко антиправительственную позицию во время войны во Вьетнаме, напечатал разоблачительную статью о жестокости пришедших к власти северян, воспринимавшихся американскими левыми однозначно как страдательная сторона, от него отказалось множество подписчиков), и общество в целом (скептицизм Review по отношению к действиям Буша-младшего после 11 сентября оказался в диссонансе с позицией практически всех медиа и всей общественности, объединившихся в милитаристско-патриотическом порыве).

Интеллектуалы нужны – если уж пытаться ответить на поставленный в фильме вопрос – не для того, чтобы изрекать истину, а для того, чтобы говорить о ней. Главная задача думающего человека, заметил недавно один из самых умных наших соотечественников, – стремиться понять, что происходит. Просто пытаться осмыслить: что происходит вокруг нас сейчас и откуда происходит то варево, в котором мы оказались. И разговор, в процессе которого происходит такое осмысление, просто фактом своего существования способен изменить общественный климат.

И хоть нетрудно привести множество очевидных и не столь очевидных причин, почему у нас никогда, ни на бумаге, ни в Сети, не возникло подобного The New York Review оf Books – то есть уважаемой, известной и достаточно влиятельной институции, которая, в отличие от Государственной думы, была бы местом для дискуссий, – но любой российский зритель «Спора длиной в полвека» обречен на уколы зависти.

 

И еще о дискуссии. То есть о том, что нужно прислушиваться к своим оппонентам, какими бы злонамеренными они ни казались.

 

«Северный волхв. И. Г. Хаманн и происхождение современного иррационализма» Исайи Берлина

26.06.2015

Всякий раз (то есть много, много раз на дню), когда в ожесточенных интернет-дебатах вслед за обвинением кого-то из спорящих в «либеральном терроре» и участии в «либеральном парткоме» начинается выяснение того, что же такое, в конце концов, «либерал» – у нас, у них, прежде, сейчас и вообще, – следовало бы изгонять дьявола пустопорожней дискуссии просто одним именем Исайи Берлина.

Потому что чем бессмысленно путаться в терминах, лучше присмотреться к образцовому экземпляру. К примеру безупречной, по определению неистерической либеральной позиции. К мировоззрению без примеси хоть какого-то самообмана: так что в него укладывалось и понимание внутренней противоречивости главной ценности либерализма – свободы, и сознание того, что «основной задачей достойного общества является поддержание неустойчивого равновесия, а это значит, что правила, ценности, принципы должны уступать друг другу, в каждой новой ситуации – по-новому».

Можно сказать, что именно эта идеально-взвешенная либеральная позиция, а также фирменная трезвость Берлина (то есть отказ воспринимать постулаты близкой ему идеологии одномерно восторженно) определили его внимание к истории консерватизма. А более конкретно – к адептам контр-Просвещения (из идей Просвещения либерализм во многом берет свои основания). И только что переведенная у нас книга об Иоганне Георге Хаманне – полузабытом современнике, земляке и идеологическом противнике Канта – замечательный пример этой трезвости и произрастающей из нее широты и одновременно точности взгляда. Берлин смотрит на своего героя так заинтересованно и уважительно, что в идеях Хаманна, отринутых многими как обскурантистские, проступает замечательная актуальность.

Вообще умение проявлять современность описываемых мыслителей и их теорий – одна из главных черт, один из главных талантов Берлина – историка идей. Как пример такой актуализации стоит привести (а вернее, невозможно удержаться от соблазна привести) не книгу о Хаманне, к которой, разумеется, вернемся, а знаменитое эссе о другом противнике Просвещения – «Жозеф де Местр и истоки фашизма».

О злободневности писаний де Местра – французского философа-мракобеса, проведшего 14 лет в России при Александре I и выведенного Толстым в «Войне и мире», – принято говорить в контексте консерватизма, набирающего вновь силу во всем мире. Но положение дел в нашей стране сегодня доводит эту злободневность до показателей поистине тревожных.

Потому что, когда читаешь эссе Берлина о де Местре, невозможно отделаться от впечатления, что теперешняя идеология нашей власти – и во всяком случае та, которую нам предъявляют обслуживающие ее теоретики-пропагандисты, – впрямую опирается на его тезисы.

На его презрение к интеллектуалам. На его уверенность в том, что человеческая природа никак не определяет людей сама по себе, и они объединены только национальными, традиционными и религиозными признаками, – и, соответственно, никаких универсальных принципов для всех, в том числе универсальных прав человека, быть не может. На его теорию о том, что людьми можно управлять, только сковав их ужасом перед властью и каждую минуту напоминая им о пугающей войне. На его мысль о необходимости слияния правительства с официальной религией. И, главное, на основной мотив его философии, являющей собой массированную атаку на разум как основание для жизненного устройства, – «разумный» ответ всегда порождает следующий вопрос, считает де Местр, в то время как религиозный догмат или приказ правителя окончательны.

Все это, прочитанное двести лет спустя после написания (особенно, повторимся, в России), кажется совершенно современным и довольно отталкивающим, но при этом отчасти справедливым. В пассаже, в котором Берлин (называющий идеи де Местра ни больше ни меньше предфашистскими) формулирует эту справедливость, прошедшее время без всякой натяжки переводится во время настоящее. «Он указывал, насколько долговечны и обширны иррациональные тяготения, сколь сильна вера и слепая традиция, сколь упрямы прогрессисты, ничего не знающие о людях. Когда все вокруг говорили о погоне человека за счастьем, он подчеркивал, что желания пострадать и преклониться перед властью <…> исторически столь же могущественны, как жажда покоя, процветания, свободы и справедливости».

Герой «Северного волхва» Иоганн Георг Хаманн, родившийся на два десятилетия раньше де Местра в Кенигсберге, не обладал ни яркостью биографии французского ретрограда, ни его политическим влиянием (де Местр же, как считается, стоял у истоков триумвирата «православие, самодержавие, народность»). Хаманн прожил жизнь незаметную и до некоторого времени упоминался чаще всего как прижизненный (и слабый) оппонент Канта. Берлин выводит его на первый план, во многом так же, как де Местра: как критика главной ценности Просвещения – общего для всех в равной степени разума – и вообще как противника самодовольно прогрессистского и безапелляционно либерального подхода к миру.

Книга Берлина о Хаманне проникнута куда большим теплом, чем его эссе о де Местре: во многом просто потому, что кенигсбергский философ был куда более приятным человеком. При этом обоих антилибералов роднит многое. Например, полное неприятие популярной и сейчас ортодоксальной либеральной доктрины естественного права, согласно которой государство основано на системе взаимообязывающих обещаний и пактов между теми, кто управляет, и теми, кто дает собой управлять. По Хаманну, это – совершенный абсурд, карикатура. Подчинение естественно для человека, пишет он, в то время как предположение о возможности взаимных «обещаний» противоречит логике. Хаманн вообще считал (и во многом не без оснований), что интеллектуальные конструкции, в том числе самые справедливые или конструктивные, как кажется, схемы политических устройств, – это инструмент искажения реальности, одна из форм ухода от необходимости воспринимать жизнь такой, какая она есть.

Но, при многих сходствах взглядов, Хаманна и де Местра разделяет вещь во многом основополагающая – и в связи с ней склонность Берлина к полузабытому кенигсбергскому философу становится еще более понятной. В противовес элитисту де Местру, Хаманн – демократ. «Это тип реакционной демократичности, слияние антиинтеллектуализма с народными массами, одно из самых ранних сочетаний популизма и обскурантизма, искреннее сочувствие простым людям, их ценностям и принятым у них способам жить в сочетании с острой неприязнью к тем, кто претендует на право учить их жизни», – описывает Берлин Хаманна – а заодно, как кажется, еще и некоторых пользователей отечественного фейсбука, симпатия к которым, правда, требует больше душевных упражнений, чем расположенность к давно почившему мыслителю.

Но такая тренировка все же необходима. Потому что при всей яркости впечатления, которое производит актуальность текстов Берлина (еще сильнее проявившаяся, кстати, со времени их написания – книга о Хаманне вышла в 1993-м, эссе о де Местре – в 1990-м), главное здесь все-таки не в ней. Главное – в этом глубоком внимании к идеям оппонента, в возможности расслышать его, в возможности видеть темные места собственных концепций.

«И даже невзирая на то, что заслуги прогрессистов были и остаются величайшими, а нападки на них Хаманна зачастую откровенно несправедливы, – суммирует Берлин, – человечество заплатило большую цену за то, что не обратило внимания на вещи, которые он успел разглядеть, заплатило не только ошибками чисто интеллектуального характера, но и дурными делами и ужасными страданиями». Человек, способный так понять идеолога «враждебного» лагеря и так о нем написать, – вот он и есть настоящий либерал.