Не зяблик. Рассказ о себе в заметках и дополнениях

Наринская Анна

Часть V

 

 

«Девяностые – что это было?» – это один из самых распространенных разговоров последнего времени. Считается, что разделение на «за» и «против» проходит самым очевидным образом. Но из недавних бесконечных разговоров об этом времени выяснилось, что множество моих друзей вполне «либерального» спектра их терпеть не может, а некоторые «звериные» консерваторы относятся к ним не без благосклонности, ностальгически вспоминая деятельность общества «Память» и тому подобное. Выяснилось, что слово «унижение», которое любят употреблять завзятые противники того времени, некоторые произносят не без гордости, придавая ему почти мазохистский оттенок. Выяснилось, главное, что для всех, ну просто для всех (кому тогда было больше десяти лет) это время прямо-таки нашпиговано воспоминаниями. И для многих самые дорогие из этих воспоминаний связаны совсем не с Россией. Ну или не только с Россией.

 

Документальный фильм The '90s: The Last Great Decade?

29.08.2014

О том, что телеканал National Geographic показал документальную ленту в трех частях с помпезно-вопросительным названием The '90s: The Last Great Decade? я узнала из журнала Vanity Fair. Там рецензию на него (а вернее, колонку о «спецдевяностнической» ностальгии) написал Джеймс Уолкотт, знаменитый критик современных медиа, статьи которого – о раскрутке скандала с Моникой Левински, например, или о пузыре доткомов – я читала в этом журнале в те самые девяностые.

Vanity Fair, надо сказать, входит в мой личный пакет «спецдевяностнической» ностальгии. Я стала читать этот журнал в Нью-Йорке в начале того самого десятилетия на фоне постоянных разговоров о том, что его главная редакторша Тина Браун переходит в The New Yorker и, ах, что же она со своей попсовостью сделает с этим опорным пунктом интеллектуализма.

Благодаря Vanity Fair я поняла, например, что певицу Мадонну правильнее и, главное, интереснее всего рассматривать как явление социальное, а не музыкальное, а у войны в Заливе есть, кроме прочего, такое последствие, как внезапно возникшая мода на брюнеток. (Именно этот подход поклонники «подлинного» «Нью-Йоркера» настойчиво осуждали, и именно он кажется мне исключительно продуктивным и по сей день.)

Потом, во второй половине девяностых, я работала для Vanity Fair в Москве. Помогала, например, писателю Эндрю Коуберну расследовать историю про контрабанду плутония (тогда была популярна идея, что ядерные заряды из российских подводных лодок раскупают как горячие пирожки террористы всех мастей). Самое скучное мы, конечно, оставили «на потом» и в итоге последние несколько дней работы метались по кабинетам МИДа и Министерства атомной энергетики, охотясь за официальным комментарием. Всюду нас встречали улыбчивые молодые чиновники, увиливавшие от любых ответов по теме, но охотно признававшиеся в любви к роману Теккерея и недоверчиво пожимавшие плечами в ответ на уверения, что в Америке журнал более знаменит, чем книга, в честь которой был назван. Соединение сталинской мебели и еще не убранных со столов вертушек, запаха Le Male Жан-Поля Готье и дешевого растворимого кофе, предложения выпить виски в полдень и заинтересованное обсуждение поступков Бекки Шарп – одна из самых выразительных мизансцен «моих» девяностых.

Теперешний Vanity Fair, хоть им с 1992 года бессменно руководит наследовавший Тине Браун Грейдон Картер, кажется мне бледной тенью издания тех лет. И я не могу точно определить, справедлив ли этот мой взгляд, или это очередная аберрация, самообман типа «у нас была великая эпоха», а все теперешнее всему тогдашнему в подметки не годится.

Правда, создатели фильма о «последнем великом десятилетии», хоть и ставят в конце заголовка вопросительный знак, с уверенностью называют это время «десятилетием невероятного многообразия и бьющей фонтаном креативной энергии», а также временем «уничтожения последних социальных преград». Актер Роб Лоу, экс-госсекретарь США Колин Пауэлл, актриса Сьюзен Сарандон, актер Мэтью Перри, бывший премьер-министр Великобритании Тони Блэр, певица Кортни Лав, рэпер Ванилла Айс, комик Арсенио Холл, уволенная из Белого дома стажерка Моника Левински, писатель Дуглас Коупленд – все они и множество других «девяностников» в один голос утверждают, что жизнь прожита не зря, если ее сознательная, но не престарелая в то же время часть пришлась на это десятилетие.

Несмотря на такое количество звездных участников и впечатляющую и хорошо смонтированную хронику, про этот фильм нельзя с уверенностью сказать, хороший он или не очень. (Но если уж необходимо: сначала скорее хороший, а к концу, когда вроде бы уже надо делать выводы, – не очень.) Зато можно без колебаний заявить, что он до клаустрофобичности американский. Последнее, правда, делает его в некотором роде даже более интересным, потому что дает возможность сопоставить и понять, что Америка считает важным про себя и что считаем про нее важным мы. В этом фильме есть операция в Сомали, но нет войны в Югославии, есть Х-files, но нет Twin Peaks, есть шоу Джерри Спрингера, но нет MTV. Из «заграничного» там есть смерть принцессы Дианы и нет ничего про Россию.

Впрочем, неправда. Про Россию, вернее, про Советский Союз, вернее, про его освободительное отсутствие – весь этот фильм практически и есть.

Американцам очень легко определить, что такое их девяностые. Их девяностые длятся с 22 декабря 1989 года до 11 сентября 2001-го. От падения Берлинской стены до падения Всемирного торгового центра. От конца холодной войны до начала войны с террором. То есть для них это был «отпуск, который предоставила история», как выражается один из участников, десятилетие, когда некого было бояться. И именно поэтому это десятилетие дало столько обещаний – выполненных и нет. От непредставимых до того технологических прорывов (многие из которых, вроде GPS, являли собой примененные в быту военные разработки) до возможности заниматься сексом хоть до ста лет и к тому же никогда не грустить (стоит только принять соответствующие таблетки); от вероятности полного расового равенства (уж во всяком случае в поп-музыке) до шанса моментального обогащения (стоит только нажать нужную компьютерную клавишу в нужный момент).

И если пытаться вычленить в этом фильме, нет, не главную мысль, а главную задачу, то это попытка нащупать – когда же все пошло не так, когда была сделана главная ошибка. В феврале 1993-го, когда после взрыва в гараже Всемирного торгового центра удовлетворились просто арестом непосредственных исполнителей? Или в сентябре того же года, когда потерпевшие поражение в битве при Могадишо американские войска ушли из Сомали, продемонстрировав всему миру и лично Усаме бен Ладену (который вроде бы поставлял оружие и советников враждебным американцам силам), что их можно вот так запросто победить? Или в 1997-м, когда откровенное и вполне «предсказательное» интервью бен Ладена CNN не вызвало практически никакого интереса – ни телезрителей, ни спецслужб? Разумеется, ответа на эти вопросы быть не может. И вообще ввиду очевидности того, что любое безвременье, любая неоформленность неизбежно прорастает трагедией, эти конкретные вопросы кажутся мелкими и ненужными.

Хотя – вот если бы мы снимали подобный фильм о наших девяностых. Ведь мы бы тоже не смогли не поддаться соблазну найти ту конкретную точку, тот поворот, после которого все пошло не так. Когда вот это – то, по поводу чего можно «конкретно» всплескивать руками и ахать, – произошло? В 1993-м? В 1996-м? В 1999-м? Когда?

 

У меня самой на этот вопрос «когда именно все пошло не так?», разумеется, ответа нет. Зато у меня есть ответ на вопрос, когда начались мои личные девяностые, – 3 июня 1989 года.

 

Московский концерт группы

Pink Floyd

30.05.2014

Честно говоря, я не помню точно, откуда взялись эти билеты. Речи о том, чтоб просто купить, конечно, не было – хоть по номиналу они и стоили 9 рублей. Но номинал этот был доступен только в особых кассах ветеранам Афганистана с удостоверениями и активным комсомольцам с верительными грамотами, а в единственном возможном для нас месте, то есть с рук, цена стартовала с 70 рэ. Университетская стипендия составляла 40.

Скорее всего, их достал отец моего тогдашнего жениха – довольно высокопоставленный советский дипломат, дожидавшийся в это время в Москве исхода очередных мидовских перестановок, чтобы вновь отправиться в нам тогда еще малодоступные дали.

Семья этого самого жениха вообще была источником множества прекрасных вещей. Типа, например, виски (который, кстати, казался страшной бурдой и потреблялся исключительно по линии выпендрежа) и сигарет Silk Cut (они как раз доставляли – на фоне «Космоса» и даже BT). Но, главное, у них была огромная коллекция видеокассет с фильмами, записанными прямо с эфира британского телевидения (наличие рекламных роликов казалось нам тогда несомненным бонусом), плюс видеомагнитофон Panasonic. Во время продолжительных отлучек хозяев все это было доступно круглосуточно.

(Рекордный просмотровый марафон составлял, кажется, семь фильмов подряд, правда я иногда отключалась. Помню, заснув на каком-то Фассбиндере, а проснувшись уже во время «Мэд Макса», я некоторое время мысленно восхищалась – насколько разные стилистики большие европейские режиссеры совмещают в одном фильме.)

На этом самом видаке мы посмотрели знаменитый пинк-флойдовский фильм «Стена», и мне, как и положено, снесло крышу. Да и как могло быть по-другому? Безбровый Боб Гелдоф, пропущенные через мясорубку школьники, марширующие молотки… Ну а буквально через пару недель, эдаким постскриптумом, я попала в ту квартиру в Замоскворечье.

Меня туда привел какой-то забытый теперь приятель, который, впрочем, был использован исключительно как пропуск – как возможность приблизиться к обитательнице одной из комнат.

Она была толстая, с не очень чистыми волосами под хайратником, в фенечках по локоть и с пацификом на потрепанном ксивнике, и при этом исполненная исключительной какой-то силы. Она училась (вернее, пребывала в беспрерывных академках) на моем факультете и время от времени наведывалась в курилку, усаживалась на пол, похожая на какую-то скво-матриарха, а вокруг нее теснилась благоговейная толпа желающих принять посвящение. Большинство получало отказ.

Помню, как она громко ответила на чей-то просительный лепет: «Ты что, хочешь хипповать днем, а на ночь возвращаться в родительскую квартиру у метро „Аэропорт“? Нет, так не покатит».

Я-то даже и днем хипповать хотела только периодически, так что надежды на сближение практически не было. Но тут вдруг этот неблизкий приятель сообщил, что собирается наведаться к моей героине домой – она задолжала комсомольские взносы. Я тогда, кстати, никакого диссонанса между членством в комсомоле и пацификом не почувствовала и напросилась в сопровождающие.

Дверь в квартиру нам открыл вполне мирный сосед в грязноватой алкоголичке. Та самая музыка была слышна уже в коридоре – с нею смешивались звонкие пассажи про ускорение, доносившиеся из кухонной радиоточки. Внутри же, в этой самой комнате, музыка заполняла собою все пространство, в котором – на диване, на полу, на широком подоконнике – лежали люди. Нет, не то чтобы как-то неопрятно вповалку, а очень даже живописно и кинематографично лежали. И все они погруженно в себя слушали эту странно застревающую в голове музыку. Не мучая никого восстановлением цепочки своих догадок (тогда я спросить не осмелилась), скажу сразу, что это был проигрыш из песни Pink Floyd «Hey You», вырезанный и поставленный на бесконечный повтор.

Когда мы зашли, хозяйка комнаты встала с дивана, благодушно улыбнулась, заправила под хайратник выбившуюся прядь волос и отсчитала рублей с мелочью на комсомол.

Вся эта сцена в совокупности – одно из моих самых ярких воспоминаний: словно самовоспроизводящаяся музыка, доносящиеся перестроечные радийные возгласы, коммунальные запахи, странно выглядящие люди в легкой прострации (даже с тогдашней моей наивностью невозможно было предположить, что причиной их общего медитативного состояния является только музыка) и шелест комсомольских купюр. Группу Pink Floyd считают мастерами психоделики, так вот эта сцена для меня – и для той едва соображающей девочки, и для меня сегодняшней – квинтэссенция психодела.

Песню «Hey You», кстати, на московском концерте не исполняли. А вот хиты вроде «Money» и «Time» – да. И надувную гигантскую свинью, как на обложке альбома Animals, к потолку поднимали. Хотя, нужно признаться, сам концерт я помню хуже, чем эту сцену.

Вообще-то этих концертов в поддержку альбома A Momentary Lapse Of Reason было в «Олимпийском» несколько – кажется, четыре. Pink Floyd выступала без Уотерса (он ушел из группы за несколько лет до этого, а суд за права на название группы только что закончился не в его пользу), что, правда, никого из обалдевших поклонников тогда не волновало. По слухам, почувствовавший некоторую волю Госконцерт договорился о концерте группы, еще недавно входившей в список «зарубежных музыкальных ансамблей и исполнителей, в творчестве которых содержатся идейно и нравственно вредные произведения», с Гилмором, Мейсоном и Райтом, когда они приезжали на Байконур, чтобы для своих нужд записать звук стартующей ракеты. В «Олимпийский» завезли 140 тонн оборудования, что-то перестраивали, что-то меняли, проводили экстренные инструктажи милиции и дружинников на случаи драк и «прорывов». Случились и те и другие. К тому же некоторые фанаты после первого концерта умудрились остаться ночевать в зале, чтобы попасть на следующий, а группа студентов Суриковского института нарисовала себе билеты (цветных ксероксов тогда еще не существовало), и многие из них проканали.

Прямо на входе меня и моего спутника разнесло в разные стороны. Я со свойственной мне тогда энергией пробилась вперед и весь концерт провела под самой сценой. Рядом со мной стоял не очень уже юный хиппи, вроде поразивших меня когда-то насельников коммуналки. Где-то на третьей песне по его лицу потекли крупные слезы – и так и не остановились до конца концерта. Возможно, я слишком пристально на него смотрела, потому что в какой-то момент он наклонился ко мне и сказал: «Знаешь, я раньше слушал их музыку на кассетах, но не был уверен, что они существуют на самом деле. А теперь вижу – они существуют. И даже – в той же вселенной, что и я».

Потерявшийся жених нашелся спустя несколько часов после окончания концерта и череды недоразумений, свойственных домобильно-телефонной эре. И немедленно рассказал мне вот что: его соседом в толпе оказался взрослый мужчина, который громко подпевал и все время плакал.

А я тогда не плакала, нет. Вот дура.

 

Текст, который вы только что прочитали, как и следующий, – часть проекта журнала «Коммерсантъ- Weekend » «Частная память». Идея была в том, чтобы из воспоминаний сложить историю нашей поствоенной действительности. Важные люди вспоминали о важном: Мариэтта Чудакова о выходе «Одного дня Ивана Денисовича», Владимир Янкилевский о скандале, который закатил Хрущев на выставке в Манеже, Анатолий Найман об отечественной реакции на шестидневную войну. Мне же достались притопы и прихлопы: Pink Floyd и Фредди Меркьюри. Хотя про Меркьюри не то чтоб совсем прихлопы – мне предложили вспомнить, что со мной происходило в день его смерти.

 

День, когда умер Фредди Меркьюри

21.11.2014

О том, что Фредди мертв, я узнала от своего брата. 25 ноября 1991 года он вернулся из школы и… Тут надо остановиться и объяснить, что школа эта находилась в пригороде Оксфорда, где в том году работал мой отец, и что за два дня до этого Меркьюри сделал официальное заявление о том, что болен СПИДом (это, в принципе, было секретом Полишинеля, но раньше он наотрез отказывался отвечать на вопросы о болезни), так что британское телевидение вообще не говорило ни о чем другом, бесконечно предъявляя каких-то экспертов и активистов, обсуждавших, как это признание продвинет мировую борьбу с «чумой двадцатого века» и вообще отношение к гей-сообществу. Они хвалили умирающего певца за то, что он наконец-то его сделал, и журили за то, что так поздно.

Умер Фредди 24-го ночью, и сейчас мне совершенно непонятно, как я могла дожить до двух часов следующего дня, не услышав об этом. Но факт: я узнала, только когда мой семнадцатилетний брат Мишка пришел из школы с перевернутым лицом. Я горестно заахала, и он как-то задумчиво и странно сказал: «Вот видишь», а на мой вопросительный взгляд рассказал, что его одноклассники реагировали на известие в таком духе: «Фредди умер – это, в принципе, довольно грустно (it's quite sad, actually)». А я же знаю, говорил Мишка, что у них сердце кровью обливается! Нет, никогда нам их, англичан, не понять.

Через пару дней по телевизору был репортаж о похоронах. Несколько раз камера с видимой неохотой переключалась с Элтона Джона и Брайана Мея на стариков-родителей Фредди, которые трогательно держались за руки и, казалось, были единственными, кто понимал, что происходит (служба проходила по зороастрийскому обряду на авестийском языке). Комментатор всякий раз с каким-то сомнением произносил их короткие имена – Боми и Джер – и начинал торопливо объяснять, что вот, леди и джентльмены, они же парсы, а парсы, если кто не знает, это… Я, помню, напряженно думала тогда: интересно, называли они своего повзрослевшего сына его настоящим именем Фарух или все-таки перешли на Фредди, и что эти «строгие зороастрийцы», как говорили о них в прессе, вообще думали о его жизни, и о его смерти, и, например, о моем любимом клипе «Living On My Own», где Фарух – в мундире c галунами и лосинах – испускает сногсшибательные рулады в объятьях выразительной толпы трансвеститов? Что они про все это думали?

Я сама странным образом ничего особенного про это не думала. Этот клип и, например, «I Want To Break Free», где усатый Фредди в чулках, кожаной мини-юбке и с высоким бюстом ожесточенно пылесосит, распевая песнь бунтующей домохозяйки, к тому времени много раз крутили по отечественному телевидению. (Тогда по телевизору вообще показывали кучи видеоклипов – открывшийся в 1989 году канал 2×2 полностью из них состоял, – а Queen как-то особенно много показывали.) Но для нас эпатажность и вообще необычность этого никак не отличалась от необычности, скажем, «Триллера» Майкла Джексона, который почему-то показывали реже, или клипа Питера Гэбриела «Sledgehammer», который когда-то совершенно поразил мое воображение. Все это – вместе с уймой книг, фильмов, музык и журналов свалившееся на нас в конце перестройки – было так ярко и захватывающе, что любая «странность» укладывалась просто в ощущение этой невероятной новизны и не требовала никакой дополнительной трактовки и сортировки. И в этом была неизвестная мне ни до, ни после и ни в каком другом месте свобода.

Непохожесть той свободы не означает, конечно, что в ней не было ущерба. И многие скажут, что происходящим с нами сегодня мы за этот ущерб и расплачиваемся: «Тем, кому было нечем кормить детей, наплевать было на свободу слова и прочие подобные свободы, а тем, кто тогда этими свободами наслаждался, наплевать было на обездоленных и покалеченных новым порядком – за это они сейчас и расплачиваются». Но об этом уже говорено-переговорено (по большей части совершенно безрезультатно), а я сейчас о другом. О специфике этой тогдашней свободы. О том, что она отличалась не только от российской несвободы до и после, но и от западной зарегулированной свободы. В девяностнической России не было ни рамок политкорректности (я сейчас опять же не говорю о том, хорошо это или плохо), ни западного «пакетного мышления» (для примера: любовь к современному левому искусству, соединенная с «ура-капиталистическими» экономическими взглядами, никого не удивляла), ни западного культа успеха (успехом была сама жизнь здесь и сейчас). И, возможно, самым прекрасным, самым «правильным» то время было для восприятия кино и музыки. Можно сказать – искусства вообще, но кино и музыки особенно. Они на короткий момент оказались для нас просто кино и музыкой, а не, скажем, «гей»-музыкой или «феминистским» кино. (Queen здесь, конечно, плохой пример, это все же вполне мейнстримная рок-группа, несмотря на пристрастия своего лидера, но мы тогда и Pet Shop Boys, да что там – Bronski Beat воспринимали без всякой «маркировки».)

Для меня Фредди был именно и только музыкой, и от того, что его смерть – тогда и там, где я про нее узнала, – оказалась не про музыку, а про борьбу со СПИДом, мне (при полном понимании значительности проблемы) было как-то дополнительно грустно.

В год смерти Фредди я вышла замуж. Этому, как и положено, предшествовал период ухаживаний и встреч. Жилищные условия моего избранника были лучше моих – он хотя бы не жил в одной комнате с братом. Я приходила к нему в гости, мы закрывались в его комнате и на полную громкость ставили кассету A Night At The Opera. На «Богемской рапсодии» нам обычно начинали стучать в стенку.

 

Вот еще о девяностых. Написано давно – восемь лет назад. Через месяц после выступления Владимира Путина на форуме своих сторонников в Лужниках. Там он среди прочего сказал, что в девяностых годах у нас был «режим, основанный на коррупции и лжи», а правили нами те, кто хотел видеть общество слабым – «чтобы за его спиной обделывать свои делишки и получать коврижки за наш с вами счет». В принципе это справедливое описание – только не власти в России девяностых, а власти в России всегда и уж тем более сегодня. Но именно тогда – восемь лет назад эта путинская речь стала для многих толчком к «переосмыслению» девяностых. Вернее, даже не к переосмыслению как таковому, а к пониманию того, что их следует переосмыслить. Что все эти взаимоисключающие штампы – вроде «лихие», «крутые», «глоток свободы», «десятилетие беспредела», – их как-то недостаточно. Вот тут я тоже отчасти призываю. А идея, что лучше всего наши девяностые описывает линчевский сериал «Твин Пикс», – моя любимая и по сей день.

 

«Постановление о 1990-х»

21.12.2007

Ко множеству вещей, которые говорят о 1990-х, в последнее время прибавилась еще одна, а именно, что мы их теряем. Что они по-настоящему не описаны, не каталогизированы, не освоены. Это понятно. Пока эти годы длились и мы в них жили – с первой защиты Белого дома до ельцинского отречения – и не могли видеть происходящего трезво. Ну а теперь все вдруг спохватились, что надо взглянуть назад отстраненно и независимо – и все описать.

Скорее всего, это вдруг наступившее всеобщее желание видеть 1990-е разложенными по полочкам, объясненными оказалось таким жгучим именно сейчас потому, что этот период получил жесткую и вполне окончательную оценку. Сами мы не смогли, но нашлись люди, которые разъяснили нам, что это было за время такое. Последний вариант этого объяснения звучал примерно так: 1990-е были временем «слабого, больного государства, дезориентированного, разделенного общества», за спиной которого темные личности «обделывали свои делишки и получали коврижки», ну и, как результат, «наступала коррупция, наркомания, организованная преступность». То есть «Постановление о 1990-х». Оно предлагает помнить «делишки и коврижки», а совсем не первые шаги демократии или появление по-настоящему свободной прессы. И не мощный культурный шок от падения железного занавеса, от хлынувших из-за него музыки, книжек и фильмов. И не осознание того, что площадь Сан-Марко действительно существует, а не является только изображением на цветной открытке.

Ответ на спущенную сверху директиву может быть только одним – вспомнить все по новой. И главное – самостоятельно и непредвзято.

Совсем непредвзято вспоминать очень сложно. Реальные образы 1990-х давно и накрепко перепутаны с образами их высоко– и невысокохудожественных описаний, сделанных в «реальном времени», разнообразных реакций на ту жизнь, которые уже вошли в нашу плоть и кровь.

Призывно светящийся по ночам ларек с забранным решеткой окошечком, а внутри девушка не определенного возраста и неимоверное количество страннейших сортов водки, а рядом угрожающего вида лицо южной национальности – это правдивое воспоминание или отпечатавшиеся в памяти эпизоды из пелевинского «Generation П»? Малиновый, собирающийся в складки под мышками пиджак и толстая золотая цепь на жирной шее – много ли мы их видели? Или они из какого-нибудь малобюджетного проекта студии Горького? Или из какой-нибудь серии «Бандитского Петербурга»? А та сбивающая с ног галлюцинация, тот, не побоимся этого слова, трип, который сегодня кажется чуть ли не ярчайшим воспоминанием жизни, – это действительно было или это кадры фильма «На игле», которые приходилось пересматривать так часто, что они перешли в разряд практически личных воспоминаний?

Возможно, наиболее адекватно описывает наши 1990-е показанный в их начале по ТВ сериал Дэвида Линча Twin Peaks. Он тогда впечатлил невероятно, по поводу каждой новой серии печатались запутанные и восторженные рецензии на культовых для того времени страницах отдела искусств газеты «Сегодня». Эти рецензии, однако, не затрагивали удивительной актуальности линчевской мистической саги для нашей действительности тех лет, которую, казалось, легче всего можно было объяснить заговором потусторонних сил – именно таким, как у Линча: страшным, но веселым.

Так что считать 1990-е вовсе не описанными несправедливо – существует целый пласт конкретно к ним относящихся и просто ассоциируемых с этим временем произведений, которые, возможно, не вполне полно, но вполне ярко их выражают.

Почему же нас сегодня не оставляет чувство, что о 1990-х сказано совсем не все или даже совсем не то? Скорее всего, потому, что имеющиеся и поразившие нас когда-то их описания странным образом создали базу для последующей официальной оценки.

Получилось вот что. Мы прожили неуютное, но при этом яркое десятилетие – с братками в голде, путанами в лосинах, чеченами в трениках, раздолбанными бэхами и бесперебойной стрельбой, которое к тому же совпало со временем Pulp Fiction и мировой киномодой на почти таких же братков и совсем таких же путан. Так что все их знаменитые фильмы оказались практически про нас, их гангстеры смешались с нашими ребятками. Все легко сложилось в какой-никакой миф. И вот нас его лишают, а подсовывают «дезорганизованное общество». И – что самое противное – поступают, выходит, совершенно логично.

Вот почувствовав это, мы и спохватились – надо описать! Хотя, конечно, не описать – доописать. Должны найтись люди, которые создадут энциклопедию этого десятилетия, из которой будет видно, что это было еще и время новых возможностей, время нашей адаптации к мировой культуре, время, когда мы впервые увидели мир. Хотя и «Бандитский Петербург», разумеется никто не отменял. А уж «Улицы разбитых фонарей» – тем более.

 

Вообще, лучше всего – не о самом том времени, а о нас, то есть прямо обо мне и моих друзьях в то время, – сказал Павел Пепперштейн в рассказе «Разговор у винного окошка».

«Тот период теперь принято вспоминать с ужасом и отвращением, как время развала, хаоса и бандитизма, но то время было также временем настоящей сумасшедшей свободы. В том времени присутствовало что-то нечеловеческое, оно слишком резко и бестактно вскрывало те запретные уровни бытия, которые обычно остаются скрытыми. Это оскорбляло многих людей, тех, кто считал себя частью рухнувшей системы, также тех, что были готовы к системе, приходящей на смену, – эти хотели бы отдаться предпринимательской деятельности, а хаос мешал им. Но мы людьми себя не считали, коммерцией не интересовались, ничему человеческому не сочувствовали и были счастливы».

И теперь за это счастье немного стыдно.

 

Выставка «События. Люди. История. 1988 год»

25.10.2013

«Ты знаешь, тридцать седьмой год был одним из самых счастливых в моей жизни, – сказала мне как-то моя бабушка, – я была влюблена, и мы танцевали под патефон».

Говорила она это шепотом, отворачиваясь и явно стыдясь. Бабушка была настроена резко антисоветски, ненавидела Сталина, и сознание, что в том одиозном году она позволила себе быть счастливой, явно сильно ее беспокоило. Я, помнится, в ответ на это вежливо мычала что-то неразборчивое. Мне было двадцать лет, я была, само собой разумеется, влюблена, предмет моих чувств только что обзавелся новейшим приспособлением, которое, кроме кассет, гоняло еще маленькие блестящие диски (на одном из них был альбом Майкла Джексона Bad – попсово, но очень ничего, кстати), а кругом был совсем не тридцать седьмой год. Был – я точно помню – как раз 1988-й.

Еще раз, для верности, – я не сравниваю год, ставший символом небывалого размаха палачества, со временем расцвета перестроечных надежд. Я – о том, что память не может быть объективной. О том, что я, нет, что мы были молоды, а кругом начинались перемены, которых любимый нами Цой нараспев потребовал за год до этого.

Я часто думаю: как повезло нашему поколению. (Примерно так же часто, как мне говорят, что ему как раз очень не повезло.) Дети, закончившие советские школы и даже успевшие поступить в советские еще вузы, оказались в асоветской ситуации неопределенности. В ситуации изменений, колебаний, в ситуации «непонятно, что будет завтра». Мы были тогда ровно в том возрасте, когда эти самые перемены вызывают восторг, а связанные с ними лишения выглядят приключением. (Даже антиалкогольный закон казался в первую очередь причиной для эскапад и был даже катализатором романтики – свою руку и сердце я предложила обладателю CD-проигрывателя в гуще нервничающей очереди в винно-водочный отдел продмага: на часах было уже полседьмого.)

Я часто думаю, что именно широко объявленный цинизм позднего советского времени, который мы застали уже вполне сознательными индивидуумами, помог некоторым из нас, не заморачиваясь моральными и прочими дилеммами, воспользоваться тем, что новые времена предлагали, и стать в результате отечественными богачами, отечественными же, страшно сказать, политтехнологами, вице-президентами западных финансовых корпораций и еще таким всяким. А широко объявленный пофигизм позднего советского времени помог другим из нас, тем, кто не смог или не захотел стать всем этим, не заморачиваясь нудными вопросами самореализации и осуществления/неосуществления амбиций, остаться теми, кто они есть. И плевать на все, и быть относительно счастливыми.

Я часто думаю, что нам выпал уникальный опыт – наша совершенно обыкновенная жизнь оказалась необыкновенной по независящим от нас обстоятельствам. Опубликовали Набокова! Солженицына, Солженицына опубликовали! По телевизору сказали такое! Всем кому ни попадя дают выездные визы, а 200 рублей можно официально поменять на аж 200 фунтов стерлингов!

Все это происходило с нами и в то же время происходило вне нас, совершенно независимо от нас – даже если мы уже позволяли себе смело шебуршиться, участвуя, скажем, в панк-группе или смело заявляя научному руководителю, что темой диплома будут никак невозможные раньше психоаналитические мотивы у позднего Зощенко или, нет, погодите, вообще даже – или Оруэлл, или никак.

Эпоха сама по себе сервировала нам настоящее приключение, в котором можно было участвовать, даже не отходя от телевизора, а просто наблюдая за депутатским съездом и лопаясь от небессильной (потому что наша же возьмет!) злобы, когда захлопывали Сахарова. И нам – в отличие от наших родителей, которым за новый мир пришлось заплатить крушением привычного старого, пусть нелюбимого, – за выпавший на нашу долю энтертейнмент не пришлось платить ничем.

На этом месте, вероятно, надо было бы поспорить с самой собой и написать что-то вроде того, что то, что происходит в нашей стране сейчас, – и есть расплата. Или – просто для композиционной целостности – опять вспомнить мою любимую бабушку и предположить, что когда-нибудь я тоже буду испытывать сложные чувства по поводу хронологически несогласованного счастья. Но ничего подобного я ни подумать, ни почувствовать не могу. 1988-й был захватывающе интересный и счастливый год. Для меня и – перефразируя классика – для таких, как я.

 

Обо мне, о таких, как я, и о том, что со всеми нами приключилось.

 

Выставка «Иконы 90-х»

18.03.2011

В комнате моей мамы имеется фотография моего брата в девятнадцатилетнем возрасте – он там писаный красавец. Он, впрочем, и сейчас вполне молод и вообще очень ничего, но тогда это было что-то особенное. На восторги по поводу этого снимка мама отвечает так: «Знаете, зачем я держу его здесь? Чтобы никогда не забывать о том, что с людьми делает время».

Выставка «Иконы 90-х» (явным образом вопреки замыслу своих создателей) в первую очередь работает именно таким напоминанием, а уж только потом – как обещанный в пресс-релизе взгляд «раскрывшегося в конце 80-х и в 90-х поколения фотографов – представителей новой визуальной культуры на смутную и в то же время романтичную эпоху, когда все появилось впервые – первые ток-шоу и желтая пресса, четырехкилограммовые мобильные телефоны и малиновые пиджаки, первая телевизионная реклама и клипы».

По-хорошему в связи с этой выставкой надо было бы говорить о том, что девяностые были временем с лицом, вернее, с лицами – взять хоть Бориса Ельцина с, например, Сергеем Бодровым, а нулевые – временем безликим. Взять хоть тандем с, например, Иваном Ургантом.

О том, что те лица, не похожие почти совсем на сегодняшние маски, знаменовали не только упомянутый «романтизм» (читай – «лихость») того времени в противовес сегодняшнему прагматизму, не только тогдашнюю открытость в противовес сегодняшней закрытости, но и просто-напросто тогдашнюю неотесанность в противовес сегодняшней солидности (читай – «стабильности»).

О том, что эта стабильность оказалась уделом не только лиц официальных и их приспешников, но и той – широко представленной на выставке – самобытно-колоритной в те годы отечественной богемы, которая сегодня выкристаллизовалась в благополучно-лояльную ячейку общества.

Конечно, надо было бы обо всем этом сказать, но эти фотографии провоцируют совсем другие мысли.

О молодости, например. О том, что молодость прощает очень многое, почти все. Вернее, так – она практически не принимает укоров. Это состояние открытости, незаконченности – то самое состояние, в котором драйв важнее смысла.

«Иконы 90-х» – это хоть и не memento mori, но memento senescere («помни о старости»). Ну хорошо, о возрасте. О том, что он все подчеркивает, проявляет, выявляет. Многозначительность превращает в напыщенность, яркость – в вульгарность, легкомыслие – в глупость. Легкое безумие, такое очаровательное в юноше, с годами превращается в мерзкую пургу: портрет Сергея «Африки» Бугаева с голыми коленками, в кружевной кофточке и белокуром парике выглядит грустно в свете его недавнего подписантства под письмом «в защиту российской судебной системы» и последующих заявлений, что «слово „справедливость“ к тем событиям, которые происходят на планете Земля, применять не следует». Хотя в чем-то он прав. Моя молодость тоже пришлась на девяностые, и я знаю: старение – это очень несправедливо.

 

Совсем наглухо 90-е, впрочем, закончились только в десятые годы нового века. В начале двухтысячных они еще вовсю продолжались, во всяком случае в специально выделенных местах. А в 2012-м завершились окончательно. На 12 лет позже календарного срока! Это неплохой результат – так что неудивительно, что на похоронах не только выпивали и закусывали, но даже немного плясали.

 

Закрылся московский клуб «Проект ОГИ»

01.06.2012

Выйдя на сцену, чтобы прочесть стихотворение на вечере прощания с ОГИ, поэт Лев Рубинштейн окинул взглядом теснящуюся публику и сказал даже без особой грусти: да, много собралось народу, но меньше, чем собиралось здесь в старые времена в самую обыкновенную пятницу.

«В самую обыкновенную пятницу» в начале 2000-х в этом подвале действительно яблоку было негде упасть, сигаретный дым ел глаза, у негостеприимного сортира переминалась безнадежная очередь, официанты наступали на ноги толпящимся между столиками посетителям, а тем, кому посчастливилось сесть, проливали на колени водку.

В такую обыкновенную пятницу здесь можно было плавно перейти от слушания стихов, например, Тимура Кибирова к плясанию под, например, клезмеры Алика Копыта – здесь вообще выступали поэты и играли музыканты, но не это, не это было главное. Главное здесь были разговоры.

Один из создателей ОГИ Митя Борисов, сын известного диссидента, историка и публициста Вадима Борисова, заметил как-то, что большинство мест, которые сделали он и его друзья (а «Проект ОГИ» – сначала в Трехпрудном, а потом в Потаповском переулке – был их первым заведением), «были такими, в которых наши родители могли вести себя так, как они вели себя на своих кухнях».

ОГИ и был в принципе такой идеальной советской интеллигентской кухней в отсутствие советской власти, разве что на тех кухнях лучше кормили и уж точно варили лучший кофе.

Восприняв эту кухонную стилистику – разговоры о важном, плюс выпивание, плюс песни и пляски, плюс сплетни, ОГИ обеспечил преемственность поколений московской богемы. Кстати, для большинства иностранцев, которые туда приходили, самым сильным впечатлением оказывалось невероятное смешение возрастов. Это было не просто место мирного сосуществования отцов и детей – это было место, где они (в отличие от того, что часто происходит в домашней жизни) находились в постоянном интересном для тех и других и вообще для всех разговоре.

Тут можно было бы прибегнуть к высоким философским авторитетам (в ОГИ такое ценилось) и вспомнить Ханну Арендт, считавшую собственно процесс разговора, проявляющего, каким именно образом мир открывается каждому из говорящих, высшей ценностью. Поэтому, объясняла она, многие диалоги Платона оканчиваются без определенного вывода, безрезультатно, сам разговор, само обсуждение – это и есть результат.

В конце 1990-х – начале 2000-х темный подвал с припахивающим сортиром оказался пространством, где разговор занял место практически идеальное. Не полностью частное, как на той самой кухне, где по определению все свои и слово поэтому остается делом совершенно приватным. И не дай бог не официально-общественное, где приватность – а значит, и искренность – невозможна по определению. ОГИ давал словам выход в мир, но в мир по определению невраждебный.

И спад популярности ОГИ в последние годы связан, скорее, не с тем, что от него отошли самые харизматичные из его создателей, и не с тем, что конкуренция стала совсем уж бешеной (в пустынном когда-то Потаповском переулке теперь располагается несколько питейных заведений). Причина в том, что разговор как процесс стал для нас куда менее важен. Из-за удушливого опыта «стабильности», отбившего охоту к любой рефлексии, из-за триумфа социальных сетей, «всосавших» все возможности для высказывания, – список причин можно продолжить. В качестве самоутешения можно сказать, что сегодня мы приблизились к цивилизованным странам с их торжеством small talk – ненапряжно-увлекательного разговора о пустяках. А для такого, надо признаться, антураж ОГИ совсем не подходит. Так что хватит, поговорили.