Не зяблик. Рассказ о себе в заметках и дополнениях

Наринская Анна

Часть IV

 

 

У Диккенса дети – мерило всего. И именно поэтому смерть маленького Джо – такая несчастная и почти совершенно одинокая, какой она описана в «Холодном доме», – это обвинение даже не то чтоб обществу (хотя и ему – у Диккенса, слава богу, не было нашего теперешнего смущения перед всем социальным), но и вообще просто взрослым, сильным, самостоятельным людям. Тем, кто вырос, должно быть стыдно перед теми маленькими и беспомощными, которым они не смогли или, хуже того, не захотели помочь. Хотя, надо признаться, стыдно перед детьми, вернее, перед ребенком может быть и по другим поводам.

 

«ВКонтакте» моей дочери Сони

25.10.2011

Оправдание, как известно, можно найти всегда. Мое – такое: у нас был один компьютер на двоих. Вернее, так: я давала ей пользоваться своим компьютером. Своим орудием производства, которое, говорил мой отец, никогда нельзя давать никому. И он, действительно, никогда не давал мне даже притрагиваться к своей механической печатной машинке Olympia – предмету моего детского вожделения, хотя единственная опасность тогда была, что я слишком сильно буду бить по клавишам.

Это деление, а точнее, разделение компьютерного времени, оно происходило в воспитательных целях: потому что, если купить ей свой, она же будет днями зависать в интернете, и непонятно с кем чатиться, и вообще тратить время не на хорошие вещи, а на плохие. Поэтому – час, ну полтора в день на моем компьютере, чтобы легче контролировать. Вечером, когда уроки сделаны, репетиторы посещены – в общем, выполнено все, что должна выполнять 15-летняя девочка.

А 15-летние девочки бывают легкомысленны и невнимательны – это их свойство. И – опять оправдываюсь – все случилось именно из-за этого: из-за пятнадцатилетности и невнимательности и из-за того, что браузер компьютера, как я теперь знаю, запоминает пароли. По умолчанию – если ты не сделаешь чего-то специального, чтобы не. Так что однажды, когда я включила ноутбук, мне выпала заставка Сонькиного «ВКонтакте» с рядком хорошеньких жирненьких точечек в графе «Пароль». И я нажала enter.

Если придерживаться правил написания подобных текстов, то на этом месте должно быть лирическое отступление про «чужие письма» и их обязательное нечтение и про то, распространяется ли это правило жизни приличного человека на письма (и то, что к письмам можно приравнять) его детей (которых – объяснит вам этот приличный – он вроде бы должен охранять в том числе от самих себя). При желании можно приплести давнишний одноименный фильм Ильи Авербаха, хотя это, наверное, уже избыточно.

На такое отступление я не имею права – во всяком случае, на этом месте. Никаких сомнений и метаний у меня не было, я просто и беззаботно нажала enter и почитала сообщения на Сонькиной «стене»: ее друзья писали ей всякое симпатичное, выкладывали клипы и картинки. И опять же без всяких угрызений, а, наоборот, полная умиления отвалила.

Мой младший сын считает, что у всех фильмов, книг и, в общем, у всего на свете имеется «вторая серия» – это когда занудство кончается и начинается самое интересное (в некоторых произведениях, жалуется он, до нее дело так никогда и не доходит). Так вот, вторая серия: на следующий день, включив компьютер, я почувствовала, что что-то толкает меня под локоть. Что я просто вся чешусь. Что я просто не могу не. Я зашла на сайт «ВКонтакте», посмотрела на линейку жирненьких точек и нажала enter.

Выскочила цепочка личных сообщений. И – опять, опять оправдываюсь – я не могу даже сказать, что я их прочла. Я не помню, про что там было написано и с кем конкретно она переписывалась. Я, если выражаться точно, на эти сообщения посмотрела. И увидела – именно в Сониных текстах – несколько матерных слов. Например, три. Они были написаны буквами.

У меня есть некоторые высокодуховные знакомые, которые утверждают, что наказание за наши грехи мы несем уже здесь, на земле, что многие уже пребывают в аду, просто сами этого не понимают. Так вот, несколько следующих дней я провела в аду, отлично к тому же это понимая.

Направлений для страданий было, собственно, два. Первое. Это моя прекрасная нежная девочка! Та самая, которая вставала на стул и декламировала «Воздушный корабль»! Та самая, которая, читая ночью со свечкой «Графа Монте-Кристо», подожгла одеяло! Та самая, которая сейчас, играя с братом в подкидного дурака, поддается ему, чтобы он не расстраивался! Она своими тоненькими пальчиками писала эти слова! Второе. Я должна с ней об этом поговорить, а значит, мне надо ей во всем признаться.

Здесь (если, повторюсь, придерживаться правил написания подобных текстов) должно быть отступление на тему «вообще-то я не ханжа». Но его не будет, хотя вообще-то я не ханжа. Просто есть вещи, к которым я отношусь трепетно, – моя дочь и буквы. И когда моя дочь пишет такие слова буквами – это отвратительно и этого я допустить не могу. А так – совсем не ханжа.

Первая попытка объясниться провалилась: на мое «мне надо с тобой поговорить» Соня строго ответила: «Сейчас не могу, пишу про образ смерти в рассказе Бабеля „После боя“», – и я, изнемогая от собственного ничтожества, удалилась. Зато в следующий раз я выступила без увертюры и одним духом выпалила, что да, я поступила плохо, да, но я не хочу сейчас об этом говорить, а хочу говорить о том, какая это ужасная пошлость – употреблять такие слова, уж во всяком случае на письме, и (быстро, чтобы предупредить ее возражения, – если ты не зрелый писатель и не делаешь это в литературных целях) о том, что только теперь ей кажется, что это залихватски и круто, а потом будет стыдно, и что вообще, если мое мнение для нее что-то значит…

Некоторое время Соня молчала. Потом сказала: «Знаешь что? Давай у меня все-таки будет свой отдельный компьютер».

На этом месте (опять же по законам написания таких текстов) должно быть какое-нибудь обобщение или рекомендация. Но нет – не выходит. Даже закончить как-нибудь ловко, закруглить – и то не получается. И хотя Соня невозмутимо признала, что да, я, наверное, права, что так писать и правда безвкусно, и пообещала, что она впредь так не станет, – на хеппи-энд это все-таки не тянет. И хотя ее интонации немного смахивали на те, с которыми один мой приятель разговаривает со своей бабушкой, пребывающей в легком маразме, – грустным концом это тоже назвать нельзя.

Компьютер мы купили через неделю.

 

И еще о родительской вине. О ее неизбывности. О том, что «хорошей матерью» быть невозможно – потому что это вообще, совсем непонятно что такое. И вот что удивительно – заметку о книге Эми Чуа «Боевой гимн матери-тигрицы» я написала скорее для себя, после того как наткнулась на статью в «Нью-Йоркере», сопровожденную бесконечными комментариями, и выписала себе книжку (в России она вышла двумя годами позже). Но после того как напечатанный ниже текст вышел, разразился скандал (ну, конечно, мини-мини-скандал в сравнении с тем, что делалось в США). Это был, наверное, первый раз в моей жизни, когда я получила ворох хейтмейла. Причем адресатом-то его только номинально была я. На самом деле проклинали мои корреспондентки американо-китайскую мучительницу деточек, «которую вы, г-жа Наринская, защищаете и рекламируете». И это притом, что именно к русской (а вернее, советской) методе музыкального обучения «мать-тигрица» апеллирует! Вот как изменилось время.

Потом, правда, время изменилось еще больше и хейтмейл для меня стал делом обычным.

 

«Боевой гимн матери-тигрицы» Эми Чуа

30.05.2011

Только небольшой отрывок книги Эми Чуа «Боевой гимн матери-тигрицы», опубликованный газетой The Wall Street Journal в преддверии выхода этих «воспоминаний о воспитании», за три дня собрал более пяти тысяч комментариев, разошелся в тысячах имейлов и перепостов и практически был разобран на интернет-мемы.

Большинство откликов сводятся к возгласам возмущения и даже проклятиям, а самые толерантные звучат примерно так: «Конечно, она может жестоко принуждать своих детей заниматься фортепиано и скрипкой – точно так же, как миллиард ее соседей, но таким способом она уж точно не превратит своего ребенка в Джими Хендрикса». Правды ради следует отметить, что соседей у госпожи Чуа все же не миллиард (потому что живет она не в Китае, а в США), что старшая дочь ее, не став действительно Джими Хендриксом, исполняла Прокофьева на сцене Карнеги-холла, а книга «Боевой гимн матери-тигрицы» – это не хвастливая история победы, по поводу которой можно было бы так яриться, а полная горечи хроника поражения.

«Скрипка для меня была символом превосходства, чистоты, глубины. Символом противостояния торговым центрам, мега-кока-колам и подростковой моде. В отличие от слушанья айпода, игра на скрипке требует усилий, концентрации, четкости и вдохновения. Скрипка символизировала уважение к чужим знаниям, иерархии, высоким стандартам и – к родителям». И вот младшая дочь «матери-тигрицы», четырнадцатилетняя Лулу, наотрез отказалась играть на этом символическом инструменте – после одиннадцати лет невероятных трудов, многочасовых занятий, неистовых ссор и вполне блистательных успехов. Произошло это, кстати, не где-нибудь, а на Красной площади, на веранде известного кафе, примыкающей к стене ГУМа.

«Мы решили взять блины с икрой, чтобы празднично начать наш первый московский вечер. Но когда икра прибыла – тридцать долларов за крошечную плошечку, Лулу сказала: „Ух, гадость“ – и отказалась даже притронуться. Я разозлилась: „Лулу, ты ведешь себя как дикарь – мы в России, а ты отказываешься попробовать икру. И не строй из себя бунтарку – нет ничего более типичного и скучного, чем американский подросток, который отказывается попробовать что-нибудь новое“. – „Извини, что разочаровала тебя, – закричала Лулу. – Я ведь не настоящая китаянка. И я не хочу ею быть! Я ненавижу тебя! Я ненавижу твою скрипку! Я ненавижу мою жизнь! И я сейчас разобью этот бокал!“ В воздух взлетели брызги и осколки, раздались восклицания – все в кафе смотрели на нас. Я встала из-за стола и побежала – сорокашестилетняя плачущая китайская женщина на каблуках. Я пробежала мимо Мавзолея Ленина и так до конца Красной площади. А дальше я не знала, куда бежать».

Для русского читателя в книжке Эми Чуа есть много понятного и даже родного. И совсем не потому, что самая ее драматическая сцена разворачивается в сердце нашей родины, а потому, что главный конфликт – между воспитанием «по-китайски» и воспитанием «по-западному» – отражает (в гипертрофированном, конечно, виде) конфликт между тем, что у нас считается воспитанием «советским» и воспитанием «новым».

А боль и раздражение американской китаянки созвучны (тоже в гипертрофированном, конечно, виде) сегодняшним ощущениям тех здешних родителей, которые по старинке считают, что учиться лучше, чем образовываться, что хорошая отметка принципиально лучше плохой и что если уж чем-то заниматься, то с полной отдачей, а иначе не стоит и время тратить.

Эми Чуа родилась в Америке в год Тигра (что отражено в названии ее труда) в семье китайских эмигрантов-интеллектуалов – ее отец был профессором математики в Беркли. Но ее воспитание было, как она пишет, «типично китайским» без всяких скидок. «Дома мы должны были говорить по-китайски – за каждое случайное английское слово полагался болезненный удар палочкой. Каждый вечер мы дополнительно занимались математикой и музыкой. Никакие отметки, кроме пятерок, вообще не предполагались. Однажды я заняла второе место в конкурсе по истории, и мой отец сказал: „Обещай, что больше никогда так меня не опозоришь“».

При этом опыт своего детства мемуаристка оценивает как безусловно позитивный. И встретив в юридической школе Гарварда своего будущего мужа Джеда Рубенфельда (ныне известного писателя, автора бестселлера «Убийство по Фрейду»), она договорилась с ним о следующем: взамен на то, что дети будут исповедовать иудаизм, воспитываться они будут «по-китайски».

Последнее в конкретных терминах, например, означало: «Что пять с минусом – плохая оценка. Что дети должны заниматься только теми внешкольными дисциплинами, в которых они могут выиграть медаль. Что медаль должна быть золотой». А также несло следующий список запретов: «Оставаться ночевать у друзей. Участвовать в школьной пьесе. Жаловаться на то, что не участвуешь в школьной пьесе. Не быть лучшим учеником по любому предмету, кроме физкультуры. Смотреть телевизор и играть в компьютерные игры. Самостоятельно выбирать себе внешкольные занятия. Играть на каком-нибудь инструменте, кроме фортепиано и скрипки. Не играть на фортепиано и скрипке».

Фортепиано и скрипка (и классическая музыка в принципе) стали стержнем противостояния Эми Чуа западному воспитанию, основой ее тяжелой борьбы – она проводила часы и часы, репетируя с девочками, заставляя их, крича на них, она изучила основы музыкальной педагогики и теории, она потратила состояние на учителей и качественные инструменты.

В каком-то смысле освоение фортепиано и скрипки можно даже назвать противостоянием современной западной цивилизации, заточенной под то, чтоб быть счастливым. Настоящее, глубокое овладение такими инструментами предполагает долгие часы утомительных упражнений и неудач – то есть долгие часы несчастности. (Когда София, та самая старшая дочь, дошедшая до «Карнеги-холла», только начинала заниматься фортепиано, родители заметили на инструменте следы зубов – ребенок в отчаянии кусал своего мучителя.) Но китайское воспитание вообще не имеет в виду счастья, пишет Эми Чуа, оно имеет в виду силу и совершенствование, но не счастье.

Причем оно предполагает несчастность не только детей, но и родителей. «Меня часто спрашивали, для кого я это делаю: для себя или для детей. Что тут ответить? В отличие от своих западных друзей, я не могу сказать: „Это, разумеется, очень тяжело для меня, но я должна позволить своим детям сделать свой собственный жизненный выбор. Мне это очень трудно, но я не вмешиваюсь“. Сказав такое, они обычно выпивают бокал вина и отправляются на йогу, в то время как я остаюсь дома, и кричу, и добиваюсь того, чтоб мои дети меня ненавидели».

Она почти добилась этого – во всяком случае, Лулу смогла примириться с матерью только после того, как, бросив наконец скрипку, стала «обычным американским подростком». Хотя – благодаря четырнадцати годам «китайского воспитания» – все же совсем не таким, как большинство американских детей, которые, согласно недавним исследованиям, занимают в мире в среднем 24-е место по успеваемости (после французов, венгров, словенцев, после ненамного опережающих их россиян). Китайские школьники занимают первое место во всех дисциплинах.

Согласно другому исследованию – изучающему то, как дети оценивают свою работу, вне зависимости от реальных результатов, – примерно 40 % американцев уверены, что у них «прекрасные успехи в математике» (притом что только 7 % смогли справиться со стандартным тестом).

В принципе книжка Эми Чуа – как раз про это. Про стремление быть настоящим, взаправдашним в этом тумане самообмана. Пока все кругом в обязательном порядке умилялись неумелым потугам и чувствовали себя абсолютно счастливыми, она работала над тем, чтобы ее дети делали что-то неоспоримо прекрасное и делали это неоспоримо хорошо – даже ценой их и своей временной несчастности.

В свой почтовый ящик на фейсбуке мемуаристка, как сообщается, даже получала письма с угрозами физической расправы. И дело не в том, разумеется, что ей хотели отомстить за «измывательства» над ее собственными дочками, а в том, что ее довольно наивная, но страстная книжка ставит под сомнение принципы благополучного устройства американской семейной жизни, где всеобщим эквивалентом оказались совсем не деньги, а слово nice.

Когда еще маленькая Лулу вручила «матери-тигрице» на день рождения неаккуратно и явно впопыхах сделанную некрасивую открытку с улыбающейся рожицей, та не стала притворяться и вернула ее дочери со словами: «Я не хочу эту, я хочу другую, хорошую – думаю, я ее заслужила». Один из немногочисленных расположенных к автору комментаторов пишет по поводу этого места книги: «Америка уже долгие годы занимается тем, что мастерит неуклюжие открытки с улыбающимися рожицами и называет их „чудесными“».

Эми Чуа утверждает, что «китайское» воспитание духовно восходит к Конфуцию, но так отреагировать на неряшливость, неумейство и невнимание вполне могла бы строгая, но справедливая мать и в советском фильме для юношества. На территории западной цивилизации эта мать-героиня, как,

впрочем, и мать-тигрица, сегодня прочно числится в проигравших и относится к разряду уходящей натуры. Нам остается только признать это, отхлебнуть вина и отправиться на йогу.

 

О детях и о родителях. И совсем немного о Диккенсе, хотя здесь о нем нет ни слова. Потому что именно он, может быть, лучше всех писателей понимал, что иногда возможно быть только таким – надрывным и прямолинейным.

 

«Папины письма. Письма отцов из ГУЛАГа к детям»

27.03.2015

В том, чтобы начинать статью о книге со своих личных воспоминаний и вообще фрагментов собственного опыта, есть нечто от дурного тона. Как будто рецензент заранее признает неизбежное занудство своего текста и таким образом пытается придать ему «живинку». Но поскольку сборник «Папины письма», объединивший послания отцов-узников ГУЛАГа их детям, как раз и действует на читателя на невероятно личном, практически физиологическом уровне, в таком зачине есть логика.

Так вот, однажды – лет двадцать, а может больше, назад – один мой друг сошел с ума. Не в смысле буйного помешательства или представления себя Наполеоном, а в смысле тяжелой фиксации на одной и только одной важной для него теме – что, в принципе, доставляло его близким не меньше неудобств, чем если бы он возомнил себя победителем при Бородине. Поскольку в России тюрьма неминуема, говорил он, мы все должны ежедневно и ежечасно себя к ней готовить. То есть в прямом смысле тренироваться – пусть всего лишь на душевном уровне. Варианты и схемы этих тренировок он мог и хотел обсуждать бесконечно.

Нельзя сказать, чтобы тогда – в девяностых – тюрьма для «обычного», не задействованного в криминале человека была чем-то несбыточным. (Да и определить эту задействованность/незадействованность с «официальной» точки зрения тогда было так же невозможно, как сейчас.) Но, безусловно, за прошедшие с тех пор годы этот вечный компонент русской жизни опять пододвинулся к нам очень сильно. И нет, я не утверждаю, что эта теперешняя близость – практическая, типа «сейчас всех сажать станут»: ближе стала не угроза, а дыхание тюрьмы. Но все же давнишнее помешательство моего друга сегодня, наверное, таким бредом бы мне не казалось. И нет, я не утверждаю, что можно хоть как-то проводить параллели между нашими теперешними неприятными ощущениями и убийственно-кровавым опытом сталинизма, я просто говорю: если хоть на минуту допустить для себя возможность такого душевного упражнения, о котором говорил когда-то мой неуравновешенный друг, книга «Папины письма» – это необходимый тренажер.

Так отчасти, конечно, можно расценить любые лагерные воспоминания и вообще любые свидетельства о тех репрессиях, но сила этого сборника в том, что он построен на одном-единственном и при этом сильнейшем чувстве – тоске по своему ребенку. То есть на эмоции знакомой – пусть в зачаточном виде – любому, кто отправлял свою деточку в поездку, в летнюю школу, да и даже на недлинную экскурсию.

«Куда бы я ни посмотрел, о чем бы я ни подумал, все представляется мне мрачным, тревожным, во многом безнадежным, и только мой дом с моими любимыми и дорогими представляется мне ясным и радостным, той звездой, которая освещает путь» (Соловецкий лагерь, 1936 год), «Мой сын, мой Юра – открыточку твою получил; письма буду ждать» (лагерь в Архангельской области, 1938 год), «Большая любовь к тебе, милая моя доченька, уводила меня от окружавшей меня тяжкой действительности» (Волголаг, 1937-й), «Милый сынок Олесик! Напиши мне письмо! Не забывай папу! Не забывай!» (Карлаг, 1937-й).

Голоса 16 отцов, собранные в этой книге (письма дополнены краткими жизнеописаниями авторов и их собственными совершенно прекрасными рисунками), сливаются в хор, с которым читателю совсем легко соотнестись. Потому что это то самое место, на котором совсем нельзя сказать: ну, это не со мной, это не про меня. Все же мы более или менее знаем, как это бывает, – только давайте возведем это чувство в бесконечную степень.

В предисловии писательница Людмила Улицкая пишет, что эта книга свидетельствует: «в планетарной, вселенской борьбе сил света и тьмы побеждает любовь». А историк и сотрудник общества «Мемориал», издавшего «Папины письма», Ирина Щербакова уже более прозаически указывает, что семейные связи хоть и рушились часто под напором террора, но все же оказывались чуть ли не единственной вещью, способной удержать попавшего под маховик репрессий человека на плаву. И действительно, когда заканчиваешь читать «Папины письма» (а точнее, когда заканчиваешь перерабатывать это переживание), сперва накрывает светлое чувство: мол, да, мы были правы, когда считали, что единственное, что держит, единственное, что может спасти там, – это любовь. Но его быстро сменяет другое, ужасное: как мы могли допустить, чтоб то, что случилось с этими людьми, хотя бы отчасти забылось? Как мы допускаем, чтоб сегодня то, что с ними случилось, продолжало размываться, перетолковываться, подвергаться подлым интерпретациям? Я знаю, что это звучит надрывно и прямолинейно. А как этому еще звучать?

 

Еще письма. Это одна из самых душераздирающих и сильных книг, которые я читала в жизни.

 

«Андрей Платонов. Я прожил жизнь. Письма»

07.02.2014

Это совершенно сбивающая с ног книга. И писать про нее страшно – что ни напиши, все будет выглядеть не то чтобы недотягивающим (смешно же рассматривать возможность «дотянуть до Платонова»), а каким-то даже недостойным. Рядом с этими словами слишком очевидной становится «зажеванность», выражаясь по-платоновски, наших слов. А рядом с этой жизнью слишком очевидным и каким-то почти неприличным кажется собственное благополучие. Так что надо было бы ограничиться чем-то вроде простого: обязательно эту книгу прочитайте.

Причем независимо от того, перечитываете ли вы прозу Платонова или (как многие), прочитав когда-то «Котлован» и признавая величие этого писателя, держитесь теперь от его текстов на безопасном расстоянии. В любом случае чтение этих писем – необходимый опыт. Болезненный, отрезвляющий, заставляющий душу работать.

Ну и еще следует добавить, что это превосходно сделанное издание. С умным и полным предисловием Натальи Корниенко и сопровождающими каждое письмо обширными комментариями, дающими этим текстам контекст и рельеф.

Вот главное, собственно, уже сказано – поразительные и пронзительные тексты, профессионально и обдуманно изданные. Но так как эта полоса «Коммерсантъ-Weekend» предполагает высказывания более развернутые – вот отчет сопроводительного и даже дополнительного свойства.

Том начинается 1920 годом – Платонову двадцать один, он заведует литературным отделом воронежской газеты «Красная деревня» и отвечает начинающим авторам, присылающим в газету свои творения. («Ваши стихотворения „Весна“ и „Осень“ для нашей газеты не подходят. Написаны старыми, зажеванными словами на надоевшие, брошенные темы».) Последнее письмо написано в 1950 году – за несколько месяцев до смерти: больной быстро прогрессирующим туберкулезом Платонов обращается к специальному корреспонденту газеты «Правда» Анастасии Шестаковой с просьбой помочь достать дефицитное лекарство, «необходимое для того, чтобы не умереть и жить».

Между этими письмами – встреча с Марией Кашинцевой, ставшей женой Платонова и его страстной любовью на всю жизнь; писательство, о котором он сам замечал: «Это многим может не понравиться. Мне тоже не нравится»; нечастые восторженные оценки и практически беспрерывная травля; знаменитый сталинский отзыв о повести «Усомнившийся Макар»: «Талантливый писатель, но сволочь»; поездки с «писательскими» бригадами в Среднюю Азию; непролазная бедность; бесконечные отказы в самых разных журналах и издательствах; арест в августе 1938-го пятнадцатилетнего сына Платона как члена «контрреволюционной молодежной организации», его «вымоленное» освобождение в 1940-м и смерть от туберкулеза в январе 1943-го; мобилизация, Курская битва и репортажи для «Красной звезды»; рождение в 1945-м дочери Маши; открывшийся туберкулезный процесс, безнадежное лечение.

Чтение этих писем имеет на их «потребителя» воздействие практически химическое: как будто бы в душу впрыснули некое активирующее вещество, обостряющее восприятие и вообще чувства. Этот эффект не то чтобы прямо необходимо подвергнуть анализу (притом что не ощутить его невозможно), но если все-таки попробовать, то дело, наверное, вот в чем.

Написаны эти послания с платоновской совершенно отдельной гениальностью: «Тут громадная косность, лень, отсутствие всякой энергии и мещанская мелочность, так что я встретил только старую гадость и оскорбления сонных людей», «Вот вы! Зачем так рвете сердце, Мария? По всему телу идет стон от тоски и любви!», «Все равно без самоубийства не выйдешь никуда. Смерть, любовь и душа – явления совершенно тождественные», «Утром я просыпаюсь мокрый от пота и чувствую, что все цветы во мне съела корова – болезнь». Но! Автора/героя этих писем не просто легко, а почти невозможно не соотнести с собой. Потому что это все-таки не сносящий крышу мир платоновской прозы («Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация психической энергии в физическую, – писал Бродский о впечатлении от прочтения „Котлована“, – то первое, что следовало бы сделать, закрыв данную книгу, это отменить существующий миропорядок и объявить новое время») и не практически непредставимый ужас реальности, в которой происходит действие, например, рассказов Шаламова. Это как-никак семейная жизнь, заработки, командировки, выяснения отношений с женой и начальством. И даже смерть сына, при всем предшествующем кошмаре, в итоге происходит от болезни, а такое случается везде и всегда. То есть тут совсем легко расслышать удары колокола, который звонит и по тебе.

Если слегка уклониться в сторону демагогии, то можно сказать, что эти письма, эта книга – об ужасе жизни вообще. (Платонов, действительно, обладал трагическим взглядом на жизнь, способностью «видеть черноту» еще до того, как она наступила: «Все, что я пишу, питается из какого-то разлагающего вещества моей души», – признается он жене, имея в виду в первую очередь как раз свои письма к ней.) Но если не притворяться и не умничать: это книга о конкретной стране в конкретное время. Это о том, как вот был великий писатель, который всей душой хотел это время понять и принять, и его, да, не убили в одночасье, как многих других, а ездили, ездили по нему катком – пока не уморили. А когда уморили, составили эпитафию в виде отзыва совлитдеятеля Александра Чаковского на попытку вставить посмертный сборник Платонова в план издательства «Советский писатель»: «Предложить советским читателям произведения, воспевающие страдания и смерть, естественно, нельзя… Из них нельзя составить книгу, которая имела бы воспитательное значение и была бы с одобрением встречена общественностью».

С этим невозможно смириться, и – несмотря на сегодняшнее общее признание Платонова – это невозможно совсем задвинуть в зону прошлого, то есть законченного. Голос в этих письмах такой странный и живой – «Чем ничтожней существо, тем прекраснее и больше душа его. Вы люди законные и достойные, я человеком только хочу быть. Для вас быть человеком привычка, для меня редкость и праздник», – что кажется, это происходит сейчас. И вообще длится всегда.