Не зяблик. Рассказ о себе в заметках и дополнениях

Наринская Анна

Часть III

 

 

Хотела написать, что следующую заметку помещаю в порядке самобичевания: только что сама говорила о необходимости понимать идеологов враждебного лагеря, а тут – декларация почти полного неприятия чужой позиции (это я о своих чувствах говорю). Но врать не стану – совсем не жалею, что это написала.

 

Биография Иосифа Бродского, написанная Владимиром Бондаренко

21.08.2015

Иосиф Бродский – это поэт, чьи лучшие стихи родились в «соборной русской атмосфере» архангельской ссылки, а поздние, в которых ему «Запад люб», – «это как чужая одежда, пусть броская, но не налезающая на его бренную плоть: мешает все та же русскость». А «своим еврейством он обманул мировую интеллигенцию» и – чтоб еще больше запутать следы – скрывал правду о своем крещении, которое состоялось во время эвакуации в городе Череповце. (Сомневаться же в самом факте крещения не приходится – в качестве одного из доказательств у автора припасен такой рассказ: во время недавней поездки в Череповец он зашел в храм, где, по его догадкам, крестили Бродского, «и надо же случиться такому, уверен, неслучайному совпадению – там начиналось крещение такого же, как Ося, двухлетнего малыша. Очевидно, он и плакал так же, как Ося».)

Как биографическая, литературоведческая или даже просто-напросто письменная работа, биография Бродского пера Владимира Бондаренко, откуда почерпнуты все эти соображения, совершенно не стоит того, чтоб ее замечали. Это безграмотная чушь, изобилующая перлами типа «Уистен Оден – не самый известный англоязычный поэт» или «Вечный жид – народный герой еврейской нации» и не очень ловкими попытками манипуляции вроде такой: «Если бы это стихотворение (написанный Бродским в ссылке текст „Народ“ со словами „Мой народ, возвышающий лучших сынов, Осуждающий сам проходимцев своих и лгунов“, который многие считают попыткой угодить власти. – А. Н.) было посвящено еврейскому народу, оно бы уже вошло во все хрестоматии, но поэт посвятил его другому народу по велению своей созревшей до этого состояния души».

На слуху книга Бондаренко оказалась потому, что во многом подтолкнула и продвинула обсуждение Бродского как вновь выявленного народника-патриота-государственника, проходящее (с участием обязательных сегодня в таких случаях Захара Прилепина и газеты «Известия») не то чтоб бурно, но назойливо. То есть совсем не узнать, что тот, кто заповедал нам не выходить из комнаты, он-то, по мнению всей этой публики, как раз и есть «поэт „русского мира“», оказалось решительно невозможным.

Хотя есть в этом опусе Владимира Бондаренко еще что-то, стоящее упоминания. А именно – фигура автора. Но не сама по себе (в большинстве проявлений Бондаренко представляет собой вполне привычный тип пламенного антисемита и вдохновенного певца «попираемой» русской соборности – а la Проханов, но без его красноречия), а в соединении с его героем, в отношении к нему. К поэту, у которого не только в пятом пункте значилось совсем не то, что нравится его биографу, но и считавшему центром вселенной Европу, а вовсе не идущую особым путем Россию. Которого при этом Владимир Бондаренко любит какой-то нежной, почти запретной любовью – пытаясь все же найти своему чувству какие-то оправданья.

Тут есть что-то щемяще литературное. В этой зачарованности, в этом стремлении доказать миру и в первую очередь себе самому, что у него – компилирующего из чужих воспоминаний и интервью эту биографию – есть, да, есть нечто общее с его героем и кумиром. С этим нобелиатом, гражданином мира, другом главных западных интеллектуалов.

Подобный самообман Набоков описал в «Бледном огне», но все же больше в этом какой-то общей достоевщины, даже прямо «верховенщины», эдакого припадания к прекрасному Ивану-царевичу, притягательности которого даже неправильная нация не портит. «Я не хочу обидеть никого из обширного „донжуанского списка“ Бродского, – пишет Владимир Бондаренко. – Напротив, благодарен всем его женщинам за то, что они, как могли, согревали и обихаживали поэта». Вот так – он, Владимир Бондаренко, благодарен женщинам Иосифа Бродского за то, что, как могли, согревали. На этом месте остается только произнести слова, которые, как писал поэт, не может крикнуть вещь, если ее распотрошить, сломать.

В этом закомплексованном желании прислониться к таланту – ключ ко всему теперешнему ажиотажу с Бродским-имперцем в любых его видах, включая и его «отрицательные» проявления вроде публичных рассуждений Дмитрия Быкова о том, что он-де всегда Бродского недолюбливал, ну а теперь Владимир Бондаренко со товарищи помогли ему разобраться – за что конкретно. (То есть, по сути, Быков признает, что бондаренковско-прилепинско-известинский взгляд точен, а анализ глубок, раз у него в связи с ним прямо глаза раскрылись.)

Талант – вещь невероятно обаятельная и сильная. Особенно сильная вещь – такой цепляющий, оказывающий прямое действие и при этом современный талант, как у Бродского. Возможность соотнестись с этим талантом (даже, например, в попытке его ниспровергнуть) – кажется – возвысит любое эго, наполнит смыслом любое построение. Так что даже то, что теперь называют идеей «русского мира», с Бродским на борту вроде бы должно выглядеть менее уныло и кликушески, чем в своем натуральном виде.

И точно так же талант – вещь непокорная, живущая по собственным правилам, не укладывающаяся в рамки доктрин. Бродский мог написать «На независимость Украины» и быть совершенным западником, писать рождественские стихи и резко негативно относиться к любому институализированному христианству, а более всего к православию, любить империю как «античную» идею – и ненавидеть имперские проявления своего отечества. В его поэтику все это укладывается без зазоров. В убогую концепцию сермяжного патриотизма не укладывается ничего из этого – даже его антиукраинской грубости там тесно.

Так что нечего твердить – он патриот, как мы, он имперец, как мы. Врете, подлецы: он и патриот, и имперец – не так, как вы, – иначе. И вашему «русскому миру» его не поймать.

 

У меня самой к Иосифу Бродскому отношение запутанное. То есть я безусловная поклонница его как поэта. «Натюрморт», «Осенний крик ястреба» – это, по-моему, одни из лучших стихотворений, написанных на русском языке. Я здесь не оригинальна, да. Так не всегда же быть оригинальной.

С Бродским-человеком сложнее. Ну, вот, для примера, такая история.

В 1992 году мы с моим тогдашним мужем приехали по стипендии в нью-йоркский Колумбийский университет, и через какое-то время я достала бумажку с телефоном, которую мне дал мой отец, и, собравшись с духом, позвонила Бродскому. Он принял нас очень радушно и сразу. Он и его жена Мария (одна из самых красивых женщин, которых я видела в жизни, – знаю, что я и здесь неоригинальна, ну и пусть) пригласили нас на ланч у них (тогда еще на Мортон-стрит), а потом весь день водили по Вилладжу и Сохо – поили в барах, кормили китайским и т. д. И почти все это время он говорил о своем прошлом, о своих «прошлых» друзьях – то есть о тех, кого я знала и любила, – говорил о них очень плохо, зло. Меня корежило, но я молчала, потому что это же был Он. Муж плелся сзади, требовал, чтоб ему показали СиБиДжиБи. Иосиф Александрович сказал, что понятия не имеет, что это такое, и продолжал свои речи.

Вечером мы сели в кафе, заказали кофе, а мой муж – виски. Отхлебнул, посмотрел на понурую меня, посмотрел на Бродского и сказал: «Ну вы сами-то, конечно, понимаете, что стихи Брюсова гораздо лучше ваших?!» Я никогда не забуду лицо Бродского в этот момент. И мне до сих пор стыдно. Хотя некоторое злорадство во мне сохранилось до сегодняшнего дня.

Брюсов, думаю, был выбран из-за двух первых букв. А поэт Бродский великий, и с этим ничего не поделаешь. Да ничего и не стоит делать.

 

«Бродский среди нас» Эллендеи Проффер Тисли

15.05.2015

Если б этой книжки не было, ее надо было бы выдумать. Но проблема в том, что выдумать, то есть написать так – без слезливого восторга и без злобной мстительности, без мелочного выяснения отношений ни с покойником, ни с живыми и в то же время с полным пониманием калибра и совершенной особенности своего «героя» – может очень мало кто. Когда же на место «героя» подставляешь конкретно Иосифа Бродского, положение становится и вовсе отчаянным.

Потому что определение «великий поэт» прикрепилось к нему теперь чуть ли не официально. И прислониться к этой славе, предъявить свое в ней участие, с одной стороны, невероятно заманчиво, а с другой – слишком уж он наш современник. Признать же своего современника (не говоря уж – своего знакомца) великим – дело не самое приятное.

Потому что его поэзия слишком многим доступна и допускает декламацию с завыванием и девичьи слезы. Да и вообще прямой и бесповоротный успех (в том числе – премиально-денежный) многим кажется неподобающим для истинного поэта. Так что в некоторых кругах любовь к Бродскому считается чуть ли не дурным тоном, а на место «главного поэта современности» выдвигают альтернативных кандидатов, которых будто бы затмила его шумная и, как утверждают, отчасти срежиссированная слава.

Потому что память о нем как о «человеке» слишком жива, так что знаменитые пушкинские слова о гении, который «мал и мерзок – не так, как вы, – иначе», в этом случае кажутся не совсем подходящими. Например, высокомерен и зависим от репутаций (в том смысле, что его отношение к человеку во многом определялось тем, каково было его место в западной интеллектуальной иерархии) Бродский был ну совсем как многие из тех «нас», кому удалось пробиться на Западе.

Потому что все это не может ни заслонить, ни отменить того, что его стихи проникают в самые нетренированные души, что они захватывают и не отпускают, что соприкосновение с ними хотя бы на время меняет мир – то есть они делают то, что и должна делать поэзия. И что нет, давно нет кругом ничего сравнимой силы поэтического действия.

Из-за всего этого вспоминание, писание и даже говорение о Бродском почти всегда приобретает какую-то склочность. Почти всегда – но не в этом случае.

А ведь Эллендея Проффер – не то чтобы какой-то холодный невовлеченный иностранный наблюдатель. С Бродским она и ее муж, филолог Карл Проффер, познакомились по «наводке» Надежды Яковлевны Мандельштам в 1969 году – за два года до того, как они, установив в подвале своего дома в мичиганском городке Энн-Арбор наборную машину IBM, основали издательство «Ардис» (поименованное вслед за поместьем из набоковской «Ады»), заслуги которого перед русской культурой просто невозможно сосчитать. С тех пор отношения Профферов с Бродским прошли стадии от ближайшей дружбы (именно к ним в Мичиган он приехал, как только получил американскую визу) – через охлаждение (некоторые их конфликты Эллендея описывает в книге) – до взаимного понимания неотменимой уже связи (знаменитое эссе «Меньше единицы» посвящено памяти родителей поэта и памяти Карла Проффера, умершего в 1983-м).

Но при всей душевной вовлеченности, при всей явно до сих пор жгущей памяти о нежности дружбы и горечи обид Эллендея Проффер ни на минуту не теряет в этом тексте трезвости. (Замечательный – разумеется! – перевод Виктора Голышева эту трезвую интонацию подчеркивает.)

И даже больше: тут, на этом материале, в разговоре о человеке, по поводу биографии, поступков, высказываний, стихов которого поломано столько копий, как-то особенно остро понимаешь, какая это важная вещь – трезвость.

Потому что о чем, собственно, эта книга? О том, как в конце шестидесятых в Россию приехала молодая американка, образованная, любящая литературу, открытая миру. Как она и ее муж встретили поэта, дар которого был очевиден, пронзителен и обаятелен. Как потом этот человек прошел на их глазах и с их участием головокружительный путь. И это, как ни странно, довольно трудно рассказываемая история.

Чтобы рассказать ее без мелочности, без раздражающего давления на читателя, необходимо умение обуздывать собственные амбиции и в то же время не терять уверенности в себе. Нужна решимость не предавать свои взгляды, но и не выдвигать их как единственно возможные. Нужна ирония и спокойствие. И навык отличать главное от неглавного. Все это в маленькой книжке Эллендеи Проффер есть. Редкое качество для воспоминаний. Для воспоминаний о Бродском – редчайшее.

 

Еще из моих самых любимых стихотворений Бродского – то, что он написал на столетие Ахматовой со строчкой «Бог сохраняет все; особенно – слова» (она обыгрывает девиз графов Шереметьевых Deus conservat omnia , украшающий Фонтанный дом, где Ахматова долго жила). И там дальше о поэте как проводнике «надмирных» слов:

Великая душа, поклон через моря за то, что их нашла, – тебе и части тленной, что спит в родной земле, тебе благодаря обретшей речи дар в глухонемой Вселенной.

То, что написано ниже, – вроде бы не совсем про Ахматову, но и про нее тоже. И о том, какими бывают слова. И о том, что сохраняется действительно все.

 

Дневник Софьи Островской

31.05.2013

С читателями дневника Софьи Островской можно было бы проделать эксперимент (хотя ввиду длины текста – почти 700 страниц – он был бы довольно безжалостным). Можно было бы сначала дать им прочесть эти записи без всяких предуведомлений, а потом предложить прочитать все снова, сообщив, что их автор, переводчица Софья Казимировна Островская, была осведомительницей и что многие разговоры, приведенные ею в дневнике – например, с Анной Ахматовой, – практически в неизмененном виде поступали в МГБ в качестве отчетов. И нет никаких сомнений: проделавшие это упражнение сказали бы, что прочитали два разных текста. Вернее, два разных романа.

Определение этих дневниковых записей словом «роман» Софья Островская, безусловно, восприняла бы благожелательно – она всегда хотела заниматься литературой, творчеством (в январе 1936-го – ей в это время 34 года – она утверждает: «Когда-нибудь в советскую литературу я войду. Мне есть что сказать»). Правда, довольно быстро к ней пришло горькое осознание, что прославиться на этом поприще ей не удастся (уже через год, в 1937-м, она пишет: «Литература!.. Да, да, это, конечно, я, но та, которой мне быть не положено, та, которой я могла бы быть, та, о которой я иногда грустно и гордо мечтаю, как о нерожденном сыне»). У этой наступившей, а вернее, наступавшей время от времени трезвости было по крайней мере два очевидных следствия. Вечная ревность к тем, кто в этом смысле состоялся (о Татьяне Гнедич, поэтессе и великолепной переводчице, она, к примеру, пишет: «Я внушаю ей мысли и образы, на основании которых она строит свое творческое мировоззрение и само творчество; я натаскиваю ее на пути, которые она выдает за свои»), и внимательное, даже трепетное отношение к своему единственному opus magnum: дневнику, декларативно создаваемому в расчете на будущего читателя – сочувствующего, но обманутого (ни единого намека на «сотрудничество» в длинных и часто очень подробных записях нет). В последние годы жизни, опасаясь за судьбу рукописи, Островская поручила доверенным людям сделать с нее несколько машинописных копий.

Дневники, написанные «с учетом неизвестного читателя», вещь совсем не редкая. Правда, в тридцатых-сороковых в качестве этих неизвестных читателей имели в виду прежде всего недремлющих сотрудников органов, для которых эти свидетельства могли бы стать полезным материалом, не учитывай автор их возможного интереса. Хрестоматийный пример такого расчета – дневник Корнея Чуковского, в котором писатель не только не позволял себе быть до конца откровенным, но даже создавал целые пассажи, впрямую рассчитанные на читателя «оттуда». Островская, однако, принадлежит к другой традиции и жаждет читателя совсем другого.

Она принадлежит к традиции женско-романтической – рассчитывающей на читателя по определению (и высмеянной за это Оскаром Уайльдом в «Как важно быть серьезным»: «Видите ли, это всего только запись мыслей и переживаний очень молодой девушки, и, следовательно, это предназначено для печати»), и при этом на читателя заочно влюбленного. К традиции, ярчайшим образом воплощенной в «Дневнике Марии Башкирцевой» – популярнейшей книге в России начала XX века, которую Островская никак не могла не читать.

В принципе дневник Островской, если его читать тем самым первым, «неосведомленным», «невинным» способом, – это и есть дневник Башкирцевой, умноженный на долгую жизнь, революцию, сталинизм и блокаду (ее записи 1941–1943 годов, самые искренние из имеющихся, – один из самых ярких из всех имеющихся блокадных дневников).

Но при всей чудовищной разнице судеб – это схожая восторженно-самокопательная стилистика. Схожее воспитание и схожий тип образованности: Островская не только знала языки, но и была гуманитарно эрудированна и одаренна (что во многом и привлекало к ней таких людей, как Евгений Замятин, Татьяна Гнедич и Анна Ахматова). Схожее женское самолюбование – «я знаю цену себе, я чувствую это по глазам мужчин, по взглядам женщин…», чуть ли не дословно вторя юной Башкирцевой, пишет зрелая Островская.

Но знание о тайной (и куда более обширной и изобретательной, чем просто вынужденное «сотрудничество») деятельности автора превращает этот же текст в роман о любви, самоистязании, предательстве и манипуляции, а его создательницу – даже не просто в литературную героиню, а в один из главных фетишей нарратива XX века. Потому что Софья Казимировна Островская, годами пишущая свой подробный дневник и умалчивающая о главном («Дурное о Т. Г., – записывает она в день ареста Татьяны Гнедич, обвинения против которой во многом опирались на ее донесения. – Говорят, что арестована. Possible»), – это и есть «ненадежный рассказчик», центральная фигура творчества Владимира Набокова, Итало Звево, Кадзуо Исигуро и еще многих, в его самой шокирующей ипостаси.

О том, что Островская завербована и занимается доносительством, догадывались многие, в том числе главный предмет ее «наблюдений» – Ахматова. Переводчица и литературовед Тамара Хмельницкая вспоминает произнесенную еще в середине пятидесятых ахматовскую фразу о «целом кусте людей», который «посадила» Островская. Документально эти подозрения оказались подтверждены в вышедшей двадцать лет назад статье знаменитого «перековавшегося» генерала Олега Калугина, который в середине восьмидесятых годов работал первым заместителем руководителя КГБ Ленинградской области и имел доступ к архиву. Некоторые пассажи из донесений о разговорах и настроениях Ахматовой, приведенных им в статье «Дело КГБ на Анну Ахматову», почти дословно совпадают с записями в дневнике Островской.

Лично Софья Казимировна Островская познакомилась с Анной Ахматовой летом 1944 года на поэтических чтениях в ленинградском Доме писателя. Ахматова тогда только вернулась из эвакуации, Островская только начала оправляться от пережитой блокады, унесшей жизнь ее матери. «Когда чтения закончились и распался президиум и все ряды, занятые публикой, я вдруг решила, что подойду к Ахматовой и что-то ей скажу… Я подошла к ней, сказала: „Мы незнакомы с вами, но я решилась поблагодарить вас за то, что вы вернулись, за то, что вы существуете, пишете, живете“. Она улыбнулась и протянула руку: „Ну, так будем знакомы“, – ответила она».

И даже имея в виду, что сама Островская в этот момент прекрасно понимала, какую роль при Ахматовой ей предстоит играть, эти слова нельзя не считать искренними – еще до всякого знакомства дневник изобилует восторгами и цитатами из стихов. Вообще, с очевидностью отчеты «куда надо» были для нее лишь одним из элементов страстно-сложных и всегда очень важных для нее связей – через четыре месяца после ареста Татьяны Гнедич, произошедшего, повторимся, не без ее участия, она записывает: «Несмотря ни на что, большой человеческой любовью любила меня Т. Г. Часто думаю о ней. Очень жаль: талантлива, даровита, прекрасно образованна. И сама, собственными руками ковала себе гибель. И выковала наконец».

В отношениях с Ахматовой Островская переходила от крайней влюбленности («Со дня моей первой встречи с нею я вспоминала о ней, и много. Я думала о ней, как думают о любимом… Я все время жду ее, вот на этом углу, у того дома, в трамвае, в Летнем саду, на соседней улочке…») до крайнего раздражения («Ахматову в больших дозах иногда не выношу совершенно. Лицемерка, умная, недобрая и поглощенная только и единственно собою»). Подробные донесения она, насколько можно сейчас понять, писала и в том и в другом состоянии души.

Романы с «ненадежным рассказчиком» обычно являют собою слишком сложные построения, чтобы в них была четко выявляемая мораль. Но из дневника Софьи Островской она извлекается довольно просто и даже оказывается почти банальной. Во всяком случае, если читать его «зная».

В душах многих из нас имеются темные стороны, и не бывает такого исторического времени или государственного устройства, которые могли бы их полностью блокировать. Но бывают времена и государственные устройства, когда они оказываются особо востребованными. Жизнь Софьи Казимировны Островской пришлась как раз на такие времена.

 

Софья Островская, конечно, типичный персонаж Диккенса, как будто прямиком из «Холодного дома». И, например, Владимир Набоков тоже – я потом объясню почему. Это вообще удивительно, как вселенная Диккенса, которого часто воспринимают как писателя сентиментального и даже умиленного, вмещает в себя персонажей «повышенной», скажем так, человеческой сложности. Скажем, меня. И вас.

 

Двухсотлетие со дня рождения Чарльза Диккенса

07.02.2012

Мой любимый роман Диккенса – «Крошка Доррит». Там в самом начале кучка путешественников, прибывших с Востока, совсем случайные попутчики (еще, конечно, не знающие, что прошлое увязало их судьбы в роковой узел), томятся в марсельском карантине. Наконец формальности выполнены, можно идти. Все вежливо прощаются, веселый отец семейства (он не был бы таким веселым, если бы знал, что ожидает его семью) выражает надежду, что еще доведется встретиться. Тогда красивая, но отстраненно держащаяся дама (о, какую, какую роль ей предстоит сыграть в жизни этой семьи!) произносит: «Кому суждено встретиться с нами в жизни, с теми мы непременно встретимся, какими бы сложными и далекими путями ни шли они».

И персонажи Диккенса наталкиваются друг на друга постоянно (случайно-роковые встречи в романах Достоевского и в пастернаковском «Докторе Живаго» – лишь осторожно-бледное подобие диккенсовского сада не расходящихся, а, наоборот, сходящихся тропок). Он сводит их на кораблях, на курортах, на горных перевалах, на венецианских каналах, в театрах, в дилижансах, в трактирах, в тюрьмах, в судах, в прихожей ростовщика, в приемной министра. И каждая из этих встреч значительна («и как нам назначено поступить с ними или им с нами, так все и свершится», – заканчивает свою тираду та красивая, но зловещая дама), и каждая подталкивает героев к развязке. Трагической. Счастливой. Иногда (в ранних книгах особенно) – комической. Диккенс создал мир, связанный общим страданьем, общим счастьем и общей тайной, – мир, в котором толпы самых разнокалиберных и не подходящих друг другу людей складываются в роман.

Это волшебство. Для меня Диккенс – одно из самых прямых доказательств того, что настоящее писательство сродни магии. Владимир Набоков считал примерно то же самое. В восторженной лекции о Диккенсе он называет его «чародеем», который умел «не только создавать людей, но и сохранять их живыми в воображении читателя на протяжении долгого романа». И добавляет, что именно поэтому его книги не просто ставят на полку, а читали и читают – «вопреки его приверженности реформам и сентиментальной чуши и театральной чепухе».

Диккенс любил ошибающихся людей. Самые дорогие ему герои обязательно совершают ошибки – Дэвид Копперфилд, Артур Кленнэм из «Крошки Доррит», Пип из «Больших надежд». Так что ему, наверное, понравилась бы эта ошибка Набокова. (И вообще Набоков с его экстравагантностью и странным балансом уверенности и неуверенности в себе – вполне диккенсовский персонаж из разряда комических.)

Если Диккенс сейчас живой, нужный писатель (а это так), то это – как раз из-за приверженности реформам (читай – социальной включенности), из-за сентиментальной чуши и театральной чепухи.

Он описывал капиталистическую действительность (викторианская Англия являла собою практически образцовое свободно-рыночное общество), высказывая к ней практически те же претензии, которые высказываем мы сейчас. До того те же самые, что во время кризиса 2008 года роман «Крошка Доррит», где описана охватившая всю страну лихорадка банковских спекуляций и последующий крах, был объявлен вполне серьезными журналистами пророческим текстом: «Глава романа „Эпидемия растет“ кажется подробным описанием недавней финансовой и политической истории. Недавний бум доткомов даже больше похож на эпидемию, чем деятельность диккенсовского мистера Мердла, основавшего финансовую пирамиду. Похожа на нее деятельность Энрона. И раздутый пузырь рынка деривативов».

Диккенс писал о бесчеловечной эксплуатации, об удушающей бюрократии, о несправедливом суде, об ужасах пенитенциарной системы, о разрушительной власти денег – о мире, в котором все имеет свою цену, выраженную в гинеях, шиллингах и пенсах, как выражается Домби-отец.

Панкс из «Крошки Доррит», вложивший все средства – свои и своих друзей – в предприятие махинатора Мердла и в итоге всех разоривший, поучает: «Старайтесь разбогатеть, сэр! Это ваш долг, сэр. Не ради себя, ради других». И эта позиция, заметим, выражена (и разгромлена) задолго до того, как лозунг «добродетельного эгоизма» стал повсеместным, жадность признали главным двигателем прогресса, а понятие «рынка» оказалось возведенным в культ.

При этом взгляд Диккенса – не политический, а совершенно, и окончательно, и беспримесно человеческий. И именно поэтому он до сих пор так актуален.

Один из самых знаменитых диккенсовских текстов – сцена смерти маленького голодного бродяги Джо из «Холодного дома», завершающаяся словами: «Умер Джо! Умер, ваше величество. Умер, милорды и джентльмены. Умер, вы, преподобные и неподобные служители всех культов. Умер, вы, люди; а ведь небом вам было даровано сострадание. И так умирают вокруг нас каждый день».

Это, конечно, сентиментальная чушь и театральная чепуха. Но как хотелось бы, чтобы «милорды и джентльмены» прислушивались к ней почаще.

Кстати, до того как умереть, несчастный маленький Джо встречает – совершенно случайно – множество важных персонажей романа, и его короткая жизнь оказывается намертво сплетена с разгадкой роковой тайны. Как, впрочем, всегда у Диккенса.