Могу!

Нароков Николай

Советскому читателю пока знаком лишь один роман Николая Владимировича Нарокова (1887–1969), известного писателя русского зарубежья, — «Мнимые величины». Без сомнений, и роман «Могу!» будет воспринят у нас с не меньшим успехом. Порукой тому служит мастерская зарисовка автором ситуаций, характеров и переживаний персонажей, которые захватывают и держат читателя буквально с первой до последней страницы.

 

Возвращение из небытия

Еще вчера мы ничего не знали о Н. Нарокове. Его имя, как и имена многих других писателей русской диаспоры в зарубежье, ничего не говорило нам. Сегодня его романы обретают свою жизнь на Родине писателя.

Чуть больше года назад в журнале «Дружба народов» впервые в нашей стране увидел свет роман Н. Нарокова «Мнимые величины» (№ 2, 1990) — один из трех, написанных русским писателем в эмиграции.

Николай Владимирович Марченко, позже взявший себе литературный псевдоним Н. Нароков (1887–1969), родился в Бессарабии, учился в Киевском политехническом институте, жил в Казани. Будучи офицером деникинской армии, попал в большевистский плен, бежал. Учительствовал, преподавал математику сначала в провинции, затем в Киеве. В тридцатые годы репрессирован, сидел, правда недолго, в тюрьме. В 1944 году покинул Россию со второй волной эмиграции. Умер в Калифорнии.

«Мнимые величины» изданы в Нью-Йорке (1952). Именно в тексте этого романа писателем впервые произнесены слова «культ личности», впервые показана грандиозная махина страшного тоталитарного режима, НКВД, причем не в Москве, на Лубянке, о чем мы уже знаем, читали достаточно много, а в одном из российских городов. В центре романа — рабочий Любкин, палач областного масштаба. Роман повествует о людях, которые волею неисповедимой, непредсказуемой судьбы оказываются в застенках НКВД. Примечательно, что ни постоянная угроза ареста, ни предательство ближних, ни страх перед изощренными пытками не могут сломить крепости их духа.

В романе Н. Нарокова «Могу!» (Буэнос-Айрес, 1965) как бы в продолжение темы ярко показаны противостояние ценностей мнимых и истинных в человеческих отношениях, наглая и жестокая власть, тем не менее нередко пасующая перед духовностью, порядочностью, интеллигентностью, развенчание носителя такого типа власти, эмигранта из советской России.

Острый детективный сюжет, который держит читателя в неослабевающем напряжении, неординарные человеческие характеры, прекрасный, увы, во многом забытый русский язык, — все это сегодня ставит и само имя писателя, новое для нас, и его романы в ряд интереснейших открытий литературы русского зарубежья.

Мы отвыкли от чтения истинных романов, какими в свое время явились перед нами классические произведения Л. Толстого, Тургенева, Гончарова… Радостно отметить, что Н. Нароков возвращает нас к истокам жанра.

В ближайшее время издательство намерено познакомить читательскую аудиторию и с третьим романом Н. Нарокова «Никуда» (1961), созданным в промежутке между «Мнимыми величинами» и «Могу!».

В. Турбина

 

Посвящаю моей жене, как знак моей сердечной благодарности за ее любовь ко мне и за ее жизнь со мною.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Глава 1

8 октября 1959 г., часов в 8 утра, кто-то позвонил в 11 участок городской полиции, и женский голос чуть ли не истерически стал кричать в телефонную трубку, что ночью в доме произошло убийство. «Его убили! Убили!» — кричал голос. Дежурный полицейский насторожился и начал было задавать вопросы, но сразу же понял, что спрашивать незачем: женщина была почти невменяема, путалась в словах, перебивала самое себя и даже свой адрес сначала сказала неправильно, а уж потом спохватилась:

— 12–13 Франклин стрит… То есть нет! 13–22!.. 1-3-2-2! Да! Скорее, скорее! Я с ума схожу!..

Через 15 минут инспектор Поттер, его помощник Муррей, два детектива и врач были на месте. На улице около дома толпились взволнованные соседи, которые бросились к Поттеру, чтобы что-то сказать, на что-то указать и что-то посоветовать. Но Поттер, никого не слушая, деловито растолкал всех и быстро прошел в дом. Там он увидел пожилую даму, которая была почти вне себя: ничего не могла сказать, а только захлебывалась в горловой судороге, махала руками и смотрела непонимающими глазами. Потом она кое-как справилась с собой и замахала руками на дверь:

— Там… Там…

Поттер и Муррей быстро вошли в комнату. Это была спальня. На широкой кровати лежал в пижаме мужчина с перекошенным лицом и со скорченной правой рукой, подвернутой под бок. Одеяло было сброшено на пол, смятая подушка была откинута в сторону. Следов крови не было. Врач подошел осторожно, стараясь ни к чему не прикоснуться, и наклонился. Послушал дыхание, попробовал сердце, зачем-то пощупал плечо и махнул рукой:

— Часов 6–7, как он уже мертв. Вероятно, асфикция. Задушили!

И он покосился на подушку.

Поттер, стоя в дверях, осматривал комнату. Пожилая дама, дрожа крупной дрожью, похожей на вздрагивание, стояла позади его и судорожно всхлипывала.

— Вы одна здесь? — полуповернулся к ней Поттер. — Никого нет в доме кроме вас?

— Я? Нет, я одна! И…

Муррей и один из детективов подошли к кровати, осматривая ее со всех сторон цепким взглядом, который все видит и все запоминает. И почти сразу детектив увидел на простыне что-то. Он молча указал Муррею пальцем. Тот понимающе кивнул головой и окликнул Поттера.

— Вот! — коротко сказал он.

Поттер посмотрел. На простыне, поближе к краю кровати, лежала некрупная темно-серая пуговица. Такие пуговицы обычно пришиваются к рукавам мужских пиджаков.

Поттер многозначительно глянул на Муррея. Муррей ответил таким же взглядом.

 

Глава 2

Во все те страшные дни, которые пошли после убийства, Юлия Сергеевна много раз напряженно и мучительно спрашивала себя: «С чего это началось? Как оно началось?» Но уже в первый раз, как только она задала себе этот вопрос, ответ пришел к ней сразу, пришел сам, без усилия, ясный и для нее несомненный: все началось «с того разговора». Вероятно, она не могла бы сказать, почему именно «тот разговор» она считает началом трагических событий, но в своей догадке не сомневалась, убедившись в ней сразу: неосознанно, внутренним чувством. Конечно, никакая логика не могла бы установить связь между «тем разговором» и убийством, но Юлия Сергеевна в этой связи не сомневалась, и тот случайный разговор ее мучил. Ей хотелось, чтобы он не был началом, чтобы он вообще не имел никакого значения, чтобы его словно не было. Но в то же время чувствовала, что многое (все?) идет именно от него. «Если бы не он, все было бы иначе! Я по-прежнему была бы уверенной, и… Но он смутил меня. Во мне, кажется, что-то изменилось: как будто я что-то потеряла и что-то нашла!»

Смутил разговор, смутил и Табурин. Борис Михайлович говорил тогда, конечно, безотносительно, а просто по своей обычной манере выкладывал очередную «ересь», и, конечно, не имел в виду кого-нибудь и, тем более, не имел в виду самое Юлию Сергеевну. Но ей тогда же показалось, будто он говорил именно о ней и именно для нее. Не показалось ли то же самое и Виктору?

Это было в их доме. Юлия Сергеевна случайно запомнила тот день, а потом уже никогда не забывала: 14 июня, в воскресенье. Она, Табурин и Виктор мирно и немного лениво сидели на патио. День был солнечный, и они не то искали солнца, не то прятались от него под большими, яркими зонтами. На столе стояло блюдо с клубникой, и Виктор в третий раз наложил себе ягод. Он их ел с той простодушной непосредственностью, с какой он делал и говорил почти все, мило и светло улыбаясь. Юлия Сергеевна посмотрела на него и тоже улыбнулась: ей было приятно, что Виктор ест с удовольствием.

— Вы так любите клубнику? — спросила она, не замечая, как ласков стал ее голос.

— Люблю! — поднял Виктор глаза и открыто рассмеялся. — Я ведь сластена, я все сладкое люблю!

— А для меня клубника безразлична! — равнодушно заметил Табурин. — Малина, по-моему, вкуснее!

— Ничего не поделаешь! — лениво ответила Юлия Сергеевна. — Вкусы бывают разные, а поэтому о них не спорят.

— Оно конечно… На вкус и цвет товарища нет!

Табурин отставил блюдечко с клубникой и о чем-то задумался. А когда он задумывался, у него всегда становился преувеличенно сосредоточенный и озабоченный вид. Юлия Сергеевна шутя уверяла, что даже тогда, когда он пытался припомнить, вторник сегодня или среда, у него такой вид, «будто он научное открытие делает». Да и весь он был преувеличенный: говорил чересчур громко, размахивал руками чересчур широко и если убеждал в чем-нибудь, то глаза делал чересчур страшные. Когда он ходил по комнате, то ходил так быстро и напористо, что можно было подумать, будто несколько человек бегает взад и вперед. Он никогда не вставал с места, а вскакивал, не садился на стул, а падал на него, не брал газету со стола, а схватывал ее. С курьезной пылкостью он возмущался каким-нибудь пустяком или восторгался случайным вздором, но быть ровным и сдержанным не умел. И эти его манеры производили комическое впечатление, потому что был он большой, грузный, тяжелый и уже не молодой: лет за 50. Волосы у него почти всегда стояли дыбом, лицо чуть ли не каждую минуту меняло выражение, галстук постоянно сбивался на сторону, и полы незастегнутого пиджака развевались словно от ветра. Всем почему-то казалось, что ему была бы очень к лицу борода веером, и ему часто советовали отпустить ее, но он махал рукой и протестовал:

— Никак это не возможно! С работы уволят!

И, кажется, на самом деле думал, что за бороду его могут уволить с работы.

В городе он поселился года четыре назад. И случилось так, что он почти сразу, по первому же знакомству, вошел в семью Потоковых, как-то удивительно просто и дружески став близким и Юлии Сергеевне, и Георгию Васильевичу. В их доме он бывал часто, вел себя без церемонии, а когда уходил, то долго топтался на месте, и всегда было видно, что уходить ему не хочется. Георгий Васильевич, посоветовавшись с Юлией Сергеевной, как-то предложил ему переехать к ним и жить вместе, но он, даже не подумав, замахал руками и отказался:

— Терпеть меня 24 часа в сутки — это, знаете ли, подвиг! Шуму от меня больно уж много!

В Америку он приехал из Германии и был советским: бежал из СССР во время войны.

— Отчего я бежал? — пояснял он. — А потому, что там дышать нечем. Понимаете? Воздуха там нет! Марксизм есть, коммунистическая партия есть, а воздуха нет. И не может быть! Какой же там воздух может быть, если в тамошней атмосфере весь кислород ленинизмом заменен?

Сейчас он сидел на патио в плетеном кресле, уставясь глазами в одну точку и сдвинув брови: важная мысль (а он каждую свою мысль считал важной) пришла ему в голову, и он сразу заинтересовался ею.

— Вы о судьбах человечества задумались? — шутливо спросила его Юлия Сергеевна. — Или о том, что забыли купить себе шнурки для ботинок?

— Нет-с, я не о шнурках!

— Так о чем же?

— А вот об этом самом: о разных вкусах! Знаете, как в таких случаях говорят: «Кто любит попадью, а кто свиной хрящик!» И это, если вдуматься, уди-ви-тельно! Колоссально удивительно!

— У вас все «колоссально» или «грандиозно»!.. Что вы нашли удивительное? То, что у разных людей вкусы разные?

— Нет-с, не это! Разные вкусы, это штука естественная и понятная. А вот то, что мы наше чувство к попадье и к свиному хрящику определяем одним и тем же словом «любит», это и неестественно, и непонятно.

— Почему же? — поднял голову Виктор.

— А как же это возможно две такие необъединимые вещи, как наше отношение к попадье и свиному хрящику, объединять одним словом — «любит»? А вот мы объединяем их!

— Вас это беспокоит? Удручает?

— Не беспокоит и не удручает, а огорчает. Уж больно беден наш человеческий язык, самых нужных слов в нем нет!

— «Беден и ничтожен нищий наш язык!» — вставил Виктор строчку стиха: он любил к каждому случаю найти подходящий стишок, и их у него был большой запас в памяти.

— Да! — заерзал Табурин в кресле. — «Беден и ничтожен нищий наш язык!» А из-за этого большая ерунда у нас получается. Колоссальная ерунда! Из-за этого мы и сами себя не понимаем, и других не понимаем.

— Свиного хрящика не понимаем? — пошутила Юлия Сергеевна.

— Нет-с, не свиного хрящика! — выпрямляясь и делая страшные глаза, взревел Табурин. — Не в хрящике и дело, а в том, что мы всюду наше «люблю» тычем! На каждом шагу у нас это «люблю» выскакивает! «Ромео любит Джульетту», «мать любит ребенка», «собака любит хозяина», я люблю холодное пиво, а вот Юлия Сергеевна любит валяться на диване и ничего не делать… Да ведь это же совсем разные чувства, ничего общего между ними нет, а мы их всех под одну категорию подводим: «люблю», «любишь», «любит»… Что вы так смотрите на меня, словно я вам Америку открываю? — окрысился он, притворяясь сердитым, хотя никто не смотрел на него как-то особенно. — Нечего смотреть, Америка давным-давно открыта! И все мы отлично знаем, что любви бывают разные, а почему мы их в один чемодан пакуем, этого я не знаю!

— И вот это-то вас и огорчает? — с любопытством спросила Юлия Сергеевна.

— Огорчает? Нет, более того: потрясает! — закрутил головой Табурин. — Ведь из-за того, что мы разные чувства называем одним и тем же словом, мы невольно начинаем думать, будто и чувства эти одни и те же. Да-с! Слово нас околдовывает и обманывает. Если слово одно и то же, то, стало быть, и чувства одни и те же! Разве не так?

— Неужели? — улыбнулся Виктор. — Неужели мы так думаем? Уверяю вас, что совсем не так! Я вот, например, люблю клубнику, но, право же, я совсем не думаю, будто эта моя любовь к клубнике та же самая, что и… что и…

Он, кажется, не нашел подходящего примера-сравнения, а поэтому слегка замялся. Но тут случилось так, что он нечаянно глянул на Юлию Сергеевну, а та глянула на него. И оба тотчас же с подчеркнутой поспешностью отвели глаза, словно бы испугались чего-то или словно бы их поймали на чем-то. Но Табурин очень простодушно ничего не заметил, а вцепился в свою мысль. И, конечно, сделал то грозное лицо, какое он всегда делал, когда с ним не соглашались или спорили.

— Хор-рошо! — сказал он таким тоном, как будто приготовил несокрушимое доказательство и сейчас свирепо обрушится им. — Хорошо! Предположим, что вы правы и что мы, действительно, всякий раз понимаем разницу между разными любвями. Но ведь если оно так, если мы понимаем, то…

— А разве так трудно понимать эту разницу? — пожала плечами Юлия Сергеевна. — Любовь матери к ребенку — одно, а любовь той же матери к музыке — совсем другое. И это всем всегда ясно.

— Всем? Всегда? — насторожился Табурин, готовый вцепиться.

— Я думаю, что всем и всегда.

— А вот же не всем и совсем не всегда! — пришел в раж и хлопнул себя по колену Табурин. — Вот возьмите-ка к примеру такой случай: муж и жена. Еще не старые, но уже не молодые. Примерно лет 8-10 назад они соединились. Было когда-то у них такое время, когда они были влюблены друг в друга, смотрели посоловевшими глазами, трепетали, искали встреч, взглядов и все такое прочее… Вы понимаете? Вы понимаете, о чем я говорю? — грозно набросился он.

Виктор весело расхохотался.

— Да неужели вы думаете, будто мы такие глупые, что не понимаем самых простых вещей? Отлично понимаем! Валяйте дальше!

И он опять посмотрел на Юлию Сергеевну. Та тоже посмотрела на него и улыбнулась так, как будто улыбнулась не Виктору, а словам Табурина. Но тотчас же отвела глаза. «И совсем мне не надо было улыбаться!» — с легкой досадой подумала она.

— Полагаю, что понимаете! — никак не мог оторваться от своей мысли Табурин. — Но штука-то вот в чем… Прошло лет 8-10, и прежняя любовь у этих двух супругов изменилась. Не ушла, не исчезла, а изменилась! — строго посмотрел он, боясь, что его неправильно поймут. — Раньше была одна любовь, а потом стала совсем другая. Тоже хорошая, тоже глубокая, тоже искренняя и полноценная!.. Колоссально полноценная, но… другая! Они, представьте себе, душевно ценят друг друга, уважают друг друга, сердцем болеют друг за друга и все такое прочее. Не только «две плоти во едину», но и два сердца в одном, две души в одной. Так привязаны один к другому, что умри один, другой, чего доброго, не переживет. Грандиозно не переживет! Но…

Он выдержал эффектную паузу, которую часто выдерживал после своих многозначительных «но», и даже подчеркнул ее поднятым вверх пальцем.

— Но представьте вы себе, — медленно и раздельно, словно втолковывая каждое слово, продолжал он, — что вот этот ценящий жену и привязанный к жене муж встретил другую женщину, которая, как это говорится, зажгла его сердце безумным пламенем. Ясно вам? Так зажгла, что одно только прикосновение к складке платья этой женщины заставляет его содрогаться!

— Содрогаться? — рассмеялась Юлия Сергеевна. — Ужасно вы любите пышные слова, Борис Михайлович!

— Ну, не содрогаться, а… Как это сказать? Да вы прекрасно понимаете, не притворяйтесь и не придирайтесь!

— Я понимаю, конечно, но к чему вы клоните?

— К важному! К грандиозно важному, к необъятно важному! — опять взъерепенился Табурин, и волосы сами собой взвихрились у него на голове. — Как вы думаете? — с сильным напором спросил он. — Изменил этот муж своей жене, если воспылал к другой женщине? Изменил он ей этим, я вас спрашиваю?

Юлия Сергеевна посмотрела на него и ответила таким тоном, что нельзя было понять: говорит она то, что воистину думает, или прячется за готовый шаблон?

— Ну, конечно же! Конечно, изменил!

— А вот и нет! — замахал на нее руками Табурин и даже вскочил с места. — Ничуть не изменил! И не изменил он оттого, что его любовь к жене… Поймите вы это, вдумайтесь вы в это. Ведь его любовь к жене осталась в нем, ведь он жену по-прежнему любит так, как и любил!.. А новая его любовь совсем другая, ничего общего с любовью к жене не имеющая! Понимаете? Две совсем разные любви! Измена, говорите вы? Да какая же тут может быть измена, если ничто не изменилось? Вот если бы этот муж, полюбив другую женщину, разлюбил свою жену, стал тяготиться ею и все в этом роде, тогда вы были бы правы: это — измена! А в данном случае… Почему же в данном случае — измена? В чем тут измена? Ведь старое чувство к жене не ушло и не изменилось в этом человеке, а только добавилось к нему новое, но совсем другое чувство! Ну, а если бы, — угрожающе выпрямился Табурин, — если бы, предположим, он полюбил бы рыбу ловить или классическую музыку слушать, так вы тоже сказали бы, что он изменил жене? Как же, помилуйте! К прежней любви к жене прибавилась любовь к рыбной ловле! Это же — измена, самая настоящая измена! Эх вы!..

Он презрительно дернул плечом, сел и посмотрел с таким видом, будто он что-то доказал и считает свое доказательство бесспорным.

Юлия Сергеевна опустила глаза. Табурин ни в чем ее не убедил, и ей было бы неприятно согласиться с ним хоть в чем-нибудь, но вместе с тем ни одного слова возражения в ней почему-то не было. Более того: ей смутно показалось, будто от слов Табурина ей стало легче. Почему легче? Разве ее тяготило что-нибудь? И она почувствовала, что даже рада тому, что услышала, и хочет услышать еще что-нибудь такое, что подтверждало бы и дополняло слова Табурина. Приоткрыла рот, чтобы что-то сказать, но не сказала ни слова.

Молчал и Виктор. Он сидел, не отводя глаз от блюда с клубникой, и думал что-то свое. Вероятно, его мысль еще не до конца, еще не полностью была ясна ему, но она им уже завладела. Очень может быть, что он сам раньше думал что-нибудь подобное или близкое к тому, что сказал Табурин, но возражать ему он не стал. Поднял глаза, посмотрел и улыбнулся.

— «Не может сердце жить изменой: измены нет, любовь одна!» — вспомнил он строчку стихов.

— И вечно вы со стихами! — почему-то рассердился Табурин. — Вы словно напичканы ими: чуть что — стихи! А дело-то совсем не в стихах!

— В чем же?

— А в том, что все любви разные и только по несовершенству нашего языка различные чувства называются одним и тем же словом. А если любви на самом деле разные, то ни одна не должна мешать другой, уничтожать ее или порочить. Разве вы не имеете права любить клубнику, если вы любите стихи? Так почему же, черт возьми, мне запрещают любить любовницу, если я люблю жену, которой у меня еще не было и не будет?

— О-го-го! — расхохотался Виктор. — «Вот куда метнул!» Осторожнее надо бы!.. Вы не боитесь, что каждая шальная бабенка и каждый двухкопеечный донжуан будут вам очень благодарны за ваши рассуждения! «Конечно, у меня есть муж, Джон, Майкл и Фред, но я их всех люблю по-разному, и, значит, я во всем права!» Так, что ли?

— Нет, не так! — набросился на него Табурин. — И я вижу, что вы ни слова не поняли из того, что я сказал! Конечно, пошляки могут все опошлить, даже таблицу умножения, но ведь я о чем говорил? О любви! Понимаете? Я говорил о любви, а вы заговорили о всяких разных пакостях, в которых любви меньше, чем волос на ладони! Неужели вы этого не понимаете?

— Так-то оно так, — продолжает смеяться Виктор, — но не забывайте, что мы с вам холостяки, а вокруг нас все женатые люди ходят! Что же с вами их жены сделают за вашу проповедь?

— Платон, хоть ты и женат, но истина для меня дороже! — отшутился Табурин, но тут же добавил серьезно и строго. — Каждому своя мера: полюбившей женщине — своя, а шальной бабенке с ее коллекцией Джонов и Майклов — своя.

— Значит, — не сдался Виктор, — если две любви разные, то одна не должна мешать другой?

— Не должна!

— И ничего не должно мешать?

— Э, нет! — запротестовал Табурин. — Нечто властное имеет право мешать!

— Что именно?

— Нутро! Чувство нравственного долга, вот что! Слушайтесь его, а не прописных истин! Позволяет это чувство быть второй любви? Пусть другая любовь будет! Не позволяет оно? Боритесь с другой любовью! Но будьте при этом честны перед собой и в себе! Не лукавьте, не лицемерьте, не обманывайте себя и не убаюкивайте себя софизмами! Вот оно что!

Юлию Сергеевну охватило странное ощущение. Она как будто соглашалась с Табуриным или, в крайнем случае, не находила в себе возражений, но в то же время она ни за что не хотела согласиться с ним и чувствовала внутри себя протест. Его слова не возмущали ее, но они в ней что-то нарушали и, может быть, даже разрушали. И поэтому она пыталась отталкивать их.

— Мне кажется, что вы что-то путаете, милый Борис Михайлович! — сказала она и улыбнулась, смягчая улыбкой свое возражение.

— Я ничего не путаю! — заерепенился Табурин. — Да вот! — даже обрадовался он пришедшей мысли. — Вот представьте себе молодую мать… Тут уж и говорить нечего, все мы знаем и понимаем: мать! И у нее сынишка есть, Петенька… Полугодовалый пискун или что-нибудь в этом роде… Любит, она его? Ого! Да еще как! До экстаза в своей любви доходит, до самозабвенья, до упоенья! Как начнет его ласкать, миловать, тискать и к себе прижимать, так этого никакими словами не скажешь! «Так бы я тебя и съела!» Представляете вы себе это? Представляете?

— Ну, и что же? К чему это вы?

— А вот к чему! — загремел Табурин и вскочил с места. — Прошло лет 10–12, и стал ее Петенька Петькой… Пальцы в чернилах, штаны на коленях вечно порваны и… и грубить матери уже начал. Так что же мать? Разлюбила она, что ли? Даже ни на волос, даже ни на полволоса не разлюбила, но прежнего ее чувства в ней уже не стало, да-с! Не стало, и на его место другое пришло. Голодной сидеть, чтобы сына накормить, она, конечно, будет, и в огонь она, конечно, бросится, чтобы сына оттуда вынести, а вот целовать, тискать и в экстаз приходить она уже не сможет. Почему? Да потому, что любовь у нее совсем иная сделалась, другой любовью начала она сына любить. Понимаете вы это? Не «разлюбила», а «другой любовью стала любить»!

— Я это понимаю! — сдержанно согласилась Юлия Сергеевна. — Но…

— Погодите, погодите! — Засуетился и заторопился Табурин. — Я еще не кончил! И вы теперь представьте себе, что у этой женщины опять сынок родился: Мишенька. Ну, конечно, началось все прежнее: и целованье, и милованье, и тисканье, и «съесть тебя хочу»! А? что скажете?

— Ничего не скажу! — улыбнулась Юлия Сергеевна. — А вы что скажете?

— Я? Я итог подведу! Можно?

— Можно… Подводите!

— Если женщина, — начал убедительно скандировать Табурин, — своего старшего Петеньку полюбила уже другой любовью, а младшего Мишеньку стала любить так, как лет за 10 до того она любила Петеньку, так она Петеньке не изменяет… Так? Но почему же, — торжествующе выпрямился он, — если у этой же женщины ее любовь к мужу ничуть не прошла, но стала иной, чем была 10 лет назад, и если она полюбила другого человека как раз той любовью, какой она когда-то любила мужа, то почему же она мужу изменяет? Почему это? Почему? Молчите? Ага! Так вы лучше не ерепеньтесь, а вдумайтесь в то, что я говорю, вот оно что! И тогда вы увидите, что мои слова — истина. Непозволительная, но — истина!

И при этом он посмотрел на Юлию Сергеевну. Он посмотрел на нее только оттого, что всегда смотрел в глаза тому, с кем разговаривал, но Юлии Сергеевне показалось, будто он сейчас смотрел не просто, а с каким-то значением и с каким-то особым выражением: что-то подсказывая ей и на чем-то настаивая. Она отвела от него глаза, но вышло так, что сейчас же, тут же, опять встретилась с глазами Виктора. Он тоже смотрел на нее, и взгляд его был странный: словно он ждет чего-то от нее, о чем-то спрашивает и о чем-то просит. Она очень смутилась, хотя и знала, что смущаться ей не от чего, и, чтобы скрыть это смущение, откинулась на спинку плетеного кресла и стала обмахиваться каким-то журналом, который лежал на столе.

— Ужасно жарко сегодня! — кое-как нашлась она. — Надо бы выпить чего-нибудь холодного, но лень вставать… Сколько сегодня градусов, вы не знаете?..

— Вам пить хочется? — рванулся и вскочил с места Табурин. — Чего прикажете? Чаю со льдом? Кофе со льдом? Или какой-нибудь газированной воды?

 

Глава 3

Конечно, в этом случайном и незаконченном разговоре не было ничего, с чего могло бы начаться все то, что случилось потом. В словах Табурина не было ничего нового или оригинального, да к его словам не очень прислушивались, т. к. все знали, что он постоянно говорит не столь парадоксальное, сколь внезапное. «Это все табуринские ереси!» — шутя отзывались о его речах в доме Потоковых. К этим его «ересям» привыкли и обычно оставляли их без внимания. Но Юлия Сергеевна с недоумением замечала, что слова Табурина не всегда и не совсем проходили мимо нее, что они хоть частью, но остаются в ней и иной раз даже направляют ее. Все чаще и чаще становилось так, что она в разных случаях хотела узнать мнение Табурина, даже посоветоваться с ним. Но она почему-то никогда не спрашивала совета прямо, а поступала с непроизвольной хитростью: заводила окольный разговор и заставляла Табурина высказаться. Если же он неохотно отвечал на ее вопросы и вяло поддерживал разговор, она нарочно спорила и не соглашалась с ним. Этого Табурин не выдерживал, вскакивал с места, начинал бегать по комнатам и тогда уже высказывался до конца.

Она искренно любила Табурина и считала его хорошим другом их семьи. Не сомневалась, что он очень привязан к ней и к Георгию Васильевичу. Но вместе с тем видела в нем что-то несуразное, даже комическое и любила подшутить над ним.

А он являлся чуть ли не каждый день, наполняя дом шумом и беготней, приносил с собой ненужные подарки и все старался сделать что-нибудь полезное.

— Может быть, надо куда-нибудь съездить и привезти что-нибудь? Не стесняйтесь, требуйте!

Хватал косилку и стриг газон, а потом поливал его. Собирал посуду из мойки-машины, заглядывал в холодильник и начинал возмущаться тем, что «он весь льдом напичкан, ни за чем вы не смотрите!». Ни о чем не спрашивая, принимался размораживать его, сердито ворча на то, что «в нем всякой чепухи все полки полны, а нужного-то нет!». Бегал по комнатам и высматривал: что бы еще сделать? А потом, утихомирившись, садился подле Юлии Сергеевны, несдержанно жал ей руки, смотрел ей в глаза и начинал уверять, что любит ее «неземной любовью».

Елизавета Николаевна, мать Юлии Сергеевны, хоть и возмущалась его «ересями», но очень искренно ценила его:

— Верный друг, верный! — не сомневалась она. — На него можно во всем положиться! Вот только кричит он чересчур громко и бегает по комнатам так, что буря поднимается. Даже занавески на окнах колыхаются, право!

Когда Табурин и Виктор, окончив разговор на патио, уехали, Юлия Сергеевна пошла в дом. Она полулегла на диван и стала просматривать журнал, притворяясь, будто он ее интересует. Но не выдержала и бросила его на пол.

«Конечно, все это вздор, и… и даже нехорошо все то, что он говорил!» — вспомнила она слова Табурина. Они казались ей нелепыми и недопустимыми, посягающими на что-то такое, на что нельзя посягать. Но вместе с тем ей казалось, что Табурин в чем-то прав и что она каким-то краешком с ним согласна. «Конечно, все любви разные! — говорила она себе, словно хотела в чем-то убедить себя. — И, конечно, любовь мужа к жене на десятом году совсем не такая, какая была в нем раньше, а уже другая. Большая любовь, хорошая, настоящая, но… не такая! А если придет «такая» к другой женщине, то… Ведь любовь Ромео к Джульетте не мешала ему любить свою мать, а любовь к матери не мешала ему любить Джульетту! Но все же, — вдруг спохватилась она, — это нехорошо! Это очень нехорошо! Очень!» — повторяла она так, как будто уговаривала и убеждала себя. Но слово «нехорошо» звучало пусто и ничего не доказывало, и она знала, что оно ничуть не доказывает и звучит пусто. И вдруг поймала себя: «А почему я думаю о любви мужа к другой женщине? Ведь может быть и иначе… Ведь и жена может полюбить другого человека… Не так полюбить, как она любит мужа, а иначе, но… И это ведь тоже не будет изменой! Разве это будет изменой?»

И чуть только она спросила себя об этом, как сразу взволновалась, сама не зная, что именно взволновало ее. Спустила ноги на пол и быстро встала с дивана. Зачем-то посмотрела вправо и влево, как будто хотела убедиться в том, что в комнате никого нет и никто не подслушал ее мысли, а потом, не отдавая себе отчета, почему ей этого захотелось, пошла в комнату мужа.

Георгий Васильевич сидел в своем кресле около стола и просматривал папку с чертежами. Поза его была немного странная, не совсем такая, в какой обычно сидят люди за столом: он сидел немного криво и словно бы деревянно.

С год тому назад с ним случился удар: «Кондрашка хватил!» — грустно шутил он. После удара левая часть отнялась: рука не действовала, и он ее не чувствовал, а на ногу он мог только опираться, когда стоял, двигать же ею не мог. Три-четыре шага он мог кое-как проковылять с помощью палки или костыля, но даже по комнатам передвигался в особом креслице на высоких колесах.

Он и раньше, до удара, не был сильным и крепким, а после болезни очень подался, ослабел, похудел и даже постарел. Ему было только 45 лет, а выглядел он чуть ли не стариком и, главное, сам считал себя стариком и инвалидом.

Рассудок от болезни не пострадал, и он по-прежнему вел дела своей строительной конторы, но досадовал на то, что не может заниматься ими как следует, принужден от многого отказываться, а поэтому не зарабатывает столько, сколько мог бы.

— Да закройте вы совсем вашу контору! Продайте ее к черту и живите на полном покое! — уговаривал и даже настойчиво требовал Табурин. — Нечего вам последние силы тратить! Денег у вас нет, что ли? Жить вам не на что? Нищеты боитесь? Не бойтесь, нищим не станете!

— Что вы! Как можно! — пугался Георгий Васильевич. — Я ведь не о себе, я о Юлечке думаю… Если, не дай Бог, со мной второй удар будет, так должна же она быть обеспечена!

— Да она и без того обеспечена… Не жадничайте!

— Я не жадничаю, я… Я хочу ей как можно больше оставить, как только могу больше! А с другой стороны, я и сам не могу на покой уйти. Ведь если я откажусь от работы, так что же я тогда делать буду? Пасьянсы раскладывать? Кроссворды решать? Безделье меня убьет, вот увидите, что убьет!

Сейчас он сидел в своей скорчившейся позе и вдумывался в чертеж нового дома. Кажется, все хорошо, а тем не менее ему что-то не нравится, и он не может сообразить: чего тут недостает? Что тут лишнее?

Юлия Сергеевна вошла в комнату и остановилась в дверях.

— Юлечка? — спросил Георгий Васильевич, услышав ее шаги, и тотчас же повернулся к ней. Его глаза стали нежными, а голос зазвучал мягко. — Вот и хорошо, что ты пришла… Жарко сегодня?

— Жарко, но не очень.

Чуть только Юлия Сергеевна вошла к нему, как почувствовала что-то похожее на неловкость и даже на досаду: зачем она пришла сюда? Все то, что она думала после разговора с Табуриным, еще владело ею и по-странному мешало ей. Она посмотрела на Георгия Васильевича и увидела, что он ждет: что она скажет? Сказать ей было нечего, и ей захотелось сейчас же уйти. Но она понимала, что уйти, ничего не сказав, нельзя.

— Хочешь, я отвезу тебя на патио? — предложила она, с удовольствием услышав, что ее голос прозвучал ласково.

— Не сейчас! — смотря ей в глаза и взяв ее руку, ответил Георгий Васильевич. — Мне, понимаешь ли, надо еще поработать. Тут новые чертежи, — кивнул он на стол, — и мне надо хорошенько в них разобраться.

— Зачем ты работаешь? — не строго, но с укором спросила Юлия Сергеевна. — Зачем ты так много работаешь?

— Нет-нет-нет! — замахал головой Георгий Васильевич. — Как же можно без работы? Что же я тогда делать буду?

— Отдыхать и лечиться! — улыбнулась Юлия Сергеевна. — Лечиться и отдыхать!.. Что тебе еще надо?

— А вот кончу я эту операцию с новыми домами Ива, тогда и подумаем! — охотно притворился согласным Георгий Васильевич. — А кончить ее обязательно надо. Она… Знаешь, сколько она нам даст? Вот то-то же!

— Меня даже мучает, что ты, больной, работаешь, а я, здоровая, ничего не делаю! — искренне призналась Юлия Сергеевна. — Нехорошо это, очень нехорошо!

— Что же?

Он хотел что-то добавить или объяснить, но в гостиной раздались голоса: мужской и женский. Юлия Сергеевна прислушалась.

— Это Ив со своей Софьей Андреевной!

Она скривилась, как от чего-то неприятного. Георгий Васильевич тревожно посмотрел на нее: он всегда тревожился, если видел, что Юлии Сергеевне что-то неприятно.

— Я знаю, ты их недолюбливаешь, но… — немного заторопился он. — Нет, нет! Ты относительно их ошибаешься, они оба совсем неплохие люди, очень даже неплохие! И неудобно к тому же… Пойди к ним, прошу тебя. А если Федору Петровичу нужен я, то попроси его сюда зайти.

Еще минуту назад Юлии Сергеевне самой хотелось уйти, но сейчас, когда уйти было нужно, уходить уже не хотелось. Наоборот, ей хотелось остаться с мужем. Не для того, чтоб продолжать начатый разговор, а для того, чтобы быть с ним. То неловкое и досадное, что она почувствовала, войдя в комнату, уже исчезло, и ей по-привычному стало приятно и даже радостно быть с Георгием Васильевичем. Она всегда любила быть с ним, любила сидеть сзади и смотреть, как он работает. Умела не говорить с ним в это время, не мешать ему, а только знать, что он тут, подле нее, а она вместе с ним. А после болезни стала любить это еще больше, острее и наполненнее. К прежней любви в ней добавилось новое: теплое и жалостливое, от чего у нее иногда замирало сердце, а на глазах появлялись слезы. И тогда ей хотелось сесть рядом с ним, взять его руку, положить ему голову на колени и говорить ему ласковое и нежное.

— Они, надеюсь, не надолго! — бросила она и вышла из комнаты.

 

Глава 4

Юлия Сергеевна полушутя, полусерьезно утверждала, что у Елизаветы Николаевны «несчастный характер»:

— Мама всегда и ото всего ждет дурного!

Это была правда: Елизавета Николаевна от каждого шага жизни ждала чего-нибудь дурного и не верила в хорошее. Даже в пустяках она была такой. Если с утра была ясная, солнечная погода, она недоверчиво смотрела на небо, поджимала губы и, заранее огорчась, говорила:

— Да, конечно, погода прекрасная, но… надолго ли? Того и жди, что и ветер задует, и дождь пойдет.

Если же с утра шел дождь, а Юлия Сергеевна беспечно замечала, что он скоро перестанет, Елизавета Николаевна недоверчиво качала головой и безнадежно махала рукой:

— Нет уж! Коли зарядил, то на весь день!..

Она ждала дурного от всего и боялась всего. Особенно боялась, что Юлия Сергеевна моложе своего мужа: ей было только 34 года, а Георгию Васильевичу 45. Эту разницу она преувеличивала («Чуть ли не на 15 лет старше!» — говорила она себе) и видела в ней что-то страшное, даже угрожающее и боялась ее еще заранее, перед свадьбой, десять лет назад. Но тогда Георгий Васильевич был не только здоров, но и жизнерадостен, всем интересовался, глаза у него всегда блестели, а поэтому он казался почти юношей, и разница в годах ни в чем не ощущалась. Но лет через 5–7 после свадьбы он почему-то начал слабеть: терял силы, стал ходить слегка сгорбившись, перестал заразительно смеяться и разучился беспричинно радоваться. По-прежнему был нежным и ласковым, но заметно становился тихим, задумчивым и ушедшим в себя. Удар же совсем доконал его. Однако он не жаловался, а только подшучивал над собой:

— Меня теперь и кошка с ног свалит, и ребенок задушит!

Жили в своем доме, который Георгий Васильевич построил после свадьбы. Юлия Сергеевна очень любила этот дом, а Елизавета Николаевна тревожно оглядывалась по сторонам и пугала:

— Нехорошо, что уж больно глухо здесь… И людей-то почти не видать, а дом от дома чуть ли не на версту!

— То-то и хорошо, мама! — уверяла ее Юлия Сергеевна.

Дом стоял на тихой окраинной улице, засаженной старыми деревьями: кленами и дубами. На ней жили состоятельные люди, и дома, действительно, стояли далеко друг от друга, прячась за кустами и деревьями.

Дом Потоковых стоял не по фронту, а в глубине участка, закрытый от улицы рядами молодых елей. Комнат в доме было излишне много: ведь жило только трое. Постоянной прислуги не держали, т. к. Елизавета Николаевна не хотела, чтобы в доме жил посторонний человек. Обед готовили сами хозяйки, а для уборки по утрам приходила уборщица. Спальни, как принято, были наверху, но когда Георгий Васильевич заболел, одну из спален устроили внизу, а наверху была только Елизавета Николаевна, и была еще одна комната, которую Юлия Сергеевна называла так: «Моя одиночка».

— Мне ведь иногда хочется побыть одной… Вот я и прихожу туда!

Жили очень ровно и спокойно. Знакомых было много, но близкими они считали одного только Табурина и отчасти Виктора. Елизавете Николаевне не о чем было тревожиться, но она боялась именно того, что никакое новое несчастье не приходит к ним. Вспоминала Поликрата и, поджимая губы, думала: «Это нехорошо! Это не к добру!»

Она боялась краха конторы, автомобильной катастрофы, повторного удара у Георгия Васильевича. Но больше всего боялась того, что Юлия Сергеевна в кого-нибудь влюбится. «Георгий Васильевич уж не муж и, конечно, никогда мужем больше не будет! — рассуждала она. — А Юля еще молода, она еще любить хочет!» И подозрительно всматривалась в Виктора. Сжимала лицо в скорбной гримасе и пугала себя: «Быть беде! Ох, быть беде!»

Она писала о своих страхах старшей дочери, Вере, которая жила с мужем недалеко, в Канзас-Сити. Но Вера Сергеевна хорошо знала мать, а поэтому не придавала значения ее страхам, а отвечала шутками: «Желаю Юле интересного поклонника! Без поклонников скучно, мамочка!» Одно время Елизавета Николаевна начала было делиться своими опасениями с Табуриным, но побоялась того, что тот все поймет по-своему, т. е. не так, как понимает она, а поэтому не будет ей сочувствовать, а будет «разводить свои ереси!».

Она хоть и ценила Табурина, но косилась на него за многое и особенно за то, что у него «чересчур неразборчивые знакомства». А знакомства у него, действительно, были несколько необычайны, как необычайна была и его манера сходиться с людьми. С кем бы ни свели его обстоятельства, он через 5 минут начинал чувствовать себя с новым человеком близко и дружественно: хлопал по плечу, приглашал «на дринк» и начинал называть уменьшительным именем: американцев — Джо или Майкл, а русских — Шура или Гриша. Он не боялся людей, был к ним доверчив, не сторонился их и открыто тянулся к ним. По-английски он говорил отвратительно, но это его не останавливало, и он везде говорил так громко, весело и дружественно, что продавцы в лавках, в которых он покупал, шоферы автобусов, в которых он ездил, и бармены в барах, в которые он захаживал, легко запоминали его и, видя во второй или в третий раз, широко улыбались и с удовольствием хлопали его по плечу:

— О, Борис! Ну, как дела, Борис?

Виктор уверял, что если бы судьба свела Табурина с самим президентом, он ничуть не смутился бы:

— О, Айк! Алло, Айк! Много слышал о вас и очень рад нашему знакомству!.. Выпьем по дринку?

И эта его манера подкупала людей, они отвечали ему так же непринужденно и дружественно.

Знакомства у него были самые разнообразные: работник на газолиновой станции и сосед врач, танцовщица из подозрительного кабаре и пастор местной церкви, веселый молодой студент и пожилая учительница из школы. И все они по его мнению были очень хорошие люди, хотя его характеристики иной раз были неожиданны: «Хороший парень, но жулик и пройдоха!» или — «Прекрасный человек! Сволочь перворазрядная, но с большими достоинствами!»

Эта неразборчивость в знакомствах коробила Елизавету Николаевну, и она много раз выговаривала ему за это. Но еще больше коробили ее «ереси» Табурина. Когда он начинал высказывать их, она неизменно всплескивала руками и прерывала его:

— Бог знает, что вы говорите, Борис Михайлович! Замолчите!

Однажды она укоризненно говорила на свою любимую тему о современной испорченности нравов, а Табурин не только не поддержал ее, но и начал возражать:

— А для меня, Елизавета Николаевна, испорченный человек во сто крат милее неиспорченного! Он ведь больше похож на живого человека, чем ходячее совершенство в штанах или в юбке… Все эти добродетельные существа такие тусклые и дохлые, что молоко от них киснет. А испорченные и независимы, и оригинальны. Возьмите вы, например, Лору, которая в кабачке танцует… Уж на что испорчена! До конца! Про нее такое говорят, будто она даже…

— Ах, нет, нет! — затыкала уши Елизавета Николаевна. — Увольте меня от подробностей!

В другой раз заговорили об одном знакомом, которого все хвалили за то, что называется «твердостью взглядов». Но Табурин осудил эту твердость.

— Я таких людей боюсь! — заявил он. — Колоссально боюсь! Они думают, будто познали истину, а поэтому ненавидят всех инакомыслящих. Пример? Коммунисты! Уж такие у них твердые взгляды, такие твердые, что каждого, кто с ними хоть в одной букве не согласен, они либо в концлагерь ссылают, либо просто расстреливают. Вот и этот ваш… Как его? Он тоже познал истину, и дайте ему только силу и власть, так он всех, которые не по его думают, порасстреляет. Вот увидите: колоссально порасстреляет! Нет, всех тех, которые познали истину, я за решетку сажал бы: они общественно опасны!

— Ну, как можно такое говорить! Ну, что вы! — опять возмутилась Елизавета Николаевна.

Особенно же возмутила и даже потрясла ее одна «ересь» Табурина, которую он высказал сравнительно недавно. Елизавета Николаевна опять заговорила об испорченности нравов, о легкости разводов и о частой смене мужей и жен.

— Ну, на что это похоже! — негодовала она. — Разврат это и больше ничего!

Табурин, конечно, начал протестовать и уверять, что никакого разврата он не видит, а находит, что все это вполне естественно, потому что вызывается природой человека.

— Замолчите, замолчите! — не в шутку рассердилась Елизавета Николаевна. — Вы подумайте только, что вы говорите!..

— Что я говорю? Я правду говорю! — конечно, не мог остановиться Табурин, сразу же закусив удила. — Вы вот не перебивайте меня и дайте мне договорить, а то вы всегда не даете мне слова сказать, всегда перебиваете!.. — нетерпеливо заерзал он в кресле. — А я вам свою правоту как дважды два докажу! Чем спорить, вы лучше установите мне и себе: к какой биологической или зоологической группе принадлежит человек? Он — позвоночный, млекопитающий, всеядный и все прочее такое, но… моногамен он или полигамен по своей природе? Именно так: по своей природе, а не почему-либо другому! «Вот в чем вопрос!» — грозно посмотрел он. — Что мы видим в царстве животных? Мы видим в этом мире разнообразие, единого закона нет. Видим однобрачие, т. е. таких животных или птиц, которые живут семейными парами, и пока они живут в паре, адюльтеров у них не бывает. Но видим и полиандрию, и полигамию, т. е. многомужие и многоженство: на стадо волков — одна волчица, но на стадо кур — один петух. Не перебивайте! Дайте мне хоть слово сказать, — яростно замахал он руками, хотя ни Елизавета Николаевна, ни Юлия Сергеевна и не думали перебивать его. — Вы не перебивайте, а лучше разъясните мне: к какой из этих категорий биологически относится человек? Био-логичес-ки! — грозно подчеркнул он. — Я знаю, к какой категории его относят моралисты и законодатели, Тартюфы и философы, но к какой категории относят его биологи, я не знаю. Биологи молчат!

— И хорошо делают! — успела вставить Елизавета Николаевна.

— Хорошо? — с грозной иронией набросился он и для большей убедительности вскочил на ноги. — Вот именно: хорошо! Превосходно! Колоссально превосходно! Зачем, спрашивается, наука должна открывать истину? Для науки гораздо возвышеннее не открывать истину, а тщательно скрывать ее и тщательно обходить, чтобы как-нибудь нечаянно не открыть ее! Да? Так по-вашему?

— Погодите! — вмешалась в спор Юлия Сергеевна, пробуя успокоить Табурина. — Садитесь и говорите прямо и просто: что изо всего этого следует?

Он послушался и сел, но успокоиться не мог и продолжал говорить горячо, подчеркивая целые фразы, и отдельные слова.

— Что из этого следует? А следует из этого грандиознейший и монументальнейший вопрос! Колоссальный вопрос! Один, но с двумя разветвлениями! Во-первых: если человек по своей природе есть животное многобрачное, то во имя чего его насильственно втискивают в однообразные рамки? И во-вторых: если он по природе однобрачен, то почему он не подчиняется природе?

— То есть? — с деланной небрежностью спросила Юлия Сергеевна.

— Мы, конечно, плохо знаем историю нравов, — продолжал уверенно рубить Табурин, — но мы знаем, что во все века и у всех народов мужья изменяли женам, а жены изменяли мужьям. Не так, скажете? Даже боги на Олимпе были на этот счет неустойчивы! Даже Авраам не прошел мимо Агари, а Иаков мимо Валлы. А про жен и наложниц Давида или Соломона прикажете забыть? А про Ивана Грозного с его семью считанными женами прикажете не вспоминать? А про многих наших знакомых прикажете не думать? — все больше и больше распалялся он. — Исключения не в счет! — с напористой решительностью повернулся он к Елизавете Николаевне, заметив, что та хочет что-то сказать. — Исключения не в счет! Белые вороны тоже бывают, не спорю и согласен, но разве по ним надо определять цвет ворон? Так вот: если вы правы и если человек по природе однобрачен, то почему же он во все тысячелетия своей жизни вел себя многобрачно, т. е. шел наперекор природе? Как он мог не подчиняться природе и жить, так сказать, противоестественно? Небось, дышал он всегда естественно и при дыхании всегда усваивал не углерод, как растения, а кислород, и питался не травой и сеном, а кушал всеядно, потому что у него и зубы, и желудок для всеядной пищи приспособлены. Как же это так вышло, что во всех своих биологических проявлениях он подчинялся природе, как все живое ей подчиняется, а в деле любви он во все века шел наперекор и, будучи однобрачным животным, вел себя весьма многобрачно! Разве могло быть такое? Да ведь если бы он не был многобрачным по природе, а вел себя многобрачно только по своей распущенности и развратности, он за эти тысячелетия давно выродился бы и превратился черт знает во что! Во что он превратился бы, если бы со времен Адама питался одной только сырой травой? А?

— Замолчите, прошу вас! Не хочу и слушать! — искренно рассердилась Елизавета Николаевна и опасливо покосилась на дочь: как слушает та?

Юлия Сергеевна, казалось, слушала небрежно. Но подняла голову и, стараясь говорить безразлично, спросила:

— Какой же вывод, по-вашему?

— А вывод, — тотчас же с удовольствием подхватил Табурин, — вывод может быть только один: биологически человек многобрачен. Вот! И если все люди всегда вели себя многобрачно, то в этом я не вижу ни распущенности, ни развратности, а вижу только естественный закон. Да-с! Нравится вам это или не нравится, но если вы не хотите закрывать глаза и прятать голову в песок, то извольте признать это положение, а не подчинять природу нашей шаткой морали! Ведь если я, предположим, во имя этой морали начну требовать, чтобы люди при дыхании усваивали не кислород, а азот, потому что кислород, дескать, безнравственен, то вы меня, пожалуй, в сумасшедший дом посадите и будете правы. А если кто-нибудь во имя той же нравственности начнет требовать, чтобы у каждого петуха была только одна своя курица, то и его вместе со мной сажайте в сумасшедший дом: не ошибетесь! Мораль! Мораль! — на самом деле рассердился он. — А на чем она основана? На одних только человеческих измышлениях? Сегодня на одних, завтра на других, на Востоке на третьих, а на Западе на четвертых? Так такой морали грош цена! Не признаю такую мораль! Протестую! Долой! — разгорячился он.

— А какую же нравственность вы способны признать? — словно подшучивая над ним, спросила Юлия Сергеевна.

Табурин вдруг стал совершенно серьезен. Даже что-то строгое появилось в его глазах.

— Только ту, — значительно ответил он, — которая лежит в духовной природе человека и руководит им. Человек не знает, что такое добро и зло, но он это чувствует. Всегда чувствовал и всегда будет чувствовать. Так вот: я признаю ту мораль, которая идет от этого чувствования. Только ту!

— Да замолчите же! — не выдержала Елизавета Николаевна. — Это… Это… Это прямо из рук вон, что вы говорите!

И опять опасливо посмотрела на дочь.

 

Глава 5

Федор Петрович Ив изменил свою фамилию, когда принял эквадорское гражданство: лет 7–8 назад. Как он назывался раньше, когда жил перед войной и после войны в Европе, не знал никто, в иммиграционных же документах он значился под фамилией Иванова. Но Табурин, делая страшные глаза, уверял, что он совсем не Иванов, а Дьяволов.

— По глазам вижу, что он Дьяволов! И по углам рта тоже! Разве у людей такие углы рта бывают? Колоссально — Дьяволов!

Ив был невысокого роста, но плотный, широкоплечий и кряжистый. Г олову слегка наклонял вперед, смотрел исподлобья и крепко упирался ногами в пол, когда стоял. Весь он был твердый: смотрел твердо, говорил твердо, кулаки сжимал твердо. Голос у него был глуховатый, брови насуплены, а зубы он, вероятно, всегда крепко сжимал, потому что скулы у него были напряжены и торчали желваками. Говорил он короткими фразами, спокойно, невыразительно и уверенно, причем почти никогда не смотрел на того, с кем говорил.

О его прошлом не знал никто, и никто, конечно, его об этом не спрашивал: чувствовалось, что такого человека спрашивать о нем самом нельзя. Знали только, что он и Софья Андреевна приехали из Европы в Эквадор, но жил он почти постоянно в Соединенных Штатах. В Эквадор он приехал, не в пример всем русским эмигрантам, очень богатым человеком. Его капиталов, конечно, никто не знал, но когда о них говорили, то, не стесняясь, называли цифру с шестью нулями. Передавали друг другу, что в годы войны он вел крупные дела с железом в Швеции, и не сомневались в том, что эти дела были темные и что шведская полиция не вмешивалась в них только оттого, что Швеция очень осторожно и щепетильно охраняла свой нейтралитет и не допускала открытых скандалов.

— Чью же сторону он держал, немцев или союзников? — пытались узнать наивные люди.

— Сторону своего кармана! — поясняли им.

Людям (даже совсем посторонним) казалось, что в жизни Ива и в нем самом есть какая-то тайна. И это было странно, потому что по видимости никакой тайны быть не могло, и ничто о ней не свидетельствует: человек ведет крупные дела, но засекречивает их лишь настолько, насколько засекречивают их все деловые люди. Однако в тайне, и притом подозрительной, мрачной и чуть ли не уголовной, не сомневались и к самому Иву подходили с осторожностью, избегая близости и даже чего-то опасаясь.

Встречаясь с ним, люди чувствовали себя неуверенно, не знали, о чем говорить, непонятно для себя настораживались и под разными предлогами старались сократить встречу. Он никому не сделал дурного, но многим казалось, что именно дурного от него и следует ждать. И было непонятно: почему людям так казалось?

Некоторые утверждали, будто Ив — советский человек и бежал из СССР за год или два до войны. Кем он был в Советском Союзе, как и почему бежал, не знал никто, догадки же о нем и всевозможные слухи были чересчур фантастические. Некоторые любопытные доходили даже до того, что считали его лицом, приближенным к Ягоде, тайно работавшим в НКВД и исполнявшим там особые задания. Эти фантазеры утверждали, будто именно он сыграл видную роль в той группе, которая вела следствие по делу убийства Кирова, и по приказу самого Сталина провела это следствие так, что правда об убийстве была тщательно спрятана.

Другие фантазеры утверждали, будто он, приехав в Германию, чуть ли не сразу стал работать в Гестапо. Возможно, что он знал многое из того, что было очень полезно знать гитлеровской тайной полиции, а поэтому и сумел укрепить свое положение в ней. Возможно, что и в Швецию он попал тоже по особому заданию и свои дела со шведским железом вел только одновременно с другими делами, которые были ему поручены.

Близких людей около него не было. Были служащие, были слуги, были многие те, с которыми он связан своими делами, но близких людей не было. Софью Андреевну считали ему близкой, и она, несомненно, была ему ближе всех, но близость эта была странная, похожая не на близость друга, а на близость заговорщика. Участники преступных шаек бывают так близки друг к другу.

Его называли «дельцом», и он им был. Но никто его дел в точности не знал. Знали только, что он занимается крупным строительством новых поселков и спекулирует земельными участками. Но главным его делом были какие-то операции в Эквадоре, куда он часто, но не надолго летал. Там ему удалось скупить в горах участки с залежами урановой руды, и он широко ставил ее разработку. Возможно, конечно, что у него были и другие дела: человек с крепко сжатыми челюстями и с надменно развитыми надбровными дугами, конечно, не упускал ничего, что он мог бы сжать в кулаке и из чего он мог бы выдавить сок.

Жил он одиноко и очень скромно: небольшой дом с обстановкой средней руки, умеренная еда, долго ношенное платье, автомобиль пяти- шестилетнего срока. Он не покупал картин, не занимался благотворительностью и относился к женщинам с безразличным равнодушием. Жил он, несомненно, очень скучно, но вряд ли скучал. У себя принимал только по делу и сам в гости не ходил. Непонятным исключением, которое многих интересовало, была семья Потоковых: Георгий Васильевич и Юлия Сергеевна.

Он познакомился с ними еще до болезни Георгия Васильевича, когда начал давать ему крупные заказы на своих постройках. А когда Георгий Васильевич заболел, он вел дела с его помощником, но непременно настаивал на том, чтобы все контракты подписывала и Юлия Сергеевна: «Помощник — служащий, а вы — хозяйка!» — пояснял он. Зачем ему нужна была подпись Юлии Сергеевны, понять было трудно, но, считая ее хозяйкой, он время от времени заезжал к ней, чтобы поговорить о делах. Она в делах не разбиралась и отсылала его в контору, но он через неделю приезжал опять. А когда Георгий Васильевич отчасти поправился, он свои посещения даже участил.

Георгий Васильевич по своему простодушию полагал, что Ив приезжает к нему только по делу, но Юлия Сергеевна чувствовала другое, в чем она не могла дать отчета. И это другое заставляло ее настораживаться, когда Ив приезжал к ним. Она старалась быть приветливой и любезной, но не могла отделаться от неприятного чувства, вернее — ощущения.

— Я что-то такое чувствую при нем! — призналась она матери и мужу.

Елизавета Николаевна хорошо понимала ее и убежденно поддакивала:

— Флюиды! Это называется флюидами, Юлечка. От каждого человека исходят флюиды, это уже доказано! И они таковы, каков сам человек: злой человек — злые флюиды, добрый человек — добрые флюиды!

О флюидах Юлия Сергеевна ничего не знала, но когда Ив смотрел на нее, ей становилось не по себе, хотя в его взгляде не было ничего, кроме спокойного равнодушия. Никакими словами она не могла бы объяснить свое чувство, но не сомневалась: Ив приезжает совсем не по делу, а ради нее. «Что ему нужно? Чего он хочет?» Она спрашивала себя об этом, но ответить не могла. С несомненностью знала только одно: это не влюбленность, влюбленность она чувствовала бы. Но это было что-то другое.

Приезжал Ив всегда очень не надолго, деловито и слегка озабоченно. Поговорив минут 15–20, обрывал разговор и внезапно уезжал. Часто приезжал не один, а с Софьей Андреевной.

Если многое в жизни Ива было для всех темно и странно, то особенно темны и странны были его отношения с Софьей Андреевной. Кем она была вообще, и кем она была для Ива? Она считалась служащей его бюро и называлась старшим секретарем, но никакой работы в бюро не выполняла и даже редко бывала в нем. Но когда бывала, то вела себя крайне властно и независимо, так что со стороны можно было подумать, будто она является здесь хозяйкой. Служащие ее недолюбливали и почему-то слегка побаивались, а некоторые заискивали перед нею и льстили ей. Считалось, что главные ее обязанности при Иве были не деловые, а хозяйственные, и она иной раз полунебрежно упоминала о том, что она «ведет дом» Ива. Но так как и дом, и хозяйство были скромные, то и нельзя было понять: что и как надо «вести»?

— Их не дела объединяют, их черт веревочкой в пару связал! — хмуро утверждал Табурин. — Вот они и не могут отвязать себя друг от друга.

Любовницей Ива ее не считал никто: если бы было так, оно обнаружилось бы. Очень может быть, что так было когда-то давно, но сейчас что-то другое заставляло их держаться вместе.

Софья Андреевна была уже не молода: ей было лет под 50. Раньше ее лицо, вероятно, было красиво, но оно уже начало блекнуть, хотя многие находили ее достаточно интересной женщиной. Держалась она еще хорошо, стройно и легко, следила за собой внимательно, не жалея на уход за телом и лицом ни времени, ни денег.

Елизавета Николаевна считала, что у Софьи Андреевны «порочный рот». И это была правда: в линиях ее рта и в том, как она шевелит губами, была порочность. Такого рта не может быть у порядочной женщины. И эта порочность с несомненностью чувствовалась во многом другом: во взгляде, в улыбке, в походке, иногда даже в позе. Но она хорошо и умело владела собой: ни в чем не позволяла себе на людях ни малейшего «слишком» и вместе с тем не разыгрывала скромницы.

Когда она наедине говорила о чем-нибудь с Ивом, то могло показаться, будто она не просто говорит, а на что-то намекает, связывает слова с чем-то тайным и нарочно не говорит прямо. И часто разговор у них шел так, что посторонний человек не мог бы понять: она ли подчиняется Иву или Ив подчиняется ей. Иной раз в ее тоне был приказ или требование, еще чаще — насмешка. Но Ив всегда слушал ее очень равнодушно и ее тона не замечал. Если же он говорил ей — «Нет!» — то говорил это слово так веско, твердо и уверенно, что она очень послушно умолкала.

— Я не удивлюсь, — язвил Табурин, — если окажется, что она знает за Ивом нечто такое, что очень хотели бы знать и полиция, и прокуратура.

— Вы всегда выдумываете что-нибудь несуразное! — подсмеивался над ним Георгий Васильевич. — Почему вы придираетесь к Федору Петровичу? Что вы о нем знаете предосудительное?

— А помните те две истории? — горячо набрасывался на него Табурин. — Помните? С этой девочкой и с выборами Ньюкомба?

— Помню… Но при чем тут Федор Петрович?

— А при том! У меня ведь нюх такой, что мне любая охотничья собака должна завидовать!

— И совсем не нюх у вас, а просто неукротимая фантазия.

Те две «истории», о которых вспоминал Табурин, были еще у многих в памяти. Первая произошла три года назад.

Толком о ней никто ничего не знал. Говорили о каком-то безобразном поступке с 12-летней девочкой, дочерью одной вдовы. Что это был за поступок, осталось неизвестным, хотя «проныра Ланинг», репортер местного «Геральда», кое на что намекал в своих заметках, умело притворяясь, будто он знает много больше, чем говорит. По этому делу был арестован молодой парень Гильдер, работавший на газолиновой станции. Возможно, что против него были некоторые улики, о которых говорили разное. Но очень скоро все дело вдруг кончилось, словно оборвалось, словно его и не было. Гильдер был освобожден, газеты замолчали, а потерпевшая и ее мать отказались от своих первоначальных показаний. Потом они куда-то исчезли: переехали в другой штат и следов за собой не оставили.

И тут-то случилось странное: кто-то начал называть имя Ива. Слух был неопределенный, сбивчивый и для всех непонятный. В самом преступлении Ива никто не обвинял, но бездоказательно говорили, будто «все это именно он подстроил». Что именно — все? Этого не знали. «Проныра же Ланинг» хитро делал такой вид, будто ему что-то известно, но он не дурак, чтобы говорить некоторые вещи вслух. Если же его осторожно спрашивали, он начинал смеяться деланным смехом и неискренно уверял:

— Да ведь ничего же не было! Ни изнасилования, ни девочки, ни ее матери, ни Гильдера, ни моих заметок в газете!.. Ничего не было! Забудьте эту чепуху!

Но кое-кто подметил одну деталь:

— А вы знаете, проныра Ланинг купил себе дом! Интересно было бы узнать: откуда у него взялись деньги, которых у него никогда не было?

Вторая «история» произошла в прошлом году при выборах городского мэра в одном небольшом городке, подле которого Ив строил новый поселок. Соперничали два кандидата: Мэрбс и Ньюкомб. Мэрбс по общему мнению имел неоспоримые шансы, и понимающие люди считали его избрание несомненным. Но по неизвестным причинам, которые так и остались невыясненными, месяца за два до выборов положение начало меняться: по городку поползли слухи, к которым нельзя было придраться и в которых, строго говоря, не было ни концов, ни начал. Но эти слухи были направлены в одну цель: опорочить Мэрбса. Говорили о каких-то взятках, о том, что он начал дело о разводе с женой, о том, что его счеты в винную лавку чересчур велики. Все знали, что в этих слухах нет ни слова правды, но мэром был избран Ньюкомб: избиратели все же поддались слухам.

И вот тогда почему-то стали говорить, что вся кампания против Мэрбса была проведена Ивом. Такое утверждение было нелепо и странно, потому что Ив, как это было доподлинно известно, выборами ничуть не интересовался и стоял в стороне от них. Почему ему могло понадобиться избрание Ньюкомба? Все недоумевали, но чем больше недоумевали, тем увереннее называли его имя.

 

Глава 6

Не прошло и двух недель, как Ив с Софьей Андреевной опять заехали к Потоковым. И опять нельзя было понять: зачем они приезжали? Хотя Ив и поговорил с Георгием Васильевичем о некоторых делах, но было несомненно, что не ради них он приезжал. С Юлией Сергеевной он, кажется, не сказал и двух слов, все молчал и мял сигару губами: его манера и привычка. Болтала одна только Софья Андреевна, но болтала безвкусно и неинтересно, как говорят тогда, когда говорить не о чем, а сидеть молча не хотят. От кофе оба отказались и уехали, как всегда, через 10–15 минут.

За рулем сидела Софья Андреевна. Она проехала два-три квартала, потом, не поворачивая головы, покосилась на Ива, который сидел рядом с нею, и слегка насмешливо спросила его таким тоном, как будто в ее словах было больше, чем они в себе заключают:

— Ну? Вы удовлетворены?

Ив покосился на нее и ничего не ответил, даже не буркнул, как часто буркал, когда не хотел отвечать.

— Надеюсь, я больше не нужна вам сегодня? Могу я ехать к себе домой?

— Можете! — коротко ответил Ив. — Но сначала отвезите меня в банк.

— Yes, sir!..

Домой Софья Андреевна ехала нетерпеливо, но торопиться себе не позволяла. Все время чему-то улыбалась, хитро прищуривая глаза. А когда подъехала к дому, то не сразу вышла из автомобиля, а раньше внимательно и даже пытливо посмотрела на себя в карманное зеркальце: поправила прическу, подмазала губы, пригладила брови и очень слегка мазнула себя духами. Потом подтянула чулки и полюбовалась своими ногами в элегантных туфлях: свои ноги она любила. И уж только потом легко и весело выпрыгнула из автомобиля и нетерпеливо хлопнула дверцей. «Ждет он меня или не ждет?» — лукаво подумала она.

Миша ждал ее.

Он был племянником Софьи Андреевны, сыном ее сестры, которая, овдовев, жила в большой бедности где-то на севере Франции. Переписывались редко, но Софья Андреевна помогала сестре, хотя очень беспечно и неаккуратно. Мишу она в последний раз видела лет десять назад, когда по делам Ива ездила во Францию. Помнила его мальчиком и, конечно, никогда не думала о нем. Но в прошлом году ее сестра прислала ей фотографию Миши, и она, рассмотрев молодое лицо и стройную, еще не в конец сложившуюся фигуру, с понимающим видом свистнула и прищурила левый глаз.

— Мальчишечка-то! Смотри какой он!.. И сложен хорошо, и глаза у него… Ну, и глаза! А рот-то, рот!

Несколько дней она что-то обдумывала и соображала. Мысли ее были скверные, и она знала, что они скверные, но не только не пугалась и не прогоняла их, а, наоборот, осматривала их с разных сторон и с удовольствием заранее дразнила себя. Потом решилась и написала сестре довольно сумбурное письмо, предлагая ей отправить Мишу в Америку и обещая во всем помочь ему. «Ему нужно поступить в университет, а ведь ты не можешь дать ему образование», — доказывала и соблазняла она, зная, как мучается ее сестра Мишиным будущим. И ей начинало казаться, будто и она сама обеспокоена этим будущим. «Жить он будет у меня, — прельщала она подробностями, — а живу я хоть и небогато, но ни в чем не нуждаюсь, так что твой Миша не пропадет: и университет кончит, и на крепкие ноги встанет. Вот увидишь!»

Оформить переезд ей было, конечно, нетрудно, и в конце февраля Миша приехал в Соединенные Штаты. Софья Андреевна приняла его ласково и дружелюбно, но удивила его своим видом: плохо ее помня, он представлял ее себе совсем другой, какой описывают теток книги: пожилой, в очках, немного строгой и педантичной. Софья Андреевна была совсем не такой: подтянутая, молодящаяся, с пухлым ртом и с непонятным для Миши взглядом подведенных глаз.

— Боже, какой ты стал! — откровенно всматривалась она. — Молодой человек, совсем жених! Сколько ж тебе лет сейчас? 18?

— Да, почти… Осенью будет 18.

— Удивительно быстро летит время! Когда я в последний раз тебя видела, ты был совсем еще мальчиком, а я была молода. А вот теперь ты — взрослый, а я — почти старуха!

И, сказав это слово, рассмеялась, как от хорошей шутки. И при этом посмотрела на Мишу так, что он откровенно смутился.

— Вы не старуха! — искренно возразил он.

— Это еще что за «вы»? — сделала большие глаза Софья Андреевна. — Ты же мне всегда «ты» говорил… Помнишь? «Ты» и — tante Sophie!

— А разве сейчас можно так?

— Ну, конечно, только так и надо! Но лучше без «tante», а то я и на самом деле буду думать, будто я — старая тетка. Не хочу! Во-первых, — «ты», а во-вторых, — просто — «Sophie». Хорошо! Условились? — весело спросила она.

— Хорошо! — улыбнулся Миша.

— Я, конечно, твоя тетка, но я тебе заранее скажу: я на тетку не похожа и… я не хочу быть похожа! — все так же весело продолжала она и при этом играла глазами. — Это мне совсем не идет, я — другая. И у меня тебе будет легко жить, вот увидишь! Я ничуть не строгая, немного беспорядочная, люблю быть свободной и никогда никого не стесняю. Но только помни: я люблю, чтобы меня во всем слушались, а если мне говорят — «Нет!» — то я могу даже в бешенство прийти. Будешь мне подчиняться? — игриво взглянула она ему в глаза, забыв, как только что сказала, что она никогда никого не стесняет. — Впрочем, я не о том говорю! — опять рассмеялась она.

— А когда… в университет? — нерешительно спросил Миша.

— В университет? — беззаботно переспросила она. — Об этом говорить еще рано, тебе сперва надо английский изучить. Ты ведь по-английски и говоришь, и понимаешь очень плохо!

Она была права, но она ничего не сделала для того, чтобы Миша мог учить английский язык. Даже учебников ему не купила. Миша абонировался в библиотеке и брал оттуда книги, но никто ему не давал указаний и советов, и он брал их наудачу, выбирая знакомых авторов, которых он знал, или тех, о которых он слыхал. Но жил он у Софьи Андреевны совсем пустой жизнью, ничего не делая и безмерно тяготясь бездельем и скукой. Софья Андреевна свела его к Потоковым и еще в две-три русские семьи, но сама у них бывала редко, а без нее Миша никуда не ходил: так поставилось дело. И он все дни сидел в своей комнате, читал (больше по-французски и по-русски, чем по-английски), подолгу смотрел телевизор или стоял у клетки Пагу, с непонятной пристальностью слушая ее неясный говорок.

Пагу была птицей из породы майна с далекого Цейлона. Она умела говорить по-английски, хотя слов знала мало, но зато умела выговаривать целую фразу: «Пагу хочет сахару!» И Софья Андреевна научила ее продолжению этой фразы, и она довольно четко отщелкивала своим птичьим языком: «Пагу хочет сахару и еще чего-то!» Говорила явственно, вполне разборчиво и притом передавала интонацию того, кто научил ее: первую половину фразы произносила безразлично и невыразительно, а вторую — «и еще чего-то» — говорила так, словно намекала на запретное, не совсем допустимое, чего нельзя назвать прямо.

Не прошло и двух недель, как Миша начал чувствовать тягостную неловкость. Он не мог пожаловаться ни на что, но его волнующе смущало то, что он живет с Софьей Андреевной вдвоем и что в квартире кроме них никого нет. В этом он чувствовал что-то непозволительное и вместе с тем влекущее. И ему по-странному казалось, будто такая непозволительность как раз что-то позволяет и к чему-то ведет.

Долгое время ему было трудно выполнять приказ Софьи Андреевны: говорить ей «ты» и называть ее Sophie. Он с трудом выдавливал из себя эти слова и в то же время хотел говорить их. Софья Андреевна, конечно, заметила это и хохотала над ним, нарочно требуя:

— Скажи! Скажи вот так: «Sophie, мне с тобой очень хорошо!» Ну? «Sophie… мне… с тобой… очень хорошо!» Повтори же!

Он послушно повторял, но при этом опускал глаза и краснел. Но чувствовал на себе ее взгляд, и его дыхание становилось слегка прерывистым.

Смущало его и другое: то, что Софья Андреевна иной раз в самых обыкновенных ее словах «дай», «принеси», «садись» становилась холодной и словно бы напряженной. Тогда даже начинала звучать властность, и притом нарочитая, подчеркнутая, слегка обидная. Софья Андреевна приказывала и следила: сразу ли Миша исполняет ее приказ? И если он замедливал, она, не повышая голоса, холодно бросала: «Разве ты не слышал?»

Был у нее и другой тон, тоже смущавший Мишу: иной раз она, говоря с ним, начинала словно бы поддразнивать его и к чему-то подталкивать. Смотрела на него смеющимися глазами, которые и спрашивали, и разрешали. Миша не понимал этого взгляда, но терялся, когда ловил его на себе, и не знал, как надо и как можно отвечать на него.

Она с самого начала не стыдилась Миши и часто ходила при нем полуодетой. И при этом у нее был такой вид, будто она даже не замечает своей откровенной небрежности и в этой небрежности нет ничего недопустимого и предосудительного: простота домашних нравов, а больше ничего.

Миша вспыхивал, когда она по утрам выходила в распахнутом капоте, старался отвернуться и не смотреть, но в то же время обостренно чувствовал, что хочет, изо всех сил хочет смотреть на ее голые руки и полуобнаженную грудь. Софья Андреевна, конечно, видела, как он опускает глаза, но притворялась, будто ничего не замечает, и, слегка наклонившись, с деланным безразличием поправляла подвязку, которую совсем не надо было поправлять.

Миша помнил, как мама с явной неохотой отпускала его в Америку, хотя и понимала, что во Франции ему будет очень трудно достигнуть чего-нибудь без протекции, без денег и без образования. Но было что-то, что мешало ей с легким сердцем согласиться на переезд Миши к Софье Андреевне. Она говорила об этом обиняком, намеками, не договаривая и скрывая свои опасения. И когда он начал жить у Софьи Андреевны, он почувствовал, что мама была права, хотя он еще и не знал, в чем именно она была права.

Его мать и Софья Андреевна были сестрами, но ни в чем не были схожи. Софья Андреевна очень рано начала отбиваться от семьи, в 18 лет вышла замуж, но через два года развелась и вышла за кого-то другого, а потом за третьего. После того она «перестала выходить замуж», как говорили про нее, и начала жить подозрительной жизнью: водилась с темными людьми, часто переезжала из города в город и бывала то с большими, но непонятными деньгами, то чуть ли не в бедности. Перед войной она уехала из Франции, но скоро после войны вернулась и поразила сестру:

— Авантюристка какая-то! Но видать, что разбогатела!..

Потом она уехала в Соединенные Штаты.

Мише претило то, что она всегда была деланная и неестественная. Каждое ее движение, каждая интонация, каждый взгляд были не просты, а сделаны. Сделаны ловко, умело, даже красиво и привлекательно, но все они были искусственны. И — странное дело! — именно своей искусственностью они манили Мишу. Она умела говорить самые простые вещи, самые простые слова так, будто говорит что-то скрытное, непозволительное и даже греховное. И Миша начинал хотеть еще больше таких слов и, главное, таких интонаций.

Однажды Пагу, выкрикнула свою фразу: «Пагу хочет сахару и еще чего-то!» Выкрикнула и, наклонив голову набок, скосила свой круглый глаз. Софья Андреевна посмотрела на Мишу, дрогнула углами рта и очень выразительно усмехнулась.

— Ты понимаешь, Миша, чего она хочет? «Чего-то»! Знаем мы твое «чего-то», бедная вдова!

И, заглянув Мише прямо в глаза, протянула с нехорошим смешком:

— Не понима-ешь? Неужели ты до сих пор не понимаешь таких простых вещей? Неужели ты еще… такой?

Миша ничего не понял, но вспыхнул: ему почудилось что-то стыдное. А Софья Андреевна, не пряча взгляда, приковалась к нему, и в ее глазах забегали огоньки, а рот начал вздрагивать.

И после того Пагу начала волновать Мишу. Он не знал, чем и почему она его волнует, но он иной раз подолгу стоял у ее клетки и ждал: заговорит ли Пагу? И когда она, дергая головой и ероша перья на шее, выкрикивала, что она чего-то хочет, Миша поспешно отходил, словно чем-то испуганный.

Чем дольше он жил у Софьи Андреевны, тем все более откровенной становилась она, начиная позволять себе то, чего раньше не позволяла. Проходя мимо него, она иной раз делала вид, будто споткнулась, и хваталась за него, чтобы удержаться, но при этом на полсекунды, как бы нечаянно, касалась его плечом и грудью. Садилась около него на диване чересчур близко, прижимаясь ногой к его ноге. Однажды она, когда Миша был в ее комнате, стала переодевать платье: стояла перед ним в одном белье и непонятно долго выбирала, какое платье надеть ей. И время от времени искоса взглядывала на Мишу тем самым взглядом, который одновременно и спрашивает и разрешает.

Все это волновало Мишу еще неведомым ему волнением, и он иной раз начинал смотреть такими глазами, что Софья Андреевна хватала его руки и резко придвигалась к нему:

— Что с тобой?

— Я… Ничего! Я не знаю!.. — терялся Миша.

— Не знаешь? — коротким горловым смешком поддразнивала Софья Андреевна. — Бедный мальчик, он не знает!.. А я знаю! Да, да! Представь себе, что знаю! Ты как Пагу: ты хочешь сахару и… еще чего-то!

Когда она по вечерам бывала дома, то звала Мишу в гостиную и начинала разговоры, которых Миша боялся и которых ждал. Был ли он когда-нибудь влюблен? Оставил ли он кого-нибудь во Франции? И когда Миша от этих вопросов терялся и мучительно краснел, она приходила в восторг, вскакивала коленями на мягкие подушки дивана и близкоблизко наклонялась к нему, играя смеющимися глазами:

— Да ты прелесть какой, Миша! Уникум! Я таких еще и не видала никогда… Разве в наше время кто-нибудь из мальчиков умеет краснеть?

В комнате был полумрак, несильная лампочка пряталась в шелковых складках старомодного абажура. Софья Андреевна забиралась с ногами в угол дивана и требовала, чтобы Миша сел поближе.

— Ты всегда прячешься от меня, а я хочу, чтобы ты…

Она душилась резкими, удушливыми духами, от которых у Миши кружилась голова. И все перед ним сливалось в одно пятно; полумрак, запах духов, ее дразнящие обещанием глаза, низкий вырез платья и непонятно влекущий смешок. Он послушно придвигался ближе и безотчетливо старался как бы ненароком коснуться ногой ее ноги. Она делала вид, будто не замечает его прикосновения, и не отодвигалась, а улыбалась непонятной, заманчивой улыбкой.

В один вечер она показывала ему свои старые фотографии, которых у нее было много: она любила сниматься. На карточках она была молода и стройна, а прическа и платье, каких теперь уже не носят, делали ее иной, непохожей на ту, какую Миша знает, а поэтому — по-новому привлекательной. На одной фотографии она была снята в каком-то театральном костюме: очень короткая, развевающаяся юбочка, низко вырезанный корсаж и мужской цилиндр на голове.

— Это для маскарада! — неопределенно пояснила она и, слегка оставив карточку, полюбовалась собой, что-то вспоминая. — А правда, у меня красивые ноги? — вдруг спросила она. — Как ты находишь?

Миша никогда еще не думал над тем, какие ноги красивы, а какие некрасивые. Он, может быть, даже и не знал еще, есть ли красота в женских ногах и какая она. Но взглянул на карточку и сразу же ощутил обаяние этих ног, ее ног: ощутил перехватившимся дыханием и внезапной сухостью во рту.

— Красивые? — еще раз спросила Софья Андреевна.

— Очень… красивые! — запнувшись, ответил Миша и тут же спрятался: опустил глаза.

— Так и хочется погладить их, — не правда ли? — поддразнила она. — А вот если бы ты видел еще эти карточки! — что-то лукаво скрывая, подняла она вверх зеленый альбомчик, который лежал у нее на коленях. — Но их я тебе ни за что не покажу: там я чересчур неглиже! Это — табу!

Но на другой день, когда она уехала, Миша увидел в гостиной на столе этот зеленый альбомчик, словно случайно забытый ею. Он схватил его, приоткрыл и сейчас же, чуть ли не испуганно, закрыл. А потом сел и трясущимися руками стал перебирать картонные листы, но не разглядывал, а торопливо перекидывал их, как будто хотел увидеть сразу все. На одной Софья Андреевна была небрежно обворочена только прозрачным тюлем, под которым до одури неясно было видно тело. На другой она стояла в коротенькой рубашке, игриво и задорно спущенной с плеча. На третьей она была одета в фантастический костюм дикарки и павлиньим пером щекотала открытую левую грудь, бесстыдно улыбаясь от щекотки. Миша изнемогал.

— Какая… Какая она… Какая… — шептал он, так жадно впиваясь глазами, как будто хотел увидеть еще и то, чего нет на карточках.

 

Глава 7

Миша уже месяц жил у Софьи Андреевны. И она решила про себя: «Пора!»

Выработанного плана у нее не было, была только цель. И каждый ее шаг не был продуман заранее, а подсказывался тем особым чутьем, которое бывает часто, но которое редко замечают. И эта ее цель создавала в ней легкое, но постоянное напряжение, а потому каждый пустяк, каждое случайно сказанное слово подсказывали ей, что надо сделать в любую минуту и даже в любую секунду.

Дня через два-три, когда они вечером собирались разойтись по своим комнатам и уже сказали друг другу — «Спокойной ночи!» — Софья Андреевна лукаво заглянула Мише в глаза и сказала таким дрогнувшим голосом, что у него приостановилось сердце.

— Почему ты, когда прощаешься со мной, не целуешь мне руку? Надо так: «Спокойной ночи!» — и — поцелуй руку. Да?

И Миша сразу почувствовал, что ничего он так сильно не хочет, как взять руками ее руку («Повыше локтя!») и поцеловать ее. Даже не поцеловать, а прижаться к ней губами без поцелуя. Он поднял глаза и в полутьме комнаты увидел, как пристально, жадно и странно смотрит она на него.

— Я…

И оборвал: не хватило воздуха.

— Что? — быстрым шепотом спросила она.

Если бы она спросила обыкновенным голосом, Миша, вероятно, ответил бы. Но она спросила шепотом, и у него поплыло перед глазами, он потерял слова и только посмотрел, умоляя и требуя. Софья Андреевна, пристально и жадно вглядываясь, молча вложила свою руку в его руку и сама потянула ее к его рту. У Миши задрожали губы, и он прижался ими к душистой коже. Софья Андреевна выдержала секунд десять, а потом повернула руку ладонью к губам и приказала тем же шепотом:

— Поцелуй… в ладошку!

Она слегка сжала пальцы, и Миша почувствовал, как ее ладонь обняла его рот. От ладони шло тепло и аромат. Софья Андреевна откинула широкий рукав капота к плечу, протянула к Мише сгиб полусогнутого локтя и прижала этот сгиб к его губам. Губы спрятались в мягком, нежном и одуряющем, которое обволакивало рот и щеки, ласково душило и казалось бездонным.

— Довольно! — тихо, очень тихо попросила Софья Андреевна, как бы изнемогая.

Миша не послушался: не было сил послушаться. Он не целовал, он тонул в мягком изгибе руки, дышал теплом, которое шло от этого сгиба и пытался кусать губами душистую кожу.

— Пусти же! — почти простонала Софья Андреевна.

Явно задыхаясь (искренно? притворно?), она сделала полшага назад. У Миши кружилась голова, и он не сел, а бессильно опустился в кресло, не отрывая от нее глаз. Она отошла к дивану и села совсем далеко от Миши.

— А ты умеешь целоваться! — поддразнивая своим восхищением, сказала она, переводя дыхание. — Простой поцелуй в руку, а он у тебя такой, что… Такой, что… Кто тебя научил так целовать руки дамам?

— Ни… Никто! — еле выговорил Миша.

— Никто? Как это — никто? Но ведь ты же целовался раньше с кем-нибудь? С кем ты целовался? Как?

— Я не целовался…

Она встрепенулась и широко открыла глаза, бегая ими по его лицу..

— Ни с кем?

— Ни с кем…

— Неужели? Никогда? Впрочем, это понятно! В той глуши, где ты жил, люди до сих пор до одури добродетельны! Финистер! Ведь там же до сих пор не то 17-й, не то 18-й век! Там же до сих пор слушаются родителей и целуют только своих жен, только в скоромные дни и только в щечку! Знаю я ваш Финистер! И ты… Ты никогда не целовался? Даже не целовался?

Миша захотел было сказать свою невинную правду о худенькой и робкой Марго, но что-то его остановило, он запнулся и солгал:

— Никогда!

— Значит, ты…

Она не договорила и засияла счастливой, похотливой улыбкой.

— Значит, ты…

Вскочила с дивана, подошла к окну, приоткрыла занавеску и посмотрела в тьму улицы. Быстрые, отрывистые мысли замелькали в ней, и каждая радовала ее обостренной радостью, от которой в ней поднялось нетерпение. Но она тут же справилась: «Не надо торопиться! Не надо портить!» И повернулась к Мише.

Миша поднялся с кресла и, не сделав ни шага, стоял растерянно: надо ли сейчас что-нибудь сказать? Что сейчас надо сказать? Софья Андреевна стояла и рассматривала его так пристально и так пытливо, как будто хотела увидеть в нем то, чего раньше не видела. Ее глаза бегали по его лицу, по плечам, по всей фигуре, и Мише казалось, будто он чувствует эти взгляды, будто они обволакивают и щекочут его.

— Нет, ты в самом деле уникум, Миша! — не скрывая своего любования, призналась Софья Андреевна. — Я и не знала, что есть еще на свете такие мальчики… Один на миллион!

Миша стоял и ждал. Если бы ему сейчас сказали, что он ждет, он изумился бы: «Жду? Разве же я жду? И чего сейчас можно ждать?» И в то же время он ждал напряженным ожиданием. Софья Андреевна усмехнулась.

— Ну, вот и все! — притворяясь совсем спокойной, сказала она. — Когда будешь уходить, не забудь потушить лампу. Спокойной ночи!

И быстро ушла. А по дороге остановилась в столовой перед шкафчиком, налила рюмку коньяку и медленно выпила, почти высосала ее тонкой струйкой.

— Ф-фу! И он дошел черт знает до чего, и я, кажется, тоже! Сейчас, что ли? Как это сделать? Так вот он какой, оказывается… Даже еще не целовался! Поздравляю вас, Софья Андреевна, поздравляю!

Она прошла в свою комнату и остановилась в нерешительности, что-то обдумывая и соображая. Прислушалась: ушел ли Миша или еще не ушел? Было тихо. Она осторожно приоткрыла дверь и, словно боясь чего-то, выглянула. В гостиной было еще светло. «Ага! Значит, он еще там… Подождать, пока он уйдет к себе? А потом придумать какой-нибудь предлог и пойти к нему?» И представила себе, как она, войдя к нему, остановится у двери и, не говоря ни слова, будет смотреть на него. Только смотреть. «А он? Что — он?» И досадливо скривилась: Миша, чего доброго, растеряется и, может быть, даже испугается. Ей вспомнилась жена Потифара и Иосиф. «Эти мальчики ведь ужасно глупые! И он тоже глупый! Ведь он же еще… Он же еще совсем глупый! И если я сделаю что-нибудь неловкое, я все испорчу, он даже убежит… Что же надо сделать? Как сделать?»

Миша все еще сидел в гостиной. Никаких мыслей в нем не было, и он только прислушивался к тем непонятным ощущениям, которые наполняли его. Они подавляли и вместе с тем радовали непонятным ожиданием. «Это, вероятно, то самое! — догадывался он. — То самое!» Вспомнил, что ему рассказывали более опытные и смелые товарищи, и через силу пытался сообразить, но не знал, что именно ему нужно сообразить. И ему захотелось тихо, совсем тихо, по-воровски крадучись, подойти к двери Софьи Андреевны и прислушаться. Может быть, он услышит ее шаги или движения? И он, ни о чем не думая, чувствовал, что вот этих шагов и движений, шелеста ее платья или стука отодвинутого стула он изо все сил хочет сейчас. Он готов был встать и пойти, но не решался и с сильно бьющимся сердцем сидел на кресле и ждал, сам не зная, чего он ждет.

— Миша! — вдруг позвала его из спальни Софья Андреевна. — Ты еще не лег? Пойди-ка сюда!

Миша вздрогнул и тотчас вскочил, не то обрадовавшись, не то испугавшись. И сейчас же быстро, чуть ли не бегом, пошел через комнату. Дошел до ее двери и остановился. Входить без стука? постучать? сказать что-нибудь?

— Войди, войди! — услышала его Софья Андреевна. — Войди!

Он, плохо понимая, вошел в спальню. Она стояла перед большим зеркалом спиной к нему и правой рукой что-то нащупывала в левом боку.

— У меня заскочила застежка, не могу расстегнуть! — как ни в чем не бывало, спокойно пожаловалась она. — Помоги, пожалуйста!

Миша подошел и нагнулся, стараясь разглядеть застежку. Еще никогда его лицо и глаза не были так близко от нее. Он плохо понимал, что ему нужно сейчас сделать, и сильно, обостренно дышал запахом ее духов, платья и тела. Неуверенно взялся за петельку застежки и потянул ее книзу. Застежка свободно поползла и послушно расстегнулась.

— Да? Уже? — притворилась удивленной Софья Андреевна. — А я никак не могла расстегнуть… Ну, а теперь уходи, я раздеваться буду.

Миша не двинулся. Он, конечно, понял слово «уходи», но оно показалось ему немыслимым. Все же он повернулся и сделал шаг к двери.

— Впрочем, если хочешь, то оставайся! — небрежно пожала плечами Софья Андреевна, притворяясь безразличной. — В конце концов все это ужасно глупые условности, не правда ли? Почему на пляже можно ходить чуть ли не голыми, а в комнате нельзя даже плеч открыть? Ты еще не хочешь спать? Я тоже еще не хочу… Посиди у меня в гостях! Ведь ты, кажется, еще ни разу не был у меня в гостях? Посиди… Поговорим о чем-нибудь! Чего же ты стоишь? Садись!

Миша сразу сел, как будто только и ждал этого приглашения. Он, кажется, хотел отвернуться, чтобы не смотреть на нее, но глаза смотрели сами: нетерпеливо, горячо и неотрывно.

^ А она спокойно, медленно, словно Миши тут и не было, подняла платье и сняла его через голову. Миша смутно догадался, что она, сняв платье, сейчас же накинет на себя капот, и ему захотелось остановить ее: «Не надо капота!» Но она продолжала раздеваться, снимая одно за другим, и время от времени искоса, мельком взглядывала: смотрит ли Миша? И видя, что он смотрит расширенными, остановившимися глазами, удовлетворенно продолжала раздеваться, то поворачиваясь к Мише, то отворачиваясь от него, то нагибаясь, то выпрямляясь. И когда осталась в одной только рубашке, повернулась спиной к Мише и, подняв руки вверх, стала поправлять волосы. В зеркало она увидела его. Их взгляды встретились в отражении стекла. Она улыбнулась ему и сделала непонятный, но вызывающий знак глазами, как будто спрашивала: «Ты видишь, какая я? Я вот такая!» А потом широким движением повернулась к нему лицом, словно раскрывая и разворачивая себя перед ним. Взяла капот, накинула его на себя, но не застегнула пуговиц и не завязала пояса, а медленно подошла к диванчику и все с той же дразнящей, обещающей улыбкой села рядом с Мишей и заглянула ему в глаза.

— Ты знаешь, я очень люблю себя… По-моему, я красивая, мною можно любоваться. Да? Да? Почему ты молчишь? Ведь я красивая?

— Ты красивая! — с пересохшим ртом повторил за нею Миша.

Она взяла его руки и положила их себе на плечи. Вгляделась в самую глубь его глаз и увидела в них то, что хотела увидеть. «Нет, он не испугается! Он сам ждет!» Грубо, властно и жадно охватила его шею оголенными руками, близко притянулась лицом к его лицу и, до конца решившись, зашептала, горячо дыша порывистым дыханием:

— Ты не бойся! Ты ничего не бойся! Не надо бояться того, что совсем не страшно! Ты видишь, я ничего не боюсь! И мы… Мы… Не бойся же! Ну? Чего ж ты? Ну!..

 

Глава 8

Софья Андреевна обычно виделась с Ивом редко, только тогда, когда он вызывал ее к себе. И при нем она изо всех сил старалась вести себя независимо, слегка насмешливо и иногда даже вызывающе, как будто не она подчинена ему и не она зависит от него, а он от нее. Ив словно бы не замечал ни ее тона, ни ее слов и относился к ним с безразличием, как к чему-то такому, что его ничуть не интересует. В этом было несомненное пренебрежение, тем более обидное, что оно не было ни нарочным, ни подчеркнутым, а было естественным и спокойным. Софья Андреевна остро чувствовала это пренебрежение, но знала, что ничего не может изменить в их отношениях, а потому не протестовала и, выработав в себе свой тон, презрительно пожимала плечами: «Не все ли мне равно в конце концов?»

12 июля Ив вызвал ее по телефону и коротко приказал:

— Приезжайте сегодня вечером.

— Yes, sir!

— Часов в девять.

— Yes, sir!

Она отвечала шутливо-послушно, как дисциплинированный подчиненный отвечает начальнику, но вместе с тем говорила, как всегда, насмешливо, как будто она только играет в какую-то игру, а ничуть не подчиняется и не слушается.

Раньше, в молодости, она никогда не была точна во времени и шутя утверждала, что больше всего на свете ненавидит часы и календари. Но, проработав с Ивом 20 лет, не только привыкла быть точной, но научилась эту точность ценить: «В ней есть смысл, и с ней очень удобно! — понимала она. — А если делаешь важное дело, то точность должна быть во всем, и в первую очередь во времени!» И ровно в девять часов она была у Ива.

— Я давно вас не видел! — сказал он, поздоровавшись.

Он сказал это совершенно безразличным, ничего не выражающим голосом, тотчас же сел на диван и стал раскуривать сигару.

— Ровно столько, сколько и я вас! — ответила Софья Андреевна и тоже закурила сигарету.

— Хотите выпить чего-нибудь? — спросил Ив. Он всякого, кто приходил к нему, раньше всего спрашивал об этом.

— Не хочу.

Ив что-то уловил в ее голосе и покосился на нее.

— Вы, кажется, сегодня в дурном настроении? Я слышал о вашей неудаче с чилийскими акциями. Много вы потеряли?

— Много.

— Я предупреждал вас, что это дело дутое и что я в него не верю.

— Да, вы предупреждали. Спасибо.

— Но особенно огорчаться вам не стоит. Мало ли, что бывает! Но ведь в вашей личной жизни, надеюсь, все обстоит хорошо? Как поживает ваш племянник? — с особым значением спросил он и посмотрел доброжелательно, как будто он что-то одобряет.

— Разве это вас касается? — холодно и свысока спросила Софья Андреевна.

— Ничуть. Но за те 20 лет, что мы вместе, я привык интересоваться вами и вашей жизнью.

— Спасибо! — с нескрываемой иронией кивнула головой Софья Андреевна и тут же вздохнула с легким сожалением. — Пожалуй, что вы правы: мы связаны крепче, чем сами это думаем.

— Да, мы крепко связаны.

— К сожалению!

Ив пожевал сигару губами, поднял глаза и посмотрел немного хитро.

— А вы не боитесь этого вашего племянника? — на что-то намекая, спросил он.

— Боюсь? Вот странный вопрос! Почему я могу его бояться?

— Хотя бы потому, что ему 18 лет, а вам… больше. Вы можете попасть в плен.

— Я? В плен? Вы говорите так, как будто меня не знаете. В этом смысле я похожа на вас. Не стану же я бояться, что вы попадете в плен вашей Доре. Кстати, вы все еще с нею?

— У меня нет причин отказываться от нее.

— Вы становитесь постоянны! — насмешливо одобрила она. — Впрочем, она ведь в вашем вкусе: пышная грудь и широкие бедра.

— Да, это мой вкус.

Оба понимали, что говорят не о том, о чем им надо говорить. Но не торопились переходить к нужному и притворялись, будто ничего нужного у них даже нет.

— Это не модно! — полупрезрительно пожала плечами Софья Андреевна. — Вы отстаете от современности. Сейчас в моде мальчишеские фигуры у женщин: узкие бедра и едва намеченная грудь.

— Да, сейчас такая мода.

— Она не кажется вам странной?

— Странной? Я не думал об этом.

— А я думала. Почему именно мальчишеские фигуры у женщин прельщают современного мужчину? Почему его не прельщает, как прежде, женское и женственное?

Ив что-то уловил в ее словах и, кажется, заинтересовался. Он пожевал сигару и подумал.

— У вас есть какая-то мысль… Что вы хотите сказать?

— А разве вы не понимаете?

— Нет, кажется, понимаю… — усмехнулся он. — Старый грех Востока? Наследие Содома? Быть может, современный мужской вкус — скрытый отголосок того же? Очень может быть!

— Это о чем-то свидетельствует. Не правда ли?

— Вероятно. Это один из признаков сегодняшней психологии. «Неблагополучно в датском королевстве!» Но, — глубоко затянулся он дымом, — но ведь я пригласил вас не для того, чтобы говорить о женских фигурах.

— Для чего же вы меня пригласили?

Софья Андреевна выпрямилась и посмотрела слегка вызывающе: «Говорите, я не боюсь вас!» — сказал ему ее взгляд.

Он посмотрел на нее тоже прямо и твердо.

— Я вчера виделся с той женщиной! — безо всякого выражения сказал он.

Она, конечно, поняла, что это как раз и есть то «дело», по которому Ив вызвал ее. А поэтому и насторожилась, готовая и к отпору, и к нападению. Тон у нее тоже изменился: стал сдержанным и чуть-чуть враждебным. Так уж давно повелось, что и сама она, и все в ней напружинивалось, чуть только Ив начинал говорить о каком-нибудь деле. Вероятно, это вызывалось в ней тем инстинктом, который заставляет змею угрожающе шипеть даже при кажущейся опасности, а волка заставляет приостановиться на бегу, вздыбить шерсть и оскалить клыки.

— Вы виделись с нею? И что же?..

Ив ответил не сразу. Пыхнул сигарой, внимательно посмотрел на пепел и равнодушно перевел глаза. У него был такой вид, будто его ничуть не интересует ни сама Софья Андреевна, ни то, что он вызвал ее, ни даже то, ради чего он ее вызвал.

— Вы знаете все. Эта женщина должна прийти ко мне.

Лицо Софьи Андреевны стало замкнутым.

— Я вам несколько раз отвечала: она не придет. Вы не все можете.

— Я… Нет, я могу!

— Наймите гангстеров. Пусть они ее похитят, свяжут и приведут к вам. Тогда делайте с нею все, что хотите.

— Не говорите глупостей! Вы же знаете меня. Похитить и взять силой? Мне это не надо. Она, как она, мне не нужна. Если я пошевелю пальцем, я буду иметь десятки женщин лучших, чем она. Не в этом дело.

— Знаю. Для вас дело в том, чтобы она сама пришла к вам.

— Именно. Сама. Могу я это сделать? Могу!

Софья Андреевна пристально, очень пристально посмотрела на Ива, как будто хотела увидеть в нем то, чего раньше не видела. Но он был такой, какой был всегда: грузный, невыразительный, похожий на глыбу.

— Когда вы говорите ваше «могу», — не удержалась и призналась Софья Андреевна, — мне всегда становится немного не по себе. Впрочем, — отмахнулась она, — не в этом, конечно, дело. Чего вы хотите от меня? Я вам нужна? Вы хотите, чтобы я вам помогла?

— Мы не первый год работаем вместе! — уклончиво ответил Ив.

— И сознайтесь, что вам ни разу не приходилось быть недовольным моим сотрудничеством. Или вы на что-нибудь жалуетесь?

— Я не умею жаловаться. Жалуются одни только слюнтяи. Но должен отметить с самого начала: когда речь заходит о вашем гонораре, вы становитесь жадны и неуступчивы.

— Вы начали жалеть деньги? — насмешливо спросила она.

— Вы знаете, что денег я не жалею. Но я не жалею их только на дело.

— То, о чем вы сейчас говорите, — дело. И очень трудное дело. А поэтому уступчивой я не буду.

Ив усмехнулся.

— Вы и уступчивость? Это менее соединимо, чем змея и милосердие.

— Вероятно. Но вы знаете, что другого такого помощника, как я, вам не найти.

— Не спорю. Вы находчивы, ловки, беспринципны и не останавливаетесь ни перед чем. Когда мы с вами делали дело со шведским железом, вы не остановились даже перед предательством и выдали этого шведа, своего верного Бьерклунда. Он потом застрелился?

— Да. Но ведь не я же его убила!

— Конечно. Его убила та пуля, которую он всадил себе в голову. Вы ни при чем! Но говорят, — неопределенно посмотрел Ив на потолок, — будто в душе человека есть какие-то нравственные преграды, которые многого не позволяют и через которые нельзя перейти. Не беспокойтесь! У вас таких преград нет. Я уверен, что в ту ночь, когда вы узнали о смерти Бьерклунда, вы спали спокойно, а теперь никогда о нем не вспоминаете. Вы — молодец! И в этом смысле вы — хороший помощник мне.

— Вы перечислили не все мои достоинства. Главное: вы знаете, что я вас не выдам. Я вам верна, и вы в этом не сомневаетесь.

Ив усмехнулся с откровенным презрением.

— Вы мне верны? Что значит для вас верность? Только дурак зарежет курицу, которая несет золотые яйца.

Софья Андреевна только посмотрела на него, перевела глаза на пепельницу, стряхнула пепел с сигареты и, как бы мельком, заметила:

— Но если курица перестает нести золотые яйца, то почему же ее не зарезать и не съесть?

Ив откинулся к спинке дивана, закрыл глаза и немного подумал. Потом выпрямился, дотронулся пальцами до плеча Софьи Андреевны и примирительно сказал:

— Ну будем пугать друг друга и угрожать друг другу. Я знаю, что вы меня никогда не выдадите, потому что я тогда выдам вас. Моя гибель — ваша гибель. И, значит, мы еще долго будем идти рядом. И я предлагаю вам идти со мною рядом в этом новом деле. Давайте говорить о нем.

— Хорошо, давайте говорить о нем. Итак, вы хотите, чтобы эта женщина пришла к вам. Не по принуждению и не купленная, а по доброй воле. Да? Вы этого хотите?

Они не замечали, что говорят безлично и не называют по имени, а говорят неопределенно: «эта женщина». Умысла в таком обороте не было, но, очевидно, было что-то, что мешало им назвать имя. Они прятались и сами не замечали, что прячутся.

— Да? Вы этого хотите?

— Да. Но вы ошибаетесь, говоря, что я этого хочу. Я никогда ничего не хочу.

— Да, вы не раз говорили мне это. Предположим, что в вас никогда не бывает «хочу», а есть одно только «могу». Да?

— Да. Всякое «хочу» еще не конец, за ним стоит «могу». А за «могу» уже ничего не стоит. Оно — предел.

— Что ж! — бесспорно соглашаясь, пожала плечами Софья Андреевна. — У каждого свой идол. Ваш идол — «могу». Вы все подчиняете ему: себя, свою жизнь и… — рассмеялась она, — и даже ваши деньги! Для него вы не жалеете даже денег.

— Деньги сами по себе не ценность. Каждый нищий и каждый богач знают, что деньги ценны только тем, что они дают. Они мне дают мое «могу». А «могу» стоит денег.

— Да, знаю. И даже — больших денег. Во сколько вам обошлась история с выборами Ньюкомба?

— Во много. Я и не знал, что пресловутая «воля избирателя» стоит так дорого. Но я от этой истории получил удовлетворение.

— Я думаю, что и удовольствие?

— Нет, удовольствие мне не нужно. Вы ведь знаете: мне было совершенно безразлично, кто будет мэром в этом скверном городишке: Мэрбс или Ньюкомб. Меня это интересовало меньше, чем использованный трамвайный билет. Но когда все вокруг меня стали кричать, что шансы Мэрбса несомненны и что такова воля избирателей, я спросил себя: «А могу ли я сделать так, чтобы те же избиратели избрали Ньюкомба? Могу!» И я это сделал. Для чего? Чтобы почувствовать свое «могу».

Он слегка выпрямился, вынул изо рта потухшую сигару и посмотрел на Софью Андреевну так, что той показалось, будто он смотрит на нее сверху вниз.

— Я именно так это и понимала! — заметила она, чтобы скрыть свое неприятное ощущение от такого взгляда.

— То же было и с той девочкой. Вы, конечно, не сомневаетесь, что это не я сделал гадость с нею. Возможно, конечно, что и не этот болван Гильдер сделал это. Ни девочка, ни Гильдер меня не касались, но я подумал: «Могу ли я сделать так, будто ничего не было?» И ответил: «Могу!» Говорят, что сами боги не могут сделать бывшее небывшим, а я… Я сделал! Я сделал так, что не было ничего: ни гадости, ни Гильдера, ни жалобы матери, ни самой девочки. Ничего! Я смог!

Он сказал это слово так, что Софье Андреевне стало по странному неприятно. Она хотела было посмотреть на Ива, но не только не посмотрела, а даже опустила глаза, хотя она их опускала редко, очень редко.

— Я бы не стала тратить на это деньги! — бледно усмехнувшись, сказала она, чтобы хоть чем-нибудь возразить.

— У каждого свое. Я не жалею денег на «могу», а вы их не жалеете на любовь. Но знаете ли вы, — посмотрел он на Софью Андреевну, — что мы, несмотря на разницу между нами, во многом похожи друг на друга? Не потому ли мы так крепко держимся один за другого?

— Да, мы похожие. Мы разные, но мы очень похожие. И, главным образом, мы похожи тем, что оба всегда хотим только гадкого. Я — гадкого в любви, вы — в вашем «могу».

— Вероятно, мы хотим этого оттого, — со своей обычной невыразительностью пояснил Ив, — что мы с вами сами гадкие.

— Да, вероятно, от этого! — спокойно согласилась Софья Андреевна.

Она немного задумалась, не то что-то проверяя, не то что-то соображая. Потом стряхнула свои мысли и подняла глаза.

— А ведь это хорошо, что мы с вами так открыто говорим друг с другом! — с неожиданной искренностью созналась она. — Каждый из нас говорит откровенно и… говорит все! Ведь у всякого человека должен быть тот, перед кем можно раздеть свое нутро догола! И сознайтесь, что нам обоим было бы тяжелее жить, если бы мы лишились друг друга. Не правда ли?

— Тяжелее? Не думаю. Бессмысленнее? Вероятно. Знаете, чем мы являемся один для другого? Той клоакой, через которую организм выбрасывает непереваренную гадость. И, конечно, для организма вредно и опасно, если непереваренное останется внутри, а не будет выброшено. Такого человека всегда будет тошнить.

— Сравнение не совсем изящное, но справедливое! — все так же спокойно согласилась Софья Андреевна.

Она медленно перешла в другую часть комнаты, где лампы не горели, и, повернувшись лицом к Иву, стала издали смотреть на него. Он грузно сидел, посасывая уже потухшую сигару, и был уверен. Главное — уверен. И от этой каменной уверенности Софья Андреевна, как это часто бывало с нею, когда она смотрела на Ива, почувствовала ненависть к нему, а вместе с ненавистью и непонятную, уродливую близость.

— Что бы вы делали без меня и что бы я делала без вас? — издали спросила она. — Жаль, что мы с вами не муж и не жена! Мы были бы той парой, про которую говорят: «Они удивительно подходят друг к другу!»

— Да?

— Несомненно. Может быть, как раз поэтому мы часто ненавидим друг друга?

— Может быть.

— Ведь вы — не обыкновенный человек. Других таких нет. Я иной раз спрашиваю себя: что для вас дорого? Есть ли в вашей жизни хоть что-нибудь, чему бы вы отдали кусочек себя? Вы никогда не говорите о родине, о детстве, о матери… Ни в какую церковь вы не ходите, и я не помню, чтобы вы хоть раз заинтересовались какой-нибудь книгой. У вас были дети? Почему вы никогда ни слова не сказали о них? Мне кажется, что, если бы у вас была дочурка и если бы она умерла, вы все ее платьица и игрушки продали бы старьевщику или выбросили их в мусорную яму. Что для вас ценно в жизни кроме вашего «могу»? Что вы любите кроме него?

— Кажется, ничего. Я — однолюб. Вернее — я человек одной идеи.

— И эта одна идея — ваше «могу»?

— Да.

— Другими словами, идея власти? Я это понимаю. Я это понимаю сильнее, чем вы думаете. Власть? Но… для чего она?

— Ни для чего. Власть ради власти.

— Да, да! Да, да! Именно так! — слегка взволновалась Софья Андреевна. — Власть должна быть не для чего-нибудь, а только для самой себя. Когда я была еще девочкой лет восьми или девяти, я обрывала крылья мухам и бабочкам, резала пополам гусениц и придавливала дверью хвост кошке.

— Это не то! — слегка скривился Ив. — Это просто детский садизм. Дети любят мучить.

— Нет, это то же самое! Это — для власти! Я не для того мучила, чтобы мучить. Мученье ничего не давало мне, и я его не хотела. Мне даже бывало жалко тех, кого я мучила. Иной раз я даже плакала от жалости.

— Что же?

— А вот именно это: власть! Не кошка придавливает мне руку дверью, а я придавливаю ей лапу. Я! Я! Я!

— Гм!.. — неопределенно промычал Ив.

— Я разрезывала пополам гусениц не для того, чтобы причинить им боль, а для того, чтобы почувствовать свою власть над ними. Мне, повторяю, было жалко их, но я все же резала.

Ив поднял глаза и с интересом посмотрел на нее.

— Вы никого в своей жизни не убили? — спросил он. — Ни одного человека?

— Еще нет.

— Это ваше «еще» звучит очень выразительно. Но вы, я вижу, не считаете Бьерклунда.

— Да, я его не считаю! — зло ответила Софья Андреевна. — Ведь я его не убивала!

— Да, конечно! — усмехнулся Ив. — Почему же вы сейчас рассердились? Не волнуйтесь: ведь вы его не убивали.

Софья Андреевна в своем темном углу опустилась на кресло и задумалась. Ив разжег потухшую сигару.

— Когда-то у меня был возлюбленный! — немного приоткрыла свои мысли Софья Андреевна. — И этого возлюбленного я, кажется, любила. Любила? Очень может быть! Но не прошло и полугода, как мы расстались.

— Вы его разлюбили?

— Больше! Я его возненавидела.

— За что?

— За то, что он чересчур часто говорил мне — «Нет!» Это отвратительное слово, которое я ненавижу, когда его говорят мне.

— Но вы сами его говорите?

— Очень часто. И при этом всегда чувствую что-то, похожее на удовлетворение. Но мой любовник не должен говорить мне — «Нет!» Он должен подчиняться мне, и ничего своего у него быть не должно. Только тогда любовь становится упоительной.

— Вы так понимаете?

— Нет, я так чувствую. И всякий раз, когда мой любовник говорил мне «нет», я готова была сжать кулаки. Если в любовнике нет подчинения, во мне не может быть любви.

— Значит, идеальный любовник для вас — раб?

— Да! Но не такой, которого я подчинила силой или бичом и у которого в душе бунт против меня, а тот, который хочет быть моим рабом! Вы понимаете это? Хочет! И рад своему рабству!

— Мне кажется, что я и раньше замечал в вас эту черту, хотя вы редко обнаруживали ее. Скрывали? И вот теперь я вижу, что вы правы: мы очень схожи.

— Но я не хочу быть такой, как вы! — стремительно прервала его Софья Андреевна. — Такой, как вы? Нет, не хочу!

— Успокойтесь! — усмехнулся Ив. — Вы похожи на меня, но вы не такая же. И ваше «могу» ничуть не такое, как мое. Мое «могу» существует только для «могу», оно — самоцель, ваше же «могу» — средство. Вы можете не посчитаться с совестью, но не для того, чтобы не посчитаться с нею, а для чего-нибудь полезного для вас или, скажу точнее, — выгодного. А я не считаюсь с совестью потому, что могу с нею не считаться. Вот именно это и только это: могу! Могу не считаться. А вы способны только на то, чтобы спрятаться от совести или обмануть ее. И поэтому я говорю: настоящего, полноценного «могу» в вас нет.

— Что это значит?

— Это значит, что вы мельче меня.

— Вы так полагаете? — вспыхнула Софья Андреевна.

— Да, я так полагаю! — спокойно ответил Ив.

Софья Андреевна взяла себя в руки и сдержалась, но возмущение и даже обида охватили ее.

— Пусть так! — вынужденно согласилась она. — Но почему ваше «могу» проявляется только для того, чтобы унижать, оскорблять, разрушать или губить? Почему вы никогда не чувствуете его в том, чтобы помочь кому-нибудь, спасти или освободить? Предположим, что вы дадите. один из ваших миллионов на больницу, в которой лечат, или на школу, в которой учат. Ведь вы тогда не почувствуете вашего «могу». Да? Не почувствуете? Почему?

Ив улыбнулся тонкой, едкой и многозначительной улыбкой.

— У коммунистов, — сказал он, — на «могу» построена вся психология и, значит, вся идеология. Более того: на «могу» построена их тактика и система. Но они проявляют это «могу» тоже только в насилии, разорении и порабощении. Они чувствуют его только в зле, но никогда — в добре. Почему это так? Вероятно, потому, что такова природа «могу».

— Значит, вы похожи на них?

— Нет! но они похожи на меня.

Софье Андреевне показалось, будто она поняла такую разницу, и будто в этой разнице заключено что-то очень значительное, такое, которое может определять жизнь. И Ив для нее стал большим: он — не просто Федор Петрович Ив, он — сила, которой еще никто не знает.

— Почему «могу» проявляется только в уничтожении, а не в созидании? — повторил он свой вопрос. — Видите ли… Был когда-то один умный и хороший человек, которого я раздавил. И когда он увидел, что он раздавлен, и когда он понял, что раздавил его именно я, он сказал мне так: «Вами во всем руководит комплекс неполноценности и сознание своей неполноценности. Вы знаете, что в вас нет ума, образования, талантов, широты взглядов, изящества чувств, великодушия и благородства. Вы знаете, что вы — человек третьего сорта, что вы стоите не на верхней ступеньке и никогда на верхнюю не встанете. Подняться до высших вы не сможете. Но вы можете сделать другое: вы можете опустить этих высших. Вы можете заставить благородного человека сделать подлость, доброго — сделать зло, честного — преступление. Вы можете вконец разрушить жизнь ученого и можете довести до отчаяния поэта. Вы принижаете всех, кто выше вас, и этим становитесь выше их. Не поднимать низшее, но снижать высшее — вот ваша задача и ваш метод. А это задача и метод той неполноценности, которая знает, что она — неполноценность!» Вот что сказал мне тогда этот человек.

— Значит, ваше «могу» идет отсюда?

— Возможно, что оно идет отсюда.

— Оно делает вас выше?

— Нет, оно делает других ниже.

— И эта женщина нужна вам тоже только для «могу»?

— Только для «могу». Она безусловно порядочна, она любит своего мужа, ее все уважают, ее нельзя купить. А могу ли я сделать так, чтобы она сама пришла ко мне? Да, могу.

Он повторил слово, которое десятки раз слышала от него Софья Андреевна. Но повторил его так, что показался ей громадным, давящим и неизбежным, как тяжесть скалы, которая нависла над головой. А вместе с тем странное чувство вдруг овладело ею: ей показалось, будто ей хочется съежиться, стать меньше, спрятаться, даже исчезнуть.

— Вы маниак! — вырвалось у нее. — Не сумасшедший, нет! Вы маниак! Это страшнее, чем сумасшедший!

— Страшнее? — усмехнулся Ив, довольный этим словом.

Софья Андреевна смотрела на него, не отрывая глаз, как будто ее что-то приковывало. Он сидел, как обычно: спокойно, равнодушно и безучастно. Но была в его позе сила и власть. Софья Андреевна не знала ни природы этой силы, ни права этой власти, но они подавляли ее. Она возмущалась этим подавлением, изо всех сил противилась ему, старалась вырваться и освободиться. Но чувствовала, что его сила держит ее и подавляет.

— Вы маниак! — еще раз повторила она. — В конце концов вами заинтересуется или психопатолог, или прокурор. Я сейчас смотрю на вас и вспоминаю того воробья, о котором вы мне когда-то рассказывали. Вы его помните? Я помню, я его никогда не забывала. Но только сейчас я начала понимать, что значит этот воробей. Он страшен! Да, да! Он страшен!

— Вы говорите вздор! — сердито остановил ее Ив. — Что за истерика!..

Он отвернулся от того угла, где сидела Софья Андреевна, и стал смотреть в сторону. Прошла минута, прошла другая.

— Вы говорите вздор! — уж не так сердито повторил он. — Но кое в чем вы правы: от воробья идет многое.

Он хотел что-то добавить, но удержался и замолчал. Искоса, не поворачивая головы, глянул на Софью Андреевну и заговорил другим тоном: укоряющим и вместе с тем поучающим.

— Вам не кажется, что вы начинаете терять себя? Вы уже не та, какой были раньше. Что это? Годы? Приближающаяся старость? Вы еще не колеблетесь и не сомневаетесь, но трещина в вас уже есть. Не поддавайтесь! Раньше вы всегда были сами собой, а сейчас вы каким-то краешком становитесь «как все». Не появились ли у вас идеи и принципы, и не подчинились ли вы общепринятой морали? — с ядовитым сарказмом скривился он. — Боюсь, что сейчас ваша совесть дрогнула бы, и вы уже не посмели бы выдать вашего преданного Бьерклунда, а скорее допустили бы крах нашего дела и даже скамью подсудимых для… многих. Искренно предупреждаю вас: не становитесь на эту дорогу! Если вы пойдете по ней, то очень скоро придете к петле, которую сами для себя намылите и сами на себя накинете. Вы не имеете права входить в общее русло: в общие законы, в общую нравственность, в общие чувствования и понимания. Мы с вами — волки-одиночки. В общей стае нам с вами места нет: нам его не дадут, и стая нас загрызет. Вы говорите, что я маниак? Я вам завидую: у вас для всего есть подходящий ярлык, который вам что-то объясняет. Вероятно, каждый вас еще и утешает, не правда ли? А может быть, даже оправдывает? Это очень хорошо! Таким, как вы, ярлык легко заменяет суть. И если на клетке со слоном не будет надписи, что это, действительно, слон, то вы растеряетесь и будете метаться: может быть, это корова? а может быть, крокодил? Но…

Он очень решительно переменил тон.

— Но дело не в ярлыке! Мы полчаса говорим о пустяках, а нам надо говорить о важном и нужном. Поэтому садитесь поближе, и мы поговорим по-деловому. Об этой женщине. Как заставить ее добровольно прийти ко мне? Что вы можете сказать? Но говорите прямо и серьезно, как мы всегда говорили с вами, когда говорили о деле.

 

Глава 9

О воробье Софья Андреевна упомянула недаром. Хотя Ив рассказывал ей о нем уже давно, его рассказ она отлично запомнила. Почему? Она сама не знала: ведь это — небольшой эпизод и — не более того.

Эпизод этот произошел за год или за два до первой войны, когда Иву было только 12 или 13 лет, когда его звали просто Федей, когда он жил еще со своими родителями в небольшом уездном городе и учился в гимназии.

Ранней весной он со своим товарищем Васей гулял на окраине неподалеку от кладбища. Снег уже почти весь стаял и лежал только в ложбинках, а прилетевшие грачи уже суетливо копошились на голых верхушках берез.

На прогулке случилось так, что Вася поймал зазевавшегося воробья: успел накрыть его фуражкой. Он запрыгал от радости, присел на корточки, осторожно засунул руку под фуражку и достал из-под нее воробья. Бережно пересадил его себе на ладонь и слегка прикрыл его другой ладонью, боясь придавить и сделать больно. Ласковость и жалость к маленькому и беззащитному существу охватили его, и он поднес свои полусжатые ладони к щеке, словно этим прикосновением он ласкал: и воробья, и себя. Воробей нервно и испуганно закопошился между ладонями, и у Васи защекотали слезы в горле, так ему стало жалко птичку.

— Выпустим его! — попросил он Федю, словно нуждался в его разрешении.

— Погоди… Дай его сначала мне!

— Только ты осторожнее… Он ведь крохотненький!

— Я… осторожно!

Вася недоверчиво (а чему он не доверял, он и сам не знал) стал пересаживать воробья в Федину ладонь. И у него мелькнула мысль: как бы нечаянно сделать неосторожное движение, раскрыть ладони и — пускай улетает пичужка! Но он не сумел или не успел сделать это движение, и Федя взял воробья. Взял, и у него сразу же стало такое лицо, что Вася насторожился, сдвинул брови и даже подался вперед, словно хотел быть готовым к чему-то.

Подражая Васе, Федя тоже прикрыл ладонь ладонью. Воробей зашевелился, царапая и ноготками, и клювом, и перьями. Он даже слегка забился между потных рук. И оттого, что он забился, такой теплый и такой живой, в Феде что-то дрогнуло: может быть, не хищное, но злое. Пальцы сами напряглись, чтобы тут же, сразу подавить воробьиное движение, чтобы не дать воробью трепыхаться. Это не было движение кошки, мускулы которой сами взметывают лапу с когтями на шевельнувшегося мышонка, т. е. не было требованием инстинкта хищника: поймать, убить и съесть. Феде не надо было убивать воробья, но ему было надо, несознательно, необыкновенно, даже слегка жутко надо, чтобы воробей не смел трепыхаться в ладонях.

И Федя слегка сжал их. Воробья немного придавило, и он испуганно притих. И то, что он притих, вызвало в Феде непонятное удовлетворение, похожее даже на радость: «Ага! Не трепыхаешься!» Но такая радость не была похожа на человеческую, т. е. на радость человека, тем более — ребенка, а до самой глубины тешила тем, что вызывала чувства, которых Федя до того не знал.

Стоял и чувствовал, что хочет, очень хочет, нестерпимо хочет сжать ладони еще крепче, еще сильнее. Совсем сдавить пичужку, так сдавить, чтобы… Чтобы — что? Он не знал ни слова «сладострастие», ни самого сладострастия, но именно оно охватило его. И он резко сдавил ладони.

Что-то дрогнуло, что-то судорожно задрожало в них, и в этой дрожи было сопротивление боли, бессилия и страха. И оттого, что воробей посмел сопротивляться своими крохотными силенками, Федя со сжатыми зубами, но безо всякого выражения на лице, крепко держал сдавленные ладони. Воробей притих, придавленный и покоренный, и Федя еще сильнее почувствовал странное удовлетворение, как будто ему только это и надо было: придавить и покорить.

И тогда он чуть ли не равнодушно разжал ладони.

Скомканный серый комочек, взъерошенный и примятый, вздрагивая и дергаясь, выпал из рук. Вася ахнул и растерянно, ничего не понимая, посмотрел на Федю, но сейчас же сделал плачущее лицо и низко нагнулся к воробью. Воробей, немного оправившись, конвульсивным прыжком прыгнул в сторону и захотел было полететь, но полететь не смог, а неровно и спотыкливо заковылял, волоча примятое крыло. Вася выпрямился.

— Зачем ты… так? — совсем не по-детски спросил он. Федя не отвечал. Он все еще прислушивался к тому чувству, которое заставило его сжать и сдавить воробья.

— Могу! — непонятно ответил он, и в его глазах появилось особое выражение.

— Что «могу»? — не понял Вася и насторожился так, словно перед ним было враждебное и злое.

— Не «что», а вообще… Могу!

Вася опять не понял, но переспрашивать не стал: Федя показался ему чужим и страшным.

 

Глава 10

После сближения Софьи Андреевны с Мишей прошло месяца два. И когда Миша задумывался о себе, он не мог понять: чем он стал? Но знал, что сделался другим. Вся его жизнь, помыслы и чувства, подобные диаметрам круга, пересеклись в одной точке, и этой точкой стала Софья Андреевна. Она стала не только центром, но и всем тем кругом, в площади которого помещалась Мишина жизнь.

Это не был плен, потому что плен насильственен. Плен — стража, кандалы, решетки на окнах и засовы на дверях. Плен — жажда свободы и побег под пулями часовых. Но Миша не был в плену. Он не только не рвался к освобождению, а до крови сорвал бы ногти, цепляясь, если бы его не пускали и прогоняли. И вместе с тем мучительное омерзение, подобное физической тошноте, заставляло его мяться и шептать про себя:

— Противно! Боже мой, как противно!

Упоение и гадливость переплетались в нем и все время были вместе. В самой гадливости было упоение, и вместе с тем упоение вызывало гадливость. Это было страшно. И он, уйдя в свою комнату, плакал, сжимал кулаки и бессильно проклинал.

Софья Андреевна была для него первой женщиной. Конечно и раньше, из мальчишеских разговоров и догадок, он знал тайну между мужчиной и женщиной, но то, что он знал, было понятно и заманчиво, оно влекло и обещало. А Софья Андреевна требовательно и беспощадно подвела его к тому, о чем он не догадывался и чему даже не верил: «Не может быть! Зачем это?»

Он заблудился. И то, в чем заблудился он, казалось ему лабиринтом подземных клоак, вроде тех, о которых он читал в “Les Misérables” Гюго. Близость с женщиной раньше, в полудетских мечтах, казалась ему светлой и радостной, но то, что требовала от него Софья Андреевна и что давала она ему, было отвратительно и непосильно.

— Противно! Ах, как противно!

Свои требования Софья Андреевна называла «изысканностью». Говорила про себя, что она — “raffinée” и пыталась соблазнить Мишу тем, что и он станет “raffiné”.

— Я тебя научу! Я тебя всему научу! Всему!

Однажды Миша осмелился и попробовал запротестовать:

— Зачем это? Ну, скажи, зачем? Разве нельзя… просто?

Она расхохоталась.

— Просто? А зачем мы готовим вкусные кушанья? Разве нельзя есть просто сырое мясо и капусту с огорода? А зачем мы шьем красивые платья? Ведь прикрыть наготу можно просто рогожей, а согреться можно просто под бараньей шкурой! Ты не понимаешь, глупый мальчик, что такое культура! Во всем: в философии и в стихах, в мебели и в манере говорить друг с другом. Везде и во всем должна быть культура, а в любви — особенно. Не можем же мы любить «просто», как любят собаки или как любили наши предки, когда они еще жили в пещерах или на деревьях. А кроме того…

Она замолчала, и ее помутневший взгляд остановился, как будто она смотрела на что-то и видела что-то.

— Что кроме того? — невольно спросил Миша, хотя ни о чем не хотел спрашивать и даже боялся спросить.

— Видишь ли… Я это, кажется, сама сочинила. Раньше, давно! Я ведь раньше страшной фантазеркой была, даже стихи когда-то писала. Ты не веришь? Право, писала! И любила сочинять для себя что-нибудь такое… необыкновенное! Так вот… Ты, конечно, знаешь, что Сатана соблазнил Еву. Но как он мог соблазнить ее? Чем? Познанием добра и зла? Но неужели простодушной дикарке Еве было нужно это познание? На что оно ей, если она, живя в раю, даже не знала, что такое добро и зло!.. «Если съедите этот плод, то будете, как боги»… А что могла знать бедная Ева о богах? Ведь тогда был только один Бог, которого она знала, а всех других богов люди уж потом выдумали, не правда ли? Нет, нет! Не злом и добром, не богами и познанием соблазнил ее Сатана, а любовью! Почему это ты так посмотрел на меня? Да, любовью! «Если съедите этот плод, то познаете любовь!» Вот что сказал Еве Сатана, и вот чем он соблазнил ее. Он взял ее в объятья и научил ее любви. Ты понимаешь? Понимаешь? И когда Ева познала любовь, она отдалась соблазну. Правда ведь?

Миша молчал и напряженно слушал, тайно волнуясь. И ему казалось, что Софья Андреевна чего-то не договаривает, говорит только часть того, что она может сказать и что сейчас надо сказать. И не договаривает не потому, что скрывает, а потому, что на человеческом языке нет тех слов, которые сказали бы о любви все, договорили до глубины и до конца. Он старался угадать то, что бессильна была сказать она, что стояло за ее словами, таинственно прячущееся и так властно влекущее тем, что оно прячется.

— А потом было так… — продолжала Софья Андреевна, по-прежнему глядя в одну точку и что-то видя в ней. — Ева дала плод Адаму, и тот тоже узнал, что такое любовь. Они оба узнали. Но бедная Ева увидела: любовь Адама и его ласки не такие, как Сатаны. Такие, но… не такие! Это все равно, что солнце и свеча: и то — свет, и то — свет. Но ведь преступно говорить, будто свеча светит, если ты знаешь, как светит солнце! И когда Ева освободилась из объятий Адама, она посмотрела растерянно, горько и обиженно. Разве это то, чем соблазнил ее Сатана? Ради объятий Сатаны она пошла на грех перед Богом, а на что можно пойти ради объятий мужа-человека? Ради этих бессильных, нищенских объятий!.. О! лететь к солнцу — это величественно, но лететь на дымный свет свечи… Только глупые бабочки летят на свет свечи! А вот к солнцу они никогда не летят! На что оно им? Им довольно свечного огарка!..

Она презрительно передернула плечами и замолчала.

— А дальше? А дальше? — нетерпеливо подтолкнул ее Миша.

Она повернулась к нему и опять стала говорить, заглядывая в самую глубину его глаз, как будто искала в них что-то или ждала от них чего-то.

— Дальше мне кажется такое… Дочери Евы смирились. Они забыли, что их праматерь познала любовь Сатаны, и стали довольствоваться любовью чиновника и бакалейщика, банкира и фермера… Но ведь не все же они довольствуются крохами любви! Есть среди них и другие… Есть такие, у которых в клеточках нервов, в капельках крови, в неведомых нам тайниках еще живет память о той райской ночи, когда праматерь познала любовь Сатаны. И они рвутся к ней, хотят воскресить ее. Они ищут: где Сатана с его любовью? Где ласки той ночи, от которой по земле пошел грех? Они ищут всю жизнь, не находят, умирают, а их дочери тоже ищут, опять ищут… Во все века и у всех народов! Ты слышал легенду о том, будто Психея ищет Эрота, покинувшего ее? Нет, нет! Это не Психея ищет Эрота, это уж потом поэты исказили страстную правду ради стыдливости лицемеров! Это — Ева ищет Сатану. И вот я… Ты знаешь, кто я? Я — дочь Евы, и потому я тоже ищу! И другие, такие как я, — тоже дочери Евы. Нас называют порочными, развратными и извращенными, но так называют нас только колбасники и их жены. А я…

Она резко оборвала, расхохоталась, схватила Мишу за плечи и стала трясти его.

— Все это вздор, Миша! Не слушай меня! Все это мои прежние фантазии, мои глупые фантазии! И я теперь знаю, что на самом деле все это совсем не то, не то и не то! Но…

Она стала серьезной и посмотрела в себя.

— Но может быть, оно как раз — и то?

И от того, как она сказала, как вздрогнула и как изменился ее голос, Мише показалось, будто он увидел: это — то. Что именно, он не знал, но чувствовал: оно большое, сильное и страшное.

Ее требования пугали Мишу, потому что казались ему не только стыдными, но и позорными. А между тем он ждал ее требований, презирая себя за то, что ждет и хочет их.

Она становилась бесстыдной. Вызывающе обнажалась перед Мишей и делала вид, будто не замечает, как жадно он смотрит, впиваясь в нее, и как прыгают его дрожащие глаза. Сначала она сдерживалась, но скоро начала говорить при нем откровенные, грубые слова, русские и французские, и любовалась его смущением. Он краснел, опускал голову, и на его глазах наворачивались слезы. Она прыгала ему на колени и начинала требовать:

— Прелесть! Прелесть! Ты, Миша, прелесть!

Миша любил сладкое, и Софья Андреевна постоянно кормила его конфетами, забавляясь тем удовольствием, от которого он улыбался. Один раз она угостила его рюмкой ликера и хохотала, глядя на то, как он, допив рюмку, по-детски запрокинул голову назад, вылил в рот последнюю каплю и даже слизнул со стенки рюмки.

— Вкусно! — посмотрел он, улыбаясь. — Дай еще одну!

Она налила вторую, потом третью рюмку. Миша быстро охмелел, и его глаза осовели, а вместе с тем стали дерзкими и похотливыми. Все сдерживающее исчезло, и он сказал непристойность. Таким Софья Андреевна не видела его еще ни разу и пришла в восторг.

— Да, да! Вот так! Так и надо говорить!

А после того они начали каждый вечер пить ликер, а потом Софья Андреевна научила его пить коньяк.

— Выпей и пососи кусок лимона с сахаром… Вку-усно!

Опьянев, Миша терял стыд, становился несдержанным и требовательным. Софья Андреевна напивалась сама, и тогда начиналось то, чем Миша потом безмерно мучился и в отчаянье своего бессилия корчился, пряча голову в подушку:

— Противно! Боже, как это противно!

Воспоминания были мучительны и стыдны, хотелось бежать от них и спрятаться. Но, сидя один, он с непонятным упорством старался припомнить каждое движение, каждое слово, свое и ее. Вспоминая, вздрагивал от отвращения и изо всех сил припоминал. Это было невыносимо, но он тянулся ко всему и переживал в памяти все отвратительное, что пережил наяву.

Мучило его и другое: в словах и в голосе Софьи Андреевны никогда не было просьбы, но всегда был только приказ. Она не была ни строга, ни сурова, но она была властна. Не допускала возражений и требовала от Миши не только послушания, но и подчинения. И если он говорил — «нет, я не хочу!» — она становилась злой.

— Ты забудь это свое «не хочу»! — выпрямлялась и напрягалась она. — «Не хочу»? А ты захоти! Понимаешь, что я говорю? Ты не просто исполняй мои требования, а ты хоти их исполнить! Ты захоти захотеть то, что я велю!

И Мише со страхом начало казаться, будто он уже сам хочет такого «захотеть». Это возмущало его, но вместе с тем было что-то притягивающее в том, чтобы подчиниться и потерять себя. Он ничего не понимал и не пытался разобраться в том, что овладевало им. Вскакивал с пылающим лицом и сжимал кулаки, но пальцы сами собой слабели, а кулаки разжимались. И он находил в себе силы только для того, чтобы бессмысленно шептать про себя:

— Бежать! Бежать!..

А недели две назад произошло то, что словно бы сломало его. Вспоминая потом этот вечер, он до боли закусывал губы, судорожно сжимал кулаки и чуть ли не проклинал себя.

Несколько дней Софья Андреевна ходила недоступная, холодная и замкнутая. За все эти дни она ни разу не позвала Мишу к себе и не позволяла ему приблизиться: ни поцелуя, ни прикосновения. А на третий или на четвертый день вечером она посмотрела на него длинным взглядом и вдруг необыкновенным голосом приказала:

— Встань передо мной на колени и поцелуй мне туфлю!

Миша не понял и растерянно посмотрел на нее: что такое?

— Ну! — прикрикнула она. — Ты слышал, что я тебе сказала? Встань передо мной на колени и поцелуй мою туфлю!

Миша понял ее слова, понял, чего она требует от него, но не двинулся. Чувство, похожее на возмущение и на гордость, не позволило ему двинуться. Он не сказал ни слова, а только посмотрел. И увидел, какие злые глаза стали у нее.

— Что ж ты? — сдавленным голосом сказала она.

Смотрела на него, а он смотрел на нее. Оба молчали.

— Если ты такой… Если ты такой… — немного задыхаясь, заговорила она, — то я тебя и знать не хочу! Уходи в свою комнату и… совсем! Навсегда! И — без меня! И уж никогда теперь… Понимаешь? Никогда! Ну?

Она закинула юбку за колено, выставила ногу вперед и показала на туфлю:

— Поцелуй!

И произошло то, чего Миша потом никак не мог понять: он увидел ее круглое колено и светлую полосу тела над чулком. И сразу потерял ту твердую гордость, которая останавливала его. Он слегка покачнулся на месте, улыбнулся вымученной улыбкой и, притворяясь перед собой, будто играет в какую-то веселую игру, которая ему самому нравится, опустился, жадно схватил ногу и поцеловал туфлю. Один раз, другой, третий… И ему казалось, что ни один поцелуй до сих пор не пьянил так сильно, до самозабвения сильно. Каждый отдавался биением крови и каждый был наслаждением. Он целовал и не мог оторваться.

— Довольно! — тихо, очень тихо остановила его Софья Андреевна.

 

Глава 11

У Потоковых уже давно было заведено так, что Юлия Сергеевна хоть и очень изредка, но все же навещала Софью Андреевну: того требовала вежливость. Эти посещения несколько тяготили Юлию Сергеевну, и она по-детски всегда старалась отложить их: «Лучше завтра!» Но Елизавета Николаевна упрекала ее «в малодушии» и не позволяла ей долго откладывать со дня на день и, когда, по ее мнению, приходил срок, настойчиво напоминала и требовала:

— Ты же давно не была у нее, Юлечка! Обязательно съезди, а то выходит так, будто ты пренебрегаешь!..

Ее, конечно, коробило то, о чем она вместе со всеми остальными догадывалась: отношение Софьи Андреевны к Мише. С дочерью она очень стыдливо не говорила о своих догадках, но с некоторыми знакомыми дамами говорила много, охотно и даже с острым интересом. Во всем обвиняла Софью Андреевну и жалела Мишу: «Испортит она этого мальчика, совсем испортит!»

В середине июля Елизавета Николаевна сообразила, что навестить Софью Андреевну давно пора.

— Поезжай, Юлечка! Нельзя же в самом деле!..

Юлия Сергеевна и сама видела, что мама права, и, скрепя сердце, поехала. «Я на полчасика, не больше!» — заверила она Георгия Васильевича.

Сидя у Софьи Андреевны, она, как всегда, чувствовала себя очень неловко, держалась натянуто и фальшиво. Обе все время старались быть оживленными, часто смеялись, но еще чаще обрывали этот смех и, не договорив одного, переходили на что-нибудь другое, тяжело придумывая: о чем можно еще поговорить?

— А Миши нет дома? — спросила Юлия Сергеевна.

Она спросила только для того, чтобы сказать что-нибудь, и спросила безразлично, небрежно, как бы между прочим. Но Софье Андреевне что-то почудилось в ее вопросе и, главное, в ее тоне. Она не поверила его безразличию или, вернее, заподозрила, что оно умышленно, что за этим безразличием Юлия Сергеевна что-то скрывает. «Почему это ей вдруг Миша понадобился?» — настороженно и остро подумала она. Взглянула на Юлию Сергеевну, но тотчас же отвела глаза и сделала равнодушное лицо.

— Нет, он дома… В своей комнате сидит и, кажется, занимается.

— Ну, что он? Как? Привыкает к американской жизни?

— Нет еще! — с заметным холодком ответила Софья Андреевна. — Ведь он в Америке меньше, чем полгода, так что еще и не начал привыкать!

В это время в комнату вошел Миша. И чуть только он увидел Юлию Сергеевну, тотчас же улыбнулся своей милой улыбкой. И Юлия Сергеевна ответила тем же.

Софья Андреевна увидела эти улыбки, и они кольнули ее. Не то зависть, не то раздражение почувствовала она и неприязненно посмотрела на Юлию Сергеевну.

Начали разговаривать втроем. Юлия Сергеевна начала расспрашивать Мишу, как ему живется в новой стране, скучает ли он по Франции, научился ли хоть немного английскому языку? Миша отвечал застенчиво, очень коротко, но почти все время улыбался, и было видно, что ему приятно быть с Юлией Сергеевной и говорить с нею. Софья Андреевна следила за ним, взглядывала на Юлию Сергеевну и чувствовала, как раздражение все больше и больше беспокоит ее.

Миша не сравнивал Юлию Сергеевну с Софьей Андреевной, но когда та начинала говорить, ему становилось неприятно: не тот голос, не тот взгляд, даже не те слова. У Юлии Сергеевны все естественное и простое, а у Софьи Андреевны все деланное и притворное. И он, ни в чем не давая себе отчета и ни о чем не спрашивая себя, по-особому чувствовал эту разницу.

Было и другое: голос Софьи Андреевны, ее взгляды и движения напоминали ему то, о чем он не хотел вспоминать и особенно не хотел сейчас, в присутствии Юлии Сергеевны. Подобно тому, как белая краска особенно бела и светла рядом с черной, Юлия Сергеевна казалась особенно милой, по-хорошему милой рядом с Софьей Андреевной. И то, что та сидела рядом и говорила свое, даже как-то оскорбляло Мишу, как будто она что-то пачкает или унижает. Ему хотелось, чтобы она ушла, чтобы ее не было здесь.

И она тоже чувствовала, что присутствие Юлии Сергеевны ей тягостно: то ли оно отнимает у нее что-то, то ли оно ей чем-то грозит. Неприязнь все сильнее росла в ней. Она удерживалась и старалась не смотреть на Юлию Сергеевну, но время от времени все же взглядывала на нее, и тогда в ее глазах появлялось даже что-то враждебное.

— А почему вы к нам никогда не приходите, Миша? — спросила Юлия Сергеевна. — Разве вам у нас не нравится? Плохо вам у нас?

— Нет, очень хорошо! — искренно вырвалось у Миши, и его глаза стали такими, каких Софья Андреевна у него никогда не видела.

«Да нет, мне это только так показалось!» — попробовала она убедить себя и словно бы для проверки начала вглядываться в Мишу. И оттого, что она именно вглядывалась, а не просто смотрела, она стала видеть то, чего не было. Она, например, видела, будто Миша любуется Юлией Сергеевной, будто в его улыбке прорывается восхищение, хотя Миша смотрел очень застенчиво и скромно, а улыбался так, как улыбался всегда: мило и робко.

Злобное чувство в Софье Андреевне нарастало: оно было видно в ее глазах, было слышно в ее голосе. Миша этого не замечал, но Юлия Сергеевна заметила. Конечно, она не поняла ничего, и только с легким недоумением слегка раскрыла глаза: «Что такое?» И ей стало неприятно.

— Однако мне уже пора к моему больному! — приподнялась она, стараясь улыбнуться. — Вы уж меня извините, Софья Андреевна, но вы ведь знаете, я всегда беспокоюсь и тороплюсь скорее вернуться. Хоть и знаю, что ничего не случится в мое отсутствие, но… А вдруг?

Она подошла, чтобы попрощаться, и опять увидела в глазах Софьи Андреевны нехорошее. Это ее чрезвычайно смутило, и она попрощалась неловко, скомканно.

— Так вы заходите к нам, Миша! — пригласила она. — Как только вам станет скучно, так и заходите!..

— А разве… Разве можно? — неуверенно спросил Миша и посмотрел на Софью Андреевну.

— Ну, конечно же можно! — радушно и ласково сказала Юлия Сергеевна. — Ведь вас, — повернулась она к Софье Андреевне, — часто дома не бывает… Вот и завозите Мишу к нам! Конечно, у нас не дом, а лазарет, но… Ему, вероятно, скучно одному, а у нас и Георгий Васильевич, и мама… И Борис Михайлович часто заходит… Всего хорошего, милая Софья Андреевна! — попрощалась она. — Не забывайте и вы нас!..

Когда она уехала, Миша, проводив ее, хотел пройти в свою комнату, но Софья Андреевна остановила его.

— Ты уходишь?

— Я…

— Посиди со мной!

Миша сел на кресло, но сел с таким видом, будто он каждую минуту готов встать и уйти. А Софья Андреевна раза два прошлась по комнате, и Миша видел, что она ходит нервно, словно бы толчками.

— Она очень милая, эта Юлия Сергеевна… Не правда ли? — спросила Софья Андреевна, остановившись и пристально глядя на Мишу.

— Да… Очень! — как будто бы даже с удовольствием подтвердил Миша.

— Она тебе нравится?

Вероятно, Миша ответил бы на этот вопрос просто и искренно, но что-то непонятное в голосе Софьи Андреевны заставило его насторожиться. Голос звучал чересчур пытливо, даже подозрение услышал в нем Миша. Он поднял глаза и посмотрел на нее.

— Нравится она тебе? — настойчиво и требовательно повторила она, колючим взглядом вглядываясь в Мишу.

— Как… нравится? — попробовал он спрятаться от ответа.

— Разве ты не знаешь, как может нравиться или не нравиться тот или другой человек? Вот, например, Табурин… Ты же сам говорил, что он тебе очень нравится!

— Борис Михайлович? Да, очень! Он такой… такой…

— Ну вот… Борис Михайлович тебе нравится! А… А Юлия Сергеевна?

— И она… тоже! — немного с трудом выдавил из себя Миша.

— Нравится? Еще бы! Она молодая, красивая… ласковая! — подсказывала Софья Андреевна, и с каждым словом злобные нотки все сильнее и сильнее стали звучать в ее голосе. — Правда ведь, она красивая? Красивее меня?

Миша не совсем ясно представлял себе, какую женщину надо считать красивой, и, кажется, все молодые женщины казались ему красивыми. Он немного замялся, ища ответа. Конечно, Юлия Сергеевна красива, но Софья Андреевна… Но Софья Андреевна… Он быстро глянул на нее и увидел ее не такой, какой она стояла перед ним в эту минуту, а такой, от которой он пьянел. И он невольно протянул к ней руку.

— Нет, ты красивее! — искренно и открыто вырвалось у него.

— Да? Я красивее?

Она быстро глянула на Мишу и увидела, что он сейчас восхищенно любуется ею. Все злобное, что было в ней, сразу потухло, и глаза ее просветлели.

— Я красивее? Да, я красивее? Ну, конечно же! Ведь ты знаешь, какая я… Всю меня знаешь… Я красивее!

И тут же ей захотелось чем-нибудь уколоть Юлию Сергеевну, сказать про нее что-нибудь нехорошее, унизить ее.

— А она, — не называя по имени, нашла она нужное ей. — Она… Ты же еще ничего не понимаешь, ничего не знаешь и не видишь, но… Но ты должен понимать: она еще молодая, а муж у нее совсем уж не муж ей. Да, да! Вот в этом самом смысле он совсем не муж! И она, конечно, скучает без мужчины, хочет мужской близости и мужских ласк… Ты понимаешь, о каких ласках я говорю? И я не удивлюсь, если она потянется к тебе: ты молодой, красивый, сильный!.. Но ты…

— Что ты говоришь! — возмутился Миша. — Что ты говоришь! Да разве она… Она же совсем не такая, она…

— Не такая? — скверно усмехнулась Софья Андреевна. — А я — такая? Ты глупый мальчик, и ты еще ничего не понимаешь! Все мы, как наша Пагу: все мы хотим сахару и еще чего-то! Но ты… — резко оборвала она и выпрямилась. — Ты не вздумай изменять мне! Я…

— Нет, нет, нет! — сильно вырвалось у Миши.

Он хотел сказать своим «нет», что не может быть и речи о том, чтобы он изменил с Юлией Сергеевной, потому что Юлия Сергеевна «не такая», и он не осмеливается даже подумать о близости с нею. Но Софья Андреевна поняла его иначе. В его «нет» она услышала страх потерять ее, уйти от нее, променять ее на кого-нибудь, хотя бы даже на Юлию Сергеевну. Она услышала мальчишескую верность влюбленного мальчика и пришла в восторг. Подскочила к нему, что есть силы обняла его, прижалась всем телом и взволнованно залепетала:

— Нет?.. Ты не уйдешь от меня? Всегда будешь мой? Только мой? Она — кукла, глупая кукла! А я…

Весь этот день Софья Андреевна ходила с просветленным лицом и улыбалась про себя. А когда легла спать, то, продолжая улыбаться в темноте, поддразнивала себя заманчивым и, может быть, невозможным. «Да неужели же я в него влюбилась? Влюбилась? Я? Разве я могу влюбиться? Но ведь то, что было сегодня, это ревность, самая обыкновенная, бабская ревность! И как бы это было хорошо, если бы я на самом деле влюбилась… Хорошо? Ну, конечно, хорошо! Очень хорошо! Очень-очень хорошо!»

 

Глава 12

29 июля — день св. Юлии, именины Юлии Сергеевны. Этот день она с детства любила и каждый год отмечала его: «Это — мой день!»

Она родилась в Америке, все время прожила в ней и никакой другой жизни кроме американской не видела и не знала. Но по-русски говорила безукоризненно и считала этот язык своим родным. Любила и соблюдала русские обычаи, пекла на Пасху куличи, на масленицу жарила блины, украшала на Троицу дом зеленью и грустила о том, что никогда не была на спектаклях Московского Художественного Театра, не слыхала пасхального перезвона колоколов и не плавала по Волге.

Готовясь в этом году к «своему дню», она боялась, что праздничная суматоха, гости и разговоры утомят Георгия Васильевича, а поэтому решила: гостей на вечер не приглашать, а ограничиться кофе и легким угощением для тех, которые захотят днем приехать и поздравить.

Как всегда, она ждала «своего дня» с особым чувством, но в этом году к обычному добавилось новое. Она знала, что Виктор в этот день, конечно, придет к ним, и с тайной, но обостренной радостью ждала его, простодушно не замечая своей радости.

Она уже давно, месяца два-три, плохо понимала себя. То, что Виктор для нее не безразличен и что ее тянет к нему, было для нее несомненно, но ей доверчиво и уверенно казалось, будто ее чувство к Виктору легко и поверхностно. Оно сначала ничем не тяготило и не мучило, ничто в нем не страшило ее и не заставляло прятать и прятаться. Все, что было в ней, она принимала со своей обычной непосредственностью, и даже отдаленная тревога не беспокоила ее. «Глупости!» — весело и беспечно думала она. Но скоро увидела, что это слово ничего не решает и, конечно, ничего не решит. И неясное смущение начало шевелиться в ней.

Кто такой Виктор? О нем она знала мало. Знала, что он окончил университет здесь, в Америке, по специальности — электронщик и работает в какой-то фирме. В какой? В качестве кого? Этим она не интересовалась. Знала еще, что он одинок, что его родители и старший брат погибли во время войны в Германии и что у него есть богатая тетка, которая живет почему-то в Гонолулу и «опекает» его, т. е. иногда пишет ему письма с наставлениями и поучениями, а на Рождество присылает подарки: комнатные туфли, самопишущую ручку или настольные часы с будильником. И то, что он одинок, вызывало в Юлии Сергеевне сочувствие, нежность и желание приласкать его, как маленького мальчика-сиротку.

Виктора в их доме любили. «В нем чувствуется внутренняя сила и порядочность!» — говорил про него Георгий Васильевич. А Елизавета Николаевна уверяла, что он совсем не похож на современных молодых людей: для нее это была высшая похвала. Табурин же говорил, что Виктор «очень легкий, но ничуть не легкомысленный человек». И Юлия Сергеевна с удовольствием соглашалась:

— Да, с ним очень легко!

После «того разговора» на патио прошло уже больше месяца, и за это время Юлия Сергеевна видела Виктора раза 3–4. Все эти встречи были такими же, какими были и прежние: и год, и два назад. Ни одного неосторожного слова не сказала ни она, ни он. Но были взгляды, но была своевольная ласковость в голосе, но было внезапное молчание. Она знала: ее неясное чувство нарастает. И она со спокойным недоумением прислушивалась к нему, еще не думая о том, что завязывается узел, который она, быть может, не сможет развязать.

Раньше, до «того разговора» на патио, она была увереннее и почти без усилия пряталась за беззаботным словом: «Все это пустяки!» Если же в случайные минуты ей начинало казаться, что это, может быть, совсем не «пустяки», она начинала убеждать себя: «Ведь я же люблю Горика!» И, говоря это себе, ничуть не лгала: она любила мужа, он был ей близок и дорог. Но в то же время она видела, что эта ее любовь уже не та, какая была в ней десять лет назад: это не любовь влюбленности, не яркая любовь молодости, а совсем другая. Эта «другая» любовь богата, содержательна, наполняет ее многим и дает ей многое, но все же она не такая, какая была раньше. Очень может быть, что она более ценна и более нужна для ее самой и для ее жизни, потому что более крепка и более глубока. И если бы все изменилось, если бы она ушла к другой любви, это было бы несказанной болью не только для Георгия Васильевича, но и для нее самой. Она не говорила себе слова «измена», но изменить своей любви не смогла бы, как не смог бы голубь начать каркать вороной.

И было еще одно, что заранее казалось чудовищным и заранее пугало: ведь Георгий Васильевич болен, и всегда возможен второй удар. «А ведь это его убьет, если он узнает!» — не сомневалась Юлия Сергеевна и невольно вздрагивала, почти явственно чувствуя себя убийцей. Протягивала вперед руки, точно отстраняла от себя что-то, и кричала себе: «Нет! Нет! Нет!» И в своем «нет» не сомневалась так же, как и в том, что любит Георгия Васильевича.

Конечно, она знала, что миллионы решали и решают такой вопрос просто, без страха и без дум: остаются с мужем, скрывают и лгут. И от этой мысли она брезгливо коробилась. В памяти вставали десятки анекдотов про легкомысленных жен и мужей рогоносцев, фарсы с любовниками под кроватью и глумливые шутки, которые она иной раз читала в юмористических журналах. «Неужели я могу стать такой?» — спрашивала она и знала: стать такой она не может.

«Значит, надо задавить в себе свое чувство?» Эта мысль казалась единственно справедливой, потому что Георгий Васильевич и Виктор исключали в ней один другого и не могли стать соединимыми. Не могли стать соединимыми и ее чувства к ним обоим.

Но после «того разговора» на патио в ней многое очень легко и безо всякого усилия изменилось, как будто Табурин своей «ересью» раскрыл окно и осветил то, чего она раньше не видела: разная любовь не может ни порочить, ни уничтожать одна другую: «А разве мои чувства к ним не разные? Они же совсем разные! Ведь Горик самый дорогой друг для меня, самый близкий и ценный человек! А Виктор…» Она говорила себе о своей разной любви, и ей казалось, что все делается простым и понятным, все становится на свое место. «Она любит своего ребенка, и она любит мужа… Кому же она изменяет своей любовью к двум: ребенку или мужу?» То, что она не изменяет никому, было очевидно и радостно.

Дни шли за днями. Юлия Сергеевна не видела Виктора уже целую неделю, потому что он куда-то уезжал. Но она знала, что он уже возвратился, хотя к ним еще не заходил, и она догадывалась: «Это он бережет свой приход к моим именинам». И заранее очень чистосердечно радовалась тому, что он придет, она его увидит и будет говорить с ним. И легкое нетерпение, которое нарастало в ней, было ей приятно, она с удовольствием чувствовала его в себе, не замечая, что оно значительно глубже, чем она хотела бы.

Накануне именин, чуть только проснулась, вспомнила: «Завтра!» И улыбнулась, но тотчас же поймала себя: «Чему я улыбаюсь?» Но знала — чему, а поэтому улыбнулась еще светлее.

Потянулся день: такой, как всегда, с мелкими хлопотами, с домашними заботами. Юлия Сергеевна помогала Георгию Васильевичу одеться, приготовляла завтрак, складывала на рабочий стол папки с чертежами и счетами, ездила в лавки за покупками и говорила с Елизаветой Николаевной о том, что и как приготовить к завтрашнему дню. И все время чувствовала щекочущее и лукавое ожидание: «Завтра!» И не могла ни на чем сосредоточиться.

Часа в два позвонил телефон. Она взяла трубку.

— Алло!

И слегка замерла: это был голос Виктора. Она не ожидала звонка от него и настолько растерялась, что не сразу начала понимать, что он говорит.

— А у меня неприятная новость! — услышала она. — Такая неприятная, что мне даже плакать хочется, честное слово!

— Какая новость? — спросила она, чувствуя, как в ней закопошилась тревога. — В чем дело?

— Я готов плакать или ругаться отборными словами! — продолжал Виктор. — «Обидно и досадно до слез и до мученья!»

— Да что такое? Говорите!

— Меня опять посылают в небольшую командировку. Я только что приехал, а они…

— В какую? Куда?

— В Ларсонвилль… Знаете такой городок? К нам оттуда пришел важный запрос, и мой босс посылает меня, чтобы на месте все узнать.

— Так что же? — спросила Юлия Сергеевна, еще не понимая, в чем же неприятность. — Если надо ехать, то и поезжайте.

— Да, вам легко говорить! — жалобно заплакал в трубку Виктор. — Но ведь ехать-то надо завтра, а завтра ваши именины, и я так сильно хотел, чтобы…

— Ну, это же пустяки! — притворилась безразличной Юлия Сергеевна, чувствуя, что у нее дрогнули губы.

— Нет, это совсем не пустяки! — с преувеличенным драматизмом воскликнул Виктор. — «Это доля моя, это рок беспощадный на дороге сиротской стоит!» — не утерпел и вспомнил он подходящий стишок. — Но хуже всего то, что ехать-то надо! Нельзя не ехать!

— Начальства боитесь? — поддразнила Юлия Сергеевна.

— Начальства я всегда боюсь, на то оно и начальство, чтобы его бояться! — спаясничал Виктор. — Но дело не в начальстве, а в том, что я и сам вижу: надо ехать!

Только тут Юлия Сергеевна поняла, что его слова не шутка и что он уедет, и она его завтра не увидит.

— Так поезжайте, если нельзя не ехать! — холодно отозвалась она и сделала было движение, чтобы положить трубку. Но Виктор продолжал говорить, и нельзя было понять: шутит он над своей неудачей, или ему на самом деле досадно и даже больно.

— Я этого дня вот как ждал! — уверял он. — «Как ласки весны, как дыхания роз, как приветного быстрого взгляда!» У меня даже сердце кровью обливается, а вы…

— И надолго это? — невольно вырвалось у Юлии Сергеевны, хотя она совсем не хотела спрашивать об этом.

— Нет! — энергично стал заверять Виктор. — Дня два или три… Но мой фордик в ремонте, придется автобусом ехать, а автобус туда в семь утра отходит.

— Так что же?

— Придется рано вставать! — трагически вздохнул Виктор. — А у меня самый сладкий сон под утро!

— Очень жаль! — совсем холодно ответила Юлия Сергеевна и положила трубку.

Если бы Георгий Васильевич внимательно следил, он, может быть, заметил бы, что весь этот день Юлия Сергеевна была преувеличенно внимательна к нему, заботлива и ласкова. Она настояла на том, чтобы он пораньше кончил свои работы, а после обеда долго сидела с ним и убеждала «дать себе отпуск».

— Поедем куда-нибудь, хочешь? — уговаривала она. — На Ниагару, например… Почему ты не хочешь? А ты захоти!

— С удовольствием, с удовольствием… Обязательно поедем! — умиленно соглашался Георгий Васильевич. — Вот дай только закончить этот ивовский контракт, а тогда…

— Как мне не нравится, что ты ведешь дело с Ивом! — поморщилась Юлия Сергеевна. — Терпеть его не могу!

— Это у тебя, Юлечка, предубеждение… Конечно, он немного тяжелый человек, но кто ж из нас без недостатков? Я уверен, что и меня кто-нибудь терпеть не может… Ты, например! — пошутил он.

— Не говори, не говори! Не шути так! — взволновалась Юлия Сергеевна. — Я? Тебя? Терпеть не могу? Не смей так шутить!

— Ну, ну… Прости!

Потом Юлия Сергеевна ушла в сад и долго не возвращалась. Совсем уже стемнело, а она все еще сидела в саду. Елизавета Николаевна не выдержала, пришла за ней и привела ее в дом.

— Вечер такой сырой, а ты в одной легкой блузке! Разве можно так? Простудишься!..

И пока не легли спать, Юлия Сергеевна все время была задумчивая, молчаливая и тихая. А глаза ее смотрели грустно.

 

Глава 13

Чтобы не опоздать на утренний автобус, Виктор лег спать пораньше и поставил около себя будильник.

Станция автобуса была недалеко от его дома: минут 20 ходьбы. Он не вызвал такси, потому что всегда был рад пройтись пешком. «А то, чего доброго, разучусь ходить…

А у моих внуков ноги будут совсем атрофированы, как ушные раковины!» — шутил он. Вышел пораньше и шел медленно, не торопясь. «Я ведь, кажется, сто лет утра не видал!» Шел и поглядывал: то по сторонам, то на небо.

Улицы были еще почти пусты. Только редкие автомобили пробегали по ним: кто-то ехал на раннюю работу, молочники развозили молоко заказчикам. Низенькие домики, казалось, только что проснулись и после сна смотрели ласково. Занавески на окнах были еще спущены, и даже собаки еще спали. Газоны и цветники вдоль тротуаров были и свежее, и наряднее после прохладной ночи. И Виктору вдруг захотелось сшалить: снять ботинки и босыми ногами пробежать по мягкой, росистой, прохладной траве.

Недавно взошедшее солнце стояло еще низко, загороженное рядом домов, от которых через всю улицу лежала негустая тень. Но на перекрестке солнце открылось и обняло Виктора своим теплым светом. Виктор приостановился и дружески подмигнул ему: «Доброе утро, приятель!» И ему стало чуть ли не радостно оттого, что он поздоровался с утренним солнцем. Потом он сделал шаг вперед, чтобы идти дальше, но нечаянно увидел что-то и, замедлив со вторым шагом, приостановился.

Перед ним у какого-то чужого дома тянулся недлинный газон, на который косо падали солнечные лучи. И на каждой травинке, на каждой стеблинке, на каждом зеленом завитке лежала маленькая капля прозрачной росы. Роса еще не успела высохнуть и лежала обильно, щедро засыпая всю траву. И все ее капельки блестели под скользящим солнечным лучом: то чисто и бесцветно, то ярко и золотисто, то скромно и робко. И чуть только Виктор делал движение и слегка поворачивал голову, тотчас же эти блестки менялись, и там, где только что мигал рубиновый лучик, вспыхивал прозрачный алмаз.

Виктор слегка ахнул, как ахают простодушные люди, увидев диковинку. Он даже слегка приподнял брови и приоткрыл рот. Сам не заметил этого своего движения и продолжал так стоять: с приподнятыми бровями и с полуоткрытым ртом.

Сначала непроизвольно, а потом нарочно, он то делал полшага в сторону, то чуть-чуть отступал назад, то слегка поворачивался. Ему была совершенно понятна оптическая природа этой игры изящных вспышек, но было непонятно другое: почему эти вспышки так прозрачны и светлы, так глубоки и веселы? И он недоумевал: ведь он сотни раз равнодушно проходил мимо такой сияющей игры, но не смотрел на нее и не видел ее, а сейчас чуть ли не первый раз в жизни смотрит и видит. Делал осторожное движение головой и, не сводя глаз с намеченной золотой точки, смотрел, как она, оставаясь такой же чистой и прозрачной, вдруг начинала отсвечивать оранжевым отблеском или бросала яхонтовый луч. Он окидывал глазами всю площадку разом и видел, как она переливалась блестящими брызгами чистейших цветов, которых нигде и ни в чем больше нельзя было видеть. Вся трава была осыпана сверкающими искрами, и прелесть была не только в совершенстве их чистоты, но и в несказанной скромной простоте их сияния: ни надуманного старания, ни заносчивого чванства. Роса сияла с тем покоряющим простодушием, с той щедрой непосредственностью, с какой светило в небе солнце, с какой ласкал утренний воздух и синело в глубине небо.

«А ну-т-ка! Алмазы! Попробуйте-ка так! Не можете?.. То-то!» — с хвастливым задором подмигнул Виктор, почти по-детски радуясь тому, что алмазы не могут так блестеть. И он, стоя на месте, незаметно для себя ахал: «Ах-ах-ах!» Повернулся, чтобы идти дальше, и сразу же вся игра пропала: лужайка потухла. «Ага! — догадался он. — Не под тем углом смотрю!» И осторожно начал поворачиваться, чтобы опять смотреть по-прежнему. И опять кое-где вспыхнули отблески утренних лучей. Он все так же осторожно еще более повернул голову, и вдруг вся трава снова вспыхнула, засветилась, задрожала праздничными точками, блистающими здесь только для себя и для утра.

Он стоял и смотрел. А потом начал бесхитростную игру: то отклонялся вправо и влево, то откидывался на полшага назад, то чуть-чуточку нагибался вперед. И все искры тогда шевелились, менялись и рассыпались. Они словно бы понимали, что он весело играет с ними, и сами отвечали ему такой же веселой игрой, вспыхивая, потухая и мигая тонкими лучами. И он почувствовал, будто есть какая-то связь между ним и этими блестками, будто он и они составляют одно, из разных концов пришедшее, но одним источником рожденное. Никто не видел его в эту минуту, но возможно, что и его глаза блестели особым светом, как никогда они не блестели в служебной конторе, в гостиной добрых знакомых или в ресторане за обедом. Он смотрел и чувствовал в себе ликование: хотелось не то запеть, не то заплакать, не то побежать куда-то. И он ласково кивал головой, словно подбодрял эти светлые вспышки:

— Так! Да! Так! Вот именно так!

Солнце поднималось все выше, воздух нагревался, и росинки начали высыхать: то один огонек потухнет, то другая искра скроется. Виктор не сразу заметил их умирание, а когда заметил, то слегка улыбнулся своей хорошей улыбкой. «Кончается!» — прошептал он. И ему ничуть не было жалко, что «оно кончается», потому что не сожаление, а благодарность была в нем. И когда почти все огоньки потухли, он повернулся и посмотрел на солнце.

Но тут же вспомнил и спохватился: «А автобус?» Быстро глянул на часы: было пять минут восьмого, автобус уже ушел. Но ни досады, ни сожаления он не почувствовал, а продолжал стоять и улыбаться.

Ехать в Ларсонвилль ему, конечно, было надо, и он знал, что ехать надо, но к тому, что он опоздал и не поедет, он отнесся легко: «Опоздал и — опоздал! Вот и все!» — беззаботно подумал он, как будто прелесть сияния росы благосклонно оправдывает его, как будто поездки в Ларсонвилль даже не должно быть, если роса блестит на утреннем солнце, а он смотрит, как блестит она. Он легко махнул рукой и зашагал назад, к дому. И думал не о том, что ему скажет начальник и что он скажет начальнику, а о том, как блестели росинки. «Ну что, алмазы? Сдаетесь? Не можете так? И за что только за вас деньги платят?» — весело поддразнил он.

А когда вошел к себе, то вспомнил про сегодняшние именины, и ему стало обидно за Юлию Сергеевну: «Ради ее именин не хотел остаться, а ради росы остался!» Но тут же обрадовался: «Остался! Остался! И, значит, буду у нее!» И от радости дрыгнул ногой вправо и влево.

 

Глава 14

Днем были гости. Приходили, поздравляли, подносили подарок, выпивали чашку кофе или глоток вина и уезжали. Некоторые поздравляли по телефону или присылали нарядные карточки. От Веры Сергеевны и ее мужа прислали телеграмму из Канзас-Сити.

Табурин не пришел, а поздравил по телефону: ему никак нельзя было отлучиться с работы. Но он утешил:

— А вечером я заеду, обязательно заеду! Вы не думайте, будто так легко отделались от меня.

Елизавета Николаевна осталась этим недовольна:

— Ну вот… «Вечером заеду»!.. Хотелось, чтобы вечером никого не было, а он…

— Все равно, мама! Кто-нибудь вечером обязательно придет, этого не избежишь! — мирно ответила Юлия Сергеевна и посмотрела грустно. «Кто-нибудь придет, а кто-нибудь не придет!» — подумала она.

Она принимала гостей, разговаривала с ними и все время чувствовала не то пустоту, не то досаду. Оттого, что Виктора не было, и она знала, что он не придет, гости казались ей неинтересными, а день казался нудным. Хотелось, чтобы он скорее кончился, этот обманувший день.

Она ждала этого дня с непонятной и неопределенной надеждой, сама не зная, на что надеется она. Ничего определенного не было, но ей все время казалось, что в «ее день» что-то будет, не может не быть. Что? Оно (так казалось ей) подскажется не решением, потому что никакого решения в ней нет, а придет само, неожиданное, но жданное. А может быть, оно не придет? И может быть, она его не пустит? «Ничего, ничего не знаю! — шептала она. — И пусть будет так, как будет!»

Но когда она узнала, что Виктор уезжает, и она его не увидит, все потемнело: ждать стало нечего. И тогда ей начало казаться, что и нельзя было ждать чего-нибудь: «Ведь ничего нет! И слава Богу, что нет!» — попробовала она успокоить и даже утешить себя.

Она сидела в гостиной с двумя дамами, как вдруг услышала голос Елизаветы Николаевны, которая с кем-то говорила на патио. Юлия Сергеевна не слышала, с кем она говорит и что говорит, но непонятное чувство подсказало ей все. Сердце вдруг забилось. И тотчас дверь с патио раскрылась и вошел Виктор: чем-то смущенный, улыбающийся, с громадным ворохом цветов. Юлия Сергеевна так обрадовалась, что даже не догадалась скрыть свою радость, и вся засияла. Гостьи многозначительно переглянулись.

— А я думала, что вы уехали! — глядя прямо на него, сказала она.

— Извините: я уже приехал! — неловко пошутил Виктор и поздоровался.

— Кофе? Чаю? Вина?

— Спасибо! Но если можно, то не заставляйте меня ни есть, ни пить. А если этого нельзя, то я съем и выпью все, что прикажете.

— Ну, и не ешьте, если не хотите! — весело и счастливо рассмеялась Юлия Сергеевна.

Гостьи скоро уехали. Юлия Сергеевна, проводив их, вернулась в гостиную и села, стараясь не смотреть на Виктора. И вдруг вспомнила, как она ждала сегодняшнего дня и как ей казалось, что в этот день «что-то будет» и как потом, узнав, что Виктор уедет, стала чувствовать другое: ничего не могло быть, потому что ничего нет. А сейчас, не глядя на Виктора, но чувствуя его присутствие, наполнилась другим: «Да, оно будет! Конечно, будет!» И еле заметно улыбнулась, не замечая своей улыбки. Не удержалась и посмотрела на Виктора. И ей очень требовательно захотелось рассказать все, но не для чего-нибудь, не с целью, а только для того, чтобы он знал. Но не сказала ничего, молчала и улыбалась. А потом повторила то, что уже сказала при встрече:

— А я думала, что вы уехали…

Виктор неопределенно пояснил неудачной выдумкой, почему он остался, но о росе умолчал. Он еще дома решил, что не скажет о ней: «Нельзя же, никак нельзя! — сообразил он. — Ведь это же ей будет обидно и даже оскорбительно: я совсем не из-за ваших именин, а из-за росы не поехал!» Но то, что он ответил неопределенно и уклончиво, Юлия Сергеевна истолковала по-своему, как ей хотелось: он не уехал именно для того, чтобы в этот день быть у нее.

— Нет, вы в самом деле не хотите ни чаю, ни кофе?

— В самом деле!

— В самом-самом деле?

— В самом-самом деле!

Потом в комнату вошла Елизавета Николаевна и, широко раскрыв дверь, вкатила Георгия Васильевича в его кресле. Виктор сразу вскочил и подбежал помочь, но Георгий Васильевич весело запротестовал:

— Не беспокойтесь, не беспокойтесь! Не такой уж я беспомощный, как вы думаете. Дверь открыть мне, действительно, трудно, а с колесами я сам чудесно справляюсь. Привык! Наловчился!

— Кати свои колеса ко мне! Поближе! — позвала его Юлия Сергеевна.

Георгий Васильевич весь день был в благодушном настроении: «Юлечкины именины!» И ему стало радостно оттого, что она, чуть он появился в комнате, позвала его: «Иди ко мне! Поближе!» Он взял ее руку и стал поглаживать. И Юлия Сергеевна легким движением пальцев отвечала на его поглаживанье, прислушивалась к себе и удивлялась: все то, что появилось в ней в ту минуту, когда она неожиданно увидела Виктора, вдруг ушло, словно ничего в ней и не было. И она безо всякого смущения смотрела на Виктора и слушала, что он говорит. Ей стало очень мирно и покойно. Она обняла Георгия Васильевича за плечи и потянулась к нему щекой. Было неудобно так сидеть, кресло с колесами мешало, но она не замечала, что ей неудобно.

Виктор все же не утерпел и начал рассказывать про росу. Но не говорил, что рассказывает о сегодняшнем дне, а заменял «сегодня» неопределенным — «на днях». Рассказывал с увлечением и очень хотел, чтобы все пришли в восторг от того, как блестела роса. Но найти нужных слов не мог и досадовал на себя за то, что не умеет передать ни блеска росы, ни своего восхищения. И часто повторял только одно: «Нет, алмазы так не блестят! Куда им!»

— А замерзшее стекло в окне! — поддержал его Георгий Васильевич. — Видали вы замерзшее стекло, когда на него светит зимнее солнце? Такая игра, такой блеск, что все алмазы, действительно, должны сгореть со стыда и поскорее спрятаться. Уверяю вас.

— А вот я возьму как-нибудь зимой замерзшее стекло и надену его на себя! — весело рассмеялась Юлия Сергеевна.

И оттого, что Георгий Васильевич и Виктор говорят одно и понимают одинаково, ей стало радостно. «Они оба, оба!» — повторяла она про себя. Что именно — «оба»? Значило ли это, что они оба равно одинаковы для нее, равно близки ей, и она их равно чувствует? Слово «оба» радовало ее и что-то не только объясняло ей, но даже что-то доказывало. В этом слове был для нее определенный смысл, благосклонный и решающий. И она несколько раз повторяла про себя: «Они оба! Оба! Как мне хорошо сейчас!»

Виктор посидел недолго, встал и начал прощаться. «Уходит? — с легкой болью подумала Юлия Сергеевна. — А разве… разве…» Конечно, ничего не могло быть сейчас, и она сама ничего сейчас не ждала, но посмотрела растерянно и немного жалостливо.

— Спешите? Некогда? — ласково поднял на Виктора глаза Георгий Васильевич. — Начальство только на часок отпустило? А вы вот приходите вечерком… Мы гостей не ждем, а если кто-нибудь придет, рады будем. И Борис Михайлович обещал вечером зайти.

Юлия Сергеевна пошла проводить Виктора и остановилась на патио. Виктор тоже остановился. Оба посмотрели друг на друга. Но не сказали ни одного того слова, которое оба хотели сказать. Только чувствовали, что такое слово в каждом из них есть.

— А разве на самом деле можно? — нерешительно спросил Виктор.

— Что?

— Приходить… Можно мне прийти вечером?

— Конечно! — сразу же, даже чересчур быстро ответила Юлия Сергеевна, вскинув на него глаза.

И почему-то понизив голос, скорее шепнула, чем сказала:

— Приходите!

Она вернулась в комнату, и комната показалась ей опустелой, хотя там была и мама, и Георгий Васильевич. Но она вспомнила: «Вечером!» И почувствовала облегчение, какое чувствуют, когда находят то, что потеряли. «А разве будет что-нибудь вечером? — недоуменно спросила она себя. — Ну, настанет вечер… Он придет и… Что же? Будем пить чай, разговаривать… А больше ведь ничего не будет!»

Это «будет» не имело ни содержания, ни образа, но чем неопределеннее было оно, тем упорнее она его чувствовала, как будто уже знала, что именно может быть и что именно «будет». Села в дальнее кресло, не слушала, о чем говорила Елизавета Николаевна с Георгием Васильевичем, и ушла в себя.

Потом приходили другие гости. Она сидела с ними, угощала их, говорила о пустяках, но все время ловила себя на том, что ждет. Она ждала вечера и знала, что ждет вечера. И когда день пошел на убыль, она стала взглядывать на часы чаще, чем это было нужно.

— Ты какая-то рассеянная! — заметил Георгий Васильевич.

— Я? Разве? Нет, я просто устала…

— Ляг и отдохни немного… Надо думать, что сейчас больше уж никто не придет.

— Да, я отдохну.

Она пошла в сад, протянулась в шезлонге и закрыла глаза. «Хочу я этого или не хочу? — спросила она себя, никак не определяя того, что она называет «этим», но понимая яснее, чем если бы определение было. — Хочу я этого? — еще раз спросила она себя, секунду подумала и, ничего не скрывая, ответила очень прямо. — Да, хочу! Но… Но…» И услышала, что ее «но» звучит неуверенно, как будто ищет щелку, в которой может спрятаться.

Она знала: все будет зависеть от нее, потому что Виктор не будет ни требовательным, ни настойчивым. Даже если что-нибудь и начнется (она подумала именно это слово), он будет рад и немногому. И вот это слово («немногое»), едва она сказала его, обрадовало ее. Она увидела в нем и ответ, и решение, потому что оно что-то пояснило и в чем-то помогло ей. Хочет ли она «этого»? Она не скрывала от себя, что хочет его, но боялась «этого», вернее — не решалась на него. Но «немного» сразу показалось ей разрешением и выходом. «Дать и взять все нельзя, никак нельзя! — взволнованно убеждала она себя. — Это будет катастрофа. Но… Немного? Немного — можно, немного — не страшно… И разве оно преступно?»

Она повторяла это слово, не замечая, что и убеждает себя им, и упрашивает себя. Упрашивает, как ребенок: «Мама, дай мне еще мороженого! Хоть немного, хоть совсем чуть-чуточку!» Она не спрашивала себя, что значит это «немного», что заключено в нем и что из него исключается, но повторяла это слово так уверенно, как будто твердо и ясно знала: что можно при «немногом», а чего нельзя, до каких границ — «немного», а от каких — «много». И в этой уверенности не скрывала от себя, что уже готова и взять, и дать «немного», что она его и даст, и возьмет.

От таких мыслей становилось спокойнее и по-тихому радостно. Стало казаться, что ничего мучительного нет и не будет, что все очень хорошо и что правильная дорога открылась. Все концы, которые она раньше не могла соединить, свободно и легко соединились именно в этом «немного». И она облегченно вздохнула. Полулежала успокоенная, дышала ровно и незаметно улыбалась вздрагивающими губами. Глаза закрылись. Полузабытье нашло на нее, и она покорно теряла мысли, не замечая, что сумерки сгущались и что уже подошел вечер.

 

Глава 15

Вечер был очень тихий и теплый, а поэтому чай пили на патио. Кроме Виктора и Табурина было еще трое гостей: Ив, Софья Андреевна и Миша.

Еще до того, как перешли на патио, получилось так, что все разбились на группы: Георгий Васильевич с Ивом, Табурин с Мишей, а дамы вели разговор между собой.

Миша, бывая с Софьей Андреевной у кого-нибудь в гостях, всегда чувствовал себя неловко, сидел молча, старался ни на кого не смотреть и дичился: он не привык быть на людях. Но Табурин с самого начала сумел подойти к нему, подкупил своей простотой и даже заставил Мишу говорить, хотя, конечно, больше говорил сам. И после второй или третьей встречи получилось так, что когда они разговаривали, то были совсем вровень друг другу, и могло казаться, будто между ними нет никакой разницы, даже в летах: два приятеля обмениваются словами. И Миша становился доверчивым, сам тянулся к Табурину и когда расставался, то расставался неохотно.

Но когда перешли на патио и сели за стол пить чай, группы перемешались, и разговор стал общим. Перед тем, как садиться, немного замялись: кому где сесть? И Юлия Сергеевна стала шутливо рассаживать гостей.

— Вы, Миша, вот здесь садитесь, рядом со мной! — распорядилась она и слегка отодвинула стул, как бы приглашая Мишу садиться.

Софья Андреевна заметила это и почувствовала укол. Не сдержалась и глянула неприязненно, чуть ли даже не враждебно. Но сейчас же отвернулась и с преувеличенным оживлением стала что-то говорить Георгию Васильевичу.

Хозяйничала за столом Елизавета Николаевна: разливала чай и угощала. Была со всеми очень радушна, но Юлия Сергеевна хорошо знала мать и видела, что та только притворяется, но на деле чем-то недовольна. И действительно, Елизавета Николаевна чувствовала себя почти оскорбленной тем, что Софья Андреевна приехала с Мишей. «Надо же и совесть иметь!» Но с Мишей была ласкова и с удовольствием представляла себя «его настоящей теткой, а не такой, как эта особа!»

— Положить вам еще торта, Миша? — предложила Юлия Сергеевна.

— Нет, спасибо! — вспыхнул и отказался тот, хотя ему очень хотелось съесть еще.

— Ешьте, ешьте! — подбодрил его Табурин. — Торт знаменитый с фисташковым кремом. С колоссально фисташковым! Ученые с сотворения мира думают, а лучше такого торта ничего еще не придумали! Ешьте, не церемоньтесь!

— Ну, конечно, ешьте! — ласково поддержала его Юлия Сергеевна.

Софья Андреевна уловила ее ласковость, и опять колючая заноза уколола ее. У нее слегка дрогнули брови, и она чересчур резко звякнула ложкой о блюдце.

Юлия Сергеевна внимательно угощала гостей, передавала матери пустые чашки, прислушивалась к разговорам и сама бросала то отдельную фразу, то вопрос. Но в ней все время было странное чувство: ей казалось, будто все то, что есть сейчас вокруг нее — чай, гости и разговоры, будто все это не настоящее, а только подготовка, только преддверие к нужному и главному, т. е. к тому, что сегодня должно быть. И когда все ненужное окончится, тогда придет настоящее, чего она хочет и ждет.

Ив грузно сидел в плетеном кресле и почти не разговаривал: скажет два-три слова и замолчит. Софья Андреевна следила за ним: смотрит ли он на Юлию Сергеевну? Как смотрит? Но он не смотрел и был совсем безучастен: никакого интереса не было в нем ни к кому и ни к чему.

Разговор шел бессвязный, прыгали с одного на другое и словно бы нарочно старались ни на чем долго не задерживаться, а говорить только о том случайном, что само подворачивается под руку.

Вдруг Табурин резко оттолкнул от себя чашку, чуть не расплескал ее и громко расхохотался.

— Чему это вы? — удивился Георгий Васильевич.

— А вот… Вчера мне рассказывали про одну современную девицу… Может быть, правда, а может быть, и анекдот! Приходит она домой и заявляет своей матери: «Завтра моя свадьба, я выхожу замуж за Дика!» Мать и руками всплеснула: «За Дика? Да ведь ты с ним только на прошлой неделе познакомилась! Как же можно связывать свою жизнь с человеком, которого не знаешь!» А дочка очень резонно успокаивает мамашу: «Ничего, мамочка, не волнуйся: я ведь не навсегда выхожу замуж!» А? Каково? — оглядел всех Табурин смеющимися глазами. — «Не навсегда!»

— Да, да! — тотчас же с удовольствием подхватила Елизавета Николаевна. — Все они теперь такие, а в результате и семья гибнет, и нравственность становится безнравственной! Честное слово! Вот на днях, например… Встретилась я в лавке с Рубакиным… Знаете его? Остановились, разговариваем. И в это время мимо нас проходит кто-то. Рубакин поздоровался, а я его спрашиваю: кто такой? А он, — испуганно и возмущенно сделала она большие глаза, — очень беспечно отвечает мне: «Это, говорит, Буков, третий муж моей бывшей четвертой жены!» — в искреннем ужасе воскликнула она. — Почему раньше подобного не было?

— А разве раньше лучше было? — лукаво поблескивая глазами, поддразнил ее Георгий Васильевич.

— Лучше! Что вы мне ни говорите, а лучше!

— Ну нет, я несогласен! — сразу загорячился Табурин. — Вспомните-ка, сколько слез и крови было пролито из-за этих нерасторжимых браков, сколько трагедий разыгралось, сколько жизней было растоптано, сколько надежд похоронено, сколько душ погублено! — с патетической горячностью подбирал он слова посильнее и пострашнее. — Неисчислимо! Необъятно! Колоссально! Это лучше, по-вашему?

— Лучше! — категорически отрезала Елизавета Николаевна. — Мужьями и женами нечего швыряться, как мячиками! Уж если ты вышла замуж, то — навсегда! Жена должна любить своего мужа! Плохой ли он, хороший ли, а она должна любить его и за плохое, и за хорошее!

— Я знал одну такую жену, — сделал хитрые глаза Табурин, — которая, действительно, любила своего мужа за все. А особенно за то, что он изменял ей на каждом шагу!

— А ну вас! — рассердилась Елизавета Николаевна. — С вами невозможно говорить, Борис Михайлович!

— Слышите, Миша? — рассмеялась Юлия Сергеевна. — Когда женитесь, то не вздумайте разводиться! Мама вас за уши выдерет и шлепки надает!

В ее словах была только шутка, но Софью Андреевну эта шутка задела. «И чего она к нему пристает? Чуть что, сейчас же — Миша да Миша!» — несдержанно подумала она и сбоку посмотрела на Мишу. Он был такой, как всегда, но ей показалось, будто он сейчас смотрит на Юлию Сергеевну как-то иначе и улыбается тоже иначе. Она сдвинула брови и раздраженно отвернулась. А Юлия Сергеевна, ничего не замечая, продолжала говорить с Мишей. Он отвечал односложно, стесняясь и робея, а поэтому получалось так, будто все время говорит одна только Юлия Сергеевна. Софья Андреевна прислушивалась, и раздражение нарастало в ней.

Потом заговорили о политике, о возможности войны, об усилении коммунизма. Табурин замахал руками и, кажется, приготовился говорить много и долго, но Юлия Сергеевна перебила его.

— А почему коммунизм усиливается? — немного наивно спросила она.

Табурин тотчас же открыл рот, чтобы ответить, но не успел.

— Много на то есть причин! — пояснил Георгий Васильевич. — Главная же та, что у него есть новое слово, есть, что предложить людям. Конечно, каждое его слово — ложь, но слепые люди лжи не видят, а потому и бросаются на приманку, которую он предлагает. А у нас… — развел он руками. — Боюсь, что у нас ничего нет!

— Будто бы ничего? — поднял на него глаза Виктор. — «Ничего, это страшное слово: нет в нем жизни и смерти в нем нет!» — опять вспомнил он строчку стихов.

— Ничего! — с легкой грустью повторил Георгий Васильевич. — Что бы вы, например, могли предложить людям?

— Здоровье! — не утерпел и вмешался Табурин.

Он сказал это слово так твердо и уверенно, что все посмотрели на него. Даже Ив слегка выпрямился в своем кресле.

— Здоровье? — переспросил Георгий Васильевич, вдумываясь в это слово. — Разве человечество больно? Чем же оно больно, по-вашему?

— Ипохондрией! Оно больно тем, что воображает, будто оно больно. А оно ведь прездоровехонько!

— Гм! — пожалуй, что и так! — согласился Ив и презрительно дернул углом рта.

— Побольше здоровья! — вцепился в свою мысль Табурин. — Побольше крепких зубов, сильной воли, свободной мысли, непосредственного чувства и глубокого сна после трудного дня. И поменьше ахающих разговоров о кризисе, об упадке, о потерянных дорогах, о противоречиях и… и… и об абстрактной живописи! — не выдержал и рассмеялся он.

Ив пожевал губами и немного подумал.

— «Побольше сильной воли», сказали вы… Конечно, воля раньше всего нужна и больше всего нужна. И в этом секрет успеха коммунистов: они — волевые люди, и воля у них умеет напрягаться до предела. А здесь расхлябались и перестали уметь хотеть, вот в чем беда!

— Можно мне рассказать про крысу? — вдруг вспомнил Георгий Васильевич и обрадовался, что вспомнил. — Вот Федор Петрович говорит, что у коммунистов воля, а у нас воли нет. Может быть, это и правда, но… но не дай Бог, чтобы это была правда, потому что…

— А при чем тут крыса? — рассмеялась Юлия Сергеевна.

— При том! — ласковым движением остановил ее Георгий Васильевич. — Это давно было, я еще совсем мальчишкой был… Лет 8–9 мне было, не больше. И вот завелись у нас в доме крысы. То одна где-нибудь в кухне появится, то другая. И однажды случилось так, что… У нас, надо вам знать, был в доме полутемный коридор, совсем пустой, ничего там не стояло. И как-то раз моя покойная тетя шла по этому коридору и видит — крыса. А у нее в руках была половая щетка на длинной палке…

— У крысы? — спаясничал Виктор.

— У тети, конечно! — махнула на него рукой Елизавета Николаевна. — Не говорите глупостей.

— Ну, тетя сейчас же и набросилась на эту крысу. Та прижалась к задней стенке коридора и… И представьте вы себе ее положение! Убежать ей некуда, потому что коридор узкий и во всю ширину занят, так сказать, теткой и щеткой. Спрятаться ей тоже негде: все стенки пусты, столов или кроватей нет. А перед нею — враг. Да какой враг! Во много раз больше ее, во много раз сильнее и кроме того вооруженный страшной мохнатой штукой на длинной палке. Гибель, явная смерть! Что оставалось крысе делать? Только одно: сдаться, капитулировать, не так ли? Лечь на спину, как ложится маленькая собачонка, когда на нее нападает свирепый пес, вытянуть кверху все четыре лапки и — делай со мною, что хочешь! Но у крысы, вероятно, был не такой характер: на сдачу она, надо полагать, была органически неспособна. Но что же получилось? А вот что… Тетя нелепо тыкает своей щеткой в крысу, и все никак не может нацелиться, а крыса ловкая, быстрая, от каждого тычка увертывается. Прыгнет в сторону, обернется и обязательно зубы оскалит, огрызнется. Не мечется без толку, а ведет себя, как опытный дуэлянт: и тактика, и стратегия!

— Откуда вы все эти подробности знаете? Вы все это сами видели? — насмешливо спросила Софья Андреевна.

— Да! — простодушно пояснил Георгий Васильевич, не замечая насмешки. — Я вместе с тетей там был и за ее юбкой прятался. Ну-с, видит крыса, что одним увертыванием не спасешься и, надо полагать, инстинктом поняла простую истину: лучший способ обороны — самому наступать. И перешла в атаку: начала прыгать на тетю. Зубы оскалены, шерсть вздыблена, глаза кровью налиты… И кричит! Честное слово — кричит! А в глазах злоба. Да такая, что мне, помню, страшно стало. Тетя уже и не знает: крысу ли бить щеткой, или самой от крысы спасаться? А крыса рассвирепела и так начала прыгать, что… Во всю длину щетки, честное слово! Прыгнула раз, другой, третий… И вдруг — мимо щетки прямо тете под юбку! Тетя как завизжи-ит! Щетку бросила, а сама — давай Бог ноги! И я за нею, конечно! Так вот вам какая история!

Ив усмехнулся.

— Да это была воля! — сказал он, и его глаза стали неподвижными и твердыми. — У крысы была воля, а у вашей тетки воли не было. У крысы было — «Хочу спасти свою жизнь!» — а у тети было другое: «Хотелось бы мне эту крысу к стенке прижать». Это разница! «Хочу» — сила, а «хотелось бы» дряблость. Вы хотите сказать, — повернулся он к Георгию Васильевичу, — что коммунисты — крыса, а мы — тетя, которая больше крысы, сильнее ее и у которой щетка в руках. Мораль вашей басни такова: побеждает не щетка, а воля, да? Очень может быть, что вы и правы.

Юлия Сергеевна слушала, но ее все время покалывало нетерпение. Поскорее бы кончились эти разговоры, поскорее бы гости отпили чай и ушли. Тогда придет то, что должно прийти в этот день. А может быть, все это — одна только ее выдумка, и ничто не придет, потому что нечему прийти? Раза два она мимолетно взглянула на Виктора, а когда он ответил ей таким же мимолетным, вороватым взглядом, ей показалось, что Виктор ждет того же, чего ждет она. И почувствовала себя заговорщицей, как будто у нее и у Виктора уже есть что-то общее, уже условленное и уговоренное, и они его скрывают ото всех и даже от себя.

От этих взглядов и мыслей ее глаза слегка затуманились, и она почувствовала это. И тут же смутилась, потому что Софья Андреевна пытливо глянула на нее. И ей почудилось, нелепо показалось, будто Софья Андреевна проникла в ее мысли и угадала ее нетерпение. Но она ошиблась: Софья Андреевна думала и подозревала свое. Следила за Мишей и что-то видела в его лице. «Да? Да? Да? Да?» — несколько раз спросила она себя, сама не зная, что может значить это «да».

— Я вчера получил письмо из Нью-Йорка! — сказал Георгий Васильевич. — Оказывается, что недели две назад умер Баранов. Ведь вы его знали, Федор Петрович! — повернулся он к Иву.

— Да, знал. Умер?

— Ах, не говорите о смерти! — встревожилась Елизавета Николаевна. — Сегодня Юлечкины именины, а вы… — упрекнула она Георгия Васильевича. — Ах, какой вы, право!

— Да, да, конечно! — быстро согласился Георгий Васильевич. — Прости, Юлечка, это я нечаянно… Не подумал!

— Нет, при мне можно говорить, я не боюсь смерти! — призналась Юлия Сергеевна. — Хоть я и много думаю о ней, но не боюсь. Или это мне только так кажется, а на самом деле я боюсь?..

— Вы много думаете о смерти? — посмотрел на нее Табурин. — А я вот наоборот: я постоянно думаю о рождении.

— Почему о рождении?

— Потому что оно такая же тайна, как и смерть. Может быть, это даже — та самая тайна. Откуда я пришел? Что было со мной до рождения? Ведь это так же колоссально важно знать, как и то, куда я уйду и что будет со мною после смерти. Так же важно и по тем же причинам! И ужасно странно то, что о будущем, после смерти, люди тысячелетиями неустанно думают, а о прошлом, до рождения, никто никогда не задумывается. А может быть, после смерти со мной будет опять то, что было до рождения? А?

— «Рождение и смерть две тайны естества! Купель и гроб равны перед ликом Божества!» — нашел Виктор подходящий стишок.

— Ну, обо всем переговорили! — рассмеялась Юлия Сергеевна. — В пять минут все вопросы решили: и о нравственности, и о политике, и о силе воли, и даже о тайне жизни и смерти!..

— Говорят, — улыбнулся Георгий Васильевич, — что это русская манера: поднимать «вечные вопросы»… Помните «русских мальчиков» у Достоевского? Вот и мы такие!

— И вполне понятно, что мы такие! — примирительно сказала Елизавета Николаевна. — Здесь все русские собрались, вот и русские разговоры начались. И вы, и Борис Михайлович, и Федор Петрович, и Виктор… Все русские!

— Я… русский? — поднял голову и непонятно спросил Ив.

— А кто же вы такой? — даже немного растерялась Елизавета Николаевна. — Не француз же вы и не китаец!..

— В России родился… — неопределенно и неохотно согласился Ив.

— А еще что?

— По-русски говорю…

— Только и всего?

— А больше… — он пожал плечами. — А больше ничего и нет.

И всем стало неприятно, даже немного обидно за что-то или за кого-то.

Секунд десять молчали. И каждому хотелось посмотреть на Ива: что в нем? Но никто не посмотрел. «А ведь и в самом деле! — бегло подумала Софья Андреевна. — Он никем не может быть: ни русским, ни французом, ни китайцем! Он, он… Кто же он?»

Георгий Васильевич, подметив неловкость, заговорил о последнем фильме, и все стали говорить о том же, хотя все понимали, что фильм совсем неинтересен и сказать о нем нечего.

Был уже одиннадцатый час, когда гости встали из-за стола и приготовились уезжать домой. Перешли в комнату. Но вышло так, что Юлия Сергеевна и Виктор задержались, остались на патио и, кажется, сначала даже не заметили, что остались одни. А когда Юлия Сергеевна заметила это, она было сделала движение к двери, чтобы тоже уйти в комнату, но тут же остановила себя и словно бы в задумчивости, словно бы рассеянно, сделала два шага в сторону от двери. Все так же рассеянно (притворялась?) сошла с патио и остановилась в тени деревьев. Сердце у нее начало биться быстрыми и мелкими ударами, похожими на трепыхание, и она знала, почему оно забилось. Стояла с опущенными руками, спиной к патио, и ждала. Не поворачивалась, не знала, а только прислушивалась осторожно и чутко. И слышала, как Виктор осторожно спустился со ступенек и робко, почти неслышно подошел к ней. Она знала, что он идет, но когда он подошел, она не повернулась к нему. Он стоял сзади, немного ближе, чем обыкновенно позволял себе, и тоже молчал. Она не шевелилась, а каждым нервом ждала. А потом вдруг, со странной решимостью повернулась и посмотрела ему прямо в лицо. Было темно, но его глаза она видела, или, вернее, ей казалось, будто она их видит. И неожиданно для себя спросила сдержанным, взволнованным шепотом:

— Да?

Кажется, он ответил. Кажется, он ответил — «Да!» Юлия Сергеевна не слышала его ответа, но, не сходя с места, качнулась вперед, сделала движение к нему. Он нерешительно протянул руку, готовый каждую минуту отдернуть ее. Юлия Сергеевна откинула голову назад и, не думая ни о чем, невольно, подчиняясь неясному, но сильному, потянулась лицом к нему. Виктор в темноте не видел этого чуть заметного движения, но почувствовал его и так же невольно ответил на него. Все вышло случайно, само по себе, умысла не было ни в ком, потому что ни у кого не было ни сил, ни мыслей для умысла. Юлия Сергеевна почувствовала на своем лице тепло, которое шло от лица Виктора, а через секунду, дрогнув губами, почувствовала ими губы Виктора. Это не был поцелуй, а только прикосновение, неуверенное и мимолетное. Кто прикоснулся первым? Юлия Сергеевна испуганно вздрогнула, но испуг сразу же прошел.

— А где же Миша? — громко спросила в комнате Софья Андреевна и вбежала на патио. — Миша здесь? — спросила она, еще не видя, что на патио нет никого.

Юлия Сергеевна при первом же звуке голоса Софьи Андреевны, словно ее кто-то толкнул, отшатнулась от Виктора и, пока Софья Андреевна выходила на патио, успела опомниться. И ответила так же спокойно, как ответила бы, если бы ничего не было:

— Миша? Нет, его здесь нет!

И, дивясь своему притворству, безразлично и равнодушно поднялась на патио.

— А где же он? — спокойно спросила она. — Может быть, он с Борисом Михайловичем?

Софья Андреевна не ответила. Она впилась глазами в темноту между деревьями и изо всех сил старалась увидеть: ей показалось, будто кто-то осторожно, но быстро ушел в глубь сада. Или на самом деле кто-то пошел туда?

И острая догадка вдруг ожгла ее. «Это Миша был здесь с нею!» Она было вздрогнула, чтобы побежать, догнать и увидеть, но сдержала себя, стояла на месте и только вглядывалась в тьму. Потом повернулась к Юлии Сергеевне и посмотрела. И Юлия Сергеевна чуть не отшатнулась от ее взгляда.

Но она тотчас совладала с собой. Через секунду ее лицо стало приветливым и она, смотря на Юлию Сергеевну, улыбнулась вежливой улыбкой.

— Пора ехать, уже поздно! — нашла она случайную фразу и пошла в комнату. Но в дверях приостановилась и еще раз посмотрела в темноту.

Юлия Сергеевна пошла за нею, все еще чувствуя на себе ее странный, чуть ли не ненавидящий взгляд. И сердце беспокойно билось от этого взгляда. «Что? Что такое?» — бессвязно спрашивала она себя, ничего не понимая, но заранее чего-то страшась.

 

Глава 16

Первые два дня после именин Юлия Сергеевна ходила растерянная, и в ее глазах все время стоял вопрос. Рада она или не рада тому, что было в тот вечер? Конечно, она знала, что спрашивать об этом, хотя бы и самое себя, нелепо, что чувство радости, если бы оно было, должно само обнаружить себя и должно проявиться без вопросов, без рассуждений и без доказательств. Но чувства радости в ней не было, и это тревожило ее. «Почему я не рада? Ведь все получилось так, как я хотела… Или, быть может, я этого не хотела? Нет, хотела, хотела! — ничуть не пряталась она и ничуть не обманывала себя. — Почему же я не рада?»

Ее успокаивало то, что она подходит к Георгию Васильевичу и говорит с ним по-прежнему, т. е. легко и ни в чем себя не принуждая, ни в чем не притворяясь, как подходила и говорила и неделю тому назад, и месяц, и полгода. В ней не было ни насилия, ни тяжести, ни тревоги. «Это оттого, что я ни в чем не изменилась! — говорила она себе. — Какой я была, такой и осталась, как я любила его, так и люблю!» И успокаивалась тем, что оно именно так и есть.

Прислушивалась: не мучает ли ее чувство вины? Но видела ясно: ни чувства вины, ни раскаяния, ни даже просто сожаления в ней нет. То, что произошло в вечер именин, казалось ей простым и, главное, законным, как бы заранее оправданным и ни в чем не преступным.

Но вместе с тем она чувствовала, что в ней все спутано и что все концы никак не сходятся друг с другом. Так например, она, не обманывая себя ни в чем, с несомненной уверенностью и даже успокоенно видела, что она ничего не отнимает от Георгия Васильевича: ни своей любви к нему, ни своей близости, ни участия, ни заботы. Он по-прежнему был ей дорог так, как был дорог и раньше, и ее чувство к Виктору ничего не изменило, ничего не уничтожило в ней. Это искренно радовало ее. Но в то же время мысль об «измене» беспокойно мучила ее. Она пыталась рассуждать, чтобы рассуждением убедить себя. Что это значит — «жена изменила мужу»? Так говорят, когда хотят сказать, что у этой жены есть любовник. «Но ведь Виктор не любовник мне!» Довод казался убедительным, но тотчас же вставал неизбежный вопрос: «Неужели только любовник — измена? А если жена полюбила другого человека, но не отдалась ему, разве это не измена? Неужели измена только в том, что отдано тело, а в том, что отдано сердце, измены нет? Думать о другом, тосковать без другого, искать встречи с другим — это не измена?» Она терялась в таких вопросах, и каждый из них был для нее непосилен. «Тот, кто посмотрел на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем». Но если это так, то, значит, она уже давно изменила Георгию Васильевичу, еще тогда, когда впервые стала думать о Викторе и издали начала тянуться к нему. Но неужели даже строгий судья назовет это изменой? А если она не изменила тогда, то не изменила и внезапным поцелуем.

Успокаивало и ее решение — «дать немного и взять немногое». Это «немногое» казалось ей безгрешным, а поэтому и допустимым. «Разве стакан вина — пьянство? Кто осудит себя или другого за стакан вина?» Эта мысль не только успокаивала, но и разрешала. Но чуть только Юлия Сергеевна успокаивалась на том, что «немногое» допустимо, то сейчас же вставал вопрос: «А что же такое это немногое? От каких пор — немного, а от каких — много?» Ответ приходил сам собою, но она видела: это был не ее ответ, ею сказанный и ее сердцем рожденный. Это был даже не ответ, а моральный шаблон, общее место, подсказанное ей ее воспитанием, окружающими людьми, установленным пониманием и житейскими требованиями. В нем она не могла не видеть условность, противоречия и даже лицемерие, которое возмущало и вызывало протест. И те границы «немногого», которые по общепринятому трафарету намечались в ней, заранее казались ей такими же условными, противоречивыми и лицемерными. Что можно, а чего нельзя? Почему можно и почему нельзя? Где правило? В чем закон?

Было и еще одно, что еще больше спутывало концы и осложняло тяжелый вопрос. Это — тайна Елизаветы Николаевны, которую Юлия Сергеевна случайно и нечаянно узнала, когда еще была девочкой-подростком. Ее отец тогда был еще жив, но у Елизаветы Николаевны была связь на стороне, давняя и многолетняя. Об этой связи Юлия Сергеевна случайно узнала, но никогда, ни словом, ни намеком не давала понять матери, что эта тайна известна ей, и сама страшилась: как бы мама не догадалась, что она эту тайну знает. И теперь, вспоминая свое детство и жизнь с отцом, она настойчиво спрашивала себя: «Разве мама была бы другой, если бы «этого» у нее не было?» И ей до несомненности было очевидно: то, что было в прошлом у Елизаветы Николаевны, ни в чем не изменило ее. Ничего не дало ей и ничего от нее не убавило. С «этим» она была такой, какой была бы без «этого».

Все было спутано в Юлии Сергеевне: слова Табурина о разной любви, общепринятое понятие измены, голос общественной морали, прошлая тайна Елизаветы Николаевны, страх перед повторным ударом, мысль о том, что «Горик уже не муж мне», и то, что в ней самой нет чувства вины, — все это смешалось, и концы не сходились друг с другом. Она чувствовала смятение и не видела нужных путей. И хотела как можно скорее увидеть Виктора, чтобы сказать ему все. «Он все, все должен знать! И больше всего он должен знать, что моя любовь к Горику ни в чем не изменилась. Да, да! Вот это он должен знать так же крепко, как я это знаю!»

И, подумав это, смутилась до того, что густо покраснела. «Но ведь если я скажу Виктору, что люблю Горика, то и Горику… Я ведь должна и ему сказать про Виктора!» Но мысли заметались, засуетились и тут же нашли лазейку: «Ах, это совсем другое дело! Ведь Горик болен, и это может убить его! Если бы он был здоров, то… то…» Но своего «то» она не закончила, а спряталась от конца.

Прошла уже неделя после именин, а Виктор не приходил. «Боится!» — лукаво подумала Юлия Сергеевна, и ей было даже приятно, что он «боится». Но ждала его все дни и всякий раз, когда звонил телефон, брала трубку и думала: «Это он!»

Он позвонил через неделю. И даже по телефону было слышно, что он говорит смущенно: скажет слово и приостановится, словно не знает, можно ли говорить дальше.

— Я… Я вам из Ларсонвилля звоню! — пояснил он. — Я ведь тут!

— Тут?

— Да… Я на другой день уехал после… то есть после ваших именин.

— Когда же вы вернетесь?

— А это… это… Это зависит! Видите ли, дело оказалось сложнее, чем я думал, и мой босс требует, чтобы я не возвращался, пока не выясню всего. А я…

Он запнулся.

— А вы? — подтолкнула его Юлия Сергеевна.

— Я очень хочу вас видеть! — жалобно отозвался Виктор.

И Юлия Сергеевна услышала большую искренность в его голосе. От этого она немного взволновалась и даже приостановила дыхание.

— Да? Хотите?

— Очень! Вы…

Он опять запнулся.

— Что?

— Вы ни на что не сердитесь? Ведь если вы…

Он замолчал, боясь сказать лишнее или неосторожное слово.

— Нет, я ни на что не сержусь! И ни на кого! — тоже искренно ответила Юлия Сергеевна. — Ни на вас, ни на себя. Все очень хорошо и… и все будет хорошо! Правда ведь?

— Я… Я… Я так рад, что вы не сердитесь!

— Когда же вы вернетесь? — нетерпеливо повторила она то, о чем уже спрашивала.

— Не знаю… Возможно, что я еще одну неделю тут пробуду! Но если вы хотя бы одно слово… Хотя бы только полслова… Так я все брошу и сейчас же приеду!

— Не делайте глупостей!

— Я буду очень торопиться!

— Хорошо, торопитесь!

— И… И вы больше ничего мне не скажете? Это все?

— Конечно, все! — рассмеялась Юлия Сергеевна, но тут же поняла, что ей надо сказать ему и другое, то, чего он хочет и чего ждет. — Пока все! — добавила она, подчеркивая это «пока».

— Да? Вы сказали «пока»? — понял и обрадовался Виктор.

— Да, я сказала «пока»! — без смущения подтвердила Юлия Сергеевна, и даже в ее голосе послышалось обещание.

— Значит… значит… Это — значит?

Она на секунду запнулась, но тотчас же ответила ясным голосом:

— Да! Это — значит!

Оборвала себя и положила трубку. Встала с кресла и остановилась, смотря перед собою. Сердце билось, и щеки горели. «Но ведь это же немного! Ведь это же совсем немного!» — старалась она уверить себя. Подошла к надкаминному зеркалу и долго смотрела себе в глаза. Хотела что-то увидеть в них, но ничего не увидела. И вдруг рассмеялась легко и беззаботно. «Глупая ты, глупая!» — сказала она своему отражению, и отражение согласилось с нею.

— Юлечка! — позвал ее из своей комнаты Георгий Васильевич.

Она тотчас же повернулась и пошла. И почувствовала, что ничто не мешает ей идти к нему и говорить с ним. Никакого смущения, никакого колебания не было, ничто не заставляло ее опустить глаза и прятаться. Шла к нему так, как шла всегда, и знала, что сейчас она такая же, какая была всегда. И радостно, чувствуя себя совершенно свободной, отворила дверь и вошла в комнату.

 

Глава 17

Через день или два опять выдался теплый и ласковый вечер. Чай опять пили на патио, и Юлия Сергеевна, оглянув всех, улыбнулась и сказала, что «собралась вся наша семья»:

— Мама, я с Гориком и вы, Борис Михайлович!

Табурин поднял было брови, чтобы что-то возразить, но она поняла и не дала ему сказать ни слова.

— Да, да, Борис Михайлович! Разве вы не член нашей семьи? И я уверена, что не только одни мы так чувствуем, но и вы сами тоже так чувствуете.

— Я? — слегка смешался Табурин, но не выдержал и растроганно признался. — Ну, конечно же! Так! Именно так! Грандиозно так! Вы… вы все… Да ведь если бы не вы…

Георгий Васильевич посмотрел на него и улыбнулся.

— И за что это только Бог нам вас послал, милый Борис Михайлович?.. Спасибо Ему!

И всем стало очень хорошо, радостно и уютно.

Говорили о разном, т. е. о том «ни о чем», что слегка интересует, но ничуть не волнует, и о чем можно говорить так же легко, как и не говорить. Говорили вяло, слегка лениво и больше чувствовали друг друга, чем слушали.

Георгий Васильевич заговорил о делах во Франции и сказал, что очень надеется на де-Голля. Он похвалил его за то, что тот отважился изменить конституцию.

— Все последние годы Франции недоставало твердости и устойчивости! — сказал он. — Постоянные смены правительства расшатали ее, но надо надеяться, что теперь, при измененной конституции…

Табурин вздрогнул, как вздрагивает кавалерийская лошадь при первом же звуке трубы.

— Вы надеетесь на новую конституцию? — поднял он голову. — Хорошая конституция — дело, без сомнения, хорошее, но…

— У вас, конечно, есть «но»! — снисходительно и ласково улыбнулся Георгий Васильевич. — Что же это за «но» такое?

— Это «но» — человек! Че-ло-век! — очень напористо ответил Табурин. — Вы ищете основу, выход и решение в конституции, т. е. в системе, а все это надо искать в человеке. Новая конституция, по-вашему, может многое исправить и улучшить? Очень хорошо, подай Бог! Но меня больше интересует вот что: будут ли исправлены и улучшены все те, которые будут осуществлять эту конституцию, и все те, которые будут ей подчиняться? Станут ли от этой конституции умнее, честнее и дальновиднее все Жаки-министры, все Пьеры-депутаты и все Жаны-избиратели? Если вам до них нет дела и если вы ищете спасения в пунктах и параграфах конституции, а не в человеке, то спасения не будет! Плохие люди убьют всякую хорошую конституцию! Ведь все дело в человеке и раньше всего — в нем.

— Человек — это грандиозно, колоссально, монументально, громадно и… как еще? — поддразнила его Юлия Сергеевна. — Так ведь?

— Не извольте издеваться! — прикрикнул на нее Табурин и начал горячиться. — Вот вы, Георгий Васильевич, при всяких выборах думаете над тем, голосовать ли вам за демократа или за республиканца, т. е. за какую партийную систему вам голосовать. Да? А я думаю совсем над другим: какой кандидат умнее и честнее, благороднее и независимее, талантливее и энергичнее? Есть ли в нем спинной хребет, или в нем кроме протоплазмы ничего нет? Вот над чем я думаю!..

— Личность, конечно, очень многое значит! — мягко согласился Георгий Васильевич. — Но из этого не следует, что не надо улучшать систему и стремиться к улучшенной.

— Я этого и не говорю! — закипятился Табурин. — Когда я это говорил? Я говорю лишь, что без совершенной личности самая совершенная система гроша не стоит, потому что именно личность определяет систему и преобладает над нею. Да вот… — обрадовался он сравнению, которое внезапно пришло ему в голову. — Возьмите вы рай и ад. Тут уж никак не приходится спорить, какая система лучше: райская или адская. Но представьте вы себе, — для большей убедительности сделал он страшные глаза, — что по высшему повелению случилось так, что осуществлять адскую систему в аду посланы ангелы, а осуществлять райскую систему в раю посланы дьяволы. А? Куда вы запроситесь при таком положении: в ад, но с ангелами, или в рай, но с чертями? Что вас привлечет, а от чего вы шарахнетесь в ужасе? Система или личность? Не спорьте и не прячьтесь: к ангелам в ад вы запроситесь, к ангелам, уверяю вас! И будете правы, потому что ангелы и при адской системе создадут райское житье, а дьяволы и райскую систему превратят в геенну огненную. Разве не так!

Он резко оборвал, шумно выдохнул из груди воздух и вытер платком вспотевший от напряжения лоб. Георгий Васильевич немного подумал.

— Таких райско-адских примеров можно придумать много! — сдержанно сказал он. — Но ведь они ничего не доказывают, потому что они отвлеченны и умозрительны, и, значит, на них нельзя основываться.

— Погодите, погодите! — замахал на него руками Табурин и заерзал в кресле. — Погодите, а то вы меня всегда перебиваете и не даете мне слова сказать! А штука-то вот в чем… Я где-то читал или от кого-то слыхал, не помню! Легенда, миф, конечно, но многозначительная легенда, колоссально многозначительная! Послушайте-ка… Жил когда-то на земле мудрейший добродетельнейший раввин. Такой мудрый и добродетельный, что никакими словами этого не скажешь! И вот случилось так, что Господь Бог увидел: на земле творится недопустимое, чего терпеть никак невозможно: зло, несправедливость, насилие, разврат… Как исправить все это и как привести к совершенству? Что надо сделать? Потопы и всякие серные огни ни к чему не приводят, это уж на опыте доказано, а поэтому надо придумать что-нибудь более действительное. И решил Господь Бог: создать для людей такую систему жизни, которая бы превратила земное бытие в райское. И для выработки этой совершеннейшей системы позвал Господь Бог к себе в советники этого самого раввина. Вот и стали они вдвоем думать и обсуждать. Целый день думали, а под вечер раввин вдруг вскочил с места и говорит: «Прости меня, Господи, но мне надо сейчас на часок отлучиться. Там на земле, говорит, лежит одинокий больной старик. И мне уже пора покормить его, и воды подать, и подушку ему поправить. А главное, надо ему слово ободрения и утешения сказать, чтобы он душой укрепился. Так я сейчас сбегаю на землю, сделаю все это, а потом быстренько вернусь, и уж тогда мы с Тобой придумаем, какой порядок надо установить, чтобы жизнь совершенной стала!» А Господь Бог ему и говорит: «Иди, конечно, иди поскорее! Бегом беги! Но возвращаться тебе ненадобно, потому что Я вижу, как можно человеческую жизнь к совершенству привести, а всех людей счастливыми сделать. Для этого не какой-то необыкновенный порядок надо установить, а надо человеческую душу к добру направить. Надо не от порядка, а от человека начинать, потому что человеческую жизнь человек по своей свободной воле сам строит. И если все станут такими, как вот ты, который доброе дело ставит выше даже беседы со Мною, то тогда ничего лучшего и желать нельзя. Поспешай же к своему больному старику!» Вот! — немного неожиданно оборвал Табурин.

— Анекдот хорош! — с удовольствием согласился Георгий Васильевич. — Но обратили ли вы внимание на то, что все такие нравоучительные анекдоты, басни и легенды ни в чем никого не убеждают? Они — сами по себе, а люди — сами по себе.

— Очень обратил внимание! Грандиозно обратил! А почему оно так?

— Почему? Скажите вы!

— Потому что человек есть человек, а не функция нравоучения или системы. И вот поэтому никакое нравоучение ничему доброму не учит, и никакая система к совершенству не приводит.

— Почему же? — заинтересовалась Юлия Сергеевна. — Кто же мешает?

— Несовершенные люди мешают, они-то вот и не допускают. Вы сначала попробуйте их совершенными сделать, а потом уж о системе думайте! Впрочем, никакая система тогда и не нужна будет, и без нее люди обойдутся. Ведь для того, чтобы все стали хорошими, надо чтобы каждый в отдельности стал хорошим. И, значит, для того, чтобы всем было хорошо, надо, чтобы каждому в отдельности было хорошо. А иначе получится то, что получилось у коммунизма. Он ведь тоже совершенную систему придумал, но только про человека забыл. И получилось у него верхним концом вниз. По коммунистической теории и, главным образом, по коммунистической практике выходит так: для того, чтобы всем было хорошо, надо чтобы каждому в отдельности было до предела плохо.

— Значит, — хитро прищурился Георгий Васильевич, — вы считаете коммунизм плохой системой? Так почему же вы отрицаете значение системы?

— Да я не отрицаю! — энергично замахал руками Табурин. — С чего вы взяли, будто я систему отрицаю? Я не отрицаю, а только не преувеличиваю ее, панацеи в ней не вижу, вот оно что! Хороша коммунистическая система? Плоха она? Об этом будем говорить потом, а вот какие люди строят этот коммунизм, об этом давайте говорить сейчас, потому что это в первую очередь колоссально важно.

— А какие же это люди? Плохие? — все так же хитро, словно подзадоривая, опять прищурился Георгий Васильевич.

— Не то, чтобы плохие, а… а особенные!

— Чем же они особенные?

— Складом! Духом! Породой! Есть в коммунизме что-то такое порочное, что не только ангелы, а и просто порядочные люди с умом и совестью отшатываются от него. Разве не так? Посмотрите-ка, какой сорт людей повсюду идет в коммунистическую партию, а какой сорт бежит подальше от нее. Это… Это… Это все равно, что сырой и темный подвал: розы в нем цвести не могут, и соловьи в нем дохнут, а вот всяким микробам, плесени и мокрицам там раздолье. Вы обратили внимание? Обратили внимание? — загорячился он. — Коммунизм, как учение, существует больше ста лет, у власти он стоит чуть ли не полвека, а вот ни одной светлой личности он за все это время из своей среды не выдвинул. Умных людей выдвинул, но с подлым умом! Волевых — еще больше выдвинул, но со звериной волей. А светлых… Где уж! Куда уж! Светлых людей ему не дано порождать и выдвигать, природа его не такая. Ну подумайте сами: разве мыслимо, чтобы коммунизм породил и создал Льва Толстого или Ганди? Немыслимая вещь! Свобода могла породить таких людей, а коммунизм никак не может. Он таких, как Толстой, органически не в силах создавать, а вот таких, как… как Ив — сколько угодно!

— Погодите, погодите! — поднял руку и попробовал остановить его Георгий Васильевич. — А при чем же здесь Федор Петрович?

— При том! Колоссально при том! — никак уж не мог остановиться Табурин. — Он ведь показатель и выразитель людей этой породы! Такой же, как Сталин и Гитлер, только калибром помельче. Кто такие вожди коммунизма, нацизма, фидеизма и прочего такого «изма»? Ивы! А кто такой Ив? Потенциальный нацистско-коммунистический вождь!

— Ну что вы! Что вы! Опомнитесь, Борис Михайлович!

— Не иначе! Вы помните, как Пушкин сказал про Чаадаева? «Он в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес, у нас он — офицер гусарский!»

— Так что же?

— Вот про Ива можно так сказать: он в сталинской Москве был бы членом ЦК, в гитлеровском Берлине — начальником Гестапо, а здесь он — миллионер с десятью миллионами. А суть и природа одна и та же! Вы не на коммунизм смотрите, не на марксистскую систему, а на тех людей, которые коммунистический руль в руках держат! На людей смотрите, на человека! Потому что человек — это примат!

— Гм… Примат? — попробовал вдуматься Георгий Васильевич, но Табурин не дал ему и секунды подумать, а вихрем помчался дальше.

— Да еще какой! Универсальный примат! Альфа и омега! А я… Да если бы, предположим, Лев Толстой пришел ко мне в гости, а у меня в незапертом ящике стола лежал миллион, так вы думаете, что я этот ящик на замок запер бы? И не подумал бы! Я в Толстого больше верю, чем в замок! Замок взломать можно, а Толстого не взломаешь, нет-с! Поэтому я вам и говорю: раньше всего на человека смотрите. Смотрите на человека!

Едва только Табурин произнес имя Ива, как Юлия Сергеевна подняла голову и повернулась к нему. Было видно, что она сразу же заинтересовалась чем-то: брови слегка сдвинулись, глаза начали всматриваться.

Уже давно, чуть ли не после первого знакомства с Ивом, в ней зародилось неясное чувство, вернее — ощущение. Когда он приезжал, ей всегда становилось не по себе, как будто на нее накладывали путы, которые не то связывали ее, не то тащили ее куда-то. А потом, когда Ив уезжал, ей по-странному казалось, будто Ив, хотя и уехал, но все же находится здесь, неподалеку от нее. Будто он из-за тайного угла следит за нею и чего-то выжидает. Она иной раз даже оглядывалась: не за спиной ли он? Конечно, его не было, но его присутствие она чувствовала, и при этом непонятный гнет, похожий на страх, давил ее. Ей начинало казаться, будто что-то страшное и неизбежное втайне готовится и вот уже приближается, хотя его еще нет ни в чем и ничто о нем не говорит. Так иногда люди чувствуют приближение грозы, хотя небо еще чисто и ясно, солнце еще ничем не омрачено, и деловитые ласточки еще хлопочут около своих гнезд, а не мелькают черными стрелками над поверхностью земли.

И сейчас, услышав имя Ива, она насторожилась. Не зная, можно ли и надо ли говорить это имя, она нечаянно для самой себя жалостливо попросила:

— Не надо… об Иве!

Георгий Васильевич что-то услышал в ее голосе и тревожно посмотрел на нее. Потом взял ее руку и пожал ей пальцы.

— Я… не люблю Ива! — неуверенно добавила Юлия Сергеевна. — Я, кажется, даже боюсь его. И у меня постоянно такое чувство, будто от него придет что-то нехорошее и даже злое.

Георгий Васильевич захотел успокоить ее и сказать что-нибудь нужное, но Табурин не уступил и заговорил первый.

— Не вы одна так чувствуете! — хмуро сказал он. — И я вот тоже…

— Да, да! Да, да! — подхватила Елизавета Николаевна. — И я тоже! Ничего плохого в нем, кажется, и нет, а вот у меня… предчувствие!

— Ну, что вы! Что вы! — преувеличенно беззаботно перебил ее Георгий Васильевич. — Какой вздор вы говорите! Напали на человека, а почему — и сами не знаете.

— Знать не знаем, а чувствовать чувствуем! — не только хмуро, но даже мрачно добавил Табурин. — Я же вам говорю: раньше всего смотрите на человека. Какой человек этот Ив? Такой-то. Чего же можно ждать от него? Такого-то. Не будете же вы ждать от навозной кучи аромата, а от розы — зловонья!..

— Ты знаешь, — повернулась Юлия Сергеевна к мужу, — у меня постоянно такое чувство, будто он где-то вот тут сидит, всматривается и ждет. И мне заранее страшно и холодно.

Табурин оперся кулаками в колени и тяжеловесно задумался.

— Я припоминаю сейчас, что у нас в Советском Союзе в 37-ом году было, перед ежовщиной. Знаете, что это за штука такая? Это та кровавая чистка, которую тогда проводил Сталин. Миллионы людей погибли: самоубийства, расстрелы, казни… А про ссылки в концлагери и говорить нечего: десятки эшелонов каждый день на север шли. Даже вспомнить жутко! Так вот, я припоминаю, какое настроение было в нашем городе перед всем этим. Чистка у нас тогда еще не началась, и про то, что она готовится, мы, конечно, не знали. А поэтому, казалось бы, и бояться нам нечего. Но… Но стало нам известно, что приехал к нам в город какой-то товарищ Кулаков. Кто такой? Знать его не знали, но все шепотом говорили, будто приехал он с какими-то особыми полномочиями, а с какими — неизвестно. Но с колоссально особыми полномочиями! Поселили его, конечно, в нашей лучшей гостинице, в «Красной». Нельзя же иначе: таков уж коммунистический закон, чтобы важные коммунисты чуть ли не в царских дворцах жили!.. И вот тут-то и началось непостижимое в городе. Ничего этот Кулаков не делал, на людях не показывался, ничем никому не угрожал, а у всех появилось такое чувство, будто он невидимо везде есть, в каждого человека всматривается и каждому что-то говорит. Нужной минуты ждет! А когда дождется, то навалится и… раздавит! Откуда такое чувство? Как вы это объясните? До того общий страх дошел, что люди, поверьте мне, стали бояться мимо этой «Красной» проходить: идут, а сами на окна косятся. Почему такой страх был? И почему именно от Кулакова он шел? А потом все стало ясно: когда время назрело, и он соответствующие инструкции получил, то и началась чистка! Он, оказывается, был прислан проводить ее. Ну, и… провел! Колоссально провел, гигантски, грандиозно! Ни одной семьи не было, где отца, брата или мужа не забрали бы… Понимаете теперь, почему страх был? От предчувствия! Невидимое в воздухе было, неслышимое люди слышали, вот оно что! А Ив… Вот такой же самый и Ив ваш, в точности такой, как все эти Кулаковы. Один — с инструкциями Сталина, другой — с миллионами в кармане, а порода одна и та же.

— Как странно… — что-то стараясь увидеть, посмотрела на него Юлия Сергеевна. — Когда вы говорите об Иве, вы всегда коммунистов вспоминаете, а когда говорите о коммунистах, вспоминаете Ива. Почему это?

— Потому что это одно и то же. Одинаковые люди.

— А самое главное — человек?

— А самое главное — человек!

— Я чувствую опасность. Если вы знаете, что под полом вашей комнаты живет ядовитая змея, то вы не можете быть спокойным. Не правда ли? Она ни разу не выползала, и вы знаете, что нигде нет щелей, через которые она могла бы выползти, но… Но одно то, что она там, под вашим полом, будет пугать и мучить вас.

— До чего сложное существо, живой человек! — вздохнул Табурин. — Колоссально сложное существо! Мы думаем, что в нем только мозг, мускулы и нервы есть, а в нем есть еще и такое, до чего ни один анатом не добрался.

— Например? — улыбнулся Георгий Васильевич.

— Да вот — интуиция всякая, предчувствия, ясновидение… Мы об этом ничего не знаем, а поэтому и утверждаем: ничего такого нет, все это суеверие невежественных людей, бабские предрассудки и детские сказки! Вот если бы вы сто лет назад кому-нибудь, даже самому распроученому физику сказали, что в этой комнате есть различные волны, он вас на смех поднял бы: «Никаких волн нет и быть не может!» А я вот покручу ваш приемник, эти волны себя и обнаружат: и заговорят, и запоют, и на скрипке заиграют… То же самое и с человеком: кроме мяса и сердца в нем — волны! От меня — к вам, от всех — к каждому.

— Какие волны?

— А я почем знаю! — огрызнулся Табурин. — Внуки и правнуки будут знать, а мы не знаем! Гигантски не знаем! Мы только отрицать эти волны умеем или называть их суеверием, а понимать их и проникать в них нам еще не дано! Мы до них еще не доросли, как не дорос зулус до дифференциального исчисления, да-с! Мы в человеке знаем только скелет и кишки… А я говорю вам, — загорячился он, — что человек посложнее космических лучей и в миллион раз сложнее атома! Потому что в нем — все! В нем даже вдохновение есть! Он — альфа и омега! Грандиозная альфа и колоссальная омега!

 

Глава 18

Дела в Ларсонвилле задержали Виктора: прошло уже несколько дней после его разговора по телефону с Юлией Сергеевной, а он не возвращался. Юлия Сергеевна уверяла себя, что она рада этой задержке, что она еще не готова к встрече и еще не знает, как ей надо вести себя. Но каждое утро, просыпаясь, она неизменно спрашивала себя: «Сегодня?» А когда вечером ложилась спать, то думала: «Может быть, завтра?»

Виктор пришел в субботу. Вошел в комнату и остановился: немного растерянно и смущенно, немного взволнованно и радостно. Он еще не сказал ни слова, но Юлии Сергеевне показалось, будто она уже знает все, что он хочет сказать и что он сейчас скажет.

— Вы… Вы…

Она несдержанно подбежала к нему и протянула обе руки. Он взял их и, неуверенно улыбаясь, посмотрел ей в глаза. Она пожала ему руки и тотчас же отошла от него.

— Это хорошо… Это очень хорошо, что вы уже приехали! — несвязно забормотала она. — И… И… Садитесь, прошу вас, будем разговаривать!

Они сели, и Виктор начал рассказывать о своей поездке в Ларсонвилль: как там ему было несносно и как он торопился поскорее закончить дела. Потом вошла Елизавета Николаевна и, присев, стала расспрашивать, почему Виктор так долго не был у них.

— Надо Георгию Васильевичу сказать о вашем приходе! — поднялась она. — Он, конечно, тоже хочет видеть вас… Ты не сказала ему? — спросила она дочь.

Она спросила безо всякой задней мысли, но Юлии Сергеевне такая задняя мысль невольно почудилась: уж не думает ли мама, что она нарочно не сказала Георгию Васильевичу о приходе Виктора, чтобы остаться с ним наедине?

— Нет, не успела еще! — с притворным безразличием ответила она и зачем-то добавила, как будто хотела что-то доказать. — Виктор только что пришел, и я…

Она оборвала, не договорив. «Зачем я это добавила? — подосадовала она. — Как будто я в чем-то оправдываюсь…»

Елизавета Николаевна вышла. И чуть только она вышла, Юлия Сергеевна встала с кресла и отошла к окну, хотя и без того сидела ничуть не близко к Виктору. «Кажется, не надо было отходить! — попробовала сообразить она. — Я, кажется, что-то преувеличиваю!» Виктор поднял глаза и вопросительно посмотрел на нее. Она видела, что он спрашивает своим взглядом и ждет, но притворилась, будто не знает, что сказать ему, и будто ничего не замечает. Он опустил глаза, и ей тотчас же стало жаль его: «Ведь он же ждет! Он ведь очень ждет!»

Елизавета Николаевна выкатила в кресле Георгия Васильевича. Тот очень приветливо поздоровался и заулыбался.

— Ну вот… Ну вот… Садитесь и рассказывайте… Мы ведь вас сто лет не видали! Что же у вас нового?

Виктор посмотрел, не зная, о чем надо говорить, но нашелся.

— Нового? — смеясь, спросил он. — Сегодня утром мне телефонировала моя тетя.

— Замечательная новость! — рассмеялась Юлия Сергеевна. — Это какая же тетя? Та, что живет в Гонолулу?

— Та самая. Никакой другой тети у меня ведь на всем свете нет!

— Что же такое экстренное у нее, что понадобилось даже телефонировать? Может быть, она заболела?

— Она? — совсем приободрился Виктор, и ему стало весело, как бывало весело всегда, когда он говорил о своей тетке. — Она, конечно, здорова, как сто слонов, но она жалуется на сто болезней, как сто Аргонов. Вся беда ее в том, что у нее слишком много свободного времени и слишком много свободных денег. И если бы у нее было поменьше и того, и другого, она была бы совершенно здорова.

— Вы часто пишете друг другу?

— М-м-м… — замялся Виктор. — Она мне пишет довольно часто, а я… Я немного реже! Но сегодня она решила телефонировать. Вы понимаете? Телефонировать из Гонолулу! — всплеснул он руками. — Каждые три минуты разговора стоят 7 долларов, а она говорила не три минуты!

— Что ж! — примиряюще заметил Георгий Васильевич. — Если дело серьезное, то и час говорить можно!

— Серьезное дело? — откровенно расхохотался Виктор. — Если бы видели тетину прическу и знали бы, что она до сих пор носит митенки, как их носили наши бабушки, то вы поняли бы, что у нее никаких серьезных дел и быть не может!

— О чем же вы говорили с нею?

— Не я с нею говорил, а она со мною!

— О чем же?

— О четырех рогатых вепрях Мафусаила.

— Мафусаила? Какого Мафусаила?

— Впрочем, может быть, не Мафусаила, и Иегудиила или Нафанаила… Я в этих именах плохо разбираюсь и могу напутать! Но речь шла именно о четырех рогатых вепрях, это я наверное знаю!

— Да разве вепри бывают рогатые?

— Вообще не бывают, но у тети они могут быть и рогатыми, и крылатыми, и горбатыми!

— Да перестаньте дурачиться! — с притворной строгостью прикрикнула на него Юлия Сергеевна. — Говорите толком!

— Я, право, не знаю, можно ли рассказывать толком всю эту тетину бестолочь, но если вы приказываете, я… Видите ли, тете кто-то сказал, будто где-то в Библии говорится о четырех рогатых вепрях. И первый вепрь будто бы «разбросал» Финикийское царство, второй — Вавилонское, а третий — какую-то землю Мадианскую…

— А четвертый?

— А про четвертого на мою беду ничего не сказано. И вот это-то очень взволновало тетю: вепрей четыре, а государств разбросано только три. И тетя теперь в смятении: не предназначен ли четвертый вепрь, чтобы разбросать Соединенные Штаты?

Все рассмеялись.

— Что же вы ответили?

— Я ответил, что по-моему четвертый вепрь предназначен на то, чтобы разбросать Насера или Кассема, потому что очевидно: вепри действительны только на Среднем Востоке, а не в нашем полушарии. Тетя немного успокоилась и стала благодарить меня, но, к сожалению, она благодарила меня целых две минуты: пять долларов! Право, надо внести в конгресс билль, который запрещал бы богатым теткам говорить по международному телефону!

Елизавета Николаевна принесла кофе, поставила его на столик и присела сбоку.

— На чем же вы кончили? — заинтересовался Георгий Васильевич.

— Тетя сказала, что она подумает о четвертом вепре и о Насере, а завтра мне опять протелефонирует.

— А вы?

— Я ответил, что я с нетерпением буду ждать ее звонка, но… но кажется, я сказал это таким тоном, будто умолял о пощаде.

Юлия Сергеевна легко слушала болтовню Виктора, и ей нравилось, что он паясничает. «Это он такой от радости! — думала она. — От радости, что видит меня!»

— Вы слишком строги к вашей тете! — шутливо заметила она. — А по-моему ваша тетя премилая!..

— Нет, вы не подумайте, будто я не люблю мою тетю! — искренно спохватился Виктор. — Я ее очень люблю, очень! «Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром…»

— И тетю любите, и весенний гром любите? — расшалилась Юлия Сергеевна. — А свиной хрящик вы тоже любите? — вспомнила она. — И ваша любовь к тете не мешает вам любить грозу в начале мая?

Виктор понял ее. Но оттого, что она задала свой вопрос открыто, и оттого, что ее глаза улыбались, он ничуть не смутился и посмотрел на Георгия Васильевича так, как будто приглашал его полюбоваться Юлией Сергеевной: «А? Видите, какая она чудесная у вас!»

— Какие ты пустяки говоришь! — любовно упрекнул ее Георгий Васильевич. — Впрочем, говори, говори! Я люблю, когда ты всякие глупости говоришь!…

— А вам не кажется, — подхватил Виктор, — что нужно особое дарование, чтобы говорить глупости… А? И боятся их только недалекие люди, а умный человек никакой глупости не испугается. Разве не так?

Не скажешь глупости ты ввек, И это очень глупо, право! А я, как умный человек, Дурачусь влево и направо!

— Это еще что такое? — развеселилась Юлия Сергеевна.

— А разве вы меня не знаете? Я ведь весь нашпигован стихами, как заяц салом! Ничего вы со мной не поделаете: люблю стихи!

— А тетю вы тоже любите? — опять поддразнила его Юлия Сергеевна.

— Во всяком случае я ее почитаю и уважаю! — притворился серьезным Виктор. — И я готов простить ей те пять долларов, которые я в прошлом году заплатил за ее автоматический кофейник и которые она мне до сих пор не вернула.

— Ничего! — утешил его Георгий Васильевич. — Она оставит вам эти пять долларов в своем завещании!

— Увы! — сделал плачущее лицо Виктор. — Она уже давно пригрозила мне, что лишит меня наследства!..

— За что такая немилость?

— А за то, что я проявил непростительное невежество! — покаянным голосом признался Виктор. — Я спутал многострадального Иова с тем Ионой, которого проглотил кит. А тетя считает, что племянник, который неспособен отличить Иова от Ионы, не достоин наследства…

Юлия Сергеевна почувствовала себя очень легко: никакой тяжести не было в ней. И ей хотелось, чтобы Виктор сидел долго, как можно дольше, и чтобы Георгий Васильевич тоже долго сидел здесь, слушал Виктора, улыбался и время от времени взглядывал на нее. «Как хорошо, что они — со мной, а я — с ними!»

Напились кофе, а скоро после того Виктор встал и начал прощаться. «Он сейчас уйдет! Он сейчас уйдет! — слегка взволновалась Юлия Сергеевна. — А я не успела ничего сказать ему!» И когда Виктор стал уходить, она пошла проводить его, но шла с таким видом, будто только исполняет долг вежливости: даже немного с ленцой пошла она.

Вышли на патио, потом на площадку перед домом. Тут оба остановились.

— Я… — неуверенно начал Виктор, повернувшись к Юлии Сергеевне и смотря на нее.

Она знала, что стоять долго вдвоем нельзя и что надо поскорее разойтись.

— Что? — быстро и нетерпеливо спросила она.

— Я все время думал… об этом! — сдерживая себя, сказал Виктор, не зная, можно ли ему говорить «об этом».

— Я тоже! — просто и честно ответила Юлия Сергеевна.

— И я так страшно хотел видеть вас!

— Я тоже…

Она быстро, воровато оглянулась и быстрым шепотом сказала:

— Завтра в 12 часов я буду во французском кафе… Да?

— Да! — волнуясь ответил Виктор.

— До свиданья!

Она повернулась и пошла. Но, пройдя три-четыре шага, приостановилась, повернулась и с улыбкой кивнула головой.

— До завтра!

Вернувшись в комнату, она присела около Георгия Васильевича. А когда присела, то сразу же почувствовала, что сделала это не умышленно, не по привычке и не притворно, а только оттого, что ее потянуло подойти к нему и сесть около него. «Но ведь я только что назначила свидание Виктору! — подумала она. — Как же это я могу так: от Виктора к Горику, от Горика к Виктору…» Подумала, но ни чувства вины, ни упрека в ней не было. Она ласково посмотрела на Георгия Васильевича и посмотрела только оттого, что ей захотелось ласково посмотреть.

Вечером пришел Табурин. Много говорил, много шумел, исправил стиральную машину, которая почему-то начала стучать, и укрепил ножку плетеного кресла на патио.

— Вы на всякую мелочь обращаете внимание! — похвалила его Елизавета Николаевна.

Он гордо выпрямился, как скверный актер, играющий короля.

— Для великого ума мелочей нет! Один из признаков величия человека — внимание к мелочам! Мелочами пренебрегают только снобы и выскочки!

— Какой вы смешной! — весело и радостно рассмеялась Юлия Сергеевна. — И волоса у вас смешные… Точно вихрь!

Вероятно, она понимала, что и сам Табурин ничуть не смешной, и волосы у него не смешные, но радость, которая налетела на нее, искала выхода хоть в чем-нибудь. Она не могла не смеяться и не ликовать, потому что она ощущала в себе слово — «Завтра», и это слово наполняло ее радостным волненьем.

Табурин кончил выпрямлять погнутую вилку штепселя, отложил в сторону плоскогубцы, подсел к Юлии Сергеевне и таинственным шепотом признался:

— А я сегодня сделал великое открытие… Грандиозное!

— Какое?

— Оказывается, что я могу хоть завтра поехать в горы Индии, в Италию или даже к эскимосам в Гренландию… Куда хочу! Хоть завтра же!

— Зачем это вам?

— Ни зачем! Но у меня в банке есть почти 5 тысяч, и я сообразил, что этих денег хватит на любое путешествие.

— Да? На любое? Куда же вы поедете?

— Разумеется, никуда! Но когда я понял, что могу поехать куда хочу, меня охватило такое чувство… такое чувство… Колоссальное чувство! Ведь что это значит? Это значит, что мир принадлежит мне! Он — мой!

Схватил Юлию Сергеевну за руки и нелепо затряс головой.

— Да, да! Да, да! — восторженно забормотала Юлия Сергеевна, даже не зная, с чем она соглашается. — Ну, конечно же! Конечно! Все — ваше! И мое тоже? Все — мое?

 

Глава 19

— Что же нам… Что же мы теперь должны делать? — неуверенно спросил Виктор и посмотрел на Юлию Сергеевну.

В кафе было много посетителей. Виктор и Юлия Сергеевна сидели в стороне и были рады, что сидят почти отдельно. Они выпили кофе, а потом Виктор заказал мороженого, которого никто из них не хотел.

Юлия Сергеевна смотрела на него и прислушивалась к новому ощущению. За все годы ее замужества ни один мужчина ни разу не волновал ее, ни один не тревожил, ни к одному не тянулась она. А сейчас пришло то, что не приходило раньше, и она отдалась ему. Ей сейчас было хорошо оттого, что она смотрит на Виктора и слышит его голос. Ей хотелось протянуть руку через стол и хотя бы концами пальцев прикоснуться к его руке. «Как это странно! Как это странно! — повторила она про себя. — Но… Но разве это странно?»

И в короткое мгновенье, которое нельзя исчислить секундами и их долями, вспомнила то, что было раньше, давно: перед свадьбой и в первые годы супружества. «Вот то же самое было, совершенно то же самое!» Потом оно улеглось, утихло, за десять лет стало совсем иным, а сейчас опять поднялось и завладело ею. «Это измена?» Она не ответила на вопрос, но и не испугалась его.

— Что же мы теперь должны делать? — немного настойчиво переспросил Виктор.

— Я не знаю… Или нет, знаю! — очень чистым голосом ответила Юлия Сергеевна, смотря Виктору прямо в глаза. — Я вам сейчас сказала, что я вас люблю и… Что же еще? В этом — все! Больше ничего нет. Вы спрашиваете, что мы теперь должны делать? — она улыбнулась глазами. — Любить друг друга. В этом — все. Разве нужно еще что-нибудь?

— Нет? Не нужно?

Что-то грустное, похожее на горечь, послышалось Юлии Сергеевне в его голосе, и ее глаза стали глубокими.

— В этом — все! — с мягкой уверенностью повторила она.

Он не знал, что можно и надо ответить. Немного беспомощно повел глазами вправо и влево, точно искал подсказки, но подсказки быть не могло.

— Да, все! — покорно согласился он.

Он хотел сказать ей многое. Хотел сказать, что их «люблю» открывает перед ними дорогу, по которой они могут идти. А ее — «это все» закрывает дорогу и не ведет никуда. Он хотел сказать, что у «люблю» есть надежда и будущее, а у «все» нет ничего, потому что его будущее такое же, как и настоящее. Но он ничего не сказал. Ему стало больно, но в то же время он не только подчинился, но и захотел подчиниться: в подчинении ей была для него грустная радость, и его покорность была как бы частью его любви. И он без усилия повторил:

— Да, все!

Юлия Сергеевна пристально всмотрелась в него.

— Вы как будто огорчены? — немного беспокойно спросила она.

— Нет, я не огорчен! Это не то слово. Я… Как бы это сказать? Я думал… Вернее, мне казалось… Мне казалось, что у нас будет иначе.

— Как иначе?

— Не знаю.

— А зачем иначе?

— Тоже не знаю.

Юлия Сергеевна подумала. Возможно, что она что-то проверила в себе или спросила себя о чем-то. И ответила тем же голосом: тихим, мягким и уверенным.

— Не надо иначе. Будем вот так! Вот так, как есть. И не больше.

— Вы не хотите, чтобы было… больше?

— Хочу ли?

Она посмотрела в себя. Она не могла говорить наобум и знала, что за каждое слово она будет отвечать: перед Георгием Васильевичем, перед Виктором и перед собой. Она знала, что каждое ее слово значит многое и будет значить многое.

— Хочу ли я, чтобы было больше? — переспросила она и честно созналась. — Да, хочу. Я хочу, чтобы было больше, я хочу, чтобы было даже все! Но разве может быть и это «больше», и это «все»?

— Не может?

Ее глаза слегка затуманились.

— Послушайте! — очень мягко сказала она. — Ведь вы же знаете и понимаете. Должны знать и понимать. Я сказала вам, что я люблю вас, и это правда. Но ведь Георгия Васильевича я тоже люблю, и это тоже правда. Очень люблю, по-настоящему люблю. Не так, как вас, — заторопилась она, в чем-то уверяя Виктора, — совсем не так, как вас, но… люблю! Вы понимаете это? Понимаете, что я люблю вас обоих! Каждого — по-разному, но — обоих!

— Вероятно, понимаю.

— Вероятно? Только — вероятно?

— Мне трудно понять это до конца. Ведь все это очень сложно. И оно, конечно, у каждого по-своему: у одного — так, у другого — иначе. И разве один может понять другого до конца? А я хочу понимать вас до конца, все понимать, всю вас понимать! Но я…

— Вы говорите так, как будто не решаетесь что-то сказать.

— Да, не решаюсь! Это вы очень правильно увидели. Я говорю сейчас и все время прислушиваюсь к себе: то ли я говорю? Так ли я говорю? Ведь мне сейчас ни в одном слове нельзя ошибиться, ведь малейшая моя ошибка сейчас — преступление. Даже больше: она — стыд. А поэтому я скажу только одно, но вы верьте каждому слову, какое я скажу…

— Да, говорите!

Виктор ответил не сразу, а с полминуты промолчал, прислушиваясь к себе и проверяя себя. А потом поднял голову.

— Пусть все будет так, как вы хотите! — тихо и из глубины себя сказал он. — И если все будет по-вашему, то все будет по-лучшему.

— Да? Да? — вспыхнула и расцвела Юлия Сергеевна. — Вот так? Вы на самом деле так думаете?

— Нет, больше: я на самом деле так чувствую. Вы помните, — вдруг схватил он свою мысль, — вы помните, что когда-то говорил Борис Михайлович о разной любви?

— А вы помните? — стремительно спросила Юлия Сергеевна.

— Помню. Очень помню.

— И я очень помню. Почему мать не имеет права любить своего ребенка, если она любит мужа? Да?

— Да! И мне кажется, что я понимаю Бориса Михайловича и согласен с ним. Впрочем, это неважно, что я согласен. Важно то, что моя совесть с ним согласна.

— И моя тоже. Я ни о чем не жалею и ни в чем не раскаиваюсь. Но я боюсь…

— Чего?

— В том немногом, — она подчеркнула это слово, — что было и есть, я не раскаиваюсь. Но если будет больше, то я буду раскаиваться. Я боюсь, что я буду раскаиваться. А поэтому я не хочу никакого «больше»! Пусть все останется таким, как оно есть сегодня. Немногое! — попросила она. — Пусть будет только немногое! И тогда мне будет легко и радостно с вами. А если будет «больше», если будет «все», то мне будет больно. Разве вы хотите этого?

— Нет, нет! — очень искренно дернулся к ней Виктор. — Нет, не хочу!

— И вы понимаете, почему не надо, чтобы было больше?

— Понимаю! — тихо ответил Виктор.

— Может быть, оно когда-нибудь придет, это «больше», но сейчас я хочу, чтобы все было так, как оно есть. И то, что есть, хорошо, очень хорошо! Я люблю вас, вы любите меня! А больше… Не надо «больше!» — почти жалобно попросила она.

Виктор улыбнулся своей хорошей улыбкой.

— «Я люблю вас, вы любите меня»… Если бы вы знали, как во мне все сейчас поет от этих слов!..

— Да? Поет? Поет, милый?

— И просится наружу… К вам!

 

Глава 20

«Я могу взять и дать только немного. Больше — нельзя!» Юлии Сергеевне искренно казалось, что достаточно так сказать и так решить, чтобы именно так было и притом — навсегда.

Конечно, ни сказать иначе, ни решить иначе она не могла, и это решение успокоило ее, она часто улыбалась, смотрела в себя, и ей даже казалось, будто ей радостно. Но в то же время не то сомнение, не то неуверенность беспокоили ее, и она смутно чувствовала, что сказанное слово — не последнее слово и что ее решение — не конец.

Прошло несколько дней после встречи в кафе. Виктор, возвращаясь с работы домой, повстречал Юлию Сергеевну и не сразу догадался, что видит именно ее автомобиль. Но быстро сообразил, окликнул ее гудком, резко остановился и, выскочив из кабины, перебежал улицу. Юлия Сергеевна тоже остановилась. Виктор отворил дверцу, ни слова не говоря вскочил, сел и сказал то, что только и мог сказать в ту минуту:

— Господи, как я рад! Вот это радость, так радость!..

— Радость? Да? — расцвела Юлия Сергеевна, смотря на него.

Она держала руки на руле. Он положил на них свои и ласково погладил. Она повернула руку ладонью вверх, взяла его пальцы и пожала их.

— Вы рады? Да?

— Я никак не думал, что встречу вас… И только в самую последнюю секунду догадался, что это — ваша машина. Еще секунда, и я проехал бы мимо! Вы представляете, какой это был бы ужас? «Мимо вас, мимо счастья любви! Мимо роз, мимо звезд, мимо глаз!» — не утерпел он и вспомнил строчку.

— Знаете что? — вдруг встрепенулась Юлия Сергеевна.

— Что?

— Поедем кататься! Я вас повезу куда-нибудь… Хотите!

— На край света? Хочу!

Они поехали в Городской Парк и стали медленно ездить по аллеям. А потом выехали на небольшую площадку, затененную кленами, и остановились.

— Да? Постоим здесь немного… Минут десять! Можно? — не то предложила, не то попросила Юлия Сергеевна.

— Десять? — грустно ответил Виктор. — Для меня у вас есть только десять минут?

— Молчите! Молчите!

И, сняв руки с руля, она повернулась к нему. Села совсем близко, почти прижимаясь, взяла его руку и стала гладить ею себя по щеке. И тихо повторяла:

— Молчите… Молчите… Ничего не надо говорить!

Десять минут прошли очень быстро. Потом прошли еще десять и, кажется, еще.

После того они стали встречаться часто, два-три раза в неделю. Виктор после работы приезжал на выбранную ими пустынную уличку и поджидал там Юлию Сергеевну. Она, приехав, воровски оглядывалась и быстро пересаживалась в его автомобиль. Потом ехали в парк, все на ту же площадку, которую они называли — «наша».

— Она наша! Мы сейчас у себя!

И оттого, что площадка была «наша» и они были на ней «у себя», оба становились нежными, искали близости и находили ее. Площадка была пустынная, автомобили проезжали через нее редко, а прохожих никогда не было. Со всех сторон росли старые клены и стеной стояли кусты японского жасмина, которые закрывали площадку и делали ее уединенной. И обоим начинало по-детски казаться, будто они спрятались, притаились, ушли от всех и что не только сейчас, но и во всей их жизни нет никого и ничего кроме их двоих на этой зеленой площадке.

— Мы здесь одни, совсем одни… Правда? — спрашивала Юлия Сергеевна, словно хотела увериться в том, в чем была уверена.

— Правда! — тихо отвечал Виктор, осторожно касаясь щекой ее щеки, боясь оскорбить и вспугнуть своим прикосновением.

Но ее щека не уходила от него, а отвечала легким нажатием, и он чувствовал в нем еле заметную дрожь. Тогда он, ободренный и принятый, брал ее руку и клал себе на плечо. Получалось так, будто она обнимает его, и оба знали: это объятье. Сидели так минуту, две, а потом она протягивала ему губы, и он с несмелой жадностью целовал их.

— Я люблю вас! — тихо говорил он.

— Скажите это еще раз… Нет, два раза!

— Я люблю вас… Я люблю вас…

И она, не выдержав, обвивала его шею руками и прижималась поцелуем.

Она не позволяла долгих свиданий: час, не дольше. И когда этот час проходил, твердо требовала, чтобы Виктор ехал назад.

— Мне очень хорошо с вами… — не то оправдывалась, не то объясняла она. — Но я все время боюсь.

— Чего?

— Я боюсь, что… Это, конечно, очень глупый страх, но мне постоянно кажется, будто с Георгием Васильевичем будет что-то плохое… Второй удар! И как раз вот тогда, когда я здесь, с вами… И это плохое будет там, дома, оттого, что я здесь, с вами… Это, конечно, очень глупо, но… но…

— Нет, это не глупо! Это… Это… Нет, это не глупо!

«Наша площадка» и встречи на ней были тем «немногим», что заранее допустила Юлия Сергеевна: они не мучили ее, ничего не разрушали и ничем не оскорбляли. Поэтому они были радостными. Но иной раз, возвращаясь домой и еще чувствуя на себе его поцелуи, она спрашивала себя: «А что же дальше?» Еще так недавно она была уверена в том, что «это — все» и что дальше ничего быть не может и не должно быть. Но теперь в неясной глубине мыслей и чувств она видела, что не всегда будет так, как есть сейчас. Более того, она, всматриваясь в себя, видела, что сама хочет, чтобы был сделан еще какой-то шаг, а потом еще и еще… «Нет, нет!» — пугалась она, но в этом «нет» не было твердости, и она знала, что твердости в нем нет.

Виктор не требовал ничего. Он понимал ее не только рассудком, но и тем чувством близости, которое было в нем. И это чувство говорило ему больше, шире и сильнее, чем мог сказать рассудок. Это было слияние с нею, и именно через это слияние он понимал ее решение «дать и взять немногое». А поэтому он был очень бережен и чутко следил за собой, боясь неосторожного слова и недопустимого тона голоса при разговоре.

Когда он думал о Юлии Сергеевне, он с волнением говорил себе слово — «преклонение». И он, кажется, не преувеличивал: именно что-то схожее с преклонением наполняло его. И та робость, которую Юлия Сергеевна видела в нем, была порождена этим чувством преклонения. У него не было сил прекословить ей, но у него было больше: была сила подчиняться ей. И он подчинялся светло и счастливо.

Прошло недели три. Однажды Виктор после долгого поцелуя, от которого он изнемог, обняв Юлию Сергеевну за плечи, притянул ее к себе совсем близко и, глядя ей в глаза, слегка задыхаясь, шепотом попросил:

— Если бы вы знали, как сильно я хочу, чтобы вы…

И не договорил.

— Чего вы хотите? — так же шепотом спросила Юлия Сергеевна.

Он, кажется, не посмел ответить. Но голова еще кружилась от последнего поцелуя, и желание в этот миг стало сильнее воли.

— Если бы вы согласились… — немного путаясь, пролепетал он. — Если бы вы согласились… прийти ко мне!

— К вам?

В голосе послышался испуг.

— Да… Вот, чтобы не в парке, а… а у меня! Хотя бы на один час!.. Нельзя?

Юлия Сергеевна сразу почувствовала, что ничего на свете она не хочет так сильно, как того, чтобы поехать к нему и быть этот час с ним, у него. Кажется, у нее помутнело в голове от этой мысли, и она увидела, что сейчас скажет — «Да!» Но внезапная сила заставила ее оттолкнуться назад.

— Нет! — коротко бросила она и отстранила его рукой.

И по тому, как она сказала это «нет», как она отстранила его, он увидел: нельзя ни упрашивать, ни умолять. И кроме того увидел, как он не прав тайной неправдой в своем желании и как она права, отказывая. «Что я сделал! Что я сказал!» — чуть ли не с отчаянием упрекнул он себя, пугаясь и негодуя.

И не знал, что она ждет: не попросит ли он второй раз? Ждет и боится: хватит ли у нее сил опять сказать — «Нет!»

Но Виктор покорно молчал. И она почувствовала, что нельзя, никак нельзя оставлять его только с одним ее «нет», что это жестоко и несправедливо. Более того: это — ложь. Она лжет и себе, и ему, говоря свое «нет». И не она говорит это слово, а что-то чужое в ней говорит его. И очень мягко, приглушенным голосом она добавила:

— Я этого тоже хочу… Да, вот на этот час — к вам! Хочу! Но ведь если я приду, то… то будет «больше»!

— Вы не хотите «больше»?

Первая мысль в ней была фальшивой: увильнуть от ответа, ответить пусто, ничем не ответить. Но через полсекунды стало ясно, что увильнуть нельзя: стыдно. Это оскорбило бы и унизило ее.

— Хочу! — не запинаясь, ответила она. — Но ведь если будет «больше», то… что же я буду потом делать? Уйти от Георгия Васильевича? Да разве… разве это можно?

Она спросила так сильно, что Виктор тоже сильно ответил на ее вопрос:

— Нет, нельзя!

Он ответил именно тем словом, которое было в нем. И Юлия Сергеевна услышала все, что было в его голосе. Оно взволновало ее. Она благодарно посмотрела на Виктора, взяла его под локоть и прижалась к нему.

Когда она, расставшись в этот день с Виктором, медленно ехала домой, она неясно, не облекая свои мысли-вопросы в определенные и четкие слова, думала: может ли она открыть Георгию Васильевичу правду, оставить его и уйти к Виктору? И даже похолодела от этой мысли. Сердце сжалось болью, и страх так сильно охватил ее, что она инстинктивно надавила ногой на тормоз, чувствуя, что не может дальше ехать. «Что это? Да как смела такая мысль прийти ко мне? Как она смела!» И без тени сомнения, с непреложной ясностью знала: не ее чувство порядочности, не жалость к больному человеку и, конечно, не страх перед тем, «что будут говорить», не позволяют ей уйти от Георгия Васильевича, но не позволяет ей ее любовь к нему. Та любовь, от которой ей больно и которая вот сейчас щемит ее сердце. И почувствовала почти физическое отвращение к себе за свою мысль. Постояла минуты две у тротуара, не в силах дальше ехать и давая утихнуть бьющемуся сердцу.

И потом, во все следующие встречи на «нашей площадке», она была настороженной. Боялась, что разговор, нечаянно или нарочно, перейдет на то, о чем говорить нельзя, что преступно и невозможно. До конца, до трагического конца — невозможно. Оставаться с Георгием Васильевичем и быть любовницей Виктора было для нее чудовищно: ее естество возмущалось, ложь пугала ее, как яма нечистот. А вместе с тем лукавая мысль, которую она называла «подлой», украдкой соблазняла ее: «Горик для меня не муж и никогда уж мужем не станет… Кому же я изменю? Чем изменю?» Она не докончила вопрос, потому что знала: такие вопросы нельзя доканчивать, и на них нельзя смотреть прямо.

Но незаметно для себя в каждую новую встречу становилась нежнее и откровеннее с Виктором, позволяла ему более настойчивые ласки и более смелые слова и сама тянулась к этим настойчивым ласкам и сама говорила эти смелые слова. И если бы Виктор (это было несомненно!), ничего не говоря, ни о чем не умоляя и ни о чем не спрашивая, по-мужски властно привез ее к двери своего дома и сказал ей — «Идем!» — она вошла бы в эту дверь.

Оба они не думали о том, насколько тайны их встречи: не видят ли их люди? не говорят ли о них? Оба были беспечны. А люди видели и говорили. Кто-то, проезжая по парку, видел их на площадке, кто-то случайно подметил, как Юлия Сергеевна пересаживалась в автомобиль Виктора… Постепенно начал ходить слух, их имена начали называть вместе. Говорили много, но сдержанно и без осуждения:

— Муж в параличе, а она молода… Чего же вы требуете от нее?

Разговоры, конечно, дошли до Табурина. Когда при нем в первый раз назвали имя Юлии Сергеевны и Виктора вместе, он не поверил ни слову, оскорбился и надерзил тому, кто говорил. Но потом, когда слух укрепился, он поколебался в своем недоверии. «В жизни все может быть!» — признался он. Дня два ходил задумчивый и угрюмый, не показывался у Потоковых, огрызался на всех, настойчиво копался в себе и наконец пришел к твердому выводу:

— Я не судья им!

А когда разговоры и слухи дошли до Елизаветы Николаевны, она растерялась, ошеломленная и испуганная. Пыталась сообразить хоть что-нибудь, но ничего сообразить не могла и только повторяла про себя, заламывая руки и делая страдальческое лицо:

— Теперь — конец! Вот она, беда-то пришла! Теперь погибнем, совсем погибнем!

Она не осуждала дочь. В ней всегда было два подхода и два мерила: один общий, для случайных и далеких знакомых и для людей вообще, а второй для себя и для тех, кто был ей близок. Для первых она была неуступчиво строга, требовательна и во всем их осуждала, а для вторых была снисходительна и не только оправдывала их, но и вины за ними не видела. У нее была готовая формула, которую она уже давно выработала и в которой никогда не сомневалась: «Это другое дело!» И хотя «дело» было такое же самое и ничем не отличалось от всех подобных, она не колебалась: если оно касалось ее близких, то это — «другое дело!»

У нее был твердый взгляд на супружеские измены, которых она не прощала, но когда она вспоминала самое себя и свой многолетний грех перед мужем, то, ничуть не кривя душой, уверенно говорила себе: «Это совсем другое дело!» И сейчас она не осуждала дочь, потому что это было «совсем другое дело».

Она всегда любила громкие, немного напыщенные и трафаретные слова, а поэтому в соответствующих случаях говорила так: «она пала», «это измена обету, который она дала перед алтарем», «подрывает устои семьи»… Но сейчас страх в ней был вызван не тем, что Юлия Сергеевна «пала» и «изменила обету», а только тем, что Георгий Васильевич может случайно все узнать, и тогда будет катастрофа: второй удар и даже, может быть, смерть. Кроме того ее пугало то, что об этом уже говорят, а потом, конечно, начнут говорить еще больше и договорятся «Бог знает до чего». Она всегда осуждала тех, кто боится людских толков и пересудов, но сама этих толков боялась больше всех.

И она начала прикидывать в уме: как сделать так, чтобы толки не дошли до Георгия Васильевича, как скрыть от него невозможную правду? Она припомнила свое прошлое, как она вела себя, чтобы несколько лет скрывать от мужа такую же правду, но боялась: «Юля не сумеет! Она ведь удивительно наивна и непрактична!» И придумывала средства: как предостеречь дочь, как научить ее осторожности и хитрости, как дать ей полезный совет. Она была даже готова вмешаться и самой «помогать Юле». «И зачем это они встречаются где-то в парке? — досадовала она. — Пусть встречаются здесь, дома… Если они будут там, наверху, то никто и знать ничего не будет. А я тем временем посижу с Георгием Васильевичем, поговорю с ним, послежу, придумаю что-нибудь, если нужно будет… Но как сказать об этом Юле? Как я скажу ей это?»

И она только разводила руками, не решаясь ни на что.

 

Глава 21

Хотя прошло уже много времени после той встречи, когда Ив и Софья Андреевна, ничего не договаривая, все же договорились «об этом деле», ни он, ни она к нему больше не возвращались, и оба вели себя так, словно забыли о нем. Она молчала, он не спрашивал.

Ив умел ждать. Он никогда не позволял себе нетерпения и торопливости: «Нетерпеливо торопятся только женщины и импотенты!» — утверждал он. Способность ждать (или вернее — выжидать) не была в нем признаком терпеливости, как у покорных людей, или признаком беззаботности, как у людей легкомысленных. Это было свойство хищника. То свойство, которое заставляет голодного волка целый час ходить на опушке леса и выслеживать пасущееся стадо. Как ни мучает его голод, он сдерживается и выжидает, потому что порыв к риску чужд его природе, и бросаться наугад он не умеет. Вместо порывов риска им владеет упорная выдержка хищника. С горящими глазами, с падающей из пасти слюной он ждет и сдерживает свои мускулы, выжидая мгновенье для броска. А когда отбившийся от стада ягненок близко подходит к опушке, мелькает грузный прыжок и клыки щелкают в мертвой хватке. Говорят, что боа, выползающие на охоту, мастера ждать.

— Присматривайтесь к коммунистам! — учил Ив Софью Андреевну. — Они 20 лет не шли на риск открытой борьбы, а выжидали, когда придет их час. Да и теперь они не торопятся. Когда нужно, прижмут, а когда видят, что еще рано, прячут когти, закрывают пасть и говорят о мирном сосуществовании!

10 сентября Софья Андреевна позвонила Иву и сказала, что она хочет поговорить с ним. Она не сказала — о чем, он не спросил, но подумал, что разговор будет «о том деле».

— Хорошо, сегодня вечером я свободен.

Они встретились спокойно, притворяясь равнодушными и безразличными. Сидели и молчали.

— Выпьете чего-нибудь? — задал Ив свой обычный вопрос.

— Давайте!

Софья Андреевна отхлебывала маленькими глотками и посматривала вокруг себя, как будто в первый раз видела эту комнату.

— Что у вас нового? — вяло спросил Ив.

— К сожалению, новости у меня есть. Целых две.

— К сожалению?

— Да. Обе нехорошие! Во-первых, я разорилась.

— Я слышал об этом. Опять крупная неудача на бирже? Вы напрасно отказались работать со мной и стали работать самостоятельно. Игра на бирже не такое простое дело, как кажется издали. В прошлый раз вы потеряли на чилийских акциях, сейчас еще больше — на хлопковых. Это, конечно, нехорошо, но до разоренья вам еще далеко.

— Я потеряла больше, чем имею право терять.

— Вы не говорили так, когда зарабатывали больше, чем имели право зарабатывать.

— Я потеряла много! И того, что у меня осталось, мне не достаточно.

— Зачем вам больше?

— Я хочу быть дальновидной. Ведь ко мне приближается старость, и она может прийти скорее, чем я хочу.

— Конечно. Вы жили не той жизнью, которая сохраняет, а той, которая истощает. Вы думали, что не щадите других, но вы не щадили себя. Каждый ваш шаг всегда требовал траты сил: физических и душевных. Вероятно, вы и сейчас тратите их больше, чем их есть в вашем запасе. Но все же до настоящей старости вам еще далеко.

— Я похожа на розу! — горько усмехнулась Софья Андреевна. — Она стоит еще пышная, и ею еще любуются. Но вот в какое-то утро один ее лепесточек чуть-чуть привял. Это пустяки? Нет, это конец. И остановить его уже нельзя. Весь день роза будет осыпаться лепесток за лепестком, а к вечеру осыплется вся. Вот и я такая же. Чуть только во мне привянет хоть один лепесток, я сразу же начну осыпаться. И не успею я опомниться, как осыплюсь вся. Еще вчера — интересная дама, полная жизни и любви к жизни, а сегодня — старуха… Бр-р-р! — вздрогнула она.

— Да, это так! — безо всякого выражения в голосе и в лице подтвердил Ив. — Старость ждать не будет, а завладеет вами сразу.

— И вдруг я — нищая! Нищая старуха? — непритворно испугалась Софья Андреевна. — Нет, нет, нет! Ни за что!

— Если вы будете умны, нищей вы не будете. Ведь как раз сейчас у вас есть возможность вернуть все потерянное и даже с лихвой! — очень значительно подчеркнул Ив.

Софья Андреевна посмотрела на него, а он посмотрел на нее. В ее взгляде не было вопроса, а была только проверка, в его же взгляде была убедительность. И оба притворились, будто ни говорить, ни спрашивать им не о чем.

Промолчали долго.

— А какая же ваша вторая неприятная новость? — осторожно спросил Ив.

— Вряд ли она вас заинтересует, но я именно ради нее и хотела вас видеть. Я влюблена, вот моя вторая новость.

— О!

Губы Ива вздрогнули слабой улыбкой, которую он тотчас же скрыл, плотно сжав рот.

— Представьте себе, что мне хочется расспросить вас об этой новости, хотя она меня ничуть не касается! — невыразительно сказал он. — Но думаю, что вы не захотите говорить о ней.

— Не захочу? Но ведь я уже сказала вам, что приехала для того, чтобы поговорить с вами о ней.

— Вот как? Вы приехали для этого? Только для этого? Чтобы поделиться со мной вашей новостью?

— Другой причины у меня нет.

— Нет? Предположим, что вы правы.

Софья Андреевна выпрямилась. Она хотела ответить что-то резкое, но тут же передумала.

— Скажите, вы не верите каждому моему слову или не каждому? — язвительно спросила она.

Ив улыбнулся своей иронической улыбкой.

— А это — глядя по погоде! — с хитрой уклончивостью ответил он. — Но не будем спорить и ссориться. Сегодня я настроен очень мирно и заранее готов на компромисс: вы приехали не только ради этой новости, но и ради ее тоже. Вам, вероятно, хочется поделиться ею? Это понятно! Говорите, я вас слушаю.

— Поделиться? Да, чтобы поделиться. Вы, конечно, понимаете, что иногда в человеке есть непереносимая потребность высказать то, что у него внутри. Ему бывает нужно «излить свою душу»… Да?

— Раньше вы умели держать все свое в себе.

— Вероятно, я ослабела! — вздохнула Софья Андреевна. — А говорить мне не с кем и изливать свою душу не перед кем. Ведь вы у меня один! Как это непонятно и жутко: вы — самый близкий мне человек. Даже больше: единственный близкий! Жизнь очень зла, если вы — единственный близкий у меня. Почему это так? Почему?

— Нас очень многое связало за эти 20 лет! — уклончиво ответил Ив.

— Да, многое! Но все, что связало нас, было гадкое, подлое и даже преступно. Иной раз я вздрагиваю, когда вспоминаю, что именно нас связало.

— Тем более оно крепко.

— Может быть! Но вы слышали: я влюбилась. Что вы на это скажете?

— Только одно: я вас не поздравляю. Если вы не преувеличиваете и если вы действительно влюбились, то вас ждет тяжелое. Очень тяжелое. Старческая влюбленность не может дать радости и, тем более, счастья.

— Старческая? — протестуя, посмотрела на него Софья Андреевна.

Ив прищурил глаза и ответил едким взглядом.

— Допустим, что сегодня она еще не старческая! — улыбнулся он. — Но ведь вы сами сказали, что ваши лепестки уже готовы осыпаться. Значит, завтра ваша влюбленность станет старческой. А такая влюбленность — уродство. Как же можно ждать радости от уродства? Тем более, что влюбились вы в мальчика. Ему, вероятно, лет 17–18?

— Да, 18!..

— Любовь в ваши годы? Это беспощадная шутка! Но не преувеличиваете ли вы? Быть может, это не любовь и не влюбленность, а только тоска одинокой женщины? Или, вернее, требование неугасшего секса?

— Боюсь, что я не преувеличиваю. Во всяком случае во мне еще никогда не было того, что есть сейчас. Мне мало того, что я — его любовница: иногда мне кажется, что я хочу быть его матерью. И я его ревную! Это не похоже на меня? Да, я раньше просто выгоняла тех любовников, которых подозревала, что они изменяют мне, но никогда не ревновала их. А сейчас я ревную! Может быть, не так, как Отелло, а по-женски, но я ревную! Это ревность? Или это злоба, обида, жалость к себе?.. Ах, как я ревную!

— Кажется, я догадываюсь, к кому вы его ревнуете.

— И, конечно, записываете свою догадку в свой актив? Да, да! Я уже вижу, какие мысли пробегают в вас!.. Вы уже ищете, как извлечь пользу из того, что я говорю, вы уже думаете о процентах прибыли? Рано, дорогой Федор Петрович! Рано об этом думать!

— Говорят, будто каждая первая любовь чем-то необыкновенна! — не ответил Ив на ее слова. — Будто первая любовь сильна, глубока и нежна. Нет, это не так! Первая любовь почти всегда бывает очень проста и незатейлива. Но последняя любовь… Да! Она жестока. Она берет в плен и — до конца дней.

— Но что же я должна делать, чтобы удержать этого мальчика около себя? Право, я готова посадить его в клетку и держать на цепи!

— Да, вы такая. Вы способны именно так и только так любить: любить насилием. Что ж…

Ив отхлебнул два-три глотка и на минуту задумался. Потом поднял глаза и заговорил с той уверенностью, которую Софья Андреевна хорошо знала и которой она всегда боялась.

И чуть только он заговорил, как она почувствовала то, что чувствовала чуть ли не всегда, когда он говорил: готовность подчиниться его словам. Его уверенность подавляла ее, и она соглашалась с ним раньше, чем дослушивала до конца.

— Видите ли, — медленно и с расстановкой начал говорить Ив таким тоном, каким говорил тогда, когда не на ветер бросал свои слова. — Видите ли, насколько я знаю жизнь и людей, пожилые женщины стараются удержать у себя своих любовников тем, что изо всех сил угождают им, балуют их, льстят им и даже заискивают перед ними. Это вздор! Такие попытки могут удержать только не надолго: месяц, полгода. Их баловство начинает вызывать в любовнике отвращение, любовнику становится противно от них, они его раздражают. Что тогда? Слезы? Упреки? Мольбы? Это еще хуже. Это злит и отталкивает.

— Но что же? Что же другое?

— Другое? Власть! — коротко и просто отрезал Ив. — Вы говорили, что любите чувствовать свою власть над другими. Но подумайте и об обратном. Подумайте о том, что есть люди, которые любят чувствовать власть над собой. Вы знали таких людей? Знаете их? Их много, больше, чем нам кажется. Подчинение лежит в их природе, оно такая же их потребность, как дыхание, сон или жажда. Они родились подчиненными и для подчинения. Оно для них не проклятие и даже не тягость, а радость и условие жизни, как воздух для птицы и вода для рыбы. Они подчиняются не потому, что их заставили подчиниться, а потому что подчинение лежит в натуре их. Вы думаете, что Сталин, Гитлер или пигмей Кастро могли бы так долго держать власть в своих руках, если бы не было вот этих… подчиняющихся!.. Без них деспотизм не продержался бы и двух недель, но они — сила и опора деспотов. И даже здесь, в свободной Америке, люди тянутся к подчинению партийным лидерам, политическим демагогам и профсоюзным крикунам. Вы этого не видите?

— Почему вы говорите об этом? — подняла глаза Софья Андреевна.

— Потому что ваш мальчик, как мне кажется, тоже такой. Значит…

Ив слегка придвинулся к Софье Андреевне и стал говорить настойчиво и убедительно, но понизив голос, как будто доверял ей какую-то тайну, о которой нельзя говорить громко.

— Ведь вы же сильнее его! В вас есть не только опыт, но есть и воля. А кроме того вы умны. Более того: вы умны подлым умом. Подлый ум — громадная сила. Так подчините же себе вашего мальчика. Вы хотите удержать его? Удержать его можно только подчинением. Не насилием, нет! — но подчинением.

Софья Андреевна мигом вспомнила, как Миша поцеловал ее туфлю: сначала вознегодовал, а потом не мог оторваться от этой туфли. Она тогда подумала, что его охватил любовный экстаз, но сейчас увидела другое: это был экстаз подчинения, упоение подчинением. И она поверила словам Ива.

— Пусть ваш мальчик, — негромко, но веско продолжал Ив, — каждую секунду хочет того, чего хотите вы, и пусть ему кажется, будто это не вы приказываете ему хотеть, а он сам, он сам этого хочет. Ваше слово для него закон? Нет, этого мало: пусть ваше слово будет для него его собственным словом и собственным законом. Не тем, которым вы его связали, а тем, который он сам для себя создал. Вы когда-нибудь видели собак умного дрессировщика? Он приводит собаку к тому, что она хочет, именно — хочет! делать то, чего хочет ее хозяин. И когда она исполнит его приказ, она дуреет от радости: прыгает, неистово размахивает хвостом и упоенно лает. В этот миг она счастлива! Ведите же вашего мальчика к подчинению, и вы увидите, что вам нечего будет бояться потерять его, потому что это он будет бояться потерять вас. Нет, нет! Не цепляйтесь за него, и тогда он начнет цепляться за вас. Поняли вы меня?

— Я, конечно, поняла, но… но…

— Нет никакого «но»: все возможно. Ваша задача важна, но ничуть не сложна и не трудна. Сделайте так, чтобы он видел: вы сильнее его. Подавите его своей силой. Скажите себе — «Могу!»

Софья Андреевна слегка взволновалась, и ее щеки стали горячими.

— Вы… Вы, кажется, во многом правы! — сказала она. — Да, вы во многом правы!

— Я бываю прав чаще, чем вы думаете! — спокойно подтвердил Ив и закурил новую сигару.

Они опять замолчали. И было видно, что они молчат не оттого, что им нечего сказать, а оттого, что каждый что-то обдумывает и проверяет. Так прошло минуты две. Наконец Ив, словно отогнав свои мысли, неопределенно сказал:

— Да, ваши новости не из приятных!..

— К сожалению, — сухо ответила Софья Андреевна, — у меня есть не только мои новости, но есть и ваши! И они тоже не из приятных.

— Мои? Новости у меня бывают каждый день.

— Я говорю не о том, что бывает у вас каждый день! — еще суше добавила Софья Андреевна. — Я говорю о том вашем деле!

И, не смотря на Ива, отпила маленький глоток. Ив, посасывая сигару, вопросительно посмотрел.

— Что вы называете новостью в этом моем деле? — осторожно спросил он.

— Вы, конечно, знаете, о чем я говорю. Я говорю о том, что сначала у вас на дороге стоял только муж, которого эта женщина не бросит. А теперь прибавился любовник, которого она тем более не бросит.

— Любовник? Я не ревнив.

— Было бы странно, если бы вы были ревнивы. Так же странно, как если бы, например, вы были мечтательны. Но дело ведь не в ревности.

— В чем же?

— В препятствии. Вы же понимаете, что дело очень осложнилось.

Ив хитро посмотрел на нее и усмехнулся.

— Вы хотите набить себе цену? — иронически спросил он.

— Цена вырастает сама! — холодно ответила Софья Андреевна. — Преодолеть два препятствия стоит дороже, чем преодолеть одно. Но неужели, — заинтересовалась она, — неужели вы не знаете о любовнике? Вам о нем никто не говорил?

— Мне таких вещей не передают. Знают, что я не буду их слушать.

— Но если о них заговорю я, то вам придется слушать. Ваше «могу» стало более трудным и даже вряд ли выполнимым.

— Повторяю: вы хотите заранее набить себе цену. Что ж! Набивайте! Я хорошо понимаю, что вам сейчас нужны деньги, и уверяю вас, что скупиться я не буду. Ваша цена?

Софья Андреевна сделала такой жест рукой, как будто отстраняла что-то.

— О цене говорить нам рано. Ведь я еще не знаю, возьмусь ли я помогать вам.

— Тем более надо говорить о цене. Вы, я вижу, колеблетесь, но если мы сейчас договоримся о цене, то она подтолкнет вас, и вы перестанете колебаться. Разве не так?

— Может быть, и так. Но цена, это еще не все. Надо подумать и о возможностях. Повторяю: ваше «могу» сейчас стоит на границе возможного. Заставить Юлию Сергеевну по доброй воле прийти к вам нельзя.

Ив сжал губы, как он сжимал их тогда, когда бывал чем-нибудь недоволен. Софья Андреевна хорошо знала этот жест.

— Не надо называть имен! — сухо сказал он. — Ведь мы до сих пор не называли их.

— Да, не называли. Почему? Не знаю. А теперь я хочу называть это имя. Почему хочу? Тоже не знаю. Но хочу, хочу!

Очень странная, злобная нотка зазвучала в ее голосе. Ив внимательно и испытующе посмотрел.

— Я уже сказал вам, — словно бы нехотя промямлил он, — что догадываюсь, к кому вы ревнуете вашего мальчика. Поэтому можете договаривать до конца.

— Мне нечего договаривать!..

— Предположим, что нечего! — не стал спорить Ив. — Но ведь мне понятно, почему вы так несдержанно хотите называть ее имя. Ревность родила в вас ненависть. Вам уже хочется топтать вашу соперницу ногами, вам уже приятно думать, что вы приведете ее ко мне. А вам не кажется, — осклабился он, — что этим вы не набиваете себе цену, а, наоборот, снижаете ее. Ведь если я буду знать, что вы сами хотите того же, что и я, я буду торговаться до последней копейки. А? — подмигнул он.

— А вы так уверены, что я хочу привести к вам Юлию Сергеевну?

— Уверен. Если бы вы этого не хотели, вы не стали бы об этом говорить.

— Не буду притворяться: я хочу! — решительно и прямо сказала Софья Андреевна. — И не стану скрывать, что я уже многое передумала. Но боюсь, что сделать это невозможно, она не придет.

— Невозможно? Поэтому-то я ее и добиваюсь. Если бы это было возможно, она была бы мне не нужна.

— Вы чересчур уверены. Есть ли смысл быть уверенным, стоя перед невозможным? Вы понимаете это слово? Невоз-мож-но! — раздельно, по слогам повторила она.

— Теоретически я его, конечно, понимаю! — не стал спорить Ив.

— Только теоретически? Не думаете ли вы, что ваше «могу» так всесильно, что вы можете повелевать даже человеческими чувствами? Разве вы смогли бы, например, заставить мать возненавидеть своего ребенка?

— Очень может быть, что и смог бы, если бы поставил перед собой такую цель.

— Да? Вы так думаете?

Софья Андреевна замолчала, думая о своем. Замолчал и Ив.

— А вам не кажется, — едко заметила Софья Андреевна, как будто она его на чем-то поймала и в чем-то уличила, — что эта Юлия Сергеевна вас интересует не только ради вашего «могу», но и сама по себе?

— Вы говорите глупости! — почему-то рассердился Ив и презрительно скривил рот. — Уж не думаете ли вы, что я тоже влюбился? В нее влюбился?

— Нет, не думаю. Вы влюбиться не можете, вам нечем влюбиться. Но все же Юлия Сергеевна интересует вас сама по себе. Может быть, это прихоть? Тоже нет! Для прихоти нужно воображение, а его у вас нет. Но кроме «могу» вас привлекает в ней еще и необыкновенное. Ведь вы никогда в жизни не обладали порядочной женщиной, и ни одна женщина не отдавалась вам по доброй воле.

— Ни одна! — спокойно подтвердил Ив.

— Вы, конечно, не в силах заставить ее полюбить вас и отдаться вам по любви. Но разве только по любви или из-за денег отдаются женщины? Они могут отдаться по сотне других причин. Одни — из любопытства, другие — из тщеславия, третьи — из зависти, четвертые — даже от скуки… Всего не перечислишь! А бывает… — она переменила тон и добавила многозначительно, на что-то намекая. — А бывает и так, что женщина отдается из благодарности.

Ив посмотрел очень пытливо, стараясь что-то уловить и понять.

— Гм! — промычал он. — Судя по вашему тону, вы собираетесь что-то построить на благодарности?

— Может быть! — небрежно ответила Софья Андреевна. — А может быть, я и вообще не собираюсь ничего строить! — добавила она с таким видом, как будто хочет прекратить этот разговор.

Но Ив не поддался этому тону. Он с минуту подумал, а потом прямо спросил.

— Вы можете сообщить мне ваш план?

— А вы думаете, что план у меня уже есть? Ведь я сказала вам, что сама еще не знаю, возьмусь я за это дело или не возьмусь.

— Все равно: план у вас, конечно, есть. Не может быть, чтобы вы за все это время не думали о нем и… и не придумали чего-нибудь! Хотя бы основную наметку!..

— Может быть, думала и, может быть, придумала. Но я говорю правду: я еще ничего не решила.

— Что вас удерживает? Трудность?

— Нет, опасность. Эта задача опасна.

— Опаснее, чем та наша операция со шведским железом?

— Да.

— С каких пор вы стали бояться опасностей?

— С тех пор, как я влюбилась в этого мальчика.

— И вы мне сегодня ничего не скажете?

— Ничего не скажу.

— Так зачем же, черт возьми, — несдержанно вспылил Ив, — зачем вы хотели меня сегодня видеть?

Софья Андреевна искоса посмотрела на него и ответила таким тоном, чтобы он ей не поверил:

— Я же сказала вам: чтобы излить перед вами душу.

— Вздор! — хлопнул Ив ладонью по подлокотнику кресла. — Вздор! У вас есть задняя мысль, и вы… и вы… Какая мысль? Что вам надо?

Софья Андреевна посмотрела холодно и слегка высокомерно.

— Я не хочу продолжать разговор в таком тоне! — ответила она и встала с кресла.

 

Глава 22

Миша, конечно, ничего не знал об умысле Ива. Не знал он и о его последнем разговоре с Софьей Андреевной, не знал даже и того, что этот разговор был. А если бы он знал, то, конечно, постарался бы понять или хотя бы догадаться: почему на другой день после разговора Софья Андреевна очень явно изменилась? Она стала сосредоточенной и ушла в какие-то свои мысли. Все время она сидела в своей комнате, а когда выходила, то не говорила с Мишей, не смотрела на него, и Мише казалось, что она его не видит или, еще хуже, умышленно не замечает.

А на следующий день она с утра стала пристально и испытующе всматриваться в Мишу, словно искала или проверяла в нем что-то. Мише был неприятен этот ее взгляд, и он старался не видеть его. Поскорее напился чаю и, коротко поблагодарив, встал, чтобы уйти к себе. Но Софья Андреевна остановила его.

— Нет, не уходи! — коротко приказала она.

Она именно приказала: и словами, и голосом, и взглядом. И поэтому Мише захотелось ослушаться ее и уйти, как он собирался, но он не осмелился и послушно сел на свое место. Его тянуло посмотреть на Софью Андреевну, но он сидел с опущенными глазами. Зачем она остановила его? Чай был уже допит, и сидеть за столом было не для чего. Но Софья Андреевна не вставала и не уходила, а продолжала сидеть молча, о чем-то думая. Потом она оперлась локтями о стол, поддерживая ладонями голову, и опять стала пристально смотреть на Мишу. Он не выдержал ее взгляда и опустил глаза.

— Не опускай глаз! — нетерпеливо крикнула она. — Смотри на меня!

Мише было мучительно. Он покраснел, но послушался и стал смотреть на нее. Так прошла минута. Потом Софья Андреевна поднялась.

— Пойдем в гостиную! — сказала она и пошла, даже не посмотрев, идет ли за нею Миша, как будто знала, что он не может не идти.

Было непонятно: зачем она перешла в гостиную и зачем позвала с собой Мишу. Села на диван и, ни слова не говоря, стала ненужно смотреть в окно. Просидела долго, все время молча, как будто Миши и не было в комнате. Конечно, она о чем-то думала, но лицо ее было безучастно и невыразительно. Пагу зашевелилась в клетке на своей жердочке и крикнула, что она чего-то хочет. Софья Андреевна засмеялась своим коротким, нехорошим смешком и повернулась к Мише.

— Она хочет? Ну, и я хочу! Только совсем не того, чего хочет она!..

В ее голосе Миша услышал что-то скрытое. Он поднял голову и спросил так, словно боялся ответа:

— Чего ты хочешь?

Софья Андреевна посмотрела на Пагу, потом на Мишу, быстро встала, так же быстро подошла к Мише и села на диван рядом, близко, очень близко. Не говоря ни слова, с внезапным порывом обняла его и прижалась щекой к щеке.

— Ты мой милый! Милый! — забормотала она. — Ты знаешь, что я тебя почти люблю! Да, да! Почти люблю! И я хочу, чтобы ты тоже любил меня… Любишь? Нет?

Неожиданная ласка, такая странная после холодного голоса и сухого молчания, сразу же взволновала Мишу. Не сдерживая себя, он обнял ее за плечи и ответно прижался к ней.

— Любишь? Хоть немного любишь? — требовала она.

Миша не знал, что можно и что надо ответить. Не знал и того, какой ответ есть сейчас в нем. И он залепетал, спотыкаясь на каждом слове:

— Я не знаю… Это — любовь? Да? Я не знаю… Но ты такая… Ты такая…

И откровенно потянулся к ней. А она вдруг встала и сделалась прежней: холодная и недоступная.

— Нет! Не хочу! — чуть ли не брезгливо кинула она и вышла из комнаты.

Весь день был странный. Софья Андреевна то уходила к себе в комнату и долго сидела одна, то возвращалась в гостиную и медленно ходила из угла в угол, что-то обдумывая и даже шевеля губами, как будто она говорила сама с собою. И время от времени останавливалась перед клеткой Пагу, с непонятной пытливостью всматриваясь в птицу. И, всмотревшись, каким-то вороватым движением поворачивала голову и взглядывала на Мишу. Если же он ловил этот взгляд, она непонятно улыбалась ему: не то звала его, не то чего-то не позволяла.

Вечером она вышла из своей комнаты веселая, ласковая и шутливая. Присела к Мише на диван и стала говорить ему, что он хорошеет с каждым днем и становится совсем красивым юношей.

— Ты помнишь «Давида» Микель Анжело? Ты удивительно похож на него! Совсем такой же!

Но чуть только Миша становился настойчивым и требовательным, она отстраняла его и начинала смотреть холодными глазами.

— Нет, нет и нет! — беспрекословно приказывала она.

И пересаживалась с дивана на кресло, подальше от него.

Не было еще одиннадцати часов, когда она поднялась и сказала, что хочет спать. Миша тоже тотчас встал и молча посмотрел на нее. Она поняла его взгляд: в нем был вопрос и просьба. Но она только поглядела ему в глаза и так же холодно, так же беспрекословно повторила:

— Нет, нет и нет!

А потом, подумав секунд пять, добавила голосом, который обещал:

— Завтра! Сегодня я не хочу, но… завтра!

Повернулась и пошла. А в дверях остановилась, посмотрела на Мишу и повторила, обещая:

— Завтра!

На другой день, чуть только Миша проснулся, он сейчас же вспомнил это «завтра», и нетерпеливый пульс застучал в нем, волнуя и торопя. Он быстро оделся и вошел в ванную, но по дороге, затаив дыхание, подошел к двери Софьи Андреевны и стал слушать. За дверью было тихо. «Спит еще!» — решил он и почувствовал не то разочарование, не то огорчение. И потом, сидя в своей комнате, напряженно прислушивался: не услышит ли он ее шагов?

Софья Андреевна долго не выходила и оставалась у себя. Миша часто взглядывал на часы и не мог ничем заняться: только прислушивался и ждал. Наконец, часов в одиннадцать, он услышал, как Софья Андреевна вышла из своей комнаты и прошла в ванную. Он насторожился и почему-то стал сидеть тихо, даже затаив дыхание. Потом он услышал, как Софья Андреевна что-то делала в столовой, двигала стулом, звякала посудой. Сердце забилось сильно и быстро, ему захотелось тотчас же вскочить и тоже пойти туда, но непонятная робость не пустила его, и он, уже сделав два шага к двери, остановился. Постоял немного и, неуверенно открыв дверь, вошел в столовую.

— Доброе утро! — чуть ли не боясь своего голоса, тихо сказал он и посмотрел почти заискивающе.

— Доброе утро! — небрежно ответила Софья Андреевна, быстро доедая вареное яйцо и допивая стакан томатного сока.

Она была в расстегнутом капоте, и Миша видел верх ее груди. Он хотел, на самом деле хотел отвести глаза и не смотреть, но глаза приковались, и не смотреть он не мог.

— Я сегодня заспалась немного, — словно ничего не замечая, спокойно сказала Софья Андреевна, — поздно проснулась, а мне надо быть в одном месте… Сейчас я поеду и вернусь часов в пять… Ты уж один поскучай здесь… Без меня!

Миша слушал ее и видел: в ней нет ничего, что говорило бы о том «завтра», которое она пообещала ему. Она была деловита и спокойна, глаза были равнодушны, а голос безразличен. И ему стало больно.

Потом она уехала. И, как ни торопилась она, перед уходом все же прошла в гостиную и на минуту остановилась перед клеткой Пагу. Миша заметил это: она умышленно прошла в гостиную и умышленно остановилась перед клеткой. Заметил он и другое: как она потом повернулась и посмотрела на него. Взгляд был спрашивающий, ищущий, настойчивый. Она смотрела и что-то соображала или взвешивала. Миша смутился. Почему она своим взглядом связывает Пагу с ним?

Когда он остался один, он, не зная, что с собой делать, бесцельно постоял посреди комнаты, не глядя ни на что. «Но ведь она же сказала — «Завтра!» — подумал он. — Она же пообещала!»

Потом он пошел в соседнее кафе, где он бывал часто и где его знали. Знакомая кассирша улыбнулась ему. Он посмотрел на нее, и она показалась ему особенно красивой, хотя он раньше и не видел этого: молодая женщина, каких много. Движение ее руки, когда она протягивала ему сдачу, показалось ему изящным, а открытая шея привлекательной. «Почему она сегодня такая?» — попытался понять он.

Потом он сел в автобус и поехал в Городской Парк. То садился на скамейку, то ходил по дорожкам. И все думал о Софье Андреевне: «Ведь она же обещала! Ведь она же обещала!» А потом подумал, что она, может быть, вернется раньше, чем в пять часов. Поскорее ушел из Парка и приехал домой. Софьи Андреевны дома не было. Он две-три минуты постоял, не зная, что ему с собой делать, а потом быстро, торопясь, но почему-то осторожно и крадучись, пошел в комнату Софьи Андреевны.

В комнате был беспорядок. На непостланной постели лежало скомканное одеяло и примятые подушки. Через спинку стула было перекинуто платье, в котором Софья Андреевна была вчера вечером. Снятые чулки валялись на ковре. И вот этот беспорядок, эти разбросанные вещи и смятая кровать овладели Мишей. Он смотрел на них, переводил глаза то на одно, то на другое и прерывисто дышал. Брал эти вещи и прижимал их к своим щекам, изо всех сил вдыхая аромат тяжелых духов, какими они были напитаны. И ждал.

Софья Андреевна вернулась в пять часов. Прошла к себе, переоделась и вернулась в гостиную. Миши там не было.

— Миша! — позвала она.

Миша, услышав ее голос, вздрогнул и тотчас же бросился к двери, но сдержал себя и стал идти спокойно. Софья Андреевна стояла около клетки Пагу.

— Подойди сюда! — мягко позвала она.

Он подошел, нерешительно обнял за плечи и тоже стал смотреть на Пагу, не понимая, зачем надо на нее смотреть.

— Видишь? — не сказала, а шепнула Софья Андреевна. И то, что она шепнула, а не сказала полным голосом, взволновало Мишу.

— Вижу! — тоже шепотом ответил он, не зная, про что она спрашивает.

— Давай сядем!

Они сели на диван. Софья Андреевна обняла Мишу и стала с ласковой осторожностью гладить его по щекам, по волосам, по рукам… «Это… Это пришло ее «завтра»! Да, это оно!» — думал Миша, закрыв глаза. Волнение охватывало его, и он взял Софью Андреевну за руку. Она почувствовала его волнение и ответно пожала ему пальцы.

— Знаешь, Миша… — слегка изменившимся голосом заговорила она. — Я очень хочу, чтобы… Уже несколько дней хочу, давно хочу!

— Чего ты хочешь?

— Это… Это… Мне трудно это сказать! Я…

Она прижалась щекой к его щеке и зашептала настойчиво, но неуверенно, убеждая, но не договаривая.

— Я тебя сейчас попрошу о чем-то… Ты сделаешь? Для меня! Для меня ты это сделаешь?

Миша не знал, о чем она хочет просить, но видел, что она не решается сказать прямо. От этого он насторожился. Еще ничего не зная, он уже знал, что она сейчас скажет что-то очень нехорошее и, может быть, даже страшное. Никогда еще она не была нерешительной, никогда еще не боялась своих слов. И Миша заранее затаил дыхание. Что такое? Он пытливо посмотрел на нее и увидел, как ее глаза забегали блудиво, словно прячась.

— Что?

— Нет, ты скажи раньше: сделаешь? Пообещай!

— Я… Что? Я сделаю, но… Чего ты хочешь? Что надо сделать?

Она повисла на нем, прижимаясь и вздрагивая.

— Ты пойми! Ты пойми! — быстро, горячо и путаясь в словах, забормотала она. — Пусть это странно и дико, но… я хочу! Все во мне хочет! Я еще никогда… Я сама не знаю, зачем мне это надо, но оно мне надо! Сделаешь? И ты не бойся, ты не бойся!.. Ты… сделай!

Миша застыл, сам не зная от чего. Сердце сжалось. Он напряженно сдвинул брови, посмотрел в ее глаза и попробовал сказать — «Да!» — но не решился на это слово и еще раз переспросил:

— Что? О чем ты?

Она прижалась еще крепче, что есть силы крепко. И, дыша ему в лицо горячим дыханием, шепнула быстро и отрывисто:

— Зарежь Пагу!

— Что? Что?

Миша и понял, и не понял. Он даже не испугался, потому что не испуг, а протест и возмущение охватили его. Он выпрямился. И она увидела: он сейчас скажет — «Нет!» А когда он скажет «нет», она от него уж ничего не добьется. И, не давая ему сказать это слово, она оторвалась и угрозливо, почти злобно сама кинула его:

— Нет? Нет?

Миша растерянно посмотрел на нее, плохо понимая и ее самое, и то, чего она требует.

— Но… Но… — чуть ли не жалобно залепетал он.

Она резко встала с места, а он все еще продолжал сидеть. И поэтому получилось так, что она смотрела на него сверху вниз. И оба они чувствовали, что она смотрит на него сверху вниз.

— Зарежь! — твердо и властно приказала она. — Если я этого требую, то ты… Сейчас же зарежь! Почему ты сидишь? Встань!

Миша послушно встал, не понимая ни ее, ни себя, но до конца зная, полностью зная, что он ни за что не может сделать то, чего она требует. Что-то отвратное, почти физически ощутимое, волной поднялось в нем.

Она стояла перед ним, смотря неподвижными, вцепившимися глазами.

— Если ты… — слегка задыхаясь, злобно сказала она, — если ты только не послушаешься, то я… Понимаешь? никогда! Даже прикоснуться ко мне не посмеешь! Ну? Сейчас же иди!

Миша слегка покачнулся, но не тронулся с места.

— Ты не идешь? — выкрикнула Софья Андреевна. — А! Ты не идешь!

И злоба, и гнев охватили ее. Но Миша видел в ней и другое: силу, которой в нем не было. И испугался того, что он не только не может, но и не смеет сопротивляться, а вот тут же, сейчас же сдастся. «Она сейчас уйдет!» — в страхе подумал он.

— Ну, и стой здесь! — жестоко, почти с ненавистью бросила Софья Андреевна и, даже не взглянув на него, пошла.

Миша стоял и смотрел, как она уходит, боясь каждого ее движения, боясь, что она вот-вот совсем уйдет. Но стоял неподвижно, не останавливая ее и растерянно не зная, можно ли ее остановить и как можно ее остановить. И когда она была почти у самой двери, когда она уже протянула руку, чтобы открыть ее и уйти, он неожиданно для себя бессмысленно выкрикнул, сорвавшись на этом выкрике:

— Я… Подожди! Я…

Она приостановилась, повернулась, глянула и сразу же поняла все, что было в нем. Быстро, чуть ли не бегом, подскочила к нему, охватила его руками, горячечно прижалась к нему и вцепилась губами в его губы. И тотчас же беспамятство овладело им.

Все, что было после этого, он потом помнил смутно. Неужели он согласился? Как он согласился и какие слова сказал? Он не помнил, как он вышел из дома, куда пошел и почему в его руках очутилась Пагу. Неужели он сам вынул ее из клетки и понес? Он не помнил всего этого так, как не помнил бы, если бы всего этого не было.

Но зато с особой силой и с особой мукой он помнил другое: Пагу была теплая, мягкая и, как казалось ему тяжелая. «Почему она такая тяжелая?» — быстро подумал он и сейчас же забыл, о чем спросил себя. Пагу сначала испуганно и нервно дергалась в его руке, резко вырывалась, но потом, видимо, устала, притихла и только слегка ворочалась.

Софья Андреевна шла в глубь участка за дом, где росли какие-то кусты. Она шла впереди: торопливо и суетливо. Быть может, она знала, куда идет, а может быть, и не знала, а шла наудачу, куда придется. И через каждые пять-шесть шагов оглядывалась: идет ли Миша? Миша шел за нею, держа Пагу обеими руками и зачем-то все время пощупывая ее пальцами. И если бы Софья Андреевна вгляделась в его лицо, она, может быть, не захотела, чтобы он шел за нею и даже остановила его сама.

С запада небо светило красноватым отблеском заходящего солнца, воздух был спокоен, и листья на деревьях не шевелились. Это был предвечерний час: безмятежный и умиротворенный.

За кустами, около сарайчика, Софья Андреевна остановилась.

— Вот тут? Да? Впрочем, все равно!

Ни она, ни Миша не знали: зачем, чтобы зарезать Пагу, надо идти в укромное место и там словно бы прятаться? Почему ни один из них ни за что не хотел, чтобы их видели?

Когда Софья Андреевна остановилась, Миша тоже остановился. Но если бы она шла дальше, он шел бы за нею. Сам он не мог ни идти, ни остановиться.

— Что ж ты? Ну! — почему-то шепотом подтолкнула она и отрывисто сунула ему в руку нож.

Миша, вряд ли понимая, что он делает, взял нож и бессмысленно посмотрел на Пагу. Он молчал, и лицо его, казалось, было спокойно. Софья Андреевна неотрывно смотрела на него, с обостренной жадностью старалась поймать каждое вздрагивание губ, каждое движение глаз. Его лицо было по-прежнему спокойно, но она не понимала этого спокойствия, и оно обмануло ее. И, торопясь увидеть, как Миша зарежет Пагу, она подтолкнула его:

— Ну! — нетерпеливо шепнула она.

Миша неловко взял Пагу левой рукой, обхватил ее пальцами и чересчур сильно сжал их. Пагу испуганно затрепыхалась, и Миша, чтоб не дать ей вырваться, крепко сдавил ее. Она забилась еще сильнее. Полуосвобожденными пальцами он приподнял ей голову, сжал в правой руке нож и стал неуверенно водить им нелепым движением по горлу Пагу, не нажимая и боясь нажать. Перья закрывали шею и не пускали острие ножа врезаться в кожу.

— Ты не так! — кинулась было к нему Софья Андреевна.

В это время Пагу крутнула головой и повела глазом. И этот глаз жуткой полосой проплыл перед Мишей. В глазе не было никакого выражения, даже страха и боли в нем не было: он был круглый и бессмысленный. И вот это-то и было до холода страшно.

Круглый глаз словно толкнул Мишу, и он покачнулся. Софья Андреевна подхватила его под локоть и удержала. Кажется, она хотела что-то крикнуть, но не крикнула, а только вздрогнула.

Миша водил ножом по перьям на горле, боясь надавить сильнее. Но когда Софья Андреевна схватила его под локоть, он надавил на нож и полоснул им. Пагу дернулась, рванулась и негромко закричала неожиданным, совсем не своим криком. И Мише стало до ужаса явственно: она живая! Он, словно испугавшись того, что она живая, словно спасаясь от нее, живой, быстро и сильно полоснул еще раз. Пагу дернулась так сильно, что он чуть не выронил ее. Теплое, даже горячее закапало ему на пальцы. Он поднял голову и увидел Софью Андреевну. Остановившимися глазами она смотрела на Пагу, на кровь и на запачканные кровью пальцы Миши. Потом перевела глаза и посмотрела прямо на него. Ее губы дрожали, и эта дрожь была уродливо похожа на улыбку. Быть может, наоборот: ее улыбка была похожа на дрожь? Она дернулась и нетерпеливо вырвала из рук Миши Пагу, оттянула ее почти отрезанную голову и коротко бросила сдавленным голосом:

— Отрежь! Совсем!

Миша дернул рукой. Вероятно, нож споткнулся о кость позвонка и не смог перерезать. Софья Андреевна еще сильнее оттянула едва держащуюся голову птицы и тем же сдавленным голосом приказала:

— Руби! Сильно!

Потом она сунула Мише в руки трепещущее в судорогах окровавленное тело Пагу и отбросила в кусты отрубленную голову.

И Миша сразу ослабел: ноги стали мягкими, а тело осунулось. Зачем-то держа в одной руке нож, а в другой зарезанную Пагу, он, не говоря ни слова, пошел по дорожке. Вероятно, силы совсем оставили его, потому что он шел шатаясь, а в одном месте так покачнулся, что выронил нож и Пагу, а сам инстинктивно вытянул руку вперед и оперся ею о ствол дерева, боясь упасть. Софья Андреевна побежала какой-то трясущейся побежкой, догоняя его. Догнала, сильно схватила под руку и потащила за собой.

А когда вошла в комнату, то остановилась перед Мишей и чуть ли не целую минуту смотрела на него, вглядываясь острым взглядом.

— Хорошо? — странным голосом спросила она.

— Что… хорошо? — не понял Миша, глядя на нее мутными глазами.

— Хорошо! — ничего не объясняя, сказала Софья Андреевна и опять пристально посмотрела. — А теперь иди к себе! — грубо приказала она. — Сегодня больше ничего не будет!

 

Глава 23

После того прошло 2–3 дня, которые Миша никак не мог вспомнить так ясно и последовательно, как ясно и последовательно вспоминаются все незабытые дни. Он, конечно, помнил все, но в памяти были провалы, пустые места, темные пятна, мутные и тяжелые. Он, например, никак не мог вспомнить, как он встретился на другое утро с Софьей Андреевной? Что она ему сказала и что он ей ответил? Кажется, какой-то пустяк, что-то очень незначительное и совсем ненужное. Но как она сказала? И каким голосом он ей ответил? Этого он не помнил.

Не помнил он и того, куда и как исчезла клетка Пагу. Ему смутно казалось, будто это он сам вынес ее и выбросил, и ему очень хотелось, чтобы именно так и было, чтобы он сам это сделал. Но отчетливо вспомнить не мог и Софью Андреевну не спрашивал: что-то непонятное мешало и не позволяло спросить.

Клетка исчезла, но не исчезла память о Пагу: тяжелая и больная. Он боролся с этой памятью и старался подавить ее, но она была упорна и беспокойна. Днем она молчала и почти не чувствовалась, но по ночам приходила, начинала говорить, и тогда Пагу словно бы оживала. Она прилетала откуда-то, вернее — таинственно возникала во тьме сновидения, садилась перед Мишей, крутила головой, смотрела своим круглым бессмысленным глазом, кричала, что она чего-то хочет и, прыгая, наскакивала на Мишу. Тогда начинался кошмар. Миша стонал, метался, хрипел в удушье, махал на Пагу руками, пытался прогнать ее, но прогнать не мог, и она не улетала, а все прыгала и наскакивала. Тогда он силился сам уйти или убежать от нее, но не мог сделать ни шага, потому что ноги становились тяжелыми и скованными. И он, завороженный непонятными чарами, неотрывно смотрел на Пагу, смотрел в ее круглый глаз и истошно мучился. Собрав силы, вздрагивал всем телом и просыпался. Долго лежал в темноте с бьющимся сердцем, с горящей головой, с кричащей совестью и бессильно повторял:

— Бежать… Бежать… Бежать…

Ему стало тягостно встречаться с Софьей Андреевной, и он очень заметно избегал ее. Раньше у них так завелось, что вечером, когда она возвращалась домой, он выходил ей навстречу и весь остаток дня они проводили вместе. Теперь же он, поздоровавшись, говорил два-три незначащих слова и уходил в свою комнату. Она его не останавливала и к себе не звала, а только смотрела ему вслед, словно что-то подозревала и хотела выпытать.

Через несколько дней, когда они уже поужинали и собирались расходиться, Миша вдруг не выдержал тех мыслей, которые были в нем, поднял голову и неуверенным, странным голосом сказал:

— Пагу…

— Что? — вздрогнула и, насторожившись, выпрямилась Софья Андреевна.

— Пагу! — повторил Миша так упрямо, как будто он ее в чем-то убеждал или что-то доказывал.

Софья Андреевна пристально, очень пристально посмотрела на него, и ее лицо сделалось строгим.

— Не надо! — коротко приказала она, ничего не поясняя.

Миша послушно замолчал. Но по-странному чувствовал, что ему надо, обязательно надо говорить о Пагу. Он не знал, что именно ему надо сказать, но нестерпимо хотел сказать хоть что-нибудь, хоть совсем простое и ненужное, хоть бы только назвать Пагу по имени.

Но ничего не сказал, встал и молча ушел к себе.

Дня через два после того случилось так, что Миша, когда он куда-то шел по улице, повстречался с Табуриным. Тот ехал на своем стареньком, чуть ли не дребезжащем автомобиле и, увидев Мишу, окликнул его.

— Куда это вы шествуете?

— Никуда! — обрадовался и заулыбался Миша. — Я… вообще!

И ему сразу стало легче, словно при виде Табурина все тяжелое отвалило от сердца. Даже улица показалась светлее, даже дома стали приветливыми.

— А я к Потоковым еду! — пояснил Табурин и, как всегда, сразу подчиняясь внезапной мысли, безоговорочно добавил. — Вот и поедем вместе, если вы никуда не торопитесь! Да вы не беспокойтесь, я вас и обратно отвезу. Колоссально отвезу!

У Миши даже сердце забилось, так сильно захотелось ему поехать с Табуриным, побыть с ним, поговорить и, может быть, даже сказать ему что-нибудь о себе. Но он заколебался.

— А разве можно?

Но Табурин распахнул дверцу, схватил Мишу за руку и втащил в кабину.

— Чего вы боитесь? Я ведь не надолго туда, только повидать и посмотреть, как они там живут… На полчаса, не больше!

Приехав к Потоковым, Табурин начал шуметь, зачем-то сбегал на кухню, потом справился, как работает новая стиральная машина. Он рассердился, узнав, что косилка для газона до сих пор неисправна.

— Я завтра же отвезу ее в починку! А еще лучше, купите себе новую! Ведь ваша и не косилка совсем, а чепуха с ерундой! Колоссальная чепуха!

И убежал в сад, узнав, что фонтанчик в бассейне с золотыми рыбками плохо действует.

— А вот я его… Я его сейчас же!.. Где у вас гаечный ключ?

Миша в первый раз был у Потоковых один, без Софьи Андреевны. Он сидел, оглядывался по сторонам, беспричинно улыбался и чувствовал, что ему хорошо и легко здесь. Елизавета Николаевна радушно угощала его кофе с домашним печеньем, а Юлия Сергеевна ласково и внимательно расспрашивала, как ему живется, не скучает ли он по маме, что ему нравится и что не нравится в Америке. Она говорила очень свободно и просто, и Миша чувствовал, что она расспрашивает его оттого, что он ей по-родственному, по-хорошему близок. И эта близость ласкала его, он тянулся к ней и словно бы отдыхал. Потом его позвал к себе Георгий Васильевич. Стали говорить втроем. Миша совсем освоился, осмелел и даже сказал, что ему очень хочется поскорее научиться управлять автомобилем и что ему нравятся «гамбургеры». Того тягостного, что постоянно давило его дома, здесь не было. Не было воспоминаний о Пагу, не было непонятного тона Софьи Андреевны, не было мучительной напряженности. Ничто не щемило его сердца, ничто не угнетало и не давило. Он отдыхал и чувствовал, что отдыхает.

— А Борис Михайлович не с вами? — заглянула в комнату Елизавета Николаевна. — Где же это он?

И Миша вспомнил: сейчас придет Табурин, и надо будет ехать домой. Он жалостливо посмотрел на Юлию Сергеевну, словно просил ее о чем-то. Она увидела этот взгляд» но не поняла, а только улыбнулась в ответ.

— Что с вами? — ласково и участливо спросила она и дотронулась пальцами до его руки.

— Я… Нет, я… Ничего! — смущенно пробормотал Миша.

— А почему это вы, сэр, у нас никогда не бываете? — притворяясь строгим, спросил Георгий Васильевич. — Кусаемся мы, что ли, что вы нашу хату обходите?

— А и в самом деле! — подхватила Юлия Сергеевна. — Я ведь сколько раз приглашала вас, а вы… Церемонитесь вы, что ли? Или вам неприятно у нас бывать?

— Ах нет! — всколыхнулся Миша. — Мне так хорошо у вас!..

— Так что же вы?

Но в комнату бурно вбежал Табурин и помешал Мише ответить.

— Ну, все в порядке! — закричал он таким голосом, как будто радовал чем-то важным. — Фонтанчик ваш работает, как Ниагара! Что еще надо сделать?

— Да ничего! — попробовала успокоить его Юлия Сергеевна. — Уверяю вас, что все в порядке!

— Ну, если в порядке, то я еду дальше! Едем, Миша!

Миша растерянно посмотрел, хотел что-то сказать, но только вздохнул и поспешно поднялся.

Когда он приехал домой, вошел в комнату и увидел Софью Андреевну, что-то ненавистное прикоснулось к его сердцу. Софья Андреевна сидела в кресле и просматривала журнал.

— Где ты был? — поспешно спросила она.

Тон был шутливый, притворно строгий. Она улыбнулась, но глаза бегали пытливо. И Миша услышал фальшь в ее шутливом тоне.

— Я? У Потоковых! — коротко ответил он, не замечая, как сухо отвечает он.

— У Потоковых? — насторожилась Софья Андреевна. — Как это ты попал к ним? Садись и рассказывай!

Миша неохотно сел и стал рассказывать, как он встретил Табурина и как тот отвез его к Потоковым. Рассказывал кое-как, коротко, без подробностей и не смотрел на Софью Андреевну. А поэтому не видел, какими колючими стали ее глаза и как начали вздрагивать углы рта.

Она слушала и задавала вопросы, но слышала плохо, неотвязно думая свое. И время от времени поглядывала на Мишу быстрыми взглядами.

— Ну, и что же? — притворяясь равнодушной, спросила она, — Интересно там тебе было? Хорошо?

— Да… Хорошо! — искренно вырвалось у Миши.

Софья Андреевна сразу же заметила эту искренность, и ее брови вздрогнули.

— Юлия Сергеевна очень ведь славная… Правда?

— Да! — оживился Миша. — Она очень славная! И у нее… У них… Знаешь, я там как будто дома!

— А у меня ты не дома? — чуть сдавленным голосом спросила Софья Андреевна.

— Нет, и у тебя дома, конечно, но… Но у нее как-то иначе!

— Я вижу, что она тебе очень нравится!.. Да?

— Да! — простодушно подтвердил Миша, и Софье Анреевне послышалось восхищение в его голосе. — Очень! И она говорила, чтобы я почаще приходил к ним… И Георгий Васильевич тоже приглашал меня!

— Да? Вот как? И что ж, ты теперь будешь бывать у них?

— Я… Я не знаю!.. Мне очень хочется, но… Разве можно?

— А почему же нельзя? — с ядом в голосе сказала Софья Андреевна. — Если тебе так нестерпимо хочется и если тебя там так хотят видеть, то…

Она замолчала. Миша видел, что она на что-то рассердилась, даже зла на что-то, но не мог понять: чем же она недовольна? И сидел, смущенно смотря на пол.

Вдруг Софья Андреевна выпрямилась в кресле.

— А ты знаешь, — с нескрываемой ненавистью в голосе сказала она, — что эта твоя Юлия Сергеевна… Ведь у нее же есть любовник! Виктор!

Миша не сразу понял. Но даже и тогда, когда он понял, то не почувствовал ничего. Любовник? Он, конечно, знал это слово и знал все, что соединяют с ним. Но разве это имеет значение? Какое? Почему он должен знать об этом? И почему Софья Андреевна об этом сказала?

— Любовник? — почти равнодушно переспросил он.

— Да, да! — не сдержала злобы Софья Андреевна. — Ее считают чуть ли не святой, а она… У нее больной муж, и она должна была бы думать о нем, а она наслаждается с любовником! Она притворщица! Я сама не святая, но я и не притворяюсь святой, я… Кроме того я — свободный человек, я вдова! Ты только представь ее с Виктором, как она… Это притворство, это гадко!

Миша удивленно смотрел на нее. Откуда эта злоба? Почему она сейчас даже задыхается и путается в словах? Он вспомнил Юлию Сергеевну, приветливый взгляд и ласковый голос, вспомнил ее такой, какой видел всего полчаса назад, и с искренним возмущением запротестовал:

— Нет, нет! Этого не может быть! Она же не такая! Она…

— А! — несдержанно вспыхнула Софья Андреевна. — Ты, конечно, защищаешь ее? Ну, конечно! Как я посмела сказать правду о твоем идеале! Может быть, ты уже влюблен в нее? Боже, как это было бы глупо, как это было бы глупо! И ты… Ты… Неужели ты уже влюблен? Ведь это же гадко, это до омерзения гадко! Ты спишь со мной, а сам влюблен в другую! Целуешь меня, а думаешь о ней! Это отвратительно! Ты противен мне, и я…

Она с силой оттолкнула Мишу, а сама вскочила и быстро ушла в свою комнату.

Но и там она не могла успокоиться. Ходила взад и вперед, нервно теребила складки платья и пыталась справиться с собой. И видела, что она что-то потеряла в себе и уже не может быть такой, какой была всегда. Почему она сейчас так рассердилась? Почему Юлия Сергеевна стала ей так ненавистна? «Да неужели это оттого, что я в самом деле люблю его? Что же это со мной? Люблю? Я люблю?» Ей хотелось зло рассмеяться от этого слова, но смеха не было, а что-то другое защемило ей сердце. Она посмотрела растерянно, неожиданно почувствовав, как в горле защекотало, и слезы выступили на глазах. Покатилась по щеке одна слеза, потом другая. Ей захотелось закричать.

Когда она недели три назад узнала о слухах, которые ходили о Юлии Сергеевне и о Викторе, она почувствовала облегчение. Для ревности, которую она и раньше называла глупой, причин не стало. Это было очевидно и несомненно. «Она теперь и не думает о Мише, у нее есть Виктор!» Причин для ревности не стало, но ревность и не нуждалась в причинах, рождая самое себя и питая самое себя. «Нет, он ей, конечно не нужен, но она ему… но она ему…» И расстроенное воображение неудержимо рисовало ей, как Миша увлечется (уже увлечен!) Юлией Сергеевной и как он внутренне, своим сердцем, уйдет к Юлии Сергеевне.

Иногда ей удавалось уговорить и успокоить себя. «Все это глупости! Все это нелепые страхи! Никуда Миша не уйдет, а будет со мною долго, сколько я захочу!» Но Пагу сразу все изменила. В тот вечер, когда Миша подчинился, в ней вдруг само родилось что-то вроде уверенности, похожей на ликование: «Ив был прав, очень прав! Миша хочет мне подчиняться, хочет, хочет!» Но уже на другой день после этого вечера ее охватило беспокойство: правильно ли она поступила? Не слишком ли безобразен был ее приказ? Она ничего не говорила себе, но видела: приказ был гадок. И со страхом начала спрашивать себя: а может быть, она сама стала гадка Мише? «Кажется, я перетянула струну! — пыталась понять она. — Я чересчур нетерпелива и порывиста! Не надо, не надо было делать вот это… с Пагу! И уж Юлия Сергеевна, конечно, никогда не сделала бы этого!» И чуть только она опять назвала это имя, как ненависть к Юлии Сергеевне снова вспыхнула в ней. «Скромница!» — злобно передернула она плечами.

Раньше, когда она думала о Мише, она легко уговаривала себя тем, что Миша почти никогда не видается с Юлией Сергеевной, что их встречи случайны и бывают только на людях. Это облегчало и успокаивало. Но сегодня Табурин зачем-то отвез Мишу к Потоковым, и это сразу показалось Софье Андреевне опасным и страшным. «Он же теперь будет часто там бывать! — испугалась она. — А как можно не позволить и не допустить?» И в ее несдержимом воображении уже рождались страшные картины: Миша начнет бывать у Потоковых, начнет привыкать, будет становиться все ближе и ближе к Юлии Сергеевне и, значит, все дальше от нее, от Софьи Андреевны. «Это невозможно! Это невозможно! — горячо твердила она себе. — Он ей, конечно, сейчас ничуть не нужен, но она ему будет нужна, она ему уже нужна, он уже влюблен в нее!» И напряженно припоминала, как Миша сегодня говорил, что ему у Потоковых было «хорошо», «как дома», и как его лицо светлело, когда он говорил о Юлии Сергеевне, и в голосе было восхищение. «Когда он бывает со мной, у него никогда не бывает такого лица и такого голоса!… Неужели я потеряю его? И из-за кого? Из-за этой скромницы?» Она скверно выругалась грубым словом.

Весь остаток дня она металась, бессильная справиться со своей ненавистью и со страхом. И не думала о том, что она все безмерно преувеличивает, что видит то, чего нет и чего даже быть не может. Все казалось ей реальным, уже пришедшим к ней и уже существующим. «Кто и что я теперь? Покинутая старуха и… И почти нищая!»

Чувства в ней были злые, и мысли ее были злые. Но одна мысль, еще неопределившаяся, но для нее уже ясная, усиливалась и крепла. Она не выражала этой мысли в точной форме, не говорила ее словами, а думала неопределенно, но для себя понятно и бесспорно:

— Хорошо же!.. Если она — так, то и я — так!

И в этих ее словах была угроза.

 

Глава 24

Софья Андреевна решилась, но ее решение было непонятно: «Если она — так, то и я — так!» Вероятно, оно для нее самой было ясно, и не только оттого, что она его понимала, но, главным образом, оттого, что она его чувствовала. Но вторую половину своего решения, т. е. — «то и я — так» — она никакими словами не говорила и никак ее не определяла, а воспринимала ее только как что-то общее и основное, как что-то еще не реальное, но уже готовое быть реальным.

Ничего не говоря себе, она чувствовала, что решение ею принято, и знала, что она давно была готова к этому, и ей был нужен только небольшой нажим, какое-нибудь постороннее усилие. Таким нажимом и усилием стала для нее мысль о том, что она потеряет Мишу, а виной этой потери будет Юлия Сергеевна. И все больше чувствовала, как сильно начинает она ненавидеть Юлию Сергеевну слепой и бессмысленной ненавистью. И чем бессмысленнее была эта ненависть, тем тверже становилось решение: «Ну, и я — так!»

На другой день утром, едва проснувшись, она заглянула в себя и увидела, что ее решение ничуть не ослабело. Поэтому она почувствовала себя уверенной, и от такой уверенности все нервное и ломкое, что было в ней в последнее время, исчезло, или же она заставила себя спрятать его. Она ласково поздоровалась с Мишей, за завтраком легко болтала с ним разный вздор и была похожа на ту Софью Андреевну, какой была раньше. Миша сразу почувствовал это, и ему стало легче.

Он не понимал ничего. Зачем Софья Андреевна приказала ему зарезать Пагу? Почему она после того все дни срывалась, нервничала, уходила к себе и там чем-то мучилась? Почему она так непонятно, так внезапно обрушилась злобой и ненавистью на Юлию Сергеевну? Во всем этом было то, чего Миша не понимал, и он все эти дни был в смутной тревоге, ожидая еще чего-то непонятного, внезапного и страшного.

Но вдруг опять вернулось прежнее. Софья Андреевна два вечера подряд сидела с ним, говорила просто и о простом, не прогоняла его и, наоборот, тянулась к нему, говорила ему ласковое, и в ее глазах он видел то, что его смущало и к чему он бессильно влекся. Она говорила ему, что «почти любит» его, и он всматривался в ее глаза. И спрашивал себя: «Это любовь? А я люблю ее?» Но вспоминал Пагу и невольно перекашивался в гримасе боли.

— Что с тобой? — настороженно спрашивала его Софья Андреевна.

— Нет… Ничего!

— Тебе почему-то больно…

— Разве? Нет, мне не больно!

Все следующие дни она была такой же. Но когда она уходила в свою комнату и садилась в свое удобное кресло, она менялась: становилась сосредоточенной, начинала упорно думать, рассчитывать и соображать. «Как я скажу Иву, что я уже решилась? — думала она. — Ведь нельзя же допустить, чтобы он увидел, будто я и сама хочу этого. Пусть ему кажется, что я только уступаю ему. Почему уступаю? Да хотя бы для того, чтобы получить от него гонорар! И поэтому, когда мы встретимся, я первая ни за что не заговорю об этом. Пусть заговорит он сам!» Это казалось ей важным и нужным, хотя она не ясно понимала, зачем это нужно и чем это важно. Но она видела в этом какое-то преимущество для себя, а поэтому хотела заранее укрепиться и стать сильнее его. «Главное же он, конечно, не должен знать мой план. Ни за что не должен!» Это было для нее непременным и обязательным, так что она даже с некоторым страхом думала, что Ив может проникнуть в ее мысли и угадать ее план. «Ни за что! Ни за что! — уверяла она себя. — Ведь это… Это, как Пагу! А вдруг я надломлюсь? Нет, я конечно, не надломлюсь, но…. но… Пусть все будет только мое, только мое! Но неужели я могу надломиться? Я? Надломиться?» Она иронически кривила губы, но знала, что какая-то тень сомнения есть в ней. «Надо будет протелефонировать ему! — решила она. — Если делать, то надо начинать делать!» Несколько раз подходила к телефону, но, не успев взять трубку, отходила и возвращалась к себе. И не понимала: почему она не решается телефонировать Иву, а откладывает? Что ей мешает? «Страх? Неужели я боюсь?»

Но случилось так, что на другой день, часов в 12, Ив сам позвонил к ней. Она обрадовалась его звонку, но тут же сдержала себя и заговорила спокойно и немного холодно.

— Сегодня и у меня есть новость! — сказал Ив. — Я должен завтра уехать.

— Могу я знать, куда?

Она спросила и осталась довольна тем, как спросила: голос был равнодушный и слегка насмешливый, какой был у нее всегда, когда она говорила с Ивом. И сейчас она была довольна тем, что говорит «как всегда».

— Все туда же. В Эквадор.

— И надолго?

— Этого я еще не знаю. Недели на две, на три… Вы можете приехать ко мне сегодня вечером?

— Если это надо… — словно бы нехотя и вынужденно согласилась Софья Андреевна.

— Да, надо. Приезжайте.

Он сказал так, как говорят, когда кончают разговор, но не замолчал, а с легким нажимом спросил:

— Вы уже готовы? Вы уже решили?

Софья Андреевна на полсекунды замялась, но сразу же нашла ответ.

— Об этом — вечером.

— Хорошо, вечером! — спокойно согласился Ив.

Она положила трубку, и ее глаза заблестели. «Ага! Как это хорошо вышло: не я его вызвала, а он меня!» Прошла к себе в комнату, села в кресло и стала думать все то же. «Не надо начинать самой. Ни за что! Пусть начнет говорить он. Я даже нарочно начну разговор о чем-нибудь постороннем, а совсем не об этом деле. И когда он сам спросит, тогда только я…» Старалась предугадать слова и вопросы Ива и подыскивала ответы.

Вечером они встретились. Здороваясь, очень пытливо посмотрели друг на друга, но тотчас же отвели глаза, как будто каждый не хотел, чтобы другой увидел эту пытливость.

— Коктейль? Хайболл? — предложил Ив.

— Хайболл… Но по моему рецепту: покрепче!

— Да, конечно.

Сначала сидели молча, нащупывали глазами, нацеливались и примеривались.

— Вы еще не отказались от своего замысла? — спросила Софья Андреевна, чувствуя, что этот вопрос безвреден.

— А вы разве помните хоть один случай, когда я отказался бы от задуманного? — огрызнулся Ив. — Если я ставлю перед собой «могу», то я не отказываюсь от него, пока не сломаю себе все зубы. Если мне что-нибудь нужно, то — нужно!

— Но зачем оно вам?

Софья Андреевна хотела задать этот вопрос пренебрежительно, пожав плечами, как будто говорит о какой-то пустячной прихоти, о случайном капризе и удивляется, как можно настойчиво интересоваться этим вздором. Но неожиданно для себя спросила напористо, даже немного горячо. И эта горячность чем-то задела Ива. Он поднял голову.

— Зачем? Так ставить вопрос нельзя. Всякое «зачем» предполагает цель, а цели у меня нет: я ничего не добиваюсь своим «могу», а добиваюсь только его самого. Самоцель! И, значит, надо спрашивать не «зачем», а «почему».

— Хорошо, пусть так. Почему же ваше «могу» так нужно вам?

Ив неприятно поморщился.

— Вы работаете со мной вот уж 20 лет и до сих пор не понимаете меня. Почему мне нужно мое «могу»? Потому что оно — это я. Оно — моя природа.

— Я всегда так понимала и так понимаю. Но… Я знаю о вас много и вот что я вам скажу. Вы кажетесь прямолинейным, и, вероятно, думаете, что вы прямолинейны. Но — нет! Вы все время идете не прямо, а всегда идете по какому-то ломаному пути: то туда, то в сторону.

— Например? — обиделся Ив и посмотрел неприязненно.

— Я вспоминаю ваше прошлое. Ведь я его знаю! В Советском Союзе вы были видным партийцем из породы «верных сталинцев» и метили или в секретари крупного обкома, или даже в члены ЦК. Но потом, когда начался сталинский террор, вы своим инстинктом угадали опасность и бежали. Но бежали не куда придется, а в гитлеровскую Германию. Вы были коммунистом, но вас потянуло именно к сердцу нацизма. Разве это не ломаная линия? А в Германии вы стали работать не где-нибудь, а именно в Гестапо. Это тоже ломаная линия. А во время войны вы опять сломали ее, забыли и про коммунизм, и про нацизм, а занялись финансовыми делами, переехали в Швецию и стали собирать миллионы, т. е. превратились в заядлого капиталиста. Так вот каков ваш путь: коммунист — нацист — капиталист. Разве это не ломаная линия? Разве коммунист может стать нацистом, а потом капиталистом? Я женщина, и я этого не понимаю.

Она была довольна тем, что заговорила об этом. Это не позволяло Иву начать разговор о их деле и раздразнило его. Она знала, что он всегда бывает сдержан, но в то же время знала, что есть вопросы, от которых он теряет свою сдержанность. «Пусть он хоть немного погорячится! — быстро соображала она. — Тогда мне будет легче!»

— Вы этого не понимаете, — нехотя и снисходительно пояснил Ив, — потому что вы верите словам. Даже не словам, а ярлыкам. Вы думаете, что если на клетке в зоо написано слон, то в ней находится именно слон. В лучшем случае в ней может оказаться буйвол, а чаще всего в ней стоит только глупый осел. Моя линия ничуть не ломаная, а во всех своих частях прямая, и я все время иду прямо, никуда не сворачивая. Обком коммунистической партии, Гестапо и солидный пакет с акциями — одна и та же линия: прямая, но вычерченная разной тушью, красной, черной или желтой.

— Поворот от коммунизма к нацизму это — прямая линия? — насмешливо спросила Софья Андреевна, не то заинтересовавшись, не то поддразнивая и на что-то вызывая.

— Вы, кажется, думаете, — также насмешливо ответил Ив, — будто каждый член коммунистической партии — коммунист, а каждый член нацистской партии — нацист?

— А разве не так?

— Вспомните, что я сейчас говорил про клетку с надписью «слон», в которой стоит осел. По ярлыку, который для обмана или самообмана называют партийным билетом, такой человек — коммунист или нацист, но на деле…

— Но на деле?

— Что такое коммунизм или нацизм? — не ответил на ее вопрос Ив. — Принято думать, будто и то, и другое — учение, идея, принцип, доктрина… Может быть, в годы борьбы за захват власти оно так и было, но сейчас это — мертвый анахронизм. Я слишком хорошо знаю: коммунисты коммунизмом не интересуются, он им не нужен, он для них — идейный ярлык. Из тысячи коммунистов только пятеро читали Маркса, а из этих пятерых только двое поняли идею коммунизма, причем каждый понял ее по-своему. А все остальные стали называть себя коммунистами только из-за копеечной выгоды или оттого, что коммунизм дает им в руки «могу». Он дает им власть и притом высшую: власть ради власти. И мой путь ничуть не ломаная линия, а прямая: она во всех частях ведет к власти.

Софья Андреевна знала, что Ив не умеет воодушевляться. Не воодушевился он и на этот раз. Но, сказав последние слова, он почему-то встал с места и выпрямился. Несколько секунд промолчал, во что-то всмотрелся, а потом опять заговорил.

— Видите ли… Сотни лет назад жил в своем замке владетельный граф. А в его лесу жил угольщик в яме. У графа было все: сила, богатство и власть. А у угольщика не было ничего. Это был не человек, а оборванный и голодный нуль. И он никогда и никак не мог стать графом. Не мог и знал, что не может. Не только разумом знал, но и всем своим естеством. Вот точно так же, как всем своим естеством знает лягушка, что она не может стать орлом и полететь под облака. Каждая клеточка ее мозга, нерва и крови знает, что взлететь она не может. И угольщик это тоже знал. Лягушка знала это в своем болоте, а угольщик — в своей яме. Да? Да! Но так было раньше, теперь же оно не так. Теперь чистильщик сапог знает и чувствует, что он может стать миллионером, сенатором или главой своего тред униона. Президентом? Да, даже и президентом! Он не станет ни тем, ни другим, ни третьим, но он знает: он может стать! В нем есть сознание: «Могу!» У угольщика в яме такого сознания не могло быть, а у уборщика мусора в Бруклине оно есть. Это хорошо? Да, это очень хорошо, потому что раскрывает перспективы перед каждым человеком и перед нацией. Но это и очень плохо, потому что создает особую психологию: психологию человека-могу. Вы понимаете, что это значит? Это — наша эпоха: эпоха пробуждения и укрепления «могу» в людях. И вы понимаете, к чему это приведет и к чему это уже привело?

— Кажется, понимаю! — неуверенно сказала Софья Андреевна, но тут же решительно отказалась. — Нет, не понимаю!

Подняла глаза и посмотрела на Ива.

— Человек-могу уже вышел на арену истории! — ответил Ив, и Софья Андреевна видела, что он отвечает не для того, чтобы объяснить ей что-то, а для того, чтобы еще раз сказать себе то, что он хочет сказать. — Такой человек народился давно, он уже жил и тысячу, и две тысячи лет назад, но он всегда был только одиночкой, случайностью, эпизодом. В наше же время он становится явлением. В этом — смысл нашей эпохи. Она — эпоха человека-могу. Он уже стал собираться в прочный и сильный кулак, он перестал быть одиночкой. Как называется этот кулак? Все равно! Для него еще нет имени, а потому он называется старыми словами: коммунизм, нацизм, фидеизм… Вы спрашиваете, может ли коммунист стать нацистом? Вы это спрашиваете только оттого, что не понимаете: ни коммунизма, ни нацизма как идеи нет, все это только ярлыки на бутылке. А что же в бутылке? В ней — человек-могу. В этом человеке нет ни марксова «Капитала», ни гитлеровского “Mein Kampf”, ни бреда о Новой Европе, ни бреда о всемирной победе коммунизма. В человеке-могу есть только одно: власть.

— Послушайте, — пересилила себя Софья Андреевна и попробовала улыбнуться. — А это не страшно?

— Смотря для кого. Но ведь это не все. Почему в наше время такая тяга к диктаторству и к диктатуре? Многие думают, будто это результат политических событий и сложившихся отношений. Нет, думать так, значит не видеть внутренней сути. Это — не политика, это — психология современности. Это порождено человеком-могу, т. е. угольщиком в угольной яме, который уже готов стать графом и видит, что графом он может стать. Возьмите десяток или два случайных людей из любой толпы: двое-трое из них — потенциальные диктаторы большого или маленького калибра. Большого или маленького, но — диктаторы!

— Но остальные семеро-восьмеро? — спросила Софья Андреевна, чувствуя, что она должна что-то возразить и что-то опровергнуть.

Ив нехорошо усмехнулся.

— Остальные? — брезгливо переспросил он. — Я уже сказал вам: человек-могу — еще не все. Он был бы бессилен, если бы не было этих семерых-восьмерых. Кто они? Они на диктаторство, конечно, неспособны, в них нет ни признака «могу», но зато они способны на другое: на подчинение диктатору. Вы помните, в прошлый раз мы говорили о таких людях. Они тянутся к подчинению и готовы подчиняться. Не за страх, а за совесть, не по принуждению, а по доброй воле. Вероятно, они сами не знают, насколько они готовы к подчинению и как сильно хотят его, но они готовы и хотят. Они будут рады подчиниться и найдут даже свое счастье в подчинении. Жажда подчинения в наше время так же сйльна, как и жажда властвования. Сопротивляющиеся? Да, сегодня еще есть и сопротивляющиеся. Но разве вы не видите, как они с каждым днем становятся все пассивнее и инертнее! Главное же, будут ли они завтра? И если так обстоит дело сегодня, то что же будет через пятьдесят или сто лет? Подумайте сами!

Он сел в кресло и стал деловито, со вкусом закуривать сигару. Софья Андреевна молчала, смотрела перед собой и все сильнее чувствовала, что Ив неправ, что она не хочет, чтобы он был прав, и должна возразить сильно и веско. Но ни слов, ни мыслей не было.

— Вы как-то спрашивали меня, — продолжал Ив, — раскуривая свою сигару и приняв прочную позу, — могу ли я заставить мать возненавидеть своего ребенка? А можно ли заставить нормального человека утверждать, что дважды два — пять? Вы скажете, что это очень легко и просто сделать: надо приставить ему ко лбу револьвер и сказать, что вы размозжите ему череп, если он не согласится с тем, что дважды два — пять. Двенадцать из дюжины испугаются револьвера и в ту же секунду согласятся: «Пять!» Но ни один из них внутри себя в это «пять» верить не будет, а всякий будет убежден: «Четыре!» Но вот коммунисты на наших глазах добиваются того, что двое-трое из дюжины уже начинают в это «пять» верить: верить твердо, убежденно, непоколебимо и даже с блеском в глазах. Что вы смотрите с таким сомнением? Но ведь еще так недавно не двое и не трое, а миллионы людей верили в то, что Сталин — гений и отец народов. Ведь верят даже и сейчас эти и другие миллионы в то, что Хрущев проводит мирную политику, что в СССР царит полная свобода и что полунищие колхозники живут зажиточной жизнью. То же было в гитлеровской Германии: даже честные люди в истреблении евреев видели высшую справедливость, в порабощенных народах видели какую-то «Новую Европу», а в палачах — философов и моралистов. Разве все это не то же, что дважды два — пять? Разве это не высшая степень «могу»? А с другой стороны, — выпрямился и возвысил он голос, — разве это не высшая степень подчинения? Сталин и Гитлер смогли заставить полюбить себя… Разве это легче, чем заставить мать возненавидеть своего ребенка? Так почему же вы не понимаете меня? Почему вы не понимаете, что если я заставлю эту женщину добровольно прийти ко мне, то это будет то же, что и дважды два — пять. «Могу!» Она добровольно придет и добровольно скажет «Пять!» Вам это непонятно?

— Да, непонятно!.. И, вероятно, потому непонятно, что я не хочу понимать это. Не хочу! Слышите вы? Не хочу!

— Не хотите? — опять нехорошо усмехнулся Ив, и его лицо сделалось холодным и тяжелым. — Все равно, вам рано или поздно придется понять. Сейчас вы, как и многие другие, прячетесь. Но ведь вы не спрячетесь!

— От чего?

— От того, что уже началось и от того, чем кончится. Говорят, что сейчас идет холодная война между свободным миром и коммунизмом. И люди спрашивают себя: кто победит?

— Кто же?

— Побеждены будут все. А победит человек-могу. Он уничтожит и свободный мир, и коммунизм. Прежний человек со всем тем, что называлось «человеческим», обречен. Настала эпоха человека-могу.

Софья Андреевна знала Ива давно и, казалось ей, знала его хорошо. Но сейчас она смотрела на него так, словно видит его по-новому, во весь рост, как не видела никогда раньше. Он стал непонятнее и сложнее, и вместе с тем она почувствовала обостренную враждебность к нему, непохожую на ту, какая была в ней прежде, давно, всегда. Это не была враждебность человека к человеку, в этой враждебности не было ничего личного, что касалось бы их двух, Софьи Андреевны и Ива. Враждебность шла из невидимых глубин, из тайников интуиции, похожая на ту враждебность, какая есть у собаки к волку и у волка к собаке, а поэтому была несомненна и непреложна.

И вместе с тем, не веря себе, с небольшим страхом она чувствовала своеобразный гипноз силы, власть тех невидимых волн, которые исходят от силы и покоряют не своим проявлением, а только тем, что они есть, т. е. покоряют не воздействием, а одним своим присутствием. Она возмутилась: «Неужели он так силен? Неужели он настолько сильнее меня? Чем же он силен?»

— А я? — с вызовом спросила она. — Кто же, по-вашему, я? Из тех, которые подчиняют, или из тех, которые подчиняются?

— Вы? — не сомневаясь в своих словах, ответил Ив. — Вы принадлежите к очень распространенной категории: вы способны подчиняться тем, которые сильнее вас, но вы умеете и подчинять тех, которые слабее. Вы — ротный командир, средний командный состав. Вам обязательно нужен тот, кто командует вами, потому что без него вы не будете знать, что приказать роте: идти ей направо или налево? В вас есть кусочек «могу», но небольшой кусочек. Вы не лишены инициативы, но вам нужна инициатива более сильного. Вы — подчиняющий подчиняющийся, вот кто вы!

Софья Андреевна почувствовала себя оскорбленной его ответом. «Я — только ротный командир? Хорошо же! Посмотрим!»

— Но мы опять говорим не о том, что нам нужно! — переменил тон и повысил голос Ив. — Мы говорим не о деле… Почему мы, когда встречаемся, говорим так много ненужного?

— Вероятно, потому, что оно нам нужно. Оно нам нужно, но нам не с кем говорить о нем, только друг с другом.

— Вероятно, поэтому… — спокойно и лениво согласился Ив. — Но давайте же говорить о деле. Я завтра уезжаю, и мне надо знать, решились вы или еще не решились? Неужели вы все еще раздумываете и колеблетесь? Возьметесь вы за мое дело или не возьметесь? Да или нет?

Софья Андреевна опустила глаза: она не хотела, чтобы Ив видел их и увидел то легкое торжество, которое заискрилось в них. «Ага! Все-таки ты сам заговорил об этом!»

Ответ у нее, конечно, был готов: несколько дней обдумывала она его и проверяла. Но ответила не сразу, а сперва почувствовала вкус своего ответа. «Вот ты сейчас узнаешь, кто я, ротный командир или начальник штаба!» — быстро подумала она и в упор посмотрела на Ива, с деланным безразличием пожав плечами.

— Возьмусь ли? Не знаю!

— Чего не знаете? Своего ответа не знаете?

— Да! Представьте себе, что я до сих пор не знаю, соглашаться мне или не соглашаться.

Иву захотелось грубо прикрикнуть на нее, но он сдержался.

— Когда же вы соблаговолите решить? — язвительно спросил он. — Через год? Через десять лет? Ведь я завтра уезжаю!

Софья Андреевна поправилась на кресле, готовясь ответить.

— Хорошо! — примирительным тоном начала она. — Я вам сейчас все скажу. А вы поймите меня точно.

— Говорите! — приказал он.

— Сказать по правде, я, кажется, согласна помогать вам в этом деле. Но сегодня мне это только так кажется. С уверенностью я вам сегодня ничего не обещаю: либо дождик, либо снег, либо будет, либо нет… Почти все будет зависеть от вас: согласитесь ли вы на мои условия и как вы согласитесь. Честно или с задней мыслью?

— Говорите! — повторил Ив.

— Начну с того, что сознаюсь: план у меня уже готов и продуман до каждой запятой.

— Я в этом не сомневался… Каков ваш план?

— Я вам его не скажу. Вам надо уезжать? Уезжайте. А я останусь здесь и буду ждать.

— Чего?

— Наития. Головой я решила: за ваше дело я возьмусь. Но мне нужно еще и наитие… вдохновение! И если оно скажет мне — «Да!» — я приступлю к делу и сделаю его в неделю. Не все дело, конечно, но самый важный первый шаг.

— А если оно скажет «нет»?

— Тогда не будет ничего. Тогда вам придется или отказаться от своего замысла, или самому придумывать план, или искать другого помощника.

— Благодарю вас! — сердито буркнул Ив.

— Уезжайте. Если я решусь, я все сделаю без вас: вы будете лишним. Почему вы смотрите так недоверчиво? Вы боитесь доверить мне задаток? Задатком вам, конечно, придется рискнуть, и не малым.

— Вы все сделаете без меня?

— Да, без вас.

Ив подумал, посмотрел на нее и еще раз подумал.

— Пусть так! Дело, конечно, не в задатке, а в вашем плане. Если я одобрю его, я…

— Своего плана я вам не скажу.

— Не скажете?

— Нет. Я не так глупа. И вы сейчас увидите, что я могу быть не только ротным командиром, но и начальником штаба.

Ив опять подумал, искоса поглядывая на нее.

— Я не умею покупать кота в мешке! — буркнул он. — Должен же я знать ваш план!

— Зачем? Я все сделаю сама. Вы можете в Эквадоре ходить в белых перчатках, и уверяю вас, что они не запачкаются.

— К черту перчатки! — не сдержался Ив. — Мне нужны не перчатки, а ваш план! Почему вы его держите в секрете?

— На это у меня есть две причины. Первую я вам не скажу, а вторую скажу, и ее будет для вас достаточно. Ведь если я открою вам мой план, то вы сможете отказаться от меня и найти более дешевого и покладистого помощника. А я останусь ни при чем? Нет, это слишком глупо для меня. Решение — мое, план — мой, исполнение — мое и гонорар — мой.

— А я?

— Вам остается только два дела: во-первых, расплатиться со мной по счету и, во-вторых, открыть Юлии Сергеевне дверь, когда настанет время, и она придет к вам. Но предупреждаю вас: это время может настать не так скоро.

— А вы не боитесь, — ехидно спросил Ив, — что когда дело будет сделано, я обману вас и не уплачу вам ни копейки?

— Нет! — холодно ответила Софья Андреевна. — Вы заплатите мне все полностью накануне того дня, когда она придет к вам. А если не заплатите, она не придет. Вот и все.

— Значит, вы верите мне только до какого-то предела?

— Конечно.

— А сколько же я буду должен заплатить вам по счету?

— Много!

— Назовите вашу цену.

— Вы заплатите мне те убытки, которые я понесла в моих неудачных операциях и… и еще столько же! Убытки вы заплатите сейчас, т. е. завтра. Да? Ясно?.. А еще столько же потом, когда она придет к вам. Согласны?

Ив посмотрел на Софью Андреевну и, не отрывая от нее глаз, задумался.

— А знаете что! — вдруг сказал он. — Ведь вы меня обманываете!

— В чем?

— В основном. Вы говорите, что еще не приняли решения. Это неправда, решение вы уже приняли, и за дело взяться вы уже согласны. У вас уже все обдумано.

— Для чего же я, по-вашему, обманываю вас?

— Чтобы раздразнить меня и повысить цену. Вы молодец, и я вас одобряю. Значит, я должен оплатить ваши биржевые потери?

— И дать мне еще столько же. Я примерно подсчитала: это будет вам стоить не больше, чем дело Мэрбса. И уж конечно не больше, чем дело той девочки.

— Не больше, но… и не меньше!

— Одним словом, вы согласны?

Ив не ответил. Сидел в кресле, слегка согнувшись и грузно опираясь кулаками в колени.

— Почему вы молчите? Вы согласны? Над чем вы думаете? — подтолкнула его Софья Андреевна.

— Я думаю над тем: почему вы согласились взятье за это дело?

— Разве я уже согласилась?

— Да, вы уже согласились. Но — почему? Я хочу это понять. Деньги? Конечно! Но не одни только деньги, есть и другая причина. Вот та, о которой вы не говорите.

— Другой причины у меня нет! — попробовала запротестовать Софья Андреевна.

— Есть! — уверенно отрезал Ив. — И вашу причину я знаю. Вы ненавидите эту женщину.

— Ненавижу? — попробовала иронически рассмеяться Софья Андреевна. — Какой вздор! Почему я могу ее ненавидеть?

— Потому что вы ей завидуете. Каин убил Авеля из ненависти, а возненавидел его из зависти. И вы завидуете этой женщине. Завидуете, потому что она лучше вас, чище, моложе и красивее. Ее уважают, а вас никто и никогда не уважал. Ее любили и любят. А кто любит вас? Кто любил вас?

— Вы психолог! — криво и дерзко усмехнулась Софья Андреевна.

— Нет! Но у меня есть глаза, и я умею видеть. Кроме того у меня есть голова, и я умею понимать. Но я напрасно заговорил об этом: какое мне дело до вашей любви и ненависти? Какое мне дело до того, почему вы согласились!.. Мне важно одно: вы согласились.

— Еще не совсем.

— Совсем! — уверенно возразил Ив и сделал рукой жест, которым отстранял все ее возражения. — А для того, чтобы в вас не было никакого сомнения, я скажу вам вот что: хорошо, я согласен на ваши условия. Приезжайте завтра в бюро, и там вы получите чек. И, когда я уеду, начинайте дело!..

 

Глава 25

Прошел август, кончился сентябрь. Юлия Сергеевна продолжала встречаться с Виктором. Те разговоры, которые шли вокруг них, до них не доходили и их не вспугивали, а поэтому они по-прежнему были неосмотрительны и не прятались, а раза 2–3 в неделю приезжали на «нашу площадку».

— Это наша площадка и это наш час! — говорила Юлия Сергеевна, и в ней поднималась радость от того, что у них есть «наше»: площадка и час. И это сближало их, она чувствовала себя счастливой. То, что вошло в нее и в ее жизнь, словно бы осветило новым светом все: люди стали светлее, чувства стали светлее и даже обыденные вещи вокруг нее стали светлее. Она стала видеть новое содержание во всем, и это новое содержание ничего собою не уничтожало, ее чувства к Георгию Васильевичу были прежние, и мысли о нем были прежние. И поэтому «наш час на площадке» был радостен и желанен, никакое сомнение не мучило Юлию Сергеевну. И когда этот час проходил и надо было расставаться, она не обвиняла себя ни в чем, а ласково утешала Виктора, утешая себя:

— Не грустите, милый!.. Сегодня что — вторник? А в четверг я вам позвоню, и мы опять увидимся.

Ей было хорошо. Прежние тревоги улеглись, прежние вопросы разрешились сами по себе. Может быть, они ничуть не разрешились, но их для нее как бы не стало, потому что все осветилось и сделалось легким. И даже мысль о «больше» уже не пугала. Юлия Сергеевна по-прежнему твердо знала, что «больше» не должно быть и не будет, но страха перед ним в ней уже не было. И если бы случилось так, что оно пришло, она приняла бы его так, как принимала взгляды Виктора, его неуверенные поцелуи и ласковое пожатье его руки.

Ее останавливал не страх перед «больше», а все то, что неизбежно будет после него. А она знала: будет ложь. Ежеминутная, настороженная, пугливая и засасывающая. Ложь взглядов и слов, ложь мыслей и чувств. Все то, что она будет говорить Георгию Васильевичу, станет ложью, и всякое ее движение к нему станет ложью. «Разве я смогу? Разве я смогу быть такой?» И заранее знала ответ: «Да, смогу! Разве сейчас я уже не лгу? Разве то, что есть сейчас, не ложь?» Но та ложь, которая уже вошла в ее жизнь и в ее дни, ничем ее не смущала, ничего не оскорбляла, а казалась допустимой и словно бы естественной.

Она видела, что концы не сходятся и получается оскорбительное противоречие. С одной стороны, она убеждала себя и была в этом убеждена, что ложь начнется только после «больше», и только после него начнется измена. И в то же время сознавала, видела и чувствовала, что ложь есть уже и сейчас, измена есть уже и сейчас. «Я люблю Виктора и… и я не изменяю мужу? Но ведь я изменила ему уже тогда, когда издали начала думать о Викторе!

Значит, измена уже есть. Почему же я думаю, будто она придет только после «больше»? Почему не мое чувство, а именно это «больше» является изменой? Почему оно и только оно решает все?»

Еще вчера Георгий Васильевич сказал ей:

— Ты в последнее время стала как будто другая… Что с тобой?

Она не смутилась, как смущается пойманная преступница, но свободно повернулась к нему, без усилия подняла голову, посмотрела на него и сказала так просто, что ни тени лжи не было в ее голосе:

— Разве? Почему это тебе кажется?

И когда говорила это, то не видела, что лжет. И только потом увидела, поняла и уверилась: «Все, все во мне лгало: слова, голос, взгляд…» И потому мучилась, заблудившаяся и потерявшая дорогу: какая же ложь будет после «больше», если ложь есть и сейчас? А если она уже есть, то почему же «больше» запретно и преступно? Кто закрыл дорогу к «больше», и что закрывает ее?

Она чувствовала себя так, как чувствует себя новичок, который пробует ходить по канату: каждое движение неуверенно, каждое вызывает страх. Знала: нужно лишь небольшое дрожание каната, лишь ничтожная слабость в ногах, лишь очень легкий толчок, и она упадет.

Этим толчком оказался Табурин. Как три месяца назад он поколебал ее своей «ересью» о разной любви, так и сейчас он пришел словно нарочно поколебать ее «ересью» о лжи.

Он пришел в неурочный час, когда должен был быть на работе. Не открыл, а распахнул дверь и не вошел, а вбежал в комнату. И сразу же заговорил громко, размахивая руками.

— «Безумный день, или Женитьба Фигаро»! А? У меня сегодня безумный день! Даже на работу не ходил! Тысяча и одна ночь!

— Эго почему? — рассмеялась Юлия Сергеевна. — День рождения справляете или нечаянно влюбились?

— Даже ничуть! Не рождение и не влюбился, а… а… А вышло так, что я сегодня с Вальтером закрутил! Знаете Вальтера? Он пиво по лавкам развозит… Превосходный малый, но насчет женского пола — подлец первостепенный! Так я с ним сегодня с самого утра хоровожусь… И он на работу не пошел, и я не пошел! А стали мы с ним по барам шататься!

— Это ж почему?

— Безо всякого «почему», а просто такая линия к нам подошла… Судьба наша, значит, такая! А против судьбы, сами знаете, не попрешь!

— На судьбу все взваливаете? На судьбу легче взваливать, чем на себя! — наставительно заметила Елизавета Николаевна.

— А что же дальше? — заинтересовалась Юлия Сергеевна.

— Дальше? Дальнейшее без слов понятно: там — дринк, там — другой, там — третий! И вот…

Он сделал неопределенный жест, разведя руками.

— Значит, вы надринкались?

— Вполне и безукоризненно! Но вы не беспокойтесь: у меня ведь репутация утешительная, и меня пьяного бояться не надо!

— Какая же у вас репутация?

— А вот какая… Про меня так говорят: чем Борис пьянее, тем он остроумнее и умнее! Да-с!.. Впрочем… — спохватился он. — Погодите! Вы мне раньше скажите, что у вас тут делается? Я ведь сто лет вас не видел, три дня у вас не бывал! Все у вас благополучно? Может быть, что-нибудь сделать надо? Съездить куда-нибудь? Привезти? А?

— Ничего не надо! — попробовала успокоить его Юлия Сергеевна. — Только одно: надо, чтобы вы сели и стали говорить тише.

— Это я могу!

Он упал в кресло и с полминуты шумно отдыхивался. А потом с ожесточением потер себе щеки ладонями и несколько раз энергично тряхнул головой.

— Ф-фу! Значит, все у вас благополучно? Ну, и прекрасно! Георгий Васильевич как себя чувствует?

— Спасибо, хорошо!..

— Ну, и слава Богу! Если хорошо, то это значит — хорошо! И, стало быть, ничего плохого у вас нет?

— Плохо то, — скривилась Елизавета Николаевна, — что ничего хорошего нет!

Табурин выпучил глаза, посмотрел на нее, всплеснул руками и вскочил с места. Поднял руки вверх и с азартом потряс ими.

— Вот! — закричал он. — Вот миросозерцание, мироощущение и мировосприятие! «Плохо то, что ничего хорошего нет!» Да разве можно жить на свете, если вот так воспринимаешь бытие!..

— А как же его воспринимать надо?

— По-моему! Воспринимать его надо по-моему! А именно: «Хорошо то, что ничего плохого нет!» Вот как надо смотреть и видеть! И получается, что мы с Елизаветой Николаевной — два противоположных конца общей мировой оси!

— Ой, как вы сильно выражаетесь, Борис Михайлович! — поморщилась, смеясь, Юлия Сергеевна. — «Воспринимать бытие», «общая мировая ось»… Нельзя ли говорить проще?

— А вы знаете, сколько я сегодня дринков проглотил? Так как же я могу говорить просто? Никак не могу! А кроме того — ведь это библейский стиль! А он мне присущ и… и очень мне к лицу!

— А что вам ваш босс скажет за то, что вы вместо работы пошли по барам шататься?

— Босс? А я завтра ему такое навру, что он мне — «О’кей, Борис!» — скажет и сам со мной в бар пойдет. Уж что-что, а врать я мастер, здорово умею! Вся моя советская жизнь меня врать научила, потому что там «не соврешь — пропадешь!»

— Не выношу лжи! — скривилась было Елизавета Николаевна, но спохватилась и быстро глянула на Юлию Сергеевну. — Конечно, — примирительно добавила она, — конечно, иногда бывает так, что… Но это совсем другое дело! А вообще — ложь есть мать всех пороков.

— И ничего подобного! — взъерепенился Табурин. — Колоссально ничего подобного! Ложь совсем даже не порок!

— А что же? Добродетель?

— И не добродетель, а просто необходимая гайка в личном, семейном, общественном, государственном и мир-р-ровом механизме!

— Ну, вы опять свои ереси начинаете! — заранее рассердилась Елизавета Николаевна. — Я лучше уйду!..

— Нет-с, не уходите, а слушайте! И не перебивайте меня, а то вы никогда не дадите мне слова сказать!

— Да все ваши слова до ужаса еретические! Сплошная ересь!

Но остановить Табурина было уже нельзя. Он поймал мысль, закусил удила и помчался.

— А как же мне не говорить ереси, — запрыгал он на месте, — если в них великая истина сокрыта? Что вы на меня так смотрите, Юлия Сергеевна, будто я вашу любимую игрушку сломать хочу? Не смотрите на меня глазами птички в когтях у кошки, потому что я от такого взгляда заплакать могу, а плакать мне вредно: у меня застарелый ревматизм! И не думайте, будто я пьян! Конечно, я пьян, но — в высшем смысле! И когда я пьян в высшем смысле, тогда у меня в голове мировые пожары начинают пылать, а в душе выспренние бури бушуют, вот оно как! И я тогда становлюсь похож… Впрочем, нет! Наоборот! Не я становлюсь похож, а он на меня становится похож!

— Кто «он»? Говорите яснее!

— Вулкан! Вы только представьте себе: потухший вулкан! — вскочил с места Табурин. — Тысячи лет молчал, миллионы лет молчал и вдруг — заговорил! Извержение! Лава льется, пепел сыплется, земля трясется, и огонь падает с неба! Так вот… Когда такой потухший вулкан начинает извергаться, так он становится на меня похожим!

— Это вы-то перед тем тысячи лет молчали? — иронически протянула Юлия Сергеевна.

— Да-с, я! Я ведь всегда молчу, пока на меня восторг не накатит! И если я сейчас сказал, — всем телом повернулся он к Елизавете Николаевне, — что ложь ничуть не порок, так это не я сказал: это светлый гений во мне заговорил!

— Ересь! Ересь! Нелепейшая ересь!

— Ересь? А почему же Господь Бог… Погодите, не перебивайте, дайте и мне хоть слово сказать! Вы Божьи заповеди знаете? «Аз есмь Господь Бог твой» и так далее… Знаете? Все десять знаете?

— Знаю, конечно! Так что же?

— А если знаете, так скажите мне: есть такая заповедь — «Не лги!»? А? Есть такая? — стал наскакивать он. — Бог людям многое запретил, даже желать осла ближнего своего запретил Он, а вот лгать не запретил! Заповеди «Не лги» нет!

— Да замолчите вы! — не в шутку взволновалась Елизавета Николаевна и стала бегать глазами, словно искала что-то.

— Нет, говорите, говорите! — быстро перебила ее Юлия Сергеевна. — Это очень интересно, мама! Конечно, это опять ересь, но… И почему вы не сядете, Борис Михайлович? Садитесь! Так что вы говорите? Заповеди «не лги» нет? А ведь и в самом деле нет! Что же это значит, по-вашему?

— А почему это Господь Бог не запретил людям лгать? — очень послушно сел в кресло Табурин, но успокоиться не мог и все размахивал руками. — Потому что, — многозначительно стал вещать он, — есть ложь и ложь! Одну запретить надо, а другую надо разрешить! Одна ложь — подлость и грех, а другая — добродетель и деяние праведника! Вы слыхали, что бывает даже святая ложь? То-то же! Даже святая! Все от человека зависит, и вы раньше всего смотрите, какой человек лжет: подлец или… или я, например! А если вы своей ложью спасаете кого-нибудь, — опять повернулся он к Елизавете Николаевне, сделав страшные глаза, — если вы ложью благоуханный мир человеку в его смятенную душу приносите, так это тоже порок? — яро напустился он. — А я вам вот как скажу: тот, кто своей правдой приносит страдание и губит человека, тот — преступник. А кто ложью залечивает кр-р-ровоточащие раны и спасает, тот — праведник! Вот оно как!

— Честное слово, слушать вас — уши вянут! — не уступала Елизавета Николаевна.

— Пусть вянут! — тоже не уступал, а неудержимо выпаливал Табурин. — Ради истины, мною возглашаемой, я даже вашими ушами пожертвую, да-с! Наше «солги» может быть так же законно, как и «не лги»! Абсолютного императива нет и быть не может! — хлопнул он себя кулаком по колену. — Закона нет! А что же есть? Есть совесть и чувство справедливости! Их надо слушаться и решать: лгать или открывать правду?

Юлия Сергеевна от напряжения сдвинула брови. Все, что говорил Табурин, новым для нее не было, но он говорил вовремя, и поэтому его слова были для нее особенно значительны и особенно убедительны. Она слегка взволновалась и захотела что-то спросить, но не успела: Табурин помчался дальше:

— И еще одно! — загремел он с новой силой. — Тоже важное, колоссально важное! Такое же важное, как и ложь! Знаете что? Знаете? Я вам скажу: умолчание! У-мол-чание! — напористо подчеркнул он это слово. Что такое умолчание? Это не ложь, но это — сокрытие правды! торжественно поднял он вверх палец. — Ведь все же мы знаем и понимаем, что иной раз открывать правду не правдиво и не честно, а наоборот: зло и подло! Да-с, зло и подло! — энергически заключил он.

— Ах, умолчание! — сразу согласилась Елизавета Николаевна и улыбнулась дочери так, как будто приглашала и ее согласиться. — Это совсем другое дело! Умолчание, это… это… Ну, конечно, это совсем не грех, это бывает нужно и… и, одним словом, нужно! Не правда ли?

прямо спросила она Юлию Сергеевну. — И если что-нибудь неприятное или тяжелое, то, конечно, лучше скрывать, чтобы не делать больно! Не так ли?

И Юлия Сергеевна поняла: мама говорит нарочно для нее, она советует и наставляет. «Ну, уж если даже мама так говорит, то… то…» И ей стало весело. Она посмотрела на Табурина, ожидая, что тот скажет еще что-нибудь интересное, важное и нужное. Но Табурин замолчал. А потом он вдруг вскочил, взмахнул руками и решительно заявил:

— Еду!

— Куда ж вы? — изумилась Елизавета Николаевна.

— За город! На простор полей! Хочу, чтобы вокруг меня был шум лесов, плеск ручьев и птичье щебетанье! Понимаете? Поеду за город и… и…

— И что же вы там будете делать?

— Благословлять! Колоссально благословлять! Знаете, как Иоанн Дамаскин у Алексея Толстого: «Благословляю вас, леса, долины, нивы, горы, воды! Благословляю я свободу и голубые небеса! И посох мой благословляю, и…»

— Боже мой! — Борис Михайлович стихами заговорил!

— Да-с, стихами! Не одному же Виктору стихами говорить, и мне тоже можно! И когда я вот в таком пьяном настроении, так я не только стихами говорю, а даже петь начинаю: кантату какую-нибудь или гимн! И обязательно басом!

— Никогда еще не слышала, чтоб вы пели… Вы басом поете?

— А это как придется!.. Если я умиротворенно в ванне сижу, то — тенором, а если я в восторге, то — басом!

— А вы не боитесь в вашем восторге за руль садиться?

— Ничуть не боюсь! Ведь когда я в пьяном настроении, то я знаю, что я пьян, а поэтому и веду себя трезвее, чем в самом трезвом виде! У меня, надо вам сказать, характер вдумчивый и устремленный, а поэтому я… Впрочем, я совсем не то хотел сказать!.. Адье!

Он сделал пируэт, развел руками, поклонился, как балетная танцовщица, а потом бросился к двери и стремительно распахнул ее. Но не выбежал, а почему-то сразу и резко остановился, как будто его поразило то, что он увидел.

— Что там такое? — заинтересовалась Юлия Сергеевна.

— Бабочка! — показал он пальцем на косяк двери. — Бабочка!

— Их много здесь летает! — равнодушно посмотрела Елизавета Николаевна.

— Гм! Бабочка! — тотчас же углубленно задумался Табурин. — А что такое бабочка? — повернулся и наставительно спросил он. — Строго говоря, это довольно отвратительный червяк на шести ножках, но природа дала ему крылья, и вот — сильфида!

— Так что же?

— Как «что же»? Очень даже «что же»! Колоссально очень! Червяк и — сильфида! Червяк и — сильфида! Ведь это значит… Что это значит? Это значит — окрыляйтесь! Не ползайте внизу по всякой дряни, а окрыленно порхайте в волшебной лазури! Да-с! Окрыляйтесь же!

И он выбежал вон. Через минуту его автомобильчик запыхтел, зафыркал и помчался по улице.

— Чудак он! — улыбнулась Елизавета Николаевна. — И чудак, и еретик, а я вот люблю его!

— И я люблю… — ласково согласилась Юлия Сергеевна.

 

Глава 26

Все, что сказал Табурин, могло быть справедливо и могло быть несправедливо, он мог что-то доказать, но мог и ничего не доказать. И для Юлии Сергеевны дело было не в справедливости и не в доказанности, а только в том, что она сама думала так или, вернее, была близка к тому, чтобы думать так, как Табурин. Привычные понятия и понимания мешали ей видеть в лжи добродетель, и в словах Табурина чудилась казуистика и недобросовестная софистика. «Цель оправдывает средства?» — уязвляла она себя, но не понимала, что значит «оправдание» того, против чего нельзя выдвинуть обвинение.

Ложь и сокрытие правды… «Разве это не одно и то же?» — неуверенно спрашивала себя Юлия Сергеевна. Разницу она, кажется, чувствовала, но не до конца четко понимала ее. И с особой силой, с особым значением припоминала теперь грустную историю о том, как ее покойный отец и Елизавета Николаевна несколько лет подряд скрывали истину. Лгали? Нет, но скрывали. Это началось давно, когда Юлия Сергеевна была еще девочкой-подростком, а потому сама она в заговоре не участвовала и узнала о нем лишь потом, несколько лет спустя.

У Елизаветы Николаевны была старая знакомая, душевно близкая ей, любимая и ценимая. В 1920 году, после краха белой борьбы с большевиками, она и ее муж бежали из России. Но при этом вышло как-то так, что их сын, юноша, не смог бежать и остался. После долгих поисков они из Америки разыскали его: он жил где-то под Москвой. Началась переписка, но скоро оборвалась, т. к. советским гражданам стало опасно «поддерживать связь с заграницей»: это не только компрометировало, но и считалось политическим преступлением. Потом эта знакомая овдовела, жила одиноко и все думала о сыне.

Но в годы сталинского террора одному их общему знакомому сделалось доподлинно известно, что этот ее сын погиб: расстрелян в общей массе расстрелянных. Знакомый, принеся трагическую весть, посоветовался с Елизаветой Николаевной и ее мужем, и все трое решили: скрыть от матери правду о сыне.

Скрывали тщательно и бережно, много лет подряд. И старая мать правды не знала. Она постоянно думала о том, что ее сын, наверное, уже женился, что у нее есть внуки, которым их отец рассказывает о бабушке в Америке. Сын был мертв, но для матери он был жив. Она умерла только после войны, но правды о сыне так и не узнала и, умирая, благословляла его и неведомых ей внучат. Мертвый для нее был живым. Его смерти для нее не было.

Юлия Сергеевна и раньше всегда волновалась, когда вспоминала эту грустную историю. Но сейчас, вспоминая ее, волновалась особенно и по-особенному. Новый смысл открылся ей в утаенном: оно не существует. Нет того, что есть, если мы о нем не знаем. «Но как это может быть, что нет того, что есть?» — взволнованно спрашивала она себя. Но не сомневалась: его нет. И то, что его нет, открывало перед нею непреложно закрытое.

Она ничего не взвешивала, не опиралась на логику и на рассуждения, не делала выводов и не принимала решений. Она поплыла по течению, которое просто и естественно подошло к ней, подхватило ее и понесло с собой. И ничего не мешало ей плыть, она никуда себя умышленно не направляла и ни с чем не боролась. Никакого решения ей никто не подсказывал, но оно родилось само по себе, и она чувствовала его так непосредственно, как чувствует каждый человек, что сама жизнь разрешает ему быть веселым и радостным.

Она не говорила себе — «Теперь можно допустить наше «больше» — и даже не думала о «больше», но внутренне чувствовала, что оно уже перестает быть для нее запретом, а становится возможностью, которая так же проста, легка и естественна, как сон после утомительного дня. Она была готова принять все, что придет, и улыбалась тому, что оно будет двойственным: оно будет, но его не будет. Оно будет только для нее, для всех же других его не будет, как не было для обманутой матери смерти сына. «Ведь для нас существует только то, что мы знаем, а то, чего мы не знаем, для нас не существует!» — упорно убеждая себя, повторяла она. И припомнила полувымышленную историю о том, как в результате неведомой космической катастрофы сгорела и распалась на части какая-то далекая звезда. Она уже перестала существовать, и ее уже не было, но свет от нее еще несколько лет шел на землю, и астрономы на земле продолжали видеть, наблюдать и изучать ее. «Эти астрономы считали, что есть то, чего нет!» — пыталась понять Юлия Сергеевна. — И вот точно так же может не быть того, что есть».

Когда она через два-три дня после разговора с Табуриным встретилась с Виктором «на нашей площадке», она ничего не сказала ему: ни о словах Табурина, ни о том новом, что появилось в ней. Но Виктор заметил, что новое есть: яснее стали смотреть глаза, звонче зазвучал смех, нежнее говорились слова, ласковее прижимались губы. И во всем было непонятное и неопределенное, но своей непонятностью обещающее. Виктор взволновался и чуть было не спросил — «Что с вами?» — но удержался: побоялся, что не имеет права на этот вопрос. «Если можно и если она сама захочет, то скажет».

А на другой день она протелефонировала ему:

— Я опять хочу на нашу площадку. Сегодня! Можно?

Это было в первый раз, что она позвала его на другой день. Что это значит? Значит ли это что-нибудь? И Виктор еще сильнее, еще наполненнее почувствовал, что в ней происходят сдвиги и что она идет к новому или, может быть, новое идет к ней. Неопределенная надежда охватила его, и он еле дождался того часа, когда они опять приехали «на нашу площадку». Ждал: не скажет ли она чего-нибудь? Но она говорила только то, что и всегда. Он всматривался в ее глаза, вслушивался в ее голос и с нетерпеливой страстностью хотел понять: что с нею? Но не мог понять и знал лишь одно: что-то есть. В каждом вздрагивании губ он видел обещание. Что обещает она?

Она ни слова не говорила о своем новом, хотя и была уже готова сказать о нем. Но молчала. Ее сдерживала нерешительность, сдерживала и вера в свое «немного». Несколько раз она уже полуоткрывала рот, чтобы сказать, и не знала, как начать, и поэтому не решалась начать. Но ласки были откровенны и жадны, и она не пряталась, а искала их.

Когда пришел обычный час и надо было ехать назад, она вдруг и, кажется, неожиданно для себя попросила:

— Повезите меня по той улице, где вы живете. Я хочу посмотреть на ваш дом.

У Виктора забилось сердце: это — согласие? Ее голос вдруг стал низким, грудным, глуховатым. И он почти заметно срывался чуть ли не после каждых двух-трех слов. Виктор еще никогда не слышал у нее такого голоса: за ним слышалось то, чего не было в словах.

Виктор пустил машину и поехал так быстро, как только было можно. И пока ехали, то всю дорогу оба молчали, как будто им было нужно только одно: скорее доехать до его дома.

Въехав на свою улицу, Виктор поехал медленно, а когда поравнялись с домом, то совсем замедлил ход.

— Тут! — коротко сказал он и оборвал: в горле перехватило.

Подъехал к тротуару, надавил на тормоз, остановился, повернулся к Юлии Сергеевне и вопросительно посмотрел на нее.

Она слышала, как дрогнул его голос и поняла, почему он остановил машину: это — приглашение. «Что я наделала!» — испугалась она. Но это был не испуг и даже не протест, а только отголосок прежнего, уже бессильный, но еще не мертвый.

Просто, без усилия и без колебания она повернула голову и посмотрела на Виктора. Он ответил взглядом и ничего не сказал: ни слова, ни просьбы. Но в его молчании для нее были и слова, и просьбы, которые она слышала.

— Да, да! Да, да! — залепетала она, вряд ли понимая, что значит это «да». — Да, милый! Я…

Виктор понял все, повернулся и уже нажал ручку двери, чтобы отворить ее. И Юлия Сергеевна тоже повернулась к своей двери, готовая выйти. Она, конечно, понимала, что она делает и что готова сделать, но не сопротивлялась и не останавливала себя, а только дышала порывистее и глубже.

И вдруг почувствовала, что выйти она не может, никак не может: нет ни решимости, ни сил. Она откинулась на спинку и полузакрыла глаза. Виктор повернулся к ней.

— Вы… — хотел спросить, но не спросил он.

Она протянула ему руку.

— Я не знаю… — тихо сказала она. — Я хочу? Да, я хочу, но… Но я не могу сразу! Не просите, милый, не говорите ничего!

Повернула к нему лицо и посмотрела не то строго, не то с мольбой. И от этого взгляда в Викторе с особой силой и особой полнотой поднялась волна того «преклонения», которое всегда было в нем. Ни за что не мог бы он сейчас протестовать, требовать или хотя бы только просить. И он не говорил ни слова, а неотрывно смотрел на нее.

— Мне трудно сразу… Я не могу! — неуверенно продолжала Юлия Сергеевна, не объясняя, чего она не может сразу. — Надо перешагнуть, а я… Завтра? — вдруг нашла она то, чего не искала, но что нашлось само. — Пусть это будет завтра! Да?

И тихо пожала его пальцы.

— Все будет так, как хотите и можете вы! — искренно и глубоко сказал Виктор. Ответно пожал ей руку и повторил. — Только так, как хотите и как можете вы.

— Я целый вечер буду думать об этом! — проверяя себя, сказала Юлия Сергеевна. — Буду думать, а завтра…

Она схватила его под руку и прижалась к нему.

— Завтра… Завтра!.. — забормотала она. — Я обещаю вам: завтра! Я позвоню вам, и мы… Завтра! — стала уверять она, не зная, зачем она обещает и надо ли обещать. — А сейчас — домой! — вдруг спохватилась она. — Ведь наш час уже прошел, и я буду тревожиться! Мне уже надо быть дома… Что там? — вспомнила она. — А вдруг там случилось что-нибудь такое, что… Нет, нет! — испуганно вздрогнула она. — Нет, сейчас я не могу, сейчас нельзя! Завтра? И вы знайте, милый, вы очень знайте: я люблю вас!

Когда она приехала домой, то быстро прошла в свою комнату и затворилась в ней. Не садясь, остановилась у двери и попробовала успокоиться. Знала, что она уже сдалась и — более того — знала, что она рада этому. «Да, да! — шептала она. — Пусть так! Пусть будет так!» Радостное нетерпение охватило ее. «А почему я не согласилась сегодня? Я испугалась?» И, не отходя от двери, стояла и шептала себе: «Завтра… Завтра…»

Потом справилась с собой, переменила платье, пригладила волосы и пошла в гостиную. Понимала, что надо зайти к Георгию Васильевичу, но не решалась: что-то неясное мешало ей и не пускало. А он, услышав ее шаги, позвал:

— Ты уже вернулась, Юлечка? Иди ко мне скорее, я хочу что-то сказать тебе!

У нее слегка екнуло сердце, и ей стало тревожно: «Что такое?» Быстро пошла в комнату Георгия Васильевича. Он сидел в своем кресле, повернувшись и ожидая ее. И когда она вошла, он заулыбался той ласковой улыбкой, какой улыбался всегда, когда видел ее. Но кроме ласковости в его улыбке было и другое: особое выражение и особое значение.

— Вот садись-ка… Я хочу сказать тебе что-то!

— Что?

— Садись, садись!

Юлия Сергеевна села. Георгий Васильевич своей здоровой рукой взял ее руку, наклонился и радостным шепотом сказал:

— А у меня, кажется, есть хорошая новость!

— Какая? — встрепенулась Юлия Сергеевна.

— Я это еще вчера заметил, но не хотел тебе говорить, потому что сам не верил и, понимаешь, хотел проверить. А сейчас вот не могу вытерпеть… Ты знаешь, я… Я свою руку чувствую!

— Как… чувствуешь? — не поняла Юлия Сергеевна.

— Вот эту, больную! Это еще вчера было… Ведь она у меня все время, как деревянная, как будто ее нет… А вчера мне показалось, будто в ней что-то покалывает. Знаешь, как бывает, если рука или нога долго в неловком положении была. Будто много-много тоненьких иголочек в жилах. Да? Ну, думаю, это мне только так показалось! А потом вечером — опять: слабенько, чуть заметно, но все же покалывало. И сегодня вот… с час назад… тебя дома не было… Тоже так! Сейчас уже перестало, но…

— Иголочки? — сразу обрадовалась Юлия Сергеевна.

— Да, похоже на иголочки… Очень-очень слабенько, но я все же чувствую!

— Но ведь это же… Это… Ведь это же ты выздоровеешь, Горик!

В долю секунды, в ничтожную долю секунды Юлия Сергеевна стала другой. Исчезло все: и Виктор, и «завтра», и ее нетерпение. Она сразу поверила в то, что Георгий Васильевич выздоравливает, и мысль об этом вытеснила все, что было в ней за минуту перед тем. Радость охватила ее. Она не выдержала, вскочила с места и бросилась к нему. Несдержанно обняла за шею и прижалась щекой к щеке.

— Господи! Господи! Да если бы это случилось! Хоть немного, хоть чуть-чуточку!

— Именно: хоть чуточку! Полного выздоровления, конечно, ждать нельзя, но если даже частично, то… Погоди, погоди радоваться, деточка! Надо поговорить с доктором, что он скажет… Может быть, это просто пустяки какие-нибудь!

— Нет, не пустяки! Нет, не пустяки! — горячо и даже страстно запротестовала Юлия Сергеевна. — Не может быть, чтобы пустяки! Но, конечно, доктору надо сказать, обязательно надо! Подожди, я сейчас позвоню ему!

Она сорвалась с места и даже бросилась бежать.

— Погоди, погоди, не сходи с ума! Поговорить с ним мы еще успеем! Ведь надо же, чтобы он осмотрел, надо толком все сделать, а не по телефону!..

— А сейчас иголок нет? Перестали?

— Да, с полчаса, как перестали… Да не тормоши ты меня, еще рано радоваться!

Радоваться было еще рано, но именно радость охватила Юлию Сергеевну, и она не могла сдержать ее. Присела поближе и начала быстро, сбивчиво, бестолково говорить, что она ничуть не сомневается: рука выздоравливает! И нога, конечно, тоже начнет выздоравливать, пусть медленно, пусть постепенно, но нельзя же ведь быть нетерпеливым. Она даже попросила Георгия Васильевича, чтобы он попробовал немного пошевелить больной рукой или хотя бы пальцами, и, ничуть не сомневаясь, стала уверять его, что через неделю («Ну, через две!») он начнет этой рукой двигать, а через месяц сможет брать что-нибудь легкое и держать в руке: «Нож или вилку, например!» Георгий Васильевич не перебивал ее, а только смотрел и счастливо улыбался. Он, конечно, понимал, что она до невозможного преувеличивает, но его радовала ее радость, ее несдержанные надежды, суматошливые слова и блестевшие глаза, которые она не отводила от него.

— Ты говоришь, что это вчера началось? Какое же это было число? Сегодня третье? Значит, второго? Да? Обязательно надо запомнить этот день, надо даже записать его, потому что теперь ведь каждый день надо следить и отмечать… Я целый дневник начну вести, все буду записывать! Господи! Ты рад, Горик? Рад? Ну конечно же, рад! Правда?

И если бы в эту минуту кто-нибудь сказал ей о Викторе, о «нашей площадке» и, особенно, о «завтра», она искренно не поняла бы: разве все это есть?

 

Глава 27

Врач приехал в тот же вечер и сказал, что ощущение иголок в руке — важный и многозначительный признак. Но осторожно посоветовал не делать выводов и не позволять себе преждевременно надеяться, хотя намек на надежду, конечно, есть.

Осмотрев Георгия Васильевича, он остался один с Юлией Сергеевной и прочитал ей целую лекцию: что делать, как вести себя и чего остерегаться.

— Главное, его надо тщательно охранять от впечатлений: от сильных и неожиданных. Бойтесь любого толчка, даже ничтожного. Он должен быть душевно ровен, вот как бывает ровная температура в комнате. Вы меня понимаете? Пусть будет однообразно, даже немного скучно: это лучше, чем неожиданная радость или неожиданное горе. Опасайтесь потрясений! Главное — опасайтесь потрясений! Спокойствие, спокойствие и спокойствие — вот покамест наше лекарство. Возможно, что улучшение будет прогрессировать, но пока трудно предвидеть, насколько велико оно будет. Во всяком случае будем тщательно следить.

Он предложил массаж и электризацию, приказал внимательно следить за кровяным давлением, посмотрел на часы и озабоченно уехал.

— Завтра мне нет смысла приезжать, а послезавтра я приеду! — пообещал он. — Если будет нужно, сейчас же телефонируйте!

Весь следующий день Юлия Сергеевна чувствовала необычайный прилив нежности и заботливости. Ей казалось, будто вся ее остальная жизнь отошла назад, потеряла для нее интерес и смысл, потому что смысл и интерес были только в одном: вернуть Георгию Васильевичу его руку. Утром, едва он проснулся, она бросилась к нему:

— Есть иголки? Есть иголки?

— Нет, сейчас нет… — прислушался он.

И радостно улыбнулся: это так хорошо, что она первым делом спросила его о руке и об иголках. Так хорошо, что именно этим начался день.

— Нет? Это ничего не значит! — компетентно решила она. — Ты еще не совсем проснулся, твое тело еще не проснулось… Рука не проснулась, понимаешь? А днем иголки будут, обязательно будут!

Но иголки не появлялись и днем, хотя Юлия Сергеевна чуть ли не каждые полчаса спрашивала о них. И это начало ее тревожить, она даже собралась протелефонировать доктору, но Георгий Васильевич остановил ее.

— Вероятно, это оттого, что я сегодня чувствую себя немного вялым… Как будто устал от чего-то!..

— Так отдохни! Сейчас же ложись и отдыхай! — взволновалась Юлия Сергеевна. — Ты полежи и отдохни! И ты не о чем не думай! Главное — не думай! Ведь все хорошо, все очень хорошо, так что не о чем думать!..

— Да, я лягу… Вот только кончу один подсчет. Ты не видела мою логарифмическую линейку? Она где-то тут на столе спряталась.

И Юлии Сергеевне было приятно искать и найти эту линейку. А особенно приятно, до сладкой боли было приятно, когда Георгий Васильевич поблагодарил ее:

— Вот и спасибо! Ты у меня такая славная… Как бы я жил, если бы у меня тебя не было?

Когда она катила кресло Георгия Васильевича в столовую, ей хотелось обнять это кресло и даже приласкать его. Она смотрела сзади на затылок Георгия Васильевича и еле удерживалась, чтобы не погладить этот затылок и не поцеловать его: тихо, нежно и ласково.

А после завтрака, когда Георгий Васильевич прилег и задремал, она долго сидела с Елизаветой Николаевной и, почему-то понизив голос до шепота, обсуждала с нею: как теперь надо оберегать Георгия Васильевича, как сделать, чтобы его ничто не волновало и чтобы он был душевно ровен, как того требовал доктор.

Елизавета Николаевна поддакивала ей и говорила то, что надо говорить, но в то же время мучилась: как намекнуть Юлии Сергеевне на то, что теперь надо быть осторожной по отношению к Виктору. «Эти прогулки с ним… Лучше бы их прекратить покамест, а то, не дай Бог…» Но ни прямо говорить, ни намекать не решалась.

После обеда приехал Табурин. Ему, конечно, сказали о новости, и он сразу взбудоражился, начал бегать по комнате и уверять, что теперь все будет хорошо, что Георгий Васильевич скоро совсем поправится и будет нормально владеть не только рукой, но и ногой.

— А будущим летом мы с ним на озера поедем! — не смог он удержать свою фантазию. — Гребля ведь вот как укрепит ему руку! Колоссально укрепит! Грандиозно!

Ему сказали, что Георгию Васильевичу нужен покой и тишина. Он сразу же начал ходить на цыпочках, балансируя руками, и говорить шепотом. Потом подсел к Юлии Сергеевне и стал уверять ее, что он рад, колоссально рад за нее и готов даже умереть, чтобы она была счастлива.

— Господи, как вы любите сильные слова! — рассмеялась Юлия Сергеевна. — Почему вас никто не научил говорить проще?

— Это не сильные слова, это мой стиль: величавый стиль! Вы помните, что сказал Пушкин? «Прекрасное должно быть величаво!» Вот и я… я тоже величав!

Потом сорвался с места, побежал в кухню, забрался в холодильник и поел чуть не все, что там было.

— Да я же с утра ничего не ел! — оправдывался он. — Я же голоден, как 40 тысяч братьев не могут быть голодны!

И, поев все, уехал, пообещав, что завтра опять заедет.

— И перед работой, и после работы! Это уж непременно! И каждый день теперь по два раза приезжать буду!

Когда Юлия Сергеевна ложилась спать, она вдруг сообразила, что за весь день она ни разу не вспомнила Виктора и не подумала о нем. Но эта мысль не обеспокоила ее: то, что она не вспомнила Виктора, показалось ей именно таким, каким должно было быть. «Я обещала ему, что сегодня позвоню и… и не позвонила! Забыла? Нет, просто не подумала об этом! Но, конечно, завтра надо будет позвонить!» И чуть только сказала это слово, как сдвинула брови: она вспомнила то «завтра», которое вчера пообещала Виктору.

На другой день иголки опять появились: не с самого утра, а немного позже. Через полчаса их покалывание утихло, но Юлия Сергеевна ликовала и несдержанно бросалась то к мужу, то к матери. Приезжал доктор, подтвердил надежду, но предупредил:

— Не обольщайтесь чересчур!

Потом приходила сестра милосердия, с которой Юлия Сергеевна условилась о сеансах массажа и электризации. А когда она ушла, Юлия Сергеевна вспомнила о Викторе.

И странное чувство появилось в ней: словно бы какая-то заноза стала покалывать ее, словно что-то ненужное и постороннее стало ей мешать. Именно — мешать. Во всем том, что вот уже второй день наполняло ее, Виктору не было места, и это он чему-то мешал. Помнить его и думать о нем Юлия Сергеевна еще могла, но она уже не могла хотеть провести с ним «наш час». И если бы случилось так, что она поехала бы с ним «на нашу площадку», то думала бы не о нем, а о Георгии Васильевиче и о его «иголках». Думать же о «завтра», которое она обещала, она и совсем не могла: оно было для нее невозможно тем, что его в ней не было.

Она ушла в сад. Сдвинув брови, слегка закусив нижнюю губу, сосредоточенно глядя себе под ноги, ходила по дорожкам. Ей казалось, что ей надо что-то обдумать и будто она что-то обдумывает. Изменить или сохранить? Что изменить и как сохранить? Но мыслей у нее не было, а были только ощущения, и она ловила их, прислушиваясь к ним. И все время повторяла одно: «Горику лучше, его надо оберегать… оберегать… оберегать…»

Ходила долго. А потом почувствовала, что никакого решения искать не надо, потому что оно уже есть в ней и, вероятно, было все время, начиная от той минуты, когда она узнала об «иголках».

Она пошла обратно в комнату, а когда шла, то почему-то шла так осторожно, как будто несла что-то и боялась выронить или расплескать его.

Подошла к телефону и позвонила Виктору на службу.

— Алло! — отозвался он.

— Вы можете… Вы можете сегодня… На нашу площадку?

Виктор весь вчерашний день ждал ее звонка и мучился. Час уходил за часом, а он все ждал. И только тогда, когда уже стемнело, он понял, что звонка не будет. Он попытался понять: «Может быть, что-нибудь случилось?» На другой день он все время порывался позвонить Юлии Сергеевне и много раз брался за трубку, но не решался и сдерживал себя. «У нее что-то случилось! Что-то большое случилось!» — не то пугал, не то уговаривал он себя.

Но когда она позвонила и спросила, может ли он приехать «на нашу площадку», от сердца у него отлегло, радость сразу вытеснила тревогу и боль. Ее вопрос он понял по-своему: ее «завтра» не могло быть вчера, но сегодня оно пришло, и она зовет его. Он заволновался.

— Да… Конечно, да! Сейчас? Да?

Юлия Сергеевна несколько секунд подумала.

— Сейчас три часа? Хорошо… В четыре я подъеду.

Она говорила ровно и спокойно. Если бы Виктор не был так взволнован, он, конечно, заметил бы странность этого спокойствия в ее голосе, но он все понимал иначе, по-своему. «Ей страшно сейчас раскрыть себя передо мною!» — подумал он.

Когда она на пустынной уличке пересела в его автомобиль, он вопросительно посмотрел на нее. Хотел спросить, куда ехать: как всегда, «на нашу площадку», или… или… Но боялся спросить. Автомобиль тихо тронулся.

— Подождите! — остановила Юлия Сергеевна. — Мы сегодня никуда не поедем. Мы тут поговорим. Это недолго… Это только два-три слова… Хорошо?

Он, не понимая, молчал. Она опустила глаза, но тотчас же подняла их и посмотрела прямо.

— Мне трудно сказать то, что мне надо сказать! — тихо выговорила она, сдерживая волнение. — Поэтому я скажу вам коротко. И я очень прошу вас: не спрашивайте меня ни о чем, не возражайте и не требуйте. Поймите сразу… Да? Да, милый?

И положила руку на его руку. Он еще не знал ничего, но уже видел: пришло неожиданное. И молча кивнул головой, соглашаясь, как всегда соглашался.

— Георгию Васильевичу стало лучше! — приглушенным голосом начала Юлия Сергеевна. — У него возвращается чувствительность в руке.

— Да? — спросил Виктор, стараясь понять, что это значит.

— Его надо сейчас оберегать ото всего. Вы понимаете? Ото всего! — с особым значением повторила она. — И если я его оберегу, он может выздороветь. А если я не оберегу…

Голос прервался.

— Вы понимаете?

Виктор ответил не сразу.

— Я понимаю.

— И я… Мне…

Чтобы сказать все, ей надо было добавить только несколько слов. Но их трудно было выговорить. Как их выговорить? Она слегка пожала ему пальцы.

— И мы теперь… расстанемся с вами.

— Как… расстанемся?

И голос, и глаза дрогнули. Юлии Сергеевне стало больно. Она тихо отняла руку от его руки.

— Совсем расстанемся. Будем, как раньше. До именин. Как будто ничего не было: ни встреч, ни нашей площадки… Ничего! Да? Хорошо? Ничего не было!

— Но ведь оно было, Юлия…

И опять замолчал. Прошло минуты две.

— Вы молчите? — тихо спросила она.

— Мне трудно говорить. И трудно ответить… Очень трудно ответить! Что я отвечу?

— Да, трудно… И вы не отвечайте. Это будет хорошо, если вы не ответите, и мы… без слов! Так будет очень хорошо. Но… Но… Мне очень тяжело сейчас!

— Мне тоже.

— Что ж… Так надо!

— Надо!

— Может быть, и не надо, но я не могу иначе. Вы понимаете? Я! Я! Это я не могу иначе!

Опять взяла его руку в свою, пожала и тихо сказала:

— Спасибо!

— За что… вы… благодарите?

— За каждый день.

Приоткрыла дверцу, приготовилась выйти, но задержалась. Поколебалась? Решительно толкнула дверцу и вышла.

Виктор смотрел вслед и видел, как она дошла до своего автомобиля и села в него. Вот автомобиль тронулся и медленно поехал вдоль улицы. Проехал несколько кварталов, завернул за угол и скрылся.

 

Глава 28

Виктор вошел к себе в дом опустошенный: в нем не было ничего, вокруг него не было ничего и для него не было ничего. Он опустился в кресло, как опускается усталый человек. Собрать свои мысли он не мог, но не потому, что они ускользали, а потому, что потерял их и их в нем не было. Сидел и не замечал, что сидит, как не замечал бы того, что стоит, если бы он стоял. Начали звенеть часы. Он посчитал мелодичные удары, насчитал их 7, но представления о семи часах вечера в нем не возникло. Прислушивался к боли и повторял про себя: «Точка… конец! Точка… конец!» Но он чувствовал эти слова только как боль, не понимая их значения.

Проходили минуты. Мысли постепенно начали возникать и собираться. Сначала неясные, а потом более уточненные и четкие. Он сказал себе целую фразу — «Она ушла от меня!» — и слово «ушла» сдавило ему сердце. Посмотрел перед собою, передвинул пепельницу на столе и повторил еще раз: «Она ушла от меня…»

Потом стали приходить другие мысли. Он не звал их, они приходили сами. Вспомнил, какой была Юлия Сергеевна позавчера. Она тогда сказала ему — «Завтра!» Отчего же она ушла? Оттого, что руке Георгия Васильевича стало лучше? Как это странно! Впрочем, ничего странного нет, и она, конечно, права. Что это значит — «она права»?

Руке Георгия Васильевича стало лучше, и Юлия Сергеевна осталась бы, и «завтра» пришло бы к нему. Пришло бы к ним. Значит, виной рука Георгия Васильевича? Даже не он сам, а только его рука?

Мысли становились устойчивыми. Даже вспомнилась строчка стихов: «Кончилось счастье, которого не было!» От этой строчки стало еще больнее. «Кончилось? Разве это конец?» — подумал Виктор, не зная, почему это еще не конец. «Она просила меня ничего не говорить, и я ничего не сказал, а если бы сказал, то… И я еще скажу ей, да? Или не надо ничего говорить, а надо… Что надо? Что можно сделать? Ведь руке Георгия Васильевича стало лучше, и нельзя сделать так, чтобы ей стало хуже!» Он провел ладонью по щеке и заметил, как неприятно это сухое лицо и как на нем горит кожа. Прошел в ванную и умылся. От свежести стало легче. Он подумал, разделся, встал под душ и пустил холодную воду.

Когда он вернулся в комнату, то знал: своими мыслями он уже владеет. Ноющая боль не проходила, сердце щемило, но думал он уже свободно. Опять сел в кресло и стал соображать: конец это или не конец? можно ли что-нибудь сделать? можно ли изменить? Вероятно, надо что-нибудь сказать, но ведь вся причина в руке Георгия Васильевича. Что же можно сказать руке?

Вдруг зазвонил телефон. И от первого же звука, в первые же полсекунды вспыхнула радостная догадка: «Это она!» Он схватил трубку.

— Алло!

Женский голос ответил по-русски:

— Наконец-то вы дома! Я звоню вам уже третий раз!

Голос был знакомый, но Виктор не узнал его. Несомненно было одно: это не Юлия Сергеевна. Он в недоумении молчал, не зная, что сказать или спросить.

— Не узнаете? — продолжал голос. — Это говорит Пи-нар. Софья Андреевна Пинар!

— Я… Я… — пытался сообразить Виктор.

Он не знал, что ее фамилия — Пинар. Что ей надо от него?

— Я слушаю вас…

— Вы мне очень нужны. А может быть, наоборот: я вам нужна. Я сейчас в двух шагах от вас и хотела бы заехать к вам. Можно? Я не надолго: у меня есть еще одно дело, и я вас не задержу… Или вы заняты?

Виктор хотел ответить как-нибудь так, чтобы она не приезжала, но он не нашелся.

— Я не занят и…

— Очень хорошо! Минут через 10 я буду у вас.

Он положил трубку и, не садясь на место, остановился в недоумении. Что ей надо от него? Знакомство между ними самое далекое, они, кажется, ни разу не сказали друг другу даже двух слов кроме «здравствуйте» и «до свиданья». В чем же может быть ее дело? И, как это ни странно, непонятным ощущением он почувствовал невозможную, немыслимую связь между этим звонком Софьи Андреевны и Юлией Сергеевной. «Какие глупости!» — рассердился он за одну мысль о такой связи.

Очень скоро он услышал, как к дому подъехал автомобиль. Встал, подошел к двери и отворил ее. Софья Андреевна вошла очень свободно, как будто уже много раз бывала здесь, и, едва поздоровавшись, села в кресло.

— Вы, конечно, удивлены? — со своим коротким смешком спросила она. — Какое дело может быть у меня к вам? Но представьте себе, что дело есть и притом — важное. Не для меня важное, а для вас. Вероятнее, оно может быть важным для вас.

Она закурила, и Виктор заметил, что она держит сигарету и затягивается дымом как-то по-своему, по-особому, с каким-то неприятным шиком. Он нахмурился, не замечая, что нахмуривается.

— Вы ведь электронщик? — неожиданно спросила она.

— Да!

— Собственно говоря, я не знаю, что такое электроника, но дело не во мне. Я пришла к вам по поручению Ива… Федора Петровича! Ему нужен электронщик, и он предлагает вам работу в Квито.

— Где это?

— В Эквадоре. Кажется, в горах. У него там большое дело, какая-то урановая руда… Разве вы не знаете?

— Нет, не знаю.

— Никаких подробностей я вам сказать не могу, потому что сама ничего не знаю и в этих делах не понимаю. А поэтому вы меня и не расспрашивайте: все равно толку не добьетесь. Мне поручено передать вам предложение, и вот я передала. Федор Петрович хотел сам переговорить с вами, но не успел: его срочно вызвали, и он улетел в Квито. Когда он вернется, вы с ним увидитесь и поговорите. Он вернется, вероятно, через неделю или две. А мое дело маленькое: мне нужно только предупредить вас, чтобы вы к возвращению Федора Петровича успели подумать. От себя же скажу одно: условия там в денежном смысле очень хорошие, даже превосходные.

— Вы, конечно, понимаете, — сказал он, — что я не могу ответить вам, согласен я или не согласен. Я ведь ничего не знаю!

— Я и не требую от вас ответа. Думайте! Федор Петрович поручил мне сказать это, чтобы потом не застать вас врасплох, чтобы вы хоть немного приготовились.

Было видно, что она сказала все, что ей нужно было сказать. И Виктор ждал, что она сейчас встанет и уйдет. Но она не уходила, а свободно сидела в кресле и бесцеремонно оглядывалась.

— У вас хорошая квартирка! — похвалила она. — Вы один живете?

— Один.

— А сколько у вас комнат?

— Три… Вот эта, спальня и моя рабочая комната.

— А можно мне посмотреть?

Виктор пожал плечами.

— Пожалуйста!..

Софья Андреевна встала и пошла вперед. Шла и все время высматривала, как будто хотела что-то увидеть и найти. Сначала зашла в рабочую комнату.

— Ого! Сколько у вас книг! И все по электронике?

— Нет, есть и другие.

— Да, я и забыла!.. Вы ведь стихи любите! А в спальню можно мне заглянуть?

Виктору стало неприятно, но он сухо согласился:

— Пожалуйста.

В коридорчике она увидела дверь стенного шкафа, приоткрыла и бесцеремонно заглянула внутрь.

— Ну, костюмов у вас маловато! — засмеялась она.

— Для меня достаточно.

Виктор думал, что она, осмотрев квартиру, уйдет, но она вернулась в гостиную и опять села.

— Вы, конечно, ждете, что я уйду, но… Но я, если позволите, посижу у вас еще с четверть часа. Мне надо заехать в одно место, а там сейчас еще нет того человека, который мне нужен. Можно немного подождать у вас?

— Пожалуйста.

Он отвечал коротко и сухо. Она, конечно, видела это, но ничуть не смущалась и прекрасно притворялась, будто ничего не замечает.

— А чтобы не было скучно, — рассмеялась она, — угостите меня хайболлом. Джинджер эль есть у вас? Шотландское виски есть? Кусок лимона и побольше льду. И виски тоже побольше!

— Пожалуйста!

— И себя не забудьте!

— Постараюсь.

Виктор ушел в кухню. «Удивительная она! — думал он, возясь с бутылками. — Бесцеремонная и наглая!» И он нарочно медлил, чтобы не возвращаться в комнату и не говорить с Софьей Андреевной.

А когда он вернулся с двумя стаканами, она стояла и, увидев его, быстро заговорила:

— А я передумала! Я не стану дожидаться, а сейчас же поеду… Так, кажется, будет лучше! Так вы не забудете моего предложения? Будете думать о нем? Думайте, думайте! А пока — до свиданья!

Виктор проводил ее, вернулся в комнату и задумался. «В Эквадор? Что ж… Возможно, что мне только одно это и остается!» Он сел в кресло.

 

Глава 29

Через день после того, 7 октября, часов в 12 дня, Юлию Сергеевну вызвали по телефону из Канзас-Сити. Она сразу догадалась, что звонит ее сестра, Вера, и слегка встревожилась: не случилось ли чего-нибудь? Но женский голос был не Верин, а чужой, немного хрипловатый и словно бы не чистый, а с какой-то странностью. Говорили быстро, по-английски, но с сильным иностранным акцентом и часто вставляли французские слова.

— Миссис Потокова? Мое имя — Кирксей, Амели Кирксей… Я говорю с вами по просьбе monsieur Родина, который…

Родин? Юлия Сергеевна так встревожилась, что не сразу сообразила: ведь это фамилия мужа Веры.

— Дело в том, что… Только вы не пугайтесь, пожалуйста! Особенно опасного нет, хотя, конечно…

— Что случилось? — замирая, спросила Юлия Сергеевна.

— Акцидент!.. Madame Родина ехала в своем auto и… У нее сломана нога и треснула голова… Le crane!.. И внутри — кровь… Hemmoragie intern… Она сейчас в госпитале. И monsieur тоже там, с нею! Он никак не может сам протелефонировать вам и просил меня… Ей надо перелить кровь… Как это? Transvasion de sang… И он очень просит вас приехать немедленно. Вы можете?

— Я могу, но… но…

— Он уже все узнал для вас. К сожалению, дневной самолет от вас уже улетел, а следующий полетит только в 7 вечера, но это ничего: в 9 вы будете уже здесь. Monsieur встретит вас на аэродроме. Что я могу передать ему от вас? Вы приедете?

— Я, конечно, приеду и… Да, да! Пусть встретит! Но скажите правду: это опасно? Очень опасно?

Голос замялся.

— Я еще не знаю… Ведь это было только час назад, и в госпитале еще не определили… Впрочем, — неискренно спохватился голос, — особо опасного ничего нет, совершенно ничего нет! Вы не волнуйтесь и не пугайтесь! Конечно, нехорошо, что удар в голову, но… Значит, можно передать, что вы приедете?

— Да, конечно! Конечно!

— Monsieur, вероятно, сам протелефонирует вам позже… Он в госпитале, и поэтому вам звонить к нему нельзя, но он сам… позже… Когда выяснится, он сам вам протелефонирует!

Юлия Сергеевна сразу поняла: надо взять себя в руки. Главное сейчас — взять себя в руки. Она неопределенно и осторожно сказала о случившемся Елизавете Николаевне и тотчас же, даже немного строго предупредила ее:

— Но только не взволнуй Горика, мама! Не ахай и не ломай руки!.. Я ему сейчас сама скажу, но без паники.

Она прошла в комнату Георгия Васильевича и, притворяясь озабоченной, но спокойной, сказала, немного преувеличивая свое спокойствие:

— А мне сегодня придется поехать…

— Куда? — изумился Георгий Васильевич.

— В Канзас-Сити, к Вере. С нею какой-то несчастный случай в автомобиле. Страшного ничего нет! — поспешно добавила она. — Сейчас мне оттуда передали по телефону, Павел просил… Сам он в госпитале, у Веры, а звонили мне оттуда… Просит обязательно приехать. Пустишь? — пошутила она, чтобы шуткой хоть немного смягчить впечатление от новости.

— Ну, конечно, поезжай! Конечно, поезжай!

— И ты не волнуйся, пожалуйста: никакой трагедии нет, а просто неприятный случай, и тревожиться тебе нечего. Погоди, я сейчас позову маму, и мы вместе все обсудим и сообразим.

Стали обсуждать, но сразу же оказалось, что обсуждать нечего: надо заказать билет, собрать кое-какие вещи в дорогу и — все.

— Ну, а ты? Как же ты будешь тут без меня? — забеспокоилась Юлия Сергеевна.

— А что ж такого? Елизавета Николаевна превосходно поухаживает за мной.

— Конечно, конечно! — с озабоченной деловитостью подтвердила Елизавета Николаевна. — И ты, Юлечка, об этом не беспокойся: я все сделаю, что нужно.

— Может быть, лучше сиделку к тебе пригласить?

Георгий Васильевич скривился и жалобно посмотрел.

— Если можно, то лучше не надо! Ты знаешь, как я не люблю чужих людей около себя. Зачем мне бэби-систер? — попробовал пошутить он.

— А ночью?

— И ночью тоже… Ведь звонок под рукой, а он очень громкий. Надавлю на кнопку, Елизавета Николаевна проснется и сделает, если что-нибудь понадобится! Ты ведь знаешь, как спокойно и крепко я всегда сплю!

— А я наоборот! — подхватила Елизавета Николаевна. — Чуть малейшее что, я сейчас же просыпаюсь!

— Но ты одна можешь не справиться!

— Справлюсь, справлюсь! — поспешно заверила Елизавета Николаевна. — Прекрасно справлюсь! А чужой человек ведь только мешать будет: он же ничего не знает, где, что и как… А пока научится, ты уже вернешься!

Решили, что сиделку сегодня брать не будут, а подождут до завтра: «Тогда виднее будет!» Елизавета Николаевна крепилась, но когда осталась одна, то сделала трагическое лицо и начала без толку ходить по комнате. Юлия Сергеевна не слушала ее, а заботилась о своем:

— Горины папки с чертежами в шкафу лежат, мама, а счета я вчера на полку положила. И когда будут приносить почту, то ты конверты сама вскрывай, ему одной рукой трудно!

— Да, да… Знаю! Но ведь это же странно, согласись, что это странно!

— Что?

— А вот то, что Павел до сих пор не звонит! Почему он не звонит?

— Вероятно, он в госпитале… Позже протелефонирует!

— А позвони ты сама в этот госпиталь! Пусть хоть оттуда скажут, в каком Вера положении…

— Да я, когда говорила с этой мадам, так растерялась, что не спросила даже: в каком госпитале Вера?

Елизавета Николаевна ушла хлопотать. А через десять минут зазвонил телефон. Юлия Сергеевна схватила трубку, уверенная, что это муж Веры вызывает ее, но услышала то, чего не ждала: голос Виктора.

— Это я… — неуверенно и робко сказал он.

Юлия Сергеевна узнала его голос сразу, по первому же звуку, и удивилась тому, как она услышала этот голос: слегка обрадовалась тому, но обрадовалась спокойно.

— Здравствуйте! — просто и приветливо ответила она.

— Вероятно, вы… Вероятно, вы не хотите, чтобы я звонил вам… — спотыкаясь, стал говорить Виктор. — Но мне… Я много думал вчера и сегодня, и я… Мне очень надо поговорить с вами… Очень! — жалобно, но и настойчиво попросил он. — Можно мне… Можно мне увидеться с вами?

— Нет, нельзя! — ровно ответила она. — Я сегодня уезжаю.

— Куда? — вырвалось у него, но он тотчас спохватился. — Простите, я, конечно, не имею права спрашивать вас, но…

— В Канзас-Сити, к сестре. С нею несчастье, и она меня вызывает. Я вечером самолетом лечу к ней.

— И надолго?

— Не знаю. На два-три дня, вероятно.

Виктор замолчал, и Юлия Сергеевна понимала, что он что-то обдумывает.

— Если так, то конечно… А можно мне… — жалостливо попросил он.

— Что?

— Можно мне приехать проводить вас?

— Ну, конечно! — очень искренно ответила Юлия Сергеевна. — Самолет отлетает в 7 с минутами.

— Я… Если можно… Я не прямо на аэродром, а сначала к вам заеду. Да?

— Как хотите! Приезжайте часов в 6 или прямо на аэродром. Как вам удобнее!

— Я к вам заеду!

— Заезжайте.

Юлия Сергеевна отошла от телефона, приостановилась и прислушалась к себе. Что в ней сейчас? Она чувствовала, что будет рада видеть Виктора, но будет видеть его именно так: пусть приедет и проводит, но не больше. Ни слова, ни взгляда — не больше. А потом пусть все и всегда будет тоже только так: пусть Виктор будет милым знакомым, хорошим человеком, близким другом в семье, с которым приятно и даже радостно видеться, о котором хочется думать и говорить, но… но больше — ничего. И для того, чтобы прогнать мысли о Викторе, она стала припоминать, не забыла ли она чего-нибудь для Георгия Васильевича? Он любит по утрам пить томатный сок, а есть ли дома этот сок? Не нужно ли купить?

Потом приехал Табурин. Узнав новость, он засуетился, забегал, начал уверять, что ничего страшного, конечно, нет, но — «если зовут, то поезжайте!». Потом решительно хлопнул себя по лбу, как от хорошей мысли, и заявил:

— И я с вами поеду!

— Зачем это? — запротестовала Юлия Сергеевна.

— Затем, что затем! Не пущу я вас одну, вот и все! Нельзя вам без своего человека быть, всегда нужно, чтобы в случае чего-нибудь я вам помог. Не на бал едете, а к больной. Кто же знает, что там может быть!

— Да, да! Это будет очень хорошо, если вы поедете! — поддержала его Елизавета Николаевна. — Спасибо вам!

— Да! — обрадовался его решению и Георгий Васильевич. — Спасибо! Это очень, очень хорошо!

— Ну, ладно! Об этом и говорить нечего! — безапелляционно отстранил все возражения Табурин. — А что сейчас здесь надо сделать?

— Да ничего… Все уже сделано!

— А билет на самолет купили?

— Я по телефону заказала.

— А для меня? Сейчас закажу!..

Виктор приехал к 6 часам, а скоро после него неожиданно приехала Софья Андреевна. Узнав новость, она вежливо посочувствовала и по-дружески, как свой человек, расспросила о подробностях: кто будет ухаживать за Георгием Васильевичем, как справится одна Елизавета Николаевна? Узнав, что сиделку не пригласили, упрекнула:

— Как же так? Без сиделки вам трудно будет! Если хотите, я вам завтра пришлю: опытная и очень внимательная.

— Спасибо! Ночь переспим, а завтра посмотрим.

Потом похвалила Табурина за то, что тот едет с Юлией Сергеевной.

— Вы такой верный друг!..

Увидев, что вещи уже уложены, объявила, что поедет на аэродром провожать.

— Да зачем вам беспокоиться? — запротестовала Юлия Сергеевна. — Ведь я не на три года уезжаю и не на Северный полюс… Может быть, я завтра же и вернусь!

— Все равно! Все равно! Я ужасно люблю встречать и провожать: это моя слабость.

— Но почему Павел молчит? Почему Павел молчит? — вспомнила и заволновалась. Елизавета Николаевна.

— Да, странно! — рассеянно согласилась Юлия Сергеевна. — Но теперь уже все равно: через два часа я там буду и сама все узнаю!

— Так ты же протелефонируй, как только приедешь!

— Ну, конечно, мамочка!..

Уже надо было ехать. Табурин начал так усердно хлопотать около чемоданчика и саквояжа, что можно было подумать, будто перед ним лежат горы багажа.

— А вы с собой ничего не возьмете? — спросила его Юлия Сергеевна.

— А что мне надо? Зубную щетку, бритву и ночные туфли, вот и все. Я за ними по дороге на аэродром заеду. Вот сейчас же и поеду, чтобы не опоздать потом!

Он уехал, и Елизавета Николаевна стала требовать, чтобы и все ехали.

— Да еще рано, мама! — успокаивала ее Юлия Сергеевна.

— Ах, лучше пораньше!.. Зачем рисковать?

Сама она на аэродром не ехала, а осталась с Георгием Васильевичем, но попросила Виктора, чтобы тот потом вернулся и сказал, все ли в порядке.

— А то я беспокоиться буду!..

— Обязательно заеду! — уверял ее Виктор.

— И я тоже заеду! — любезно улыбнулась Софья Андреевна.

«Ну, а уж это совсем лишнее!» — подумала Елизавета Николаевна, но поблагодарила и улыбнулась так же любезно.

Когда прощались, Георгий Васильевич растрогался и задержал руку Юлии Сергеевны в своей руке. Долго смотрел и ласково кивал головой.

— А ведь это мы с тобой первый раз в жизни расстаемся! — сообразил он. — Всегда вместе были, куда ты, туда и я!

— Ну, ненадолго расстаемся! — подбодрила его Юлия Сергеевна.

Через час Софья Андреевна и Виктор вернулись и доложили, что все «о’кей», и самолет отлетел вовремя. Только Табурин, собирая свою зубную щетку и бритву, задержался дома и чуть было не опоздал: прибежал только тогда, когда уже начали поднимать лестницу на самолет.

Елизавета Николаевна немного вынужденно пригласила напиться чаю, и Софья Андреевна очень охотно согласилась, а Виктор отказался. Потом он немного помялся и нерешительно предложил:

— А может быть, будет лучше, если я останусь у вас и переночую здесь?

— Зачем это? — удивилась Елизавета Николаевна.

— Ну… Охранять вас!

— От бандитов или от диких зверей? — насмешливо расхохоталась Софья Андреевна.

Елизавете Николаевне, кажется, хотелось согласиться, но она быстро сообразила, что будет очень неловко обнаруживать близость Виктора к дому. «Еще, чего доброго, станут говорить, что он уж совсем своим человеком в нашем доме стал!» — подумала она и посмотрела на Софью Андреевну, словно хотела что-то проверить по ее лицу. И подметила какую-то хитрую, многозначительную улыбку на ее губах. «Вот и она, кажется, то же самое думает… Как это нехорошо!» И решительно отказалась.

— Большое спасибо, но совсем это не нужно! А если вы уж такой добрый, то не откажите обойти все комнаты и проверьте: заперты ли окна? Особенно — внизу!

Виктор обошел комнаты, проверил окна и уехал.

Елизавета Николаевна помогла Георгию Васильевичу улечься, а потом вернулась и стала готовить чай. Обе сели за стол и начали принужденно разговаривать, но разговор не вязался, Елизавета Николаевна была встревожена.

— Как вы думаете, прилетел уже самолет? Юля уже у Веры?

— М-м-м… — неопределенно замялась Софья Андреевна. — По расписанию он должен прилететь в начале десятого…

— А сейчас ведь уже больше! Почему же Юлия не телефонирует? Что там? Ах, я так тревожусь!

— Ну, что вы! — успокаивала ее Софья Андреевна. — Не телефонирует, значит, все в порядке. Если бы было что-нибудь, она, конечно, сказала бы!

— Вы думаете? А не позвонить ли мне самой туда?

— Зачем это? Право, не стоит! — запротестовала Софья Андреевна. — Зачем и себя, и их беспокоить на ночь? Подождите до утра, тогда все будет ясно: и вам, и им! А может быть, самолет опоздал? Может быть, Юлия Сергеевна через полчаса сама вам позвонит!..

Елизавета Николаевна немного хитрила с собой: она боялась звонка, боялась и сама звонить: а вдруг там что-нибудь нехорошее? И с облегчением соглашалась с Софьей Андреевной: «И в самом деле, лучше все отложить до завтра!»

Через час Софья Андреевна пожелала спокойной ночи и уехала.

 

Глава 30

Глубокая ночь. Недавно шел дождь. Туча уже ушла, но отдельные разорванные облака, похожие на клочья густого дыма, набегают на еще неполную луну: то спрячут ее, то откроют. Все спит и все спят. Неясный шум городской ночи доносится издали, но он привычен, не тревожит и не беспокоит.

К дому медленно подъезжает автомобиль и осторожно, словно крадучись, бесшумно останавливается. И сейчас же тушит фары. Из автомобиля выходит мужчина. Если всмотреться, то в неровной полутьме можно увидеть: он невысок ростом, без пальто, на голове натянут берет, а руки его — в перчатках. Это не может удивить: многие надевают перчатки, когда садятся за руль.

Он осторожно, боясь хлопнуть, закрывает дверцу автомобиля. Идет к калитка, отворяет ее и входит на площадку перед домом. Идет тихо и осторожно, но уверенно, как человек, который ходил здесь уже много раз и хорошо знает дорогу. Старается держаться в тени деревьев. Подходит к дому, огибает его и так же уверенно доходит до окна. Оно отгорожено большими кустами отцветшей гортензии. Мужчина осторожно раздвигает их, досадливо чувствуя, какие они мокрые. Всматривается и трогает окно рукой. Оно плотно закрыто, но мужчина знает, что оно не заперто на задвижку. Медленно, сосредоточенно, стараясь ничем не стукнуть, открывает его и влезает в комнату.

В комнате почти совсем темно. Но когда облака открывают луну, она освещает окна. Мужчина идет, из предосторожности вытянув вперед руку и стараясь ни на что не натолкнуться. Доходит до противоположной стены и, обходя поставленное кресло, идет направо. Нащупывает открытую дверь и входит в коридорчик.

Там совсем темно: ни одного окна. Но мужчина, несомненно, хорошо знает и этот дом, и этот коридорчик. Он ощупью, касаясь пальцами стены, доходит до двери. Переводит дыхание. Нащупывает дверную ручку и берется за нее. Медленно-медленно, но в то же время твердо и спокойно, нажимает. Вот ручка нажата до отказа. Тогда он начинает открывать дверь: так же медленно, так же твердо и так же спокойно, каждую секунду готовый остановиться при скрипе или шуме. Когда дверь достаточно открылась, он входит в комнату. Это — спальня.

В левой стене смутно светлеют два больших прямоугольника: окна. Они закрыты полупрозрачными занавесками, и поэтому в комнате не совсем темно: кое-что можно различить. Мужчина останавливается. Надо очень хорошо знать комнату, чтобы хоть что-нибудь распознать в белесой полутьме. Но он безошибочно распознает. Вот — кровать. На ней с правой стороны лежит спящий.

Пол затянут ковром, и шагов не слышно. Но мужчина очень осторожен, еле ступает. Подходит к левой стороне. Он знает: это кровать двуспальная, но никого другого кроме спящего в ней нет. Концами пальцев нащупывает на свободной стороне подушку и, боясь даже шелеста о простыню, берет ее. Опять осторожно обходит кровать. Подходит с правой стороны. Всматривается: где голова? Его зрение так напряжено, что он видит голову почти так же ясно, как видел бы ее, если бы было светло. Приостанавливается и собирает свои мускулы, собирает всего себя, нацеливается. Коротким, быстрым, сильным движением, похожим и на рывок, и на бросок, кидает подушку на голову спящего и в ту же секунду наваливается на подушку грудью.

Он знает, что в постели лежит полупарализованный, который не может защищаться и сопротивляться. Что он может сделать? Он только бьется под навалившейся тяжестью тела, но бьется слабо и беспомощно, скорее вздрагивает в коротких судорогах. Его усилия ничтожны. Пытается вскрикнуть, но рот заткнут подушкой, и воздуха нет. Мужчина уже охватил руками руки, ногами ноги и давит телом на подушку. Он старается сделать себя словно бы тяжелее, придавливается и придавливает. Уже подвернул под лежащего его правую руку и крепко держит ногами его правую ногу. Слышит под собой судорожные рывки и вздрагиванья, потом — мелкую, резкую дрожь. Ему страшно этой дрожи, и он cжимает зубы.

В комнате тихо, совсем тихо. Но вдруг мужчина, не ослабляя своего тела, слегка, очень слегка, приподнимает голову и вслушивается: ему кажется, будто он слышит из-под подушки не то сдавленный хрип, не то приглушенный стон. Он напрягается, вслушиваясь. И чем напряженнее вслушивается, тем явственнее слышит. У него на лбу выступают капли холодного пота, а рот начинает подергиваться. Он делает над собой усилие и заставляет себя догадаться, что хрипа быть не может, что он слышит то, чего нет, что его пугает мираж. Но он не в силах совладать с воспаленным воображением и, не позволяя себе прислушиваться, все же исступленно, прикованно вслушивается.

Проходит две-три минуты… Четыре… Он ждет. Бьется под ним лежащий? Вздрагивает? Все тихо: ни вздрагиваний, ни дрожи. Но он не верит этой неподвижности, а продолжает лежать и придавливать. Как он угадывает время? Как он знает, сколько минут прошло и сколько минут ему еще надо лежать и душить? Неужели он может сейчас сознавать, что такое минута?

Руки и ноги ослабели от напряжения. Но удушенный не отвечает на это ослабление: он уже мертв. Еще минута, две, три… Мужчина поднимает голову. Опираясь руками о кровать, приподнимается весь. Ему нестерпимо хочется скорее уйти, даже убежать, но остатком сил он держит себя в руках, становится на пол и выпрямляется.

Медленно, вытянув вперед руки, идет назад и, не закрывая за собой дверь, выходит. Так же осторожно, как и раньше, касаясь пальцами стены, проходит через коридорчик и входит в гостиную. Здесь светлее, и глаза, уже привыкшие к темноте, видят отчетливее. Вот и открытое окно. Он вылезает наружу, чувствуя воспаленным лицом свежую прохладу ночи, и идет по цементированной дорожке. Доходит до калитки. Оглядывает улицу. Пусто, ни одного автомобиля, ни одного освещенного окна. Смотрит на небо и дожидается, пока плывущее облако не закроет луну. Потом выходит, садится в свой автомобиль и, не зажигая огней, медленно едет при уличном свете до поворота. Там включает фары, заворачивает за угол, дает газ и уезжает.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

Глава 1

В памяти Елизаветы Николаевны этот день сохранился как ряд неясных вспышек и туманных пятен, которые она потом никогда не могла представить, как что-то общее и единое. Отдельные моменты вспоминались оторванно, без связи с предыдущими, словно они были случайны и внезапны. Они лежали в ее памяти хаосом глыб и развалин, зловещих и страшных, которые ничуть не составляют чего-то целого, а существуют только в отдельности, каждая глыба сама по себе. Некоторые пустяки запомнились ярко и точно, а важное забылось так, как будто его и не было. Она, например, с назойливой ясностью помнила, что ночные туфли Георгия Васильевича не стояли рядом, как обычно, а были подсунуты под кровать, причем одна перевернулась подошвой кверху. Но при этом она никак не могла вспомнить, хотя Поттер настойчиво спрашивал ее об этом: она ли повернула тело Георгия Васильевича на бок, или оно так лежало, когда она вошла в спальню? Она ли сдернула одеяло с тела, или оно было уже сдернуто? Не помнила она и того, как полицейские вошли в дом: ей по-странному казалось, будто они совсем не входили, а появились в доме неизвестно как и непонятно откуда.

Поттер, приехав, тотчас же расставил полицейских вокруг дома и приказал не пускать никого: не только в дом, но и на участок, на дорожки и на газоны. Потом он начал осмотр. Ходил по комнатам и по саду, внимательно и пытливо рассматривал, о чем-то советовался с Мурреем и напряженно соображал. А Елизавета Николаевна все время смотрела на него непонимающими глазами, ждала и, кажется, была уверена, что он, когда все осмотрит, сразу же скажет ей: кто убил и почему убил. Но он ушел, ничего не сказав, и она осталась в недоумении: почему все так же непонятно, как и до его прихода?

Она не знала, что предварительный осмотр дал много. Кроме пуговицы нашли на подушке волос в дюйм длиной. По первому взгляду, конечно, нельзя было определить, чей он: возможно, что это был волос Георгия Васильевича, но возможно, что он во время борьбы случайно упал с головы убийцы. Во всяком случае это, конечно, была очень важная находка, и Поттер многозначительно переглянулся с Мурреем, когда прятал ее. И тут же твердо приказал, чтобы никто и никому ни слова не сказал о найденной пуговице.

— Вы понимаете? — строго посмотрел он на своих помощников. — Совсем не надо, чтобы преступник спохватился, осмотрел свои рукава и пришил другую пуговицу. Если… если, конечно, это его пуговица.

Совсем нетрудно было установить, как убийца проник в дом: окно в гостиной было все еще открыто. И, что было важно, под окном на мягкой, еще влажной земле нашли неполный, но отчетливый отпечаток: след от каблука.

— Что вы скажете? — спросил Поттер Муррея.

— Покамест скажу только одно: каблук мужского, а не женского и не детского ботинка! — ответил Муррей и иронически добавил. — Но было бы лучше, если бы был полный отпечаток: и с подошвой, и с носком.

— Полные отпечатки бывают только в криминальных романах! — буркнул Поттер. — Достаточно и того, что мы знаем: под окном след мужской ноги.

— Надо осмотреть раму окна! — заметил Муррей.

— Конечно! Но будьте уверены, что такой осмотр нам ничего не даст. Преступники теперь хитрые, ходят в перчатках и отпечатков пальцев не оставляют. Детективные романы и фильмы их многому научили.

Он спросил об окне Елизавету Николаевну: было ли оно оставлено открытым с вечера? Она, вероятно, не поняла вопроса или не сообразила сразу и утвердительно закивала головой. Но тут же вспомнила и торопливо исправилась:

— Ах, нет, нет! — замахала она руками. — Я его вечером заперла! То есть, не я сама, а попросила Виктора… Он все окна запер, везде!

— Виктор? Кто такой Виктор?

Поттер стал расспрашивать Елизавету Николаевну, но понять ее было трудно, потому что она все время путала и сбивалась. Все же он выяснил, что убитый — муж дочери, что дочери сейчас нет, что она еще вчера вечером уехала в Канзас-Сити, что Георгий Васильевич и сама Елизавета Николаевна заснули скоро после 11 часов и что ночью ничего тревожного не было слышно.

— Я вообще сплю чутко и часто просыпаюсь, но вчера я переволновалась за дочь и спала крепко… Как убитая!

— Вы никого не подозреваете? — осторожно спросил Поттер.

Но Елизавета Николаевна даже не могла ответить на его вопрос. Она замахала руками, заплакала и стала бессвязно уверять, что Георгий Васильевич был чудным человеком, что никаких врагов у него не было и не могло быть, что его все любили и уважали.

— Да, да! Любили и уважали! Кому же и зачем надо было его убивать?

— Вот именно! — усмехнулся Поттер. — Когда я буду знать, зачем и кому это было нужно, я буду знать, кто его убил. Он не хранил дома денег? Нет в доме драгоценностей? Ничто не пропало?

Он спрашивал для очистки совести: было очевидно, что следов грабежа нигде нет и что никаких особенных драгоценностей в этом скромном доме нет, да и быть не может.

Елизавета Николаевна продолжала волноваться, путалась и сбивалась. Поттер махнул рукой: «Пусть придет в себя и успокоится, а завтра я расспрошу ее!» — решил он. Потом тело увезли для вскрытия. Поттер еще раз подтвердил свое приказание, чтобы молчали о находке пуговицы, вышел из дома и переговорил с репортерами.

— Вы, конечно, знаете трафаретную газетную фразу: «Полиция напала на след». Ну, так я вам скажу, что в данном случае полиция действительно напала на след. Убил мужчина выше среднего роста, молодой, сильный и ловкий! — уверенно фантазировал он. — Вероятно, он был одет в мягкую обувь без каблуков и во что-то вроде свитера. Самое же главное найден его волос. Вы знаете, что такое волос? Это почти то же самое, что и голова! Во всяком случае он растет на голове! О других же подробностях говорить еще рано.

После того он уехал с Мурреем. А когда ехал, то вслух продумывал и проверял свои впечатления.

— Грабеж исключается. Месть? Вряд ли!.. Чья-то погоня за наследством? Конечно, такое предположение надо будет проверить, но непохоже на то, что там есть наследство, из-за которого кто-нибудь мог пойти на убийство. Что же остается? Гм!.. Остается важное: «Ищите женщину!»

— Я и сам так думаю! — согласился Муррей.

 

Глава 2

Когда Елизавета Николаевна после ухода полиции осталась одна, она заметалась. Она ничего не могла понять, не могла сообразить, но суматошливо и беспомощно хваталась то за одно, то за другое. В хаосе ее чувств ей казалось, что она сейчас же, не медля ни минуты, должна что-то сделать, что-то кому-то сказать, куда-то пойти или даже побежать и, конечно, ни в коем случае не должна оставаться дома одна. Она схватила трубку телефона и стала было крутить диск, но поняла, что крутит его без толка. Положила трубку и побежала по лестнице наверх.

— Надо… Надо… «Что надо? — вслух бормотала она.

Сообразила, что она еще не одета, а в одном только капоте, и отворила дверь стенного шкафа, но достать оттуда платье была не в силах: что достать? как достать? Ей очень хотелось пить, и она побежала в кухню, чтобы достать банку с виноградным соком, который она всегда пила, но тупо посмотрела на полки и забыла, чего она хочет. Вдруг спохватилась и все так же быстро, чуть ли не бегом, зачем-то пришла в спальню Георгия Васильевича. Растерянно и бессмысленно постояла там, посмотрела, прикрыла одеялом развороченную кровать, но не выдержала и побежала прочь.

Потом внезапно сообразила, что надо протелефонировать в Канзас-Сити. И тотчас же испугалась: а что сказать? как сказать? И, главное, что же будет с Юлией, когда она узнает? «Но ведь нельзя же скрыть от нее! Ведь нельзя же скрыть! Как же можно скрыть?» — что-то понимая и чего-то не понимая, бормотала она себе, то подходя к телефону, то отбегая от него и чувствуя, как бьется ее сердце, как дрожат ноги и как все путается у нее в голове.

Но тут случилось неожиданное. Через большое окно гостиной она увидела, что к дому подъехало такси и из него вышли двое: Юлия Сергеевна и Табурин. Оба были сосредоточены и даже взволнованы. Юлия Сергеевна тотчас же быстро пошла к дому, а Табурин немного задержался, забирая чемоданчики и расплачиваясь с шофером. И — странное дело — Елизавета Николаевна ничуть не изумилась тому, что они приехали. Она даже забыла о том, что сама только что собиралась телефонировать в Канзас-Сити. Бросилась к Юлии Сергеевне, обхватила ее руками и только тогда сообразила и поняла: ведь Юлия Сергеевна еще ничего не знает. Вся дрожа, она залепетала в истерическом беспамятстве:

— Уже нет его! Уже нет!. Увезли!.. Приезжала полиция и… и…

Юлия Сергеевна ничего не поняла и посмотрела с испуганной растерянностью. Ничего не понял и Табурин. Он несдержанно схватил Елизавету Николаевну за плечи и стал трясти ее.

— Кто? Кто? Кого увезли? Что случилось?

Только тут Елизавета Николаевна через силу поняла, что они приехали совсем не потому, что Георгий Васильевич убит. Судорожно всхлипывала, но не могла справиться ни с мыслями, ни со словами, ни с собой. Стала рыдать, дрожа и сотрясаясь, махала рукой в сторону спальни и, стуча зубами, выкрикивала:

— Там… Там… Ночью!

Юлия Сергеевна похолодела: случилось что-то воистину страшное. Ее ноги обмякли, и в голове помутилось. Кажется, она даже покачнулась. Схватила Елизавету Николаевну за руки и, изо всех сил вглядываясь ей в глаза, стала кричать умоляющим криком:

— Мама… Мама! Говори! Ради Бога говори! Мама!

Но Елизавета Николаевна не могла сказать ни слова, а только рыдала, хватаясь за дочь и прижимаясь к ней. Табурин, твердо ступая, быстро пошел к спальне и остановился в дверях. Сдвинув брови и сжав зубы, он посмотрел на беспорядок в комнате и попытался понять: «Второй удар ночью был, что ли? Увезли в больницу?» Поверил было своей догадке и быстро вернулся назад.

Елизавета Николаевна все еще стояла около дочери, трясясь от рыданий и пытаясь сказать хоть что-нибудь. А Юлия Сергеевна, замирая от страха, умоляла ее:

— Мама! Мама! Говори же! Говори!

И Елизавета Николаевна, перехватив глотком воздуха горловую спазму, судорожно срываясь и спотыкаясь на слогах короткого слова, с трудом выкрикнула это слово:

— Уб… би… ли!.. Убили!

 

Глава 3

Только постепенно, только переспрашивая, сбиваясь в своих вопросах и путаясь в бессвязных ответах Елизаветы Николаевны, пугаясь каждого ее слова и холодея от открывающейся перед нею правды, Юлия Сергеевна кое-как поняла то, что случилось ночью в доме.

Она не вскрикнула и не заплакала. Долгим, приковавшимся взглядом посмотрела на мать, потом молча повернулась и таким же взглядом посмотрела на Табурина. И он увидел: она и спрашивает, и ищет, и утверждает. Потом встала с места и, не говоря ни слова, пошла к себе наверх. Табурин неуверенно пошел было за нею, но она, поднявшись на половину лестницы, повернулась к нему и коротко сказала:

— Не надо!

Он понял, остановился, посмотрел ей вслед и медленно вернулся назад.

Елизавета Николаевна очень немного, но уже пришла в себя. Сидела на диване, все еще ошеломленная и растерянная, но истерическое беспамятство уже утихло. Смотрела пустыми глазами и время от времени вздыхала короткими, обрывающимися всхлипами. Табурин подсел к ней. Сначала долго молчал, пытаясь вникнуть, а потом стал спрашивать, понизив голос: он почему-то не хотел, чтобы Юлия Сергеевна слышала его, хотя она была наверху и не могла слышать. Смотрел сумрачно.

— После того, как мы вчера уехали, Виктор и эта самая Софья Андреевна приехали к вам?

— Да, приезжали… — ответила Елизавета Николаевна так, словно в это время думала о другом.

— Долго сидели?

— Виктор скоро уехал… Он, кажется, был чем-то расстроен и… вообще был не в себе. А мы с Софьей Андреевной еще чаю напились. Но и она часов в 10 уехала.

— А потом?

— А потом… Что ж! Георгий Васильевич уже спал, а я ушла к себе.

— И тоже легли спать?

— Да… Мне невыносимо спать захотелось. Весь этот вчерашний день меня измучил! Волнение, хлопоты… Павел так и не позвонил, не сказал, что с Верой…

— Значит, вы хорошо спали? — пытливо спросил Табурин, всматриваясь и вдумываясь. — Крепко?

— Очень крепко! И проснулась только утром, когда… когда…

Она опять запнулась и всхлипнула. Но Табурин, не позволяя ей отвлечься, продолжал спрашивать.

— А Софья Андреевна сразу же после чая уехала? Или посидела еще с полчаса?

— Нет, не сразу… Она даже помогла мне убрать со стола и посуду после чая помыть.

— Вот оно как! Это очень любезно!

— Я и не хотела, чтобы она беспокоилась… «Завтра, говорю, я утром сама помою!» А она смеется: «Я, говорит, терпеть не могу грязную посуду на ночь оставлять… Все должно быть с вечера прибрано!»

— И, значит, помыли?

— Помыли… Но… Погодите! — вспомнила и спохватилась Елизавета Николаевна. — А Вера? Что же с Верой?

— С Верой Сергеевной? — почему-то нахмурился Табурин. — О ней не беспокойтесь: жива, здорова и невредима.

— То есть как же это? А акцидент?

— А акцидента никакого и не было!

— Не было? — растерялась Елизавета Николаевна. — А как же… Как же… Зачем же вызывали?

— Вот этого-то я и не знаю! А знаю только то, что никто не поручал какой-то даме звонить сюда и вызывать Юлию Сергеевну в Канзас-Сити.

— Как же так? — не удивилась, а испугалась Елизавета Николаевна.

Табурин стал объяснять. По его словам, началось с того, что на аэродроме в Канзас-Сити их никто не встретил. Это очень встревожило Юлию Сергеевну, потому что она решила, что Павел Петрович в больнице у жены. «Значит, Вере очень плохо, если он там до сих пор сидит!» Они поехали к Родиным, чтобы узнать хоть что-нибудь у домашних, и были очень удивлены: и Вера Сергеевна, и Павел Петрович оказались дома, сидели, мирно разговаривали и их совсем не ждали. Конечно, все изумились: и Родины, и он с Юлией Сергеевной. Сначала долго не могли разобраться, а потом поняли, что телефонный вызов был чьей-то мистификацией. И когда поняли это, то встревожились еще больше, особенно Юлия Сергеевна. «Зачем? Зачем? — взволновалась она. — Это что-то нехорошее! Это очень нехорошее!» Понять и разгадать было, конечно, нельзя. «Да и сам-то я, — признался Табурин, — тоже заподозрил что-то неладное, хоть и уверял Юлию Сергеевну, что это только чья-то глупая шутка!» Так все расстроились и разволновались, что забыли протелефонировать Елизавете Николаевне, а когда вспомнили, то решили, что уже поздно, что она уже спит, и не захотели ее тревожить. Кое-как провели ночь, почти не спали и с первым же самолетом поспешили домой. «И вот…» — неопределенно заключил Табурин.

— Так что же все это значит? — широко раскрыв глаза, спросила Елизавета Николаевна: что-то очень страшное померещилось ей. Может быть, даже более страшное, чем само убийство.

Табурин развел руками.

— Ясно только одно: кому-то надо было, чтобы в эту ночь Юлии Сергеевны не было дома и чтобы Георгий Васильевич оставался в спальне один.

— Но кому же? Кому это было надо?

— Этого я еще не знаю! — насупился Табурин.

Но Елизавете Николаевне показалось, будто он уже все знает или по крайней мере подозревает, потому что что-то многозначительное и скрытное появилось на его лице. Он даже опустил глаза.

— И… И что же теперь делать? — совсем растерянно спросила Елизавета Николаевна.

— Кому? Вам? Вам нужно делать только одно, но очень важное: когда следователь будет вас спрашивать, ничего не путайте, ничего не скрывайте, говорите полную правду и говорите только то, что знаете. А все свои и чужие предположения и догадки, — очень значительно намекнул он на что-то, — оставьте при себе! — строго приказал он.

— Да, да! — закивала головой Елизавета Николаевна, хотя плохо понимала, что ей говорить. — Да, конечно, не надо путать и…

Она могла только соглашаться, тем более — с Табуриным. Думать же что-нибудь свое и решать по-своему она никак не могла и смотрела непонимающими глазами.

Табурин начал опять расспрашивать ее: что делала полиция? чего искала? нашла ли что-нибудь? Елизавета Николаевна сбивчиво и не совсем толково сказала ему про пуговицу, про открытое окно и про волос. Табурин во все это тотчас же вцепился и так сильно напружинился, что даже покраснел. Было видно, что много мыслей сразу налетело на него, и он, как всегда, попытался охватить их все сразу. Ноздри у него раздулись и стали вздрагивать, сам он, стоя на месте, заколыхался, а волосы у него на голове взъерошились.

— Но ведь вы говорите, что Виктор запер окно? Запер? — напористо спросил он.

— Я… Я не знаю! — почему-то заколебалась Елизавета Николаевна, хотя и была уверена, что Виктор окно запер. — Я просила его, и он все осмотрел. Я потом не проверяла, но… Ну, конечно, конечно, запер! — стала она уверять не то Табурина, не то самое себя. — Но почему же оно оказалось незапертым? — так испугалась, что даже шепотом спросила она.

— Вот об этом-то и думать надо! — строго поднял вверх палец Табурин. — И волос, говорите вы? Так ведь следователь не дурак и не мальчик: он миллион голов осмотрит, а то, что надо найти, найдет! И пуговица тоже: какая пуговица? чья? Это все улики, и убийца, надо полагать, был совсем неопытный, потому что…

— Но только о пуговице вы молчите! — вдруг вспомнила и встревожилась Елизавета Николаевна. — Следователь строго приказал молчать о ней, и я только вам это сказала, а вы уж — никому!

— Не учите! — огрызнулся Табурин. — Разве вы меня не знаете? Что я, болтун, что ли? Или соучастник этого убийцы? Нет-с, я не соучастник, а наоборот, грандиозно наоборот! И теперь я буду думать! Думать! — ударил он себя кулаком по лбу. — Что есть силы думать! Колоссально думать! Миллион вольт напряжения!

Он оборвал и замолчал: по лестнице спускалась вниз Юлия Сергеевна. Вероятно, она слышала последние слова, которые так азартно выкрикнул Табурин, потому что она, чуть только вошла в комнату, обратилась прямо к нему:

— Вы будете думать? Да? А я не смогу: мне страшно думать!

Табурин до крайности смутился: ему показалось, будто он понял, почему не хочет думать Юлия Сергеевна и почему ей страшно думать.

 

Глава 4

Поттер повел дело энергично. Не прошло и нескольких дней, как он расспросил многих лиц, имевших отношение к Георгию Васильевичу, и ему стала ясна жизнь семьи, простая, обыкновенная и ничем не отличающаяся от жизни подобных семей. Но во всем том, что установил он, не было ничего, что хотя бы косвенно говорило о причине и цели убийства. Получалось так, что никому не было нужды убивать Георгия Васильевича, потому что его смерть никому не была нужна и никому ничего не давала.

Это смущало Поттера. Убить мог только тот, кто хорошо знал расположение комнат, дверей и даже то, как и где стоит мебель. Главное же, убийца должен был знать, что в эту ночь, именно в эту ночь, кроме Георгия Васильевича и Елизаветы Николаевны никого в доме нет. Ведь очень немногие знали о случайном отъезде Юлии Сергеевны, да и отъезд этот был решен всего за несколько часов перед тем. Убить мог только «свой человек», но таких людей у Потоковых было мало, и все они были наперечет.

Грабежа не было, мести не было, вражды не было… Что же было? «Ищите женщину!» — много раз повторял себе Поттер. Женщина же была только одна: Юлия Сергеевна. Но Поттер был слишком опытным следователем, чтобы строить догадки, не имея в руках данных: он хорошо знал, к каким ошибкам приводят предвзятые догадки следователя.

Он начал искать, осторожно и незаметно расспрашивая: нет ли имени мужчины, которое связывали бы с именем Юлии Сергеевны. Он никого не спрашивал прямо, боясь подсказать ответ и оберегая себя от этого подсказанного ответа. Но те, которых он спрашивал и которые думали, будто они что-то знают о Викторе, и сами судачили о нем, его имени не упоминали, словно сговорились не упоминать. Быть может, они недооценивали важности этого имени? Быть может, они считали, что неопрятные слухи не имеют отношения к убийству? Быть может, некоторые из них щадили Юлию Сергеевну? Или, быть может, они стыдились обнаружить свой интерес к сплетням и темным слухам?

Виктор был допрошен одним из первых и произвел на Поттера очень хорошее впечатление своим простодушием и чистосердечием. Он сказал, что знаком с семьей Потоковых 2–3 года, бывал у них часто и хорошо знает уклад их жизни. В убийстве он не подозревает никого, и сам теряется в догадках. Он даже не может представить себе, кому и зачем было нужно это убийство. Георгий Васильевич был мягким и милым человеком, который не только никому не сделал зла, но вряд ли доставил кому-нибудь даже простую неприятность.

Он говорил все это, а Поттер всматривался в него, цепко вслушиваясь в каждую интонацию, стараясь уловить даже случайную заминку или мимолетное смущение. Но при всей своей пытливости он не заметил ничего, что могло бы быть подозрительным: Виктор говорил прямо, просто и открыто. На вопрос о том, запер ли он перед уходом окна в доме по просьбе Елизаветы Николаевны, ответил, с твердой уверенностью: да, запер.

— Сколько окон в гостиной? — спросил Поттер.

— Два… То есть там есть еще и другие, но те не отворяются. Знаете, такие большие, которые вставлены наглухо! — пояснил он. — А те два были только закрыты, но на задвижку не заперты. И я их запер, это я хорошо помню. Помню даже, что в одном была задвижка тугая, и я, закрывая ее, ущемил себе палец! — вспомнил он.

Вопрос об окне был, конечно, одним из существенных. «Важно то, что окно было только закрыто, но не заперто, — обдумывал Поттер, — но еще важнее то, что убийца знал: оно не заперто!» Если Виктор перед своим отходом действительно запер задвижку, то отпереть ее изнутри и подготовить окно открытым, чтобы в него можно было влезть, могли только двое: или Софья Андреевна, или Елизавета Николаевна. Кто же третий? Третьего не было.

Поттер стал думать о Елизавете Николаевне, потому что видел: она неуравновешенна, забывчива и не умеет отвечать ни за свои слова, ни за поступки. Разве не могла она после ухода гостей открыть окно, а после того забыла запереть его? Конечно, сейчас она не помнит эту мелочь и станет отрицать даже предположение, будто окно открыла она сама, а поэтому простого ответа от нее ждать нельзя. И при следующей же встрече Поттер как бы мимоходом спросил ее:

— Ваши гости курили?

— Виктор не курит, — объяснила она, — а миссис Пинар выкурила несколько сигарет.

— Много? Не помните?

— Я не считала! — обиделась Елизавета Николаевна. — Разве это имеет какое-нибудь значение?

— Все имеет значение! — невольно улыбнулся Поттер. — Но когда ваша гостья ушла, то вы, может быть, подумали, что в комнате накурено, и захотели ее проветрить?

— Да, конечно! — сразу вспомнила Елизавета Николаевна. — И я оставила дверь на патио открытой: именно для того, чтобы проветрить комнату. А когда уходила спать, я ее затворила и заперла.

— А окно вы не отворяли? — прямо спросил Поттер.

— Нет, нет! У него, скажу я вам, такая тугая задвижка, что я не могу с нею справиться: ни открыть, ни запереть.

Поттер тотчас же отметил: проверить задвижку и узнать, точно ли она такая тугая? Оказалось, что та, действительно, поворачивается с трудом: то ли замазана краской, то ли слегка поржавела.

«Звенья сходятся! — подумал Поттер, узнав об этом. — Но жаль, что мне это ничего не дает!»

Софья Андреевна тоже не сказала ему ничего, что было бы для него важно и могло бы указать хоть на какой-нибудь след. Показания она давала охотно и толково, не говорила ничего лишнего и понравилась Поттеру своей деловитостью.

— Вы хорошо знаете семью Потоковых? — спросил он.

— Нет, только более или менее. Мы знакомы давно, но у меня было с ними мало общего.

— Кого из близких знакомых этой семьи вы знаете?

— У них и раньше было мало знакомых, а после того, как мистер Потоков заболел, у них никого не бывало. Ну, Табурин, конечно… И Виктор!

— Виктор, это мистер Коротков?

— Коротков? Я, признаться себе, даже не знала его фамилию. Его все называют просто: Виктор!

— Вы считаете его близким знакомым? — безо всякой задней мысли спросил Поттер.

И заметил, как Софья Андреевна при этом вопросе не то смутилась, не то растерялась, как будто он поймал ее на чем-то. Он насторожился.

— Близкий знакомый? — переспросила она, принужденно пожимая плечами. — Он, кажется, бывал в доме часто, но я, право, не знаю, насколько близок он был семье.

— Вы говорите, что он бывал часто?

— Я… Я, конечно, не знаю этого, потому что я сама редко там бывала, но… Но во всяком случае, почти всякий раз, когда я там бывала, я заставала его! — небрежно ответила Софья Андреевна таким тоном, как будто не придавала значения своему ответу. Но Поттер уловил, что тон был деланный и фальшивый. Он поднял глаза и пытливо посмотрел на Софью Андреевну и увидел, что ее глаза как-то забегали, что-то лукавое и скрытное появилось в них. Но заметив, что Поттер смотрит на нее, она тотчас же спрятала эти глаза и сделала безразличное лицо.

Когда она ушла, Поттер задумался. «Она знает больше, чем говорит! — несколько раз подумал он. — Конечно, она не хотела показаться сплетницей, а поэтому ничего не сказала, но и того, что она сказала, пожалуй, достаточно!» И он стал думать: что могло привлекать Виктора в дом Потоковых? У молодого человека, конечно, было много знакомых, с которыми его связывали и дела, и интересы, и даже возраст. Что связывало его с семьей Потоковых? Кого он хотел там видеть? Полупарализованного Георгия Васильевича? Скучную Елизавету Николаевну? Гм!.. «Ищите женщину!»

Поттер стал проверять свою догадку. И чуть только он начал расспрашивать, чуть только он назвал имя Виктора, как всех словно бы прорвало: раньше люди, не сговариваясь между собой, скрытничали и умалчивали, а сейчас, наоборот, стали говорить открыто, прямо и даже охотно. Вероятно, то, что Поттер сам произнес вслух имя Виктора, сняло с них запрет: они увидели, что скрывать уже незачем, что следствию и без того многое известно, а поэтому словно бы обрадовались возможности говорить и даже начали щеголять своей осведомленностью. Говорили (особенно женщины) с каким-то затаенным и нечистым удовольствием, рассказывали не только то, что знали и видели, не только то, что слышали от других, но даже и то, что они сами придумали.

Поттер почти убедился в том, что «женщина нашлась», но делать выводы он себе не позволил. Из-за женщины ли совершено убийство? Это надо доказать.

— Во всяком случае, — сказал он Муррею, — какая-то дорожка перед нами открылась, и по ней нам надо пройти до конца. Приведет она куда-нибудь или не приведет, судить еще рано, но каждый шаг на ней надо осмотреть. Пойдите-ка по этой дорожке, изучите ее справа и слева! Не на ней ли, — улыбнулся он, — лежит наша пуговица и наш волос?

 

Глава 5

Юлию Сергеевну Поттер допросил на другой же день после убийства, когда он еще ничего не знал о Викторе, и когда никаких задних мыслей у него еще не было. О телефонном вызове из Канзас-Сити он уже слышал от Елизаветы Николаевны и от Табурина и, допрашивая Юлию Сергеевну, интересовался главным образом этим вызовом, видя его чрезвычайное значение.

— Голос, который говорил с вами по телефону, был женский и хриплый? — спросил он.

— Да! Вернее, не хриплый, а слегка шепелявый… В нем был какой-то дефект, который мне трудно определить. Впрочем, мне это, может быть, только так показалось? Я тогда была так взволнована!..

— И по-английски говорили плохо? С французским акцентом?

— Да.

— Вы по-французски говорите?

— Да, но не очень свободно.

— Почему же вам кажется, что акцент был именно французский?

— Так мне показалось… Кроме того она… эта женщина… вставляла французские слова, когда не находила английских.

— Голос вам был совершенно незнаком?

— Совершенно незнаком. И мне показалось, что эта женщина очень торопится… Как будто хочет поскорее закончить разговор!

Поттер стал расспрашивать дальше и тщательно записывал все часы: когда был сделан вызов по телефону? когда Юлия Сергеевна решила, что поедет в Канзас-Сити? когда о ее отъезде узнал Табурин и Виктор? знала ли об этом Софья Андреевна, или она приехала вечером случайно?

Он просмотрел записанное и подумал.

— Значит, — подытожил он, — о вашей поездке в Канзас-Сити знали пятеро, не считая вас? Так? И все они узнали о ней только за несколько часов?

— Да… Я и сама не знала о ней раньше.

Поттер всматривался и вслушивался: нет ли в Юлии Сергеевне фальши и притворства? Она говорила с трудом, глотая слезы и плохо справляясь с дыханием, но говорила открыто и с несомненной прямотой. Поттер видел, как тягостен для нее допрос и поскорее освободил ее.

— Что вы скажете об этом телефонном вызове из Канзас-Сити? — спросил он Муррея.

Муррей посмотрел искоса: хитро и лукаво.

— Я раньше всего хотел бы знать, — подчеркивая свои слова, ответил он, — был ли действительно этот вызов и этот разговор?

— Гм! — слегка задумался Поттер. — Вы предполагаете, что никакого вызова не было? Что это — выдумка госпожи Потоковой? Конечно, надо сделать такое предположение, но… Но если вызова не было, то скажу вам, что сейчас перед нами сидела гениальная притворщица.

Проверить вызов было нетрудно: он был зарегистрирован и в Канзас-Сити, и на местной станции. Уважая тайну телефонных разговоров, Поттер не спрашивал о нем и о его содержании, а интересовался только фактом: был ли такого-то числа такой-то вызов? Дежурная телефонистка в Канзас-Сити подтвердила то, что говорила Юлия Сергеевна: вызов был, число и даже час сошлись. И добавила то, что не считала служебной тайной: голос, который вызывал, был женский, хриплый и с каким-то дефектом.

— Я это оттого так хорошо запомнила, — пояснила она, — что мне было трудно понимать эту даму, и я все время переспрашивала ее. К тому же она плохо говорила по-английски и все время бормотала: «merci» и «s’il vous plait»…

— Вы говорите по-французски?

— Нет! Но merci и s’il vous plait я понимаю.

— Вызов на станцию был сделан из автомата?

— Да.

— Ну, конечно!

После этого Муррей не стал настаивать на своем недоверии к вызову из Канзас-Сити, но, подумав, спросил Поттера:

— Как по-вашему, упрощается от этого дело или осложняется?

— Ни то и ни другое: оно выясняется. Факт, который нам казался сомнительным, оказался несомненным. Вот и все!

Табурин после приезда из Канзас-Сити больше не уходил от Потоковых. Он в первый же вечер съездил на часок к себе, привез кое-какие свои вещи и объявил, что отныне поселяется здесь. Елизавета Николаевна из приличия запротестовала, но он не дал ей и слова сказать:

— Гоните меня или не гоните, это ваше дело, а я от вас теперь никуда не уйду! — категорически заявил он. — Да неужели вы не понимаете, что у меня совесть есть, и я не могу вас бросить! Как вы себе хотите, а я остаюсь у вас. Колоссально остаюсь! А на работе я отпуск возьму… Чтобы всегда, значит, быть в вашем распоряжении.

— Ну, конечно же! — благодарственно протянула ему руку Юлия Сергеевна. — Спасибо вам, милый Борис Михайлович!

Когда Юлия Сергеевна ездила на допрос, Табурин провожал ее, дожидался два часа, пока она освободится, а после того сам привез ее домой. И по дороге, ни о чем не расспрашивая, непрестанно посматривал на нее сбоку: как она себя чувствует? Она была взволнована, и он видел, что кроме допроса еще что-то тревожит ее. А чуть только она вошла в дом, так сейчас же вопросительно посмотрела на Елизавету Николаевну, словно хотела спросить ее о чем-то. Но не спросила, а молча прошла к себе. Скоро вернулась и села в гостиной. Табурин искоса посматривал на нее, стараясь увидеть и понять: ему казалось, что есть в ней такое, что заботит и мучит ее. Не только горе, свалившееся на нее, а еще и что-то другое, о чем она не говорит и, вероятно, не скажет.

— Виктор не приходил? — вдруг спросила она Елизавету Николаевну, подняв голову.

— Нет, не приходил! — ответила та.

Она хотела ответить безразличным тоном, как ответила бы, если бы Юлия Сергеевна спросила, приходил ли почтальон. Но этот тон ей не удался, и она ответила немного жалостливо и сокрушенно.

Прошло еще два дня. Табурин неустанно следил за Юлией Сергеевной, стараясь что-то понять и разгадать. Быть может, кое-какие догадки были у него, но он молчал и ни о чем не спрашивал, а ходил задумчивый и сумрачный, пытливо вглядываясь.

Вечером Юлия Сергеевна долго оставалась у себя в комнате одна, и Табурин невольно прислушивался: тихо у нее, или она опять быстро ходит взад и вперед, словно мечется, не находя себе места. Он тревожно настораживался, готовый ко всему, сам не зная, к чему он готов и что может случиться. А потом Юлия Сергеевна подошла к двери, приоткрыла ее и негромко позвала:

— Борис Михайлович, идите сюда!

Табурин тотчас же явился и вопросительно посмотрел:

— Что прикажете?

— Посидите со мной! — попросила Юлия Сергеевна. — Мне так тоскливо одной! Какие-то мысли лезут в голову и… нехорошие мысли!

— А откуда же у вас могут сейчас быть хорошие мысли? — мягко и душевно ответил Табурин. — Хорошего у вас ничего нет сейчас! — вздохнул он. — Горе есть, и пережить его надо, а утешить это горе трудно.

— Ах, нет! — слегка всколыхнулась Юлия Сергеевна. — Я не… Я не о горе!

— О чем же?

Она пытливо посмотрела на него, заглянула в глубь глаз, покачала головой и тихо ответила:

— Не скажу…

Оба замолчали. Табурин уперся кулаками в колени, пригнулся, слегка осунувшись и втянув голову в плечи. Смутная догадка шевелилась в нем, та догадка, которая промелькнула еще четыре дня назад, когда Юлия Сергеевна, вернувшись с допроса от Поттера, спросила Елизавету Николаевну: «Виктор не приходил?» То, что она вспомнила его и подумала о нем, было понятно: она не могла не вспомнить. Но в ее голосе Табурин тогда же уловил что-то такое, чего он не понимал и не хотел понять: не то опасение, не то враждебность. «Да нет, мне это только так показалось!» — отмахнулся он тогда.

Но сейчас, когда Юлия Сергеевна сказала, что ее охватывают «нехорошие мысли», он приподнял голову. Он шестым чувством понимал, что эти нехорошие мысли — о Викторе. И нехорошие они оттого, что… оттого, что… Он резко остановил себя, не позволяя себе договаривать.

Вдруг Юлия Сергеевна заговорила.

— Как странно! — неопределенно сказала она, не смотря на Табурина.

— Что странно?

— Вот уж пятый день пошел после того, а Виктор ни разу не приходил. Разве он не знает, что… Почему это? Как вы думаете?

И опять скрытые нотки послышались в ее голосе. Можно было подумать, что она знает причину, почему Виктор не приходит, или по крайней мере догадывается о ней. И Табурин опять услышал враждебное подозрение в ее голосе, когда она заговорила о Викторе.

— Дело сложное! — нахмурил он брови, подыскивая, что ему надо и можно ответить. — Почему Виктор не приходит? Да и я на его месте, надо полагать, остерегся бы приходить. Конечно, дружба, участие и всякая такая штука, но я подумал бы и другое: а до меня ли вам сейчас? не тягостно ли вам будет видеть гостей и, главное, говорить с ними? Обязательно я это подумал бы и… И не знаю, пришел бы или не пришел? — слегка вздохнул и развел он руками.

— Да? — пристально посмотрела на него Юлия Сергеевна, как будто хотела убедиться: говорит ли он то, что думает, или он думает что-то другое. — По-вашему, Виктор не приходит именно поэтому? — недоверчиво спросила она.

— А почему же по другому? — не то искренно, не то деланно удивился Табурин. — Что же другое у него может быть?

— Ничего другого не может быть? Ничего? — недоверчиво и требовательно спросила Юлия Сергеевна, и опять прежняя нотка послышалась в ее голосе: что-то подозревающая и о чем-то говорящая.

— Не… не знаю! — слегка смутился Табурин, уловив эту нотку. Он пристально посмотрел на Юлию Сергеевну, но тотчас же отвел глаза, как будто нельзя было смотреть и, тем более, всматриваться.

Опять замолчали. Молчали долго.

— Но если вы хотите… — начал было Табурин и сейчас же оборвал, как будто испугался того, что хотел сказать.

— Что «хочу»?

— Нет, это я только так!.. — поторопился заверить он ее. — Ничего особенного, а я… просто так!

— Нет, совсем вы не «так»! — своим глубоким, грудным голосом возразила Юлия Сергеевна. — Вы хотели спросить меня, не хочу ли я видеть Виктора? Да? — прямо посмотрела она.

— То есть… — смешался и завилял Табурин. — Не то, чтобы хотели, а я подумал, что вам, может быть, надо зачем-нибудь его видеть или…

— Да, хочу! — перебила его Юлия Сергеевна, смотря в себя и что-то проверяя в себе. — Да, хочу! — повторила она. — «Надо видеть», говорите вы? Да, даже и надо! А может быть, совсем и не надо? — словно чего-то боясь, спросила она и опять посмотрела в себя. — Все это так сложно! — с тоской и болью вырвалось у нее. — И… и так страшно!

И опять все та же догадка зашевелилась в Табурине. Ему показалось, будто он видит, чем сложно и страшно то, что есть сейчас в Юлии Сергеевне. Он заерзал на кресле, замигал глазами и мотнул головой, сердито прогоняя свою догадку. Хотел сказать что-нибудь твердое и нужное, но Юлия Сергеевна не дала ему начать.

— Вы можете повидать Виктора? — спросила она. — То есть, чтобы он пришел ко мне? — спросила она.

— Отчего же? — играя в простодушие, ответил Табурин. — Если надо, чтобы он пришел, я протелефонирую ему и скажу. Вот и все!

— Конечно, — раздумывая и соображая, сказала Юлия Сергеевна, — конечно, я и сама могу протелефонировать ему, но… но…

— И не надо! — закончил за нее Табурин, угадывая, что ей надо сейчас помочь. — Зачем вам звонить? Мне это, конечно, удобнее и… Когда вы хотите, чтобы он пришел? Сегодня?

— Сегодня? — на минутку задумалась Юлия Сергеевна. — Нет, сегодня я еще не готова… Понимаете? Нет, не понимаете? И не надо вам понимать! А пусть — завтра.

— Правильно! Сегодня уже поздно… А когда ему лучше прийти: днем? вечером? Днем он, поди, на работе… А?

— Хорошо, пусть вечером.

— Часиков, скажем, в семь?

— Хорошо, в семь.

Табурину было не по себе. В приходе Виктора он чувствовал что-то, о чем нельзя говорить и о чем он не спросит. Но он прятал от себя это чувство и пытался разубедить себя: «Я ничего не знаю и ничего не вижу!» — несколько раз повторил он себе. Два последние месяца, невольно проникнув в слухи, которые ходили о Юлии Сергеевне и о Викторе, он очень бережно и старательно не касался всего, что могло бы показать, будто он что-то знает. Но сейчас было другое. Сейчас в нем говорила не деликатность, а опасение. Он видел, что после убийства с именем Виктора в Юлии Сергеевне стало связываться еще и другое, «сложное и страшное», как сказала она сама. Он о чем-то догадывался, что-то подозревал, но давил в себе и догадки, и подозрения, не позволяя себе ни углубляться, ни вникать в них. И сейчас он старался даже не смотреть на Юлию Сергеевну. А та ушла в свое и не замечала: смотрит он на нее или нет. Думала свое, закрыв глаза и вздрагивая бровями.

Пришла Елизавета Николаевна и села поодаль. Табурин облегченно вздохнул: можно было начать говорить о другом. О чем бы? Он с полминуты подумал и начал хвалить Поттера.

— Это разумный человек, очень разумный, по всему видать! — убеждал он, хотя никто с ним не спорил. — И опыт у него, конечно, колоссальный! И кроме того не забывайте, что современное сыскное дело построено прямо-таки по-научному, так что преступника найдут, в этом я ничуть не сомневаюсь. Помилуйте! Как же не найти, если он даже свой волос потерял!..

— Да? Найдут? — подняла голову Юлия Сергеевна. — По волосу найдут?

Ее голос был странный, и она спросила как-то так, что нельзя было понять: хочет ли она, чтобы преступника нашли, или боится этого? Табурин посмотрел на нее и нахмурился.

— Дай-то Бог! — с надеждой вздохнула Елизавета Николаевна.

Табурин собрался было говорить дальше, но неожиданно приехала Софья Андреевна. И Елизавета Николаевна, и Юлия Сергеевна незаметно поморщились, а Табурин досадливо крякнул и вскочил с места. Софья Андреевна вошла очень поспешно, сразу бросилась к Юлии Сергеевне, стала ее обнимать и быстро говорить что-то соболезнующее и утешительное. Сыпала словами, задавала вопросы, но не давала отвечать на них, а сама торопливо отвечала и изо всех сил старалась быть душевной и сердечной.

— Я знаю, что вам сейчас совсем не до меня, — скороговоркой уверяла она, — но я не могла стерпеть! Я должна была приехать к вам и… и поплакать с вами! Ах, это все так ужасно, так ужасно! И я понимаю вас, я всей душой понимаю вас! И поверьте, что я…

Табурин слушал ее и не говорил ни слова, а только всматривался: как будто хотел разглядеть то, что ему сейчас надо было увидеть. Он неприветливо хмурил лицо и понимал, что она сейчас играет какую-то роль, и играет ее плохо. А когда она вынула платок и вытерла сухие глаза, он не выдержал и, встав с кресла, отошел подальше. Но из дальнего угла продолжал следить настойчиво, даже не прячась.

Софья Андреевна поймала этот упорный взгляд. На секунду ее глаза стали злые, но она тотчас же справилась и мило улыбнулась.

Она просидела недолго, минут 15–20, не больше, и стала прощаться так же внезапно, как внезапно приехала. Прощалась долго, по несколько раз обнимая и целуя то Юлию Сергеевну, то Елизавету Николаевну, и все уверяла, что она ни за что не хочет уезжать от них, но что ей сейчас очень-очень надо поехать по важному делу.

— Федор Петрович поручил мне, чтобы я… Вы ведь знаете, его сейчас здесь нет, он все еще в этом Эквадоре… И воображаю, как он будет потрясен, когда вернется и все узнает. А если бы он сейчас был здесь, он, конечно, помог бы вам во всем, во всем!

— Чем же он мог бы помочь мне? — еле успела вставить Юлия Сергеевна.

— Ну, как это «чем»? Дружбой, участием, теплым чувством. Да и в делах тоже! Вам трудно в них разобраться, а он все наладил бы и устроил! Он ведь так хорошо относился к Георгию Васильевичу и… и к вам тоже! — улыбнулась она Юлии Сергеевне. — Я знаю, его считают угрюмым и недоступным, но это только внешность! На деле — это чудный человек! Золотое сердце! Он делает много добра, — горячо стала уверять она, — но делает всегда так, что об этом никто даже не догадывается: тайно! И уж если он помогает, то — до конца! Пока не поставит человека на ноги, не бросит его!.. Если бы я вам рассказала два-три случая, вы узнали бы, какой он на деле… Впрочем, — спохватилась она, — мне уже пора! Прощайте, дорогие мои! Будьте тверды духом и помните, что время все залечит!

Она заторопилась и уехала.

 

Глава 6

Юлия Сергеевна не признавалась себе, что она все дни после убийства ждала Виктора, но она ждала его напряженно и нетерпеливо. Она спрашивала себя, хочет она, чтобы Виктор пришел, или она этого не хочет? И ответить не могла: чуть ли не каждую минуту одно чувство сменялось другим, одно ощущение — другим.

Прорывалась радость: «Я увижу его!» Но не успевала эта радость осветить хотя бы маленький уголок внутри ее, как налетал страх. И этот страх был оттого, что Виктор придет, что она увидит его и должна будет смотреть на него. «Разве я это смогу?» И в ней начинало шевелиться то враждебное и злое, что несколько раз уловил в ней Табурин. И когда оно начинало шевелиться, она вспыхивала, сердилась на себя. «Зачем я так думаю? Зачем я это думаю?» — пыталась справиться она, но злая мысль была упорна и сильна.

Чуть ли не в первую минуту, когда она узнала, что Георгий Васильевич убит, в ней мелькнуло подозрение, вернее — неясная тень догадки, невозможной и страшной. Она тотчас же назвала ее подлой и себя — тоже подлой, но догадка не ушла, а осталась в какой-то тайной извилине, вцепилась и мучила.

Когда Табурин сказал ей, что он звонил Виктору, и тот придет, как назначено, она растерялась. И чем ближе подвигалась стрелка часов, тем все больше путались в ней чувства, тем сильнее было смятение. «Хоть бы скорее он пришел!» — нетерпеливо думала она и в то же время видела, что не хочет, изо всех сил не хочет, чтобы он приезжал. «Но ведь надо же нам теперь увидеться!» — убеждала она себя и вкладывала в это короткое слово «надо» особый смысл, чувствуемый ею, но не до конца ясный для нее. «Ведь надо же все выяснить!» — твердила она себе, но не договаривала: что именно надо выяснить ей.

— Когда Виктор придет, вы не уходите! — попросила она Табурина. — С вами мне будет легче… Я без вас не смогу!

Табурин поднял глаза, чтобы о чем-то спросить и, может быть, запротестовать, но смолчал: он понял, почему она просит его не уходить.

Виктор вошел в дверь такой смущенный, такой нерешительный и робкий, такой «прежний», что Юлия Сергеевна сразу забыла обо всем, что тяготило ее. Она с напряженной пытливостью посмотрела на него и даже всматривалась: что в нем? какой он? Но Виктор был такой, каким был всегда. И это в чем-то успокоило и чем-то обрадовало ее, как будто она ждала и боялась, что в Викторе будет что-то новое. И она не удержалась, сделала шаг к нему и доверчиво протянула руки. И то, как она протянула их, подбодрило Виктора. Он подошел и, смотря прямо в глаза, сказал, явно волнуясь и не скрывая своего волнения:

— Я не знаю… Простите меня, но я не знаю, что говорить и… и как себя вести! Все это так тяжело и так страшно, что я… Я даже не знал все эти дни: можно ли мне прийти к вам?

Очень может быть, что он хотел сказать яснее, точнее и более открыто, но Табурин был тут, и он не смог говорить при нем то, что так хотел сказать.

Юлия Сергеевна на полсекунды глянула ему в глаза, и посмотрела тем взглядом, который может увидеть все. Она поверила: его глазам, голосу и тому, что он сказал. Но чуть только поверила, как тяжелая, злая мысль опять навалилась и придавила собой то, чему она поверила. И, поддавшись этой мысли, она коротко и сухо сказала:

— Садитесь, прошу вас.

А когда сели, то не знали, с чего начать и о чем говорить. Раза два посмотрели один на другого, но оба посмотрели так, чтобы другой не увидел этого взгляда. Табурин сердито засопел и отвернулся.

— Вас уже допрашивал следователь? — нашел он вопрос, чтобы прервать молчание.

— Ах, да! — спохватилась Юлия Сергеевна. — Допрашивал? О чем? Что вы ему сказали?

Виктор начал рассказывать, но как-то очень быстро рассказал уже все. Он замялся, замолчал и беспомощно посмотрел на Юлию Сергеевну. Но та молчала и смотрела в сторону. Табурин опять выручил:

— А про окно он вас спрашивал?

— Ах, да! — вспомнил Виктор. — Об окне он главным образом и говорил. А я уверен, что и закрыл, и запер его.

— Но как же так? — стараясь не смотреть на Виктора, спросила Юлия Сергеевна. — Вы говорите, что заперли окно на задвижку, а «он» свободно открыл его. Как же это так?

— А вот так! — вспылил Табурин. — Запертое изнутри окно нельзя открыть снаружи, не разбив или не вынув стекла! И если его все же открыли, то, значит, оно не было заперто. Вы говорите, что заперли его? Значит, после того его кто-то открыл. Это и младенцу ясно! Колоссально ясно!

— Но кто же мог открыть? — не скрывая своего страха, спросила Юлия Сергеевна и, словно бы невольно, мимолетно глянула на Виктора. Но тут же испугалась своего взгляда и спрятала его.

— Вот в том-то и дело! — совсем уже рассердился Табурин, и нельзя было понять, на что он сердится. — Кто его открыл?

Виктор опустил глаза. Верят ему здесь или не верят? Юлия Сергеевна заметила это движение и поняла его по-своему, как подсказывала ей ее догадка. И со строгой неприязнью посмотрела на Виктора: пристально и пытливо. И, не увидя ничего, отвернулась с непроницаемым лицом.

Табурин встал с кресла и прошелся по комнате с таким видом, будто он хочет размяться. Рассеянно посмотрел по сторонам, подошел к двери и остановился около нее. А потом притворился, будто вспомнил что-то нужное и неотложное и вышел из комнаты. Но вышел не просто, а как бы юркнул в дверь, быстро и незаметно.

Юлия Сергеевна сердито посмотрела ему вслед: ведь она просила его не уходить и быть в комнате с нею. Но тут же поняла, что ему надо было уйти: в первые минуты встречи он помог ей, а от того разговора, который должен сейчас начаться, ушел. «Какой он чуткий!» — благодарственно подумала она.

Две-три минуты сидели молча. Вдруг Юлия Сергеевна выпрямилась.

— У вас нет ничего, — строго и требовательно спросила она, — что вы хотели бы сказать мне?

Виктор сразу заволновался.

— Я… — слегка задыхаясь, ответил он. — У меня многое есть! Очень многое! У меня и во мне есть!..

— Да, да, конечно! — нетерпеливо остановила его Юлия Сергеевна. — Очень многое, да… Но ведь это вы говорите о том? О нашем прошлом?

— Да! Сейчас, конечно, все смешалось и спуталось… Все изменилось так, что я даже не понимаю, чем оно стало! И наше прошлое… чем стало оно?

— Да, вы правы: все смешалось и спуталось. Все изменилось. Но я не о том спрашиваю, не о прежнем! — с явным холодком словно бы отстранила она его. — Я о другом говорю… Вам нечего сказать мне о… другом?

— Я… Что сказать?

— Правду!

— Какую правду?

Юлия Сергеевна на две-три секунды задумалась: говорить или не говорить? спрашивать или не спрашивать? А потом решительно мотнула головой.

— Нет, если вы сами не скажете, то и я ни о чем не спрошу вас.

— Что… скажу?

— Все! Понимаете: все! Есть у вас это «все»? — изо всех сил посмотрела она в глаза.

— Я вас не понимаю… — искренно растерялся Виктор. — Во мне есть многое, очень многое, но вы, кажется, говорите не о том.

— Да, не о том! — твердо подтвердила Юлия Сергеевна, словно для нее было ясно, что такое «то» и что «не то». — И я хочу знать… Поймите, что я должна знать и имею право знать: есть у вас то, что вы скрываете от меня?

— Скрываю? Я? Неужели вы думаете, что я что-то скрываю от вас?

Он говорил этот десяток простых слов всего лишь несколько секунд, но в эти секунды Юлия Сергеевна вся впилась в него: и взглядом, и слухом. Она хотела поймать и понять все: каждый извив голоса, каждую незаметную паузу, каждое движение губ, каждую дрожь глаз. Что он говорит? Как он говорит? Но увидела и услышала только то открытое простодушие и ту подкупающую непосредственность, которые всегда слышала в Викторе.

— Что же? Что же? Что же все это значит? Как понять? Как? — мучительно простонала она.

— Что? О чем вы? — не понимая ее, робко спросил Виктор и сделал легкое движение к ней.

— Нет, не надо! Не спрашивайте! — слабо отстранилась она.

И замолчала. Виктор тоже молчал. Сидел, опустив глаза и боясь поднять их, чтобы не взглянуть на нее. Старался хоть что-нибудь уловить, хоть что-нибудь понять, но не видел и не понимал ничего. Она сейчас мучается. Да! Но почему она мучается? Что мучит ее?

— Вам… очень… тяжело? — не вытерпел и осторожно спросил он.

— Очень! — беззвучно, только дыханием и движением губ ответила она и отвернулась.

Сидели долго, глядя в окно, за которым стало почти темно. Лицо ее застыло, но своей застывшей неподвижностью оно выражало многое, хотя и трудно было понять, что именно выражало оно.

— Может быть, — тихо спросил Виктор, — может быть, мне лучше уйти сейчас?

— Что? Уйти? — не сразу поняла Юлия Сергеевна. — Ах, да! Да, уходите… А потом я опять позову вас! Но не сейчас, а потом, потом!.. Сейчас я еще ничего не могу! Я еще должна понять, я еще ничего не вижу, а вы молчите и не помогаете мне… У вас ничего нет, что вы хотели бы сказать мне? — с сильным напором повторила она свой прежний вопрос, и Виктор услышал в ее голосе требовательный вызов. — Ничего нет у вас? Да, может быть, и нет, но… А если есть? — очень строго посмотрела она. — А если есть? Нет, нет, не уверяйте меня сейчас ни в чем! Ведь я поверю вам, но… Но я не до конца поверю, а надо, чтобы до конца, до самого конца! И я… Не могу-у! — бессильно простонала она.

Виктор сдавил в себе боль и подошел, чтобы проститься. И Юлия Сергеевна, не поворачиваясь, не смотря на него, протянула ему руку для пожатия. Но протянула так, словно была готова каждую секунду отдернуть. Виктор взял и задержал в своей. И вот этого-то прикосновения Юлия Сергеевна не выдержала: резко, откровенно отдернула руку и даже сделала движение, чтобы спрятать ее за спину.

— Уходите! — очень тихо не попросила, а приказала она.

Виктор, не говоря ни слова, повернулся и медленно вышел из комнаты. И когда шел, то старался быть незаметным, ступать неслышно и дверь за собой закрыл тоже очень тихо и осторожно, как будто уходил из комнаты тяжело больного.

Юлия Сергеевна слышала, что он ушел, но сидела неподвижно, даже не шевелясь. По-прежнему смотрела невидящими глазами в потемневшее окно и даже не пыталась увидеть хоть что-нибудь. Не мысли, как бы неясны они ни были, и даже не чувства, а неуловимые шорохи чувств наполнили ее.

Минуты уходили за минутами, и в комнате стало почти темно. Но эта темнота помогала ей. При свете она не могла видеть то, что (так казалось ей) она видит сейчас, во тьме.

Но если она даже и видела что-нибудь, то никакими мыслями и, тем более, словами, не могла бы высказать его. Оно, тягостное и спутанное, было бесформенно и противоречиво, одна часть его уничтожала другую, а целого не было. Вера и сомнение, ясность и хаос, очевидность и подозрение… Все металось перед нею, сталкивалось и падало, но все шло не от нее и все пришло не от нее, а откуда-то со стороны, чужое и навязанное, от чего ей хотелось освободиться. «Жизнь? Разве это привела с собою жизнь?».

Когда она ожидала Виктора, ей казалось, будто ей достаточно будет посмотреть ему в глаза и услышать первый звук его голоса, как все ей станет ясно и несомненно. Так оно и было: и во взгляде Виктора, и в его словах она видела эту нужную ей несомненность, но злое подозрение все время беспокоило ее, и она не могла верить до конца. Над нею тяготел страх: а вдруг, несмотря ни на что, ее догадка справедлива? Она не подбирала доказательств ни «за», ни «против» и не смотрела на весы, на которых лежало имя Виктора, но знала: пока в ней есть хоть дальний отголосок ее подозрения, она не может смотреть Виктору в глаза и протягивать ему руку.

И она сидела с застывшим лицом, бессильная сказать себе «да» или «нет».

Табурин тихо приотворил дверь, но не вошел в комнату, а нерешительно и неуверенно остановился на пороге: может он быть здесь, или ему нужно уйти? Юлия Сергеевна услышала, как он вошел.

— Это вы? — спросила она.

— Да, я… — почему-то очень тихо ответил он, как будто боялся спугнуть что-то. — А где же Виктор? — осмелился спросить он.

— Он уже ушел. Давно. Давно? Да, кажется, давно!

— Вот как…

Табурин поднял руку, нащупал выключатель и зажег лампу.

— Нет, нет, нет! — испугалась Юлия Сергеевна. — Не надо! Потушите!

Табурин тотчас же, с испуганной торопливостью, послушался и опять повернул выключатель. Он хотел было спросить, — «что с вами?» — но не решился. А стоять у двери в темной комнате и молчать он тоже не мог. И он слегка потоптался на месте.

— Подойдите ко мне! — попросила Юлия Сергеевна.

Он с послушной готовностью подошел и остановился подле нее. В полутьме он плохо видел ее, но все же увидел, как она повернулась к нему и подняла голову: вероятно, посмотрела на него!

— Во всем виновата я! — тихо, но непоколебимо сказала она.

Табурин сразу понял все. Понял и то, в чем она виновата, и то, почему виновата именно она. Он всколыхнулся, стоя на месте, и еле удержался, чтобы не броситься к ней, не обнять ее и, может быть, даже не заплакать. Но он пересилил себя и сказал сурово и строго:

— Не говорите глупостей! Ни в чем вы не виноваты!

Колеблясь и не решаясь сказать то, что так надо было сказать, он стоял подле и чувствовал, как глубоко и полно он любит ее и как изо всех сил хочет успокоить, облегчить и даже сделать счастливой. Но не говорил ни слова, а стоял в полутьме комнаты, бессильный и слегка растерянный, быстро-быстро мигая глазами.

— Кто убил? — вдруг со строгой требовательностью спросила Юлия Сергеевна. — Вы знаете, кто убил?

— Знаю.

— Кто? Кто?

— Черт!

Если бы в комнате было светлее, Табурин увидел бы, как напряженно сдвинулись брови Юлии Сергеевны и как она, остановив дыхание, впилась обостренными глазами в белый квадрат окна.

— Черт? — переспросила она и неожиданно, странным голосом согласилась. — Да, черт! Но этот черт — я. Во всем виновата я. Ведь убили из-за меня!

— А вот я сейчас же уйду! — вспылил Табурин. — Честное слово, уйду, если вы будете говорить эти глупости! — грозно воскликнул он. — Совсем уйду! Навсегда!

— Нет, нет, нет! — испугалась Юлия Сергеевна и даже протянула руку, чтобы остановить его. — Вы не оставляйте меня, вы ни за что не оставляйте меня, а будьте все время со мною… Да, да! Все время! Я без вас не могу! Ведь это же было так хорошо, что вы поехали тогда со мной к Вере и… и были со мной, когда мы вернулись. Если бы вас тогда не было, когда мама сказала об… об этом… я упала бы! И я теперь вас еще больше люблю!

— Да конечно же! Конечно, никуда я от вас не уйду! — Дрогнул голос у Табурина, и Юлии Сергеевне показалось, что в этом голосе послышалась слеза. — И я знаю, что вы меня любите, потому что и я вас колоссально люблю! Но только не говорите глупостей! Умоляю вас: не говорите глупостей! — жалостливо попросил он.

— Глупостей? — горько сказала Юлия Сергеевна. — Вы говорите, что это глупости, но… но ведь вы ничего не знаете! — почти воскликнула она.

— Все равно! Колоссально все равно! Что бы ни было, вы не виноваты!

— Я хотела бы быть невиноватой, я очень бы этого хотела, и… и чтобы это была не я! — с тоской проговорила Юлия Сергеевна. — Но ведь вы не знаете, а если бы вы знали… Ведь я и Виктор… Ведь я и Виктор… Если бы вы знали все!..

Табурин почувствовал, как сильная боль сжала ему сердце. Он быстро заморгал глазами и захотел сказать что-нибудь такое, от чего она перестала бы «говорить глупости» и перестала бы мучиться. И неожиданно, почти нечаянно, подчиняясь необдуманному и внезапному, вдруг сказал то, чего не хотел говорить, но что (он это чувствовал) надо было сказать.

— Не знаю? А вот же и знаю! Все знаю, если на то пошло! Все! Все! Все!

И испугался. Даже сделал два-три шага назад. Но Юлия Сергеевна, словно она только того и ждала, соскочила с кресла, быстро подошла к нему, взяла его руки в свои и заглянула ему в глаза.

— Знаете? Да?

Он хотел, как виноватый, опустить голову, но услышал в ее голосе что-то похожее на облегчение, даже на радость. И он несдержанно обнял ее своими большими руками, прижал к себе и стал гладить по голове, как маленькую, обиженную девочку.

— Милая… Милая… Милая вы моя!

 

Глава 7

Поттер с самого начала считал, что «это дело нетрудное». Исключая одну вероятность за другой, он остановился на своем первоначальном предположении — «ищите женщину» — и стал это предположение проверять, чтобы либо укрепиться в своей догадке, либо отказаться от нее. Проверка была нетрудна, и для нее было два пути: волос и пуговица. И они все открыли.

Специальный анализ доказал несомненное соответствие найденного волоса с волосами Виктора. Этого было достаточно для уверенности, но уверенность подкрепилась и другим: у Виктора был найден пиджак, на левом рукаве которого не хватало одной пуговицы, а все остальные были точно такими, как и найденная на кровати Георгия Васильевича.

— Редко встречается дело, — сказал Поттер Муррею, — в котором все концы так прочно сходились бы друг с другом. Это похоже на решенный кроссворд! Слова по горизонтали, «пуговица» и «волос», без усилия совпадают со словами по вертикали: «паралитик муж» и «влюбившаяся жена»… Если бы Потоков был болен туберкулезом или раком, влюбленные, вероятно, не пошли бы на преступление, а подождали бы естественной смерти. Но полупарализованным он мог жить еще много лет, и ожидание было бы бесконечным. Надеяться на второй удар? Но его могло и не быть, а если бы он и случился, то мог бы и не быть смертельным. Поэтому наши влюбленные…

— Вы считаете, что виноваты оба?

— Нет, я только предполагаю это. Очень может быть, что убийство совершено по сговору между ними, но очень может быть, что миссис Потокова ничего не знала, а Виктор Коротков все задумал и выполнил сам. Секрет, конечно, таится в этом телефонном вызове из Канзас-Сити. Знала миссис Потокова, что этот вызов ложен, или не знала? Будем надеяться, что мы ответим на этот вопрос.

— Вам не кажется, что этот вызов ведет нас куда-то в сторону?

— Ничуть. С ведома ли миссис Потоковой или без ее ведома, но ее надо было удалить из дома на эту ночь. Если она участвовала в заговоре, ее отъезд создавал для нее безукоризненное алиби, а если не участвовала, то ее отсутствие было необходимо убийце.

— Кто же вызвал, по-вашему?

— Доверенное лицо. Фамилии и адреса я, к сожалению, еще не знаю. Фотографической карточки у меня тоже еще нет.

— Но ведь вызывала женщина!..

— Тем лучше для нас… Женщина менее осторожна и более болтлива. Вот увидите, что она рано или поздно, но наведет на свой след.

Муррей сосредоточенно подумал. Потом посмотрел на Поттера и улыбнулся.

— Я люблю быть недоверчивым… — сказал он. — И поэтому я спрашиваю себя: можно ли верить самому корню нашей гипотезы? Можно ли быть уверенным в том, что роман между Потоковой и Коротковым был? Ведь мы знаем только слухи и сплетни, а про кого их не распускают? Ведь сама Потокова и Коротков роман отрицают!..

— Конечно! Но вы сами сидели здесь и слышали, как смущенно и неумело отрицала она. Он, конечно, говорил более убедительно, но я не думаю, что на суде их отрицаниям поверят.

— Я тоже этого не думаю. Но все же я хотел бы, чтобы наши доказательства были солиднее: был этот роман или его не было?

— У нас будет важное наблюдение: как будет вести себя миссис Потокова, когда Короткова арестуют. Я уверен, что сыграть такую роль будет ей не под силу, и вести себя естественно она не сумеет. Но есть и второе: как она будет вести себя, когда узнает, что в убийстве обвиняют не кого другого, а именно Виктора Короткова. Если она ни в чем не виновата и ничего не знала, а убил он без ее ведома, то она, конечно, будет потрясена и возмущена: «Как? Убил он?» Вы представляете женщину в таком состоянии? Ведь мы же знаем, что она любила своего мужа, была к нему привязана и ценила его. Что же она будет чувствовать к убийце? Возможно, что она захочет мстить ему, и тогда начнет говорить то, чего не говорит сейчас. Мстящая женщина — это особое существо.

— А если она виновата?

— Я не берусь предсказать, как она тогда будет вести себя. Но при всех условиях будет и сбивчивость, и притворство, и ложь. Она в каждом слове будет искать лазейку и путаться в показаниях. Все это, конечно, будет очень заметно. Но все равно, пуговица и волос решили вопрос, и теперь доказывать почти нечего.

Гранд Жюри утвердило мнение прокурора, и Виктор был отдан под суд по обвинению в убийстве первой степени. В освобождении под залог ему было отказано.

Местные газеты, конечно, подхватили это дело и начали сообщать читателям такие подробности, которые иной раз смешили Поттера, но чаще сердили и возмущали его. По словам газет, Георгий Васильевич был деспотом, ревнивцем и скрягой, мучил жену, держал ее чуть ли не взаперти и оскорблял подозрениями. Другая газета сообщала, что капризный и вспыльчивый Георгий Васильевич часто менял свое завещание: то оставлял наследство жене, то жертвовал его на дела благотворительности. Последнее же завещание, многозначительно утверждала газета, было составлено на имя Юлии Сергеевны, и изменить его Георгий Васильевич не успел, хотя и собирался это сделать, поссорившись с Юлией Сергеевной незадолго до убийства.

Елизавета Николаевна, читая все это, терялась и пугалась.

— Да что же это такое? — ничего ни понимала она. — Да как же это так возможно? Да разве позволяют так лгать?

Табурин сжимал кулаки и зубы и, не говоря ни слова, угрожающе мычал. Он все время боялся за Юлию Сергеевну и настороженно поглядывал на нее.

Когда она узнала об аресте Виктора и об обвинении, которое ему предъявлено, она не изменилась в лице, не пошатнулась и даже не вздрогнула, а только побледнела. Посмотрела на Табурина и молча ушла в свою комнату. Целый день провела одна, а вечером вышла, нашла Табурина и подошла к нему.

— Я это знала! — почти неслышно, одними губами сказала она.

— Что… Что вы знали? — и понял, и не понял Табурин.

— Вот то, что это… Виктор убил! Когда мама сказала, что убили, я тогда же… в ту же минуту подумала: «Это — Виктор!» Да? Ну, конечно же, — да!

И, не дав Табурину ответить ни слова, повернулась и опять ушла к себе.

А потом, когда в газетах начали писать оскорбительные вымыслы, она не протестовала, не возмущалась, а только закусывала себе губу и с потемневшими глазами глухо говорила странное:

— Так и надо! Вот именно так мне и надо! Так и надо!

— Вздор! — свирепо вскакивал со своего места Табурин и начинал размахивать руками. — Колоссальный вздор и… и глупый к тому же! В нем нет никакого смысла! За что вас казнить? За что вы сами себя казните?

— Вы знаете, за что!.. — еле слышно, но твердо и уверенно отвечала она.

Поттер был удовлетворен, его поздравляли с успехом, и он сам был доволен собой. Но была маленькая мелочь, незначительный пустяк, который тревожил и озабочивал его. И он слишком часто вспоминал об этом пустяке и незаметно для себя задумывался над ним.

Когда арестованного Виктора вели из дома к полицейскому автомобилю, он шел растерянно, ничего не понимая и опустив глаза. Поттер шел рядом, искоса поглядывая. И вдруг Виктор увидел мохнатую гусеницу, которая, словно бы покачиваясь на ходу, медленно ползла как раз перед ним. Он уж поднял ногу, чтобы сделать следующий шаг, уже готов был опустить ее (как раз на гусеницу), но тотчас же, в какую-то долю секунды, на ходу занес поднятую ногу немного дальше, нелепо ковыльнул телом от неловкого движения и успел перешагнуть через гусеницу, не раздавив ее. Сам он, кажется, не заметил всего этого, но внимательный Поттер заметил и запомнил.

И вот этот пустяк чем-то мешал ему и что-то опровергал в нем.

 

Глава 8

Арест Виктора, предъявленное ему обвинение и раскрытая тайна пуговицы-волоса вызвали странное в Юлии Сергеевне. Конечно, она была сражена, но вместе с тем она чувствовала в себе такое, что было похоже на облегчение и даже на удовлетворение. Она чувствовала, будто струна, которая во все последние дни все туже и туже натягивалась в ней, вдруг ослабела. На место мучительных метаний последних дней пришла ясность: губительная и страшная, но несомненная. И эта несомненность несла с собой успокоение.

Раньше, до ареста Виктора, Юлия Сергеевна еще не знала о волосе и пуговице, но зато она знала то, чего не знал ни Поттер, ни кто-либо другой, и что она называла «разрывом с Виктором». И этот разрыв объяснял ей все. «Я ушла от него, — шептала она себе, — а он… чтобы вернуть меня… Нет, не вернуть, а чтобы открыть мне дорогу!.. Ведь он же знал, что я и сама хочу вернуться, что я все та же! И вот, чтобы открыть мне дорогу, он…»

Она прогоняла эти мысли, но помимо своей воли возвращалась к ним и всматривалась в них. И чем напряженнее всматривалась, тем меньше сомневалась. «Георгий Васильевич мешал и раньше, — думала она, чувствуя боль от слова «мешал», — но когда его руке стало легче, Виктор понял, что я теперь уже ни за что… Ни за что! Останусь с Георгием Васильевичем и все сделаю, чтобы помочь ему выздороветь! Он знал, что я теперь уж ничего не допущу, никакого «больше»… Ничего! Никогда! Все оборву и… Только Горик, только он один! Виктор все это знал, не мог не знать, а поэтому…»

«Только Горик, только он один!» Эта мысль и это чувство были в ней непоколебимы, и она не сомневалась ни в них, ни в себе. «Разная» любовь была в ней действительно разной: не по силе, но по сути, по природе и по наполнению. «К Георгию Васильевичу у меня любовь-дружба, любовь-преданность, — пыталась она объяснить себе, — а к Виктору — любовь-влюбленность. Георгия Васильевича я люблю сильнее, но… иначе!» Она и раньше знала, что ни одно из ее чувств не мешает другому и не уничтожает другого, но когда страшное обвинение начало кричать в ней, она с болью чувствовала, со страданьем чувствовала, как бесконечно дорог был ей Георгий Васильевич. И тогда даже что-то ненавистное к Виктору охватывало ее.

И вместе с тем ей казалось, будто она совершает преступление, будто она изменяет Виктору и всему их прошлому: коротким встречам на «нашей площадке», всем сказанным словам и робким ласкам. Она чувствовала себя так, как чувствует себя предатель и, бессильная справиться с хаосом, презирала себя за то, что «подлые мысли» все же приходят к ней и овладевают ею.

Пока Виктор не был арестован, она видела в своих «подлых мыслях» врагов, ненавистных и ненавидящих, не верила им и пыталась бороться с ними. И ей хотелось просить у Виктора прощения. Но тотчас же вспыхивало подозрение: «А может быть, это — он?» И она маялась в тоске: «Неужели это — он? Нет, нет, не он!»

Когда же Виктор был арестован и когда она узнала о пуговице и о волосе, то на смену метущихся догадок пришла уверенность. Все встало на место, метаний больше не было. Было нестерпимо больно, было до отчаянья страшно, но все же стало легче оттого, что все стало несомненно.

* * *

— Нет, нет и нет! — уверенно и решительно гремел Табурин, то ходя твердыми шагами по комнате, то вдруг внезапно останавливаясь, делая угрожающие глаза и вороша волосы. — Нет, нет и нет! — рубил он воздух ребром ладони. — Виктор не виноват! Георгия Васильевича убил черт, а не он! Черт! Черт! Черт!

Юлия Сергеевна сидела в углу дивана, прижавшись к спинке. Сплетенными пальцами она охватила согнутое колено и медленно, почти незаметно покачивалась, вряд ли замечая, что покачивается. Ее лицо застыло, не выражая ничего, и даже можно было подумать, что оно спокойно и безразлично.

— Вы многого не знаете, милый Борис Михайлович! — ровным голосом сказала она, думая о своем «разрыве».

— И не надо! И не надо мне знать вашего «многого»! — взъярился Табурин. — Важно не то, чего я не знаю, а важно то, что я знаю!

— А что же вы знаете?

— Одно, но несомненное и решающее!

— Что же?

— То, что Виктор не убивал! То, что он не мог убить! Вот, что я знаю!

Он изо всех сил подчеркнул это «не мог». Подчеркнул так, что Юлия Сергеевна подняла глаза и посмотрела на него.

— Колоссально не мог! — продолжал греметь он. — Скорее я поверю в то, что солнце восходит на западе, а дождь падет с земли на небо! Виктор убил? Этого не могло быть! Вздор, вздор и вздор! Грандиозный вздор! Невозможная нелепица, какой я еще в жизни не слышал!

— Но ведь это же доказано: пуговица и волос! — возразила Юлия Сергеевна таким тоном, как будто она убеждала не его, а самое себя. — Вам этого мало?

— Мало! — еще несдержаннее загремел Табурин. — Пуговица? Это нуль! Волос? Ничто! Колоссальное ничто! Может быть, — чуть-чуть умерил он себя, — может быть, они сами по себе и много значат, но… по сравнению! Понимаете вы меня? По сравнению они — ничто!

— По сравнению с чем?

— С человеком! Слышите? С че-ло-веком!

— Я вас не понимаю…

Табурин' так свирепо подпрыгнул на кресле, что зазвенела какая-то пружина. Подпрыгнул и уставился на Юлию Сергеевну возмущенными» негодующими глазами.

— Конечно! — с преувеличенным сарказмом не сказал, а прошипел он. — Где же вам понять меня! Невозможно вам понять меня, потому что у нас с вами разные боги! Да-с! Ваш бог — пуговица, а мой — человек! Когда вам говорят — «пуговица», вы это понимаете, а когда я вам говорю — «человек», вы меня понять не можете!

Он смотрел так ожесточенно и говорил так яростно, что казалось, будто он в эту минуту ненавидит Юлию Сергеевну и готов в своей неукротимости обругать или даже ударить ее. Но чуть только он взглядывал на нее, тотчас же и лицо, и взгляд менялись: в них появлялась боль и нежность, любовь и сострадание.

Он не выдержал, вскочил с места и опять забегал по комнате. Пробежал раза два вперед и назад, остановился и впился глазами в Юлию Сергеевну.

— Пуговица? Да? Пуговица? — язвительно выкрикнул он.

— Сядьте! — тихо попросила она. — Сядьте и скажите толком, без выкриков… Что вы хотите сказать?

— Я… Я, конечно, скажу, а сесть не сяду: не могу я сейчас сидеть! Я сейчас так переполнен, что боюсь взорваться, а вы говорите — сядьте! Это для меня сейчас непосильно!

Он пытался стоять на месте, но все же резко, прыжками перекачивался с ноги на ногу, и видно было, что даже стоять он не может, а должен бегать по комнате. Но удерживался и только размахивал руками: широко и безудержно. Казалось, что именно в этом размахивании и заключается вся сила его убедительности.

— Вы знаете Виктора, и я его знаю! — продолжал неудержимо греметь он. — Мы оба его знаем! До конца знаем! Знаем, какой он по своей природе, по нутру, по сути, по сердцу, по печенке и по селезенке! Да? Знаем? Не сомневаемся? Так вот, давайте подумаем глубоко и проникновенно: мог ли такой человек, как Виктор… убить? — и голосом, и взглядом, и руками подчеркнул он каждое слово своего вопроса, а спрашивая последнее слово — «убить», выпрямился во весь рост и запрокинул голову. — Убить? — патетически переспросил он с усиленным натиском. — Виктор? Виктор и… убить?

— Но ведь вы же знаете! — с болью вырвалось у Юлии Сергеевны. — Ведь волос же его, и пуговица его!

— Его? Да! Конечно, его! Но сам-то он чей? — опять подпрыгнул Табурин. — Сам-то он чей? «Его» или не «его»? Сам-то он свой или чей-нибудь чужой? Или так: по документам он — Виктор Коротков, а по духу — циничнейший душитель? — грозно спросил Табурин. — Нет, нет, нет! Вы не так ставите вопрос, как надо! Вы поставьте его независимо от всех пуговиц и волос, поставьте иначе, вот так: мог ли такой человек, как Виктор, убить? И я отвечу вам без всякого колебания: нет, не мог! Почему? Именно потому, что он не такой, чтобы убивать. Природа его не такая, дух его не такой! Понимаете? Если вы мне скажете, что ягненок рассвирепел и растерзал цыпленка, то я и руками, и ногами буду отбиваться: нет, нет и нет! И какими бы пуговицами и волосами вы ни доказывали, что он все же растерзал, я изо всех сил буду кричать: нет! И не потому, что ягненок слаб, а потому, что его ягнячья душа не такая! А в душе-то все дело, все в ней зарождается и все из нее выходит! Ягнячья душа не может потребовать: «Напади! Загрызи! Растерзай!» И дело не в том, что у ягненка ни клыков, ни когтей нет, а только в том, что у него нет ни одного такого нерва, который восхотел бы борьбы, крови и убийства! Вы понимаете, что я говорю? А поэтому колоссальные миллионы пуговиц и грандиозные миллиарды волос ничего мне не докажут: ягнячья природа для меня доказательнее и убедительнее всех пуговиц и волос мира! — так рьяно выкрикнул он, что даже полы пиджака у него распахнулись.

И замолчал. Но помолчал только несколько секунд, а потом заговорил снова, но спокойнее и ровнее.

— Но я знаю не только ягненка: я знаю и Виктора. Я его знаю лучше, чем ягненка, а поэтому и не колеблюсь. Мог ягненок растерзать? Нет! Мог Виктор убить? Еще более — нет! Почему? Потому что он не такой человек! Не потому, что волос и пуговица что-то говорят, а потому, что природа Виктора говорит другое! Вот что!

Юлия Сергеевна опять подняла глаза: нерешительно и неуверенно. Она и разумом, и чувствами была готова согласиться с Табуриным, была даже рада согласиться с ним. Каждое его слово было для нее справедливо и несомненно, но пуговица казалась ей несомненнее. И она только подняла глаза и посмотрела, но ничего не сказала в ответ.

— Вы предположите на минуту такое! — неудержимо продолжал свое Табурин. — Предположите, что Виктор — безрукий! Кто тогда подумал бы, что задушил он? Такая мысль даже безумцу не пришла бы в голову, не правда ли? «Нет руки» — это каждый понимает, а вот то, что у Виктора ни в мозгу, ни в сердце, ни в совести нет ни одной такой клеточки, которая могла бы толкнуть его на убийство, этого мы не умеем понимать! Вы можете допустить, что Патрокл струсил в бою и убежал с поля битвы? Что Филемон изменил своей Бавкиде и ушел жить с какой-нибудь фиванской торговкой? Что Роланд предал Карла? — яро наскакивал он на Юлию Сергеевну. — Нет, мы этого не можем допустить, потому что не такие это были люди! Слышите? Не та-кие лю-ди! Патрокл не мог струсить, Филемон изменить, а Роланд предать! И никакие пуговицы вас не поколеблют, вы никогда не будете сомневаться в отваге Патрокла и в верности Роланда! Так почему же вы сомневаетесь в Викторе? Почему?

Трудно сказать, ждал ли ответа Табурин. Но он остановился, словно выжидал и давал Юлии Сергеевне время сказать то, что она хочет и то, что ей самой надо сейчас сказать. Но она молчала. И от этого Табурину стало больно и грустно, как будто Юлия Сергеевна в чем-то обманула его, как будто она что-то обидела в нем. Весь его запал прошел, и он опустился на кресло и тоже замолчал, упорно глядя в пол.

— Как это странно и как это безнадежно! — задумчиво заговорил он. — Мы всегда и во всем судим не по человеку, а по какой-нибудь пуговице. Пуговица говорит: «Убил Виктор!». А человек, который живет в нем, говорит: «Нет, он не мог убить!» И мы верим пуговице! Вы заметили? Вы заметили это? Во всем и всегда мы верим пуговицам больше, чем человеку. Все эти пуговицы выперли вперед, приказывают нам и подчиняют нас так, словно и мы сами стали уж не людьми, а пуговицами! Пуговицы настолько обнаглели, что стали нашим мерилом и компасом, а человек… Человек где-то сзади, в тени пуговиц, мы на него не смотрим, не видим его и… всегда забываем его!

— Но…

— Мы учитываем все! — так сильно вцепился Табурин в свою мысль, что перебил Юлию Сергеевну на первом же слове. — Мы всегда учитываем в человеке все: социальные и экономические условия, полученное воспитание и влияние среды, наследственность и слабость желудка… Все, все у нас учтено в человеке, кроме… кроме самого человека! Как это страшно, как это грандиозно страшно!

— Значит, вы…

— Убил не Виктор! — прижал обе руки к груди Табурин и посмотрел на Юлию Сергеевну так, словно умолял поверить ему. — Я покамест не знаю ничего, но главное я знаю непоколебимо: убил не Виктор! Не он убил, потому что он не мог убить! Это… Это… Это психологическое алиби, самое строгое и безусловное алиби! Строже и безусловнее не бывает и быть не может. А мы с вами с ним не считаемся, потому что оно, изволите ли видеть, относится не к факту, а к человеку. А человек разве не факт? И я… И мне… Что бы мне ни говорила эта проклятая пуговица, я ей не поверю, потому что я верю в Виктора!.. Позвольте мне верить в Виктора! — жалобно и умоляюще попросил он и опять прижал обе руки к груди.

Юлия Сергеевна молчала. Она тоже хотела верить в Виктора, но пуговица и волос были сильнее желания верить и самой веры. Как бы подавленная ими, она опустила голову еще ниже, совсем низко. И, не поднимая глаз, спросила тихо и глухо:

— Так кто же убил?

— Я уже сказал вам! — ни на секунду не задумался Табурин. — Кто убил? Черт! Вы, конечно, потребуете, чтобы я доказал? Нет, не могу доказать! — безнадежно развел он руками. — Не могу! Ни одной пуговицы у меня нет! Но пусть меня гром разразит, если убил не он, не этот самый черт!

Юлии Сергеевне вдруг показалось, будто она знает, о каком черте говорит Табурин. И от этого ей сразу стало страшно. Она невольно огляделась: кто здесь есть кроме их двоих? Ее охватило ощущение, будто что-то злое встало перед нею, такое, которое было и раньше, всегда было, незаметное и притаившееся, но неизбежное и гнетущее.

Табурин сидел рядом с нею, очень близко, повернувшись и лицом, и всем телом. И ей хотелось, чтобы он ласково и нежно обнял ее. Не мама, а именно он, несуразный и несдержанный, но такой близкий и нужный сейчас. Нужный своей любовью к ней и своей верой в Виктора.

Но он не обнимал, а только вытянул руки вдоль спинки дивана, позади плеч Юлии Сергеевны, и бережно не касаясь их.

— Помните ли вы… — начал он, и Юлия Сергеевна услышала другой голос: сердечный и душевный. — Помните ли вы, как давно, летом еще, Виктор должен был куда-то поехать по важному делу, но опоздал на автобус и не поехал. Помните?

— Помню! — качнула головой Юлия Сергеевна.

— А почему он опоздал? Помните?

— Помню!..

— Из-за росы. Он залюбовался росой, как она блестит под утренним солнцем.

— Почему вы вспомнили об этом? Что вы хотите сказать?

— Почти ничего, но… многое! Вы только представьте себе человека, который забывает о важном и нужном деле, а стоит перед росой и любуется ею, потому что она блестит очень уж светло и красиво. Вы такого человека видите? Понимаете его? Конечно, понимаете! А теперь представьте себе другого. Этот другой замыслил убийство. Сидит дома и спокойно все обдумывает: как вас в Канзас-Сити вызвать, как оставить окно открытым, как перчатки надеть на руки, чтобы следов не оставалось… Все, все обдумывает! А потом ночью приезжает, крадется через темные комнаты, затаивает дыхание, входит в спальню… Душит подушкой! И вот теперь возьмите вы этого первого и этого второго человека и соедините их. Соединяются они? Можно представить себе, что оба они — один и тот же человек? Да ведь это противоестественное соединение! Колоссально противоестественное, немыслимое, невозможное! Естественнее и легче соединить Бабу Ягу и нежность, хищность и мотылька, дьявола и христианскую любовь… Да-с, легче! Естественнее!

— Да, да! Да, да! — немного заволновалась Юлия Сергеевна. — И я рада, что вы все это говорите… И очень благодарна вам… Но… Но вы не знаете другого, милый Борис Михайлович! Вы не знаете главного!

— Чего я не знаю?

— Накануне… Нет, не накануне, а за два дня до убийства… Я тогда сказала Виктору — «Прощайте!» И он знал, что я сказала это ради Георгия Васильевича.

— Так что же?

— Разве вы не понимаете? Я сказала это ради Георгия Васильевича!

— Очень даже я все это понимаю, но… Но что это меняет? Разве Виктор стал из-за этого другим? Таким, который может задушить? Из-за вашего «прощайте» он мог убить себя, но убить другого?.. Нет, нет! Другого он не мог убить ни без «прощайте», ни с этим самым «прощайте!».

Юлия Сергеевна опять ничего не ответила. Но повернулась и посмотрела на Табурина. И он увидел: это были уже не те глаза, какие были и пять, и десять минут назад. В них был вопрос, но в них была и надежда. Юлия Сергеевна не просто смотрела, а искала взглядом, сомневаясь и колеблясь. А потом протянула Табурину руку и, опять опустив глаза, слегка пожала ему пальцы и тихо произнесла:

— Как я вам завидую! Если бы вы знали, как я вам завидую!

 

Глава 9

У Табурина была непоколебимая уверенность в невиновности Виктора, но у него ничего не было в руках и никакого другого объяснения убийства он дать не мог. Даже его неудержимая фантазия ничего не подсказывала ему. Кто убил? Почему убил?

С самого начала он сказал, что будет «колоссально думать». И он думал: постоянно, напористо и даже с оже-стечением. Но все его мысли были случайны, обрывисты и бессвязны: то одно придет в голову, то другое. И он уверенно сказал себе, что «надо думать методически, т. е. пользоваться методом исключения… Надо исключить всех, кто не мог этого сделать, и взять на мушку только тех, кто мог!» — решил он.

Раньше всего он исключил всех посторонних, т. е. тех, кто не стоял близко к дому. «Это же очевидно! — не сомневался он. — Ведь убийца знал две вещи: во-первых, то, что Юлии Сергеевны в эту ночь не будет дома, и Георгий Васильевич останется в спальне один… И, во-вторых, он знал, что окно в гостиной будет только закрыто, но не заперто. Значит, это был свой человек!». Но оставив под подозрением только «своих», он чуть ли не растерянно увидел, что всех их тоже надо исключить. «Не я же убил в самом деле, и не Елизавета же Николаевна! — очень быстро зашел он в тупик. — Конечно, многое говорит против Виктора, я это признаю, но Виктор не мог убить, и, значит, о нем и говорить нечего. Кто же? Кто? Не Софья же Андреевна! Ей-то зачем могло быть нужно это убийство?» И, исключив всех, он увидел, что думать ему не о ком. И опять в голову стали приходить только случайные, обрывистые мысли, вернее — вымыслы, которые ничего не давали и ни к чему не приводили.

Но вместе с тем его все время мучило что-то нелепое и бессвязное, чего он не мог даже назвать, а говорил неопределенно — «чутье». И, подчиняясь этому чутью, а не разуму и логике, он все чаще задумывался. «Все может быть! Все может быть!» — бормотал он, не зная, что же в самом деле может быть.

Через два-три дня после ареста Виктора он как-то ехал по улице и вдруг увидел, что слева его обогнал другой автомобиль. Он сейчас же узнал его: автомобиль Софьи Андреевны. «А ведь это она не домой едет, а из дома!» — ненужно сообразил он, и сразу же случайная мысль, вернее — намек на мысль, пришла ему в голову. «Значит, Миша сейчас один… Попробовать, что ли? Конечно, ничего нет и быть не может, но почему же не попробовать?» И тотчас же, с той уверенностью и непосредственностью, с какой он всегда приходил к решениям, он повернул назад и нетерпеливо поехал.

Подъехал к дому Софьи Андреевны, выскочил из автомобиля и позвонил. Миша встретил его в дверях.

— Давно не видел вас! Колоссально давно! — приветливо потряс ему руку Табурин, стоя перед дверью и рассматривая Мишу. — Что это вы малость похудели? А Софья Андреевна дома?

— Нет, ее нету…

— Эк! — досадливо крякнул Табурин. — И вот всегда со мною так бывает: либо дома не застану, либо опоздаю… Конечно, надо было мне предварительно созвониться с нею, да я почти рядом был, так вот и заехал наудачу, по дороге… — посчитал он нужным объяснить. — А не знаете, Миша, она скоро вернется?

— Кажется, только вечером… Она сказала, что вечером!

— Ну вот… Значит, и дожидаться нечего. Досадно!

И, сказав, что дожидаться нечего, он не повернул назад, и не ушел, а слегка отстранил Мишу и вошел в дом. Остановился в комнате и бесцеремонно стал осматриваться. Миша с удовольствием смотрел на него, слегка улыбаясь и чего-то выжидая. Он был рад видеть Табурина, тем более — так неожиданно. Табурин всегда привлекал его: и тем, что он был такой независимый, и тем, что он был всегда готов противоречить и спорить, и тем, что он был ласков, благожелателен и открыт. Мише (особенно тогда, когда ему было тяжело и «противно») хотелось видеть именно Табурина. Ему казалось, что если бы Табурин «все знал», то он сказал бы или сделал что-то такое, от чего многое разрешилось бы и стало другим. Конечно, он сам ни за что не посмел бы рассказать ему свое «все», но рассказать очень хотелось, и он втайне думал, как он расскажет и как Табурин распутает ему непосильные узлы, что-то отвяжет от них, что-то отрежет и, главное, разъяснит. Он чувствовал в Табурине ту мужскую силу, которой в нем самом еще не было. И был рад тому, что Табурин так нежданно приехал, сейчас сядет вот тут и, конечно, будет с ним разговаривать.

Табурин осмотрел стены, потолок и мебель, повалился в кресло, прочно уперся ногами в ковер, ласково посмотрел на Мишу и улыбнулся.

— Ну-ну… Так что же?

— Ничего… — застенчиво пожал плечами Миша, сомневаясь, может ли он смотреть на Табурина.

— Ничего? — переспросил тот. — Не люблю я этого слова: ведь из ничего никогда не выйдет ничего.

Он достал из кармана непочатую пачку сигарет, подцепил ногтем синюю бандерольку, сорвал ее и аккуратно открыл пачку, тщательно расправив сгибы. Миша следил за ним, и каждое движение Табурина ему нравилось.

— А ведь вы не так раскрываете пачку, как все! — вдруг заметил он, обрадовавшись, что нашел, о чем заговорить.

— А как же надо иначе?

— Не «надо», а… Я видел, что все просто обрывают уголок и через него достают сигарету. А вы не как все, а как-то по-своему!..

— Да позвольте мне хоть сигарету-то достать не «как все»! — притворился рассердившимся Табурин. — Ей-Богу, с ума можно сойти от этого «как все»! И что это за страсть к стадности у нас появилась: обязательно — «как все»! А ведь от этой стадности бежать и спасаться надо, потому что в ней человек гибнет: растворяется, обезличивается и… и одним словом, — нет его!

— Да, да! Да, да! — понял его мысль и обрадовался Миша.

Он хотел что-то добавить, сказать свое, но не решился и смолчал.

— Такие-то вот дела! — шумно выпустил дым изо рта Табурин. — Но сейчас меня эта самая стадность ничуть не интересует, потому что у меня только одно в голове сидит: вот это убийство.

— Ах, да! — с искренней болью подтвердил Миша. — Это так ужасно!

— Еще бы не ужасно!.. Вы ведь знаете, обвиняют нашего Виктора… Конечно, улики против него несомненны, об этом спорить не приходится, а вот мне все же как-то не верится! Я вот и хотел поговорить с вашей тетей. Она ведь как-никак последняя, кто был там перед убийством и, может быть… Что она думает?

— Я не знаю…

— Но о том, что Виктор арестован, вы ведь знаете? Софья Андреевна знает?

— Да… В газетах было!..

— И Софья Андреевна ничего об этом не говорила?

— Она сказала, что и раньше знала, будто Юлия Сергеевна и Виктор… — начал было Миша, но спохватился, густо покраснел и замолчал.

— Да, да! — неопределенно подтвердил Табурин, делая вид, будто не замечает смущения Миши. — Может быть, оно и так! А вы мне вот что скажите: когда Софья Андреевна в тот несчастный вечер вернулась от Елизаветы Николаевны, она ничего не говорила? Ничего особенного не заметила там?

Вопрос был нелепый, и Табурин знал, что он нелепый, но не смущался и говорил наобум.

— Нет… Она только какая-то озабоченная была или, может быть, усталая. Не захотела ужинать и ушла к себе. А мне скоро после того ужасно спать захотелось, и я тоже ушел.

— Чего ж это на вас сон напал? Ведь еще совсем не так поздно было!

— Не знаю… Но помню, что нестерпимо спать захотелось!

— И что ж, крепко спали? Никакие предчувствия вас не беспокоили? — усмехнулся Табурин. — Впрочем, они и меня в ту ночь не беспокоили! Здесь вот что делалось, а я… спал!

— И я тоже…

— Счастливцы мы с вами, умеем крепко спать… У вас всегда сон хороший? У меня он всегда хороший!

— Раньше я очень хорошо спал, когда еще во Франции жил!.. А теперь… — начал было Миша, но смутился и замолчал: испугался, что Табурин догадается, почему у него теперь плохой сон.

— Но в ту ночь, говорите, спали без просыпу?

— Да, до самого утра… Я когда утром проснулся, то даже подумал: не заболел ли я, что так долго спал. Потому что утром чувствовал себя плохо: какая-то муть в голове и вялость. А потом все прошло!

— Бывает!.. — равнодушно заключил Табурин.

Он слушал почти безучастно, как будто и его вопросы, и Мишины ответы его ничуть не интересуют, но сам был напряженный и старался запомнить каждое Мишино слово. Миша, кажется, не говорил ничего особенного, но Табурину казалось, будто во всем есть скрытый смысл, которого он еще не понимает, но который нужен или, вернее, будет нужен.

— Да! — переменил он тон. — Жаль, что я не застал Софью Андреевну, очень жаль… Давно ее не видел, с самого того дня… А скажите-ка вы мне вот что: она перед тем днем никуда не уезжала?

— Нет, а что?

— Да ничего, пустяки! Просто мне хотелось проверить: мне кажется, будто я как раз в тот самый день видел ее на аэродроме! — с самым невинным видом соврал он.

— Она… Я не знаю, уезжала ли она куда-нибудь, но ночью перед тем ее не было дома, а вернулась она только днем, часа в два или три…

— Вот-вот-вот! — подхватил Табурин. — Мне и казалось, будто я как раз в это время видел ее на аэродроме. Она, верно, редко бывает дома? — опять переменил он тон.

— Да, редко…

— И вы постоянно один?

— Один… — грустно, но в то же время конфузливо подтвердил Миша.

— Скучно, поди, одному, а? А вы вот как делайте: если вам скучно станет, вы мне телефонируйте! Я теперь у Потоковых живу… И не стесняйтесь вы меня, пожалуйста: не такой я человек, чтобы меня стесняться. Вот и все! А теперь мне пора!

Он поднялся, крепко потряс Мише руку и заглянул ему в глаза.

— Хороший вы парень, Миша! Очень хороший! Есть в вас что-то такое, что… А знаете, чего вам недостает? Колоссально недостает! Мужчины! Настоящего мужчины! Надо, чтобы около вас настоящий мужчина был. Вот чего вам недостает! А то ведь вы — сначала с мамой, а теперь с тетей.

— Ах, да! — несдержанно схватил Миша Табурина за руку.

— Ну, вот видите! Так телефонируйте же… хоть завтра! Хоть каждый день!

Он потрепал Мишу по плечу, дружески подмигнул ему, большими шагами выскочил на улицу, рванул дверцу и вскочил в автомобиль. Миша, стоя в дверях, смотрел на него, и ему нравилось, как размашисто подбежал Табурин, как сильно рванул он дверцу и как уверенно вскочил.

А Табурин, уже взявшись руками за руль, не сразу дал ход, а на несколько секунд задумался. «Тэ-эк-с! — мысленно крякнул он. — Конечно, у меня по-прежнему ничего нет, но… но если потом что-нибудь обнаружится, то кое-что у меня уже есть!»

Когда он уехал, Миша вернулся в комнату. И ему сразу же стало тоскливо. Он смотрел на стены, на окна, на знакомую мебель, и все казалось ему холодным и даже враждебным. Безотчетно хотелось чего-то, что-то сосало внутри. «Мне нехорошо здесь! Мне здесь очень нехорошо! Почему?» — думал и спрашивал он, зная, что нехорошее идет от Софьи Андреевны. Если бы ее не было, ему было бы легче. «Противно! Ах, как противно!» — повторил он привычное слово.

Раньше ему была противна та близость, которую установила Софья Андреевна, а теперь стало противно еще и другое. Оно пришло к нему после того, как он зарезал Пагу. «Это не я, это она приказала мне зарезать!» — пытался он оправдать себя. Не только знал, но и чувствовал, что этот приказ был мерзкий, но было и другое, еще более мерзкое, до конца мерзкое: то, что он послушался ее приказа. С того дня прошел уже целый месяц, но воспоминание о Пагу все еще было мучительным и отвратным, все еще лежало гнетущей тяжестью, и Миша знал, что лежит оно не на памяти, а на совести.

В последние же дни Миша стал чувствовать еще одно, неясное и непонятное, что тревожило и пугало его, как пугает надвигающаяся зловещая туча. Вероятно, не было определенного дня, с которого это началось, но началось оно недавно, с неделю назад и, как казалось Мише, без видимой причины. Оно было в Софье Андреевне. Она стала как будто другой, как будто потемнела. Ее глаза все время были расширены, во что-то всматривались и чего-то с испугом искали. Губы стянулись, и плечи опустились. Она казалась одновременно и напряженной, и ослабелой. Стала говорить коротко, не говорила, а бросала слова, старалась не смотреть на Мишу и целыми днями сидела в своей комнате. И Миша иногда слышал, как она ходила там: быстро, порывисто и неровно. А когда он попытался подойти к ней, она не просто отстранилась, а резко откинулась назад, сильным толчком оттолкнула его и с непонятным выражением приказала:

— Нет! Слышишь? Нет! И пока я не позову тебя, ты не приходи ко мне! Не смей приходить!

Встала с места, нервно прошлась по комнате, потом остановилась и изменившимся голосом сказала:

— Ты, конечно, ничего не понимаешь и… и не дай тебе Бог понять!

И не успел Миша спросить или ответить, как она с непонятной тоской, какой никогда раньше не было в ее голосе, сказала так, словно это вырвалось у нее:

— Ведь я же ошиблась! Если бы ты знал, как я ошиблась!

Миша услышал мучительную боль и не выдержал:

— Что? В чем ошиблась?

Она вздрогнула, словно чего-то испугалась.

— Нет, нет! Не спрашивай! — даже отшатнулась она. — Все равно я не скажу! Ни за что не скажу! А если я начну говорить, то ты останови меня или уйди! Ты не понимаешь? Это очень хорошо, что ты не понимаешь! Зачем тебе понимать? Не надо! Ах, не надо! — простонала она и отошла подальше от Миши.

Миша начал следить: какая она стала? что с нею? Он хотел понять, но понять не мог. Видел только, что она с чем-то борется и хочет справиться. Но не знал, что это значит, и часто видел на ее лице то, чего никогда не видел раньше: большую боль.

Видел он и другое: она стала много пить. Она и раньше пила, но пила иначе: только вкусное и только со вкусом. Теперь же стала пить беспорядочно, во всякое время и с таким видом, с каким принимают лекарство, с усилием и отвращением. Подходила к буфету, доставала бутылку коньяку или виски и не выпивала, а быстро, торопясь и чуть ли даже не давясь, выливала рюмку в рот и не смаковала с удовольствием, как раньше, а глотала с гримасой. И после того становилась угрюмой и темной. И, совсем опьянев, начинала бормотать что-то невнятное.

Но она была сильная, и когда попадала на люди, то брала себя в руки и ничем не выдавала себя. Поэтому никто не видел в ней перемены. Она всегда умела притворяться, как актер на сцене, и играть ту роль, какая была ей нужна. Если было нужно, она казалась веселой и смеялась или же становилась деловитой, отчетливо соображала и толково распоряжалась. Но, окончив дела, спешила домой, ехала по улицам так быстро, как только можно, и, приехав, сразу шла к буфету. Выпивала несколько рюмок и быстро уходила, почти убегала к себе.

Она стала беспричинно пугаться. Раньше с нею никогда этого не было, а теперь она иной раз вдруг почему-то вздрагивала и настораживалась, оглядывалась по сторонам и к чему-то прислушивалась.

— Что с тобой? — спрашивал Миша.

— Ничего! — тотчас же пряталась она. — Пустяки!.. Мне что-то показалось!

Очень странное произошло несколько дней назад, поздно вечером. Она и Миша сидели в гостиной и молчали. Миша подошел к окну, слегка отдернул занавеску и бесцельно смотрел на темную улицу. Софья Андреевна подошла к нему, стала за его спиной и тоже начала смотреть. Не произошло ничего, никто не проходил и никто не проезжал мимо дома. Но вдруг Софья Андреевна слегка вскрикнула: коротко, совсем негромко, но с таким испугом, что Миша невольно отшатнулся. Повернулся к ней и хотел спросить, но она быстро и резко отошла, почти отпрыгнула от окна, почти отбежала и протянула руки вперед, как будто не пускала к себе чего-то и что-то отталкивала. Миша, ничего не понимая, сделал к ней движение, но она все с тем же испугом на лице, глядя перед собой остановившимися глазами, неверным голосом приказала:

— Закрой! Закрой занавеску! Разве ты не видишь?

Закрой!

Отошла в самую глубь комнаты, прячась в темноте угла, и отвернулась к стене, чтобы не видеть того, что ее испугало. Миша слышал, как порывисто и тяжело стала она дышать.

Он повернулся, чтобы задернуть занавеску, и посмотрел в окно. Что она увидела за ним? Там не было ничего. Уличный фонарь свисал где-то неподалеку, а в небе светила уже ущербленная, но еще светлая луна. Полупрозрачные облака набегали туманными пятнами, то пряча, то открывая ее. А больше ничего не было за окном. Чего же она испугалась?

Миша повернулся и хотел спросить ее, но она, все так же тяжело дыша и все с тем же испугом в глазах, заговорила сама:

— Да, да! Да, да! Правда ведь? Луна и… Да? Луна и облака? Да?

И, не давая Мише ответить, взволнованно, не скрывая этой взволнованности, быстро ушла к себе.

— Что с нею? — в тревоге спросил себя Миша.

 

Глава 10

Защиту Виктора принял на себя Борисов, адвокат из числа «русских американцев», составивший себе в городе имя достаточно крупное и полноценное. Его выступления были успешны и клиентура обширна. Еще его отец, эмигрировав в Америку, сократил свое имя и стал называться коротко: Борс.

Он был деятельным и заинтересованным членом местной русской колонии, а поэтому знал многих. Знал и Табурина. И, улыбаясь, говорил, что питает к нему чувство «иронической дружбы».

— Он прекрасный человек!.. Я его очень люблю и уважаю, — уверял он, — но только больно уж он «колоссальный»!

Когда Табурин, посоветовавшись с Юлией Сергеевной, обратился к нему за помощью, он согласился сразу и очень охотно, но предупредил:

— С делом я незнаком, и никакого мнения у меня, конечно, еще нет! Можно ли что-нибудь сделать? Не обещаю. А Виктора я знаю: он очень симпатичный и… и, одним словом, очень симпатичный!

У Табурина были небольшие сбережения, и он про себя решил, что все расходы он примет на себя: «Авось, хватит!» А поэтому и не упоминал о расходах, когда говорил и советовался с Юлией Сергеевной. Но она сама, согласившись с тем, что за помощью надо обратиться именно к Борсу, тихо, но твердо сказала:

— Надо будет, конечно, заплатить гонорар и… и другие расходы будут. Деньги дам я.

— Но… — попробовал запротестовать Табурин. — Но ведь и я тоже…

— Деньги дам я! — подтвердила Юлия Сергеевна. — Разве вы не понимаете, милый? Так надо!

Табурин с минуту подумал.

— Да, конечно! — признал и согласился он. — Вы правы! Но нужно… — он слегка замялся. — Но нужно сделать так, чтобы никто не знал, что деньги даете вы.

— Конечно.

Прошло несколько дней, и Борс познакомился с делом. Попробовал прикинуть его на разные стороны, но всякий раз выходило плохо. «Уж больно око несомненное! — недовольно морщился он. — Даже примитивное оно какое-то, любительское… Любовнику надо отделаться от мужа, он и отделался! Никакой Шерлок Холмс здесь не нужен!»

Он пригласил к себе Табурина.

— Приходите вечером, потолкуем… Но только не в офис, а ко мне на дом.

И по тому, как он пригласил, Табурин понял: ничего хорошего он не скажет. Он и не ждал ничего хорошего, но насупился и многозначительно сжал губы. «Л-ладно!» — неопределенно пробурчал он.

После разговора с Мишей ему начало казаться, будто у него уже что-то есть. Это было настолько большим преувеличением, что даже он сам видел: у него почти ничего нет кроме «чутья» и непоколебимой уверенности в невиновности Виктора. «Все зависит от исходной точки! — убеждал он себя, вихрем мечась по своей комнате. — Это все равно, что солнце и земля… Когда люди исходили из того, что солнце вертится вокруг земли, факты говорили им одно, а когда они стали исходить из того, что вертится земля, то эти же факты стали говорить им другое… Моя исходная точка мне несомненна: убил не Виктор! Что же говорят факты, если идти от этой исходной точки? Что они могут говорить? Как их можно понимать?»

Фантазируя и увлекаясь, он нащупал кое-какие объяснения и сразу в них поверил, не замечая, что нашел их только оттого, что хотел найти их и именно их. И чем искреннее не замечал этого, тем больше верил в свои объяснения. Конечно, он не мог не видеть, что в них еще есть пустые места, что многие концы еще не сходятся и что нужно очень немногое для того, чтобы вся его постройка развалилась. Но неукротимая вера в невиновность Виктора приводила его к вере в свои догадки и объяснения. «Это потом выяснится и объяснится!» — досадливо отмахивался он, когда пустое место становилось видным даже ему.

И с этими мыслями он поехал к Борсу.

Борс встретил его спокойно и приветливо, с той манерой, которую он выработал для разговоров с клиентами. Его лицо ничего не выражало, но Табурину показалось, будто оно предупреждает о чем-то плохом. «Мы еще посмотрим!» — сказал он сам себе.

— Ну, так что же вы скажете? — напористо спросил он, едва успев сесть.

— Дело плохое! — сдержанно ответил Борс. — И для защиты оно трудное. Конечно, в дальнейшем могут появиться новые данные, и их следует искать, но… Но покамест я ничего хорошего не вижу: убийство первой степени.

— Это что за штука такая: убийство первой степени? — уже сердясь на что-то, спросил Табурин.

— Убийство с заранее обдуманным намерением! — коротко пояснил Борс.

— Да уж понятно, что с обдуманным! Все было обдумано! Но дело вот в чем: кто же это обдумал? И кто же убил?

Борс посмотрел на него, а сам подумал: «Вот странный вопрос!» Но ответил очень сдержанно и даже мягко.

— Я должен основываться только на фактах… А факты говорят против нашего Виктора.

— Это вы про волос и пуговицу? — нахмурился Табурин.

— Конечно!

— Гм… Волос и пуговица!.. А еще что? — чуть ли не грубо спросил он, нахмуриваясь все больше.

— Этого достаточно!

— Достаточно? Тэ-э-эк-с!

— Добавьте к ним еще и несомненную причину убийства…Можно мне говорить прямо и называть вещи своими именами? — осторожно спросил Борс.

— Понятно! — буркнул Табурин. — В прятки нам нечего играть!..

— Уверяю вас, что я отношусь к Юлии Сергеевне с большим уважением и очень ценю ее. Но следствие утверждает, что между ею и Виктором были близкие отношения. Это можно считать доказанным. Следовательно, у Виктора была реальная причина для…

— Ясно! — отрубил Табурин. — Можете не распространяться!

Его брови нахмурились, а рот сжался. Было видно, что он на что-то зол: не огорчен, не обескуражен, а именно — зол.

— Есть ли смягчающие обстоятельства? — размышлял вслух Борс. — Они, конечно, есть, но они мало убедительны. Любовь? Я не думаю, что присяжные смягчатся оттого, что любящего мужа убил не кто другой, а любящий любовник!

— Любовник? — поднял голову Табурин.

— Простите… — мягко извинился Борс. — Я не в том смысле, что… Не любовник, конечно, но… возлюбленный!

— Гм… Да! — глухо согласился Табурин и стал упорно смотреть в пол.

— Я хочу надеяться, — ровно продолжал Борс, — что по ходу следствия обнаружатся новые данные, которые дадут защите более или менее веские шансы. Но должен сознаться, что сегодня таких шансов нет.

Табурин поднял голову.

— Вы говорите так, — хмуро сказал он, — будто основной факт уже доказан: убил Виктор. И поэтому надо искать не настоящего убийцу, а смягчающие обстоятельства для Виктора. Да? Так?

Борс слегка пожал плечами.

— Я должен признать, что никаких данных для другого заключения у меня нет! — мягко, но уверенно сказал он.

— А вот для такого заключения, что убил не кто иной, а именно Виктор, у вас данные есть? — сдерживая свою запальчивость, спросил Табурин.

— Для такого заключения данные есть! — умышленно не замечая его тона, спокойно ответил Борс.

— И вы считаете, что в этом деле все ясно?

— Я никаких неясностей не вижу.

— И противоречий вы тоже не видите?

— Покамест не вижу. Это дело напоминает мне детские складные картинки: все вырезы прочно входят один в другой, все линии совпадают, и рисунок получается вполне законченный.

— Гм… Рисунок? Законченный? — с сомнением пробурчал Табурин. — И все отдельные кусочки поместились в этом рисунке? Всех хватает и лишних нет?

— Совершенно правильно: всех хватает и лишних нет.

— А вот же и есть! — энергично хлопнул себя ладонью по коленке Табурин, встал и вытянулся во весь рост.

Борс с недоумением, но с любопытством посмотрел на него.

Табурин разжал левый кулак и веером растопырил пальцы.

— Первое! — загнул он правой рукой мизинец. — Кто звонил из Канзас-Сити? Вы этот кусочек поместили в общую картину? Влез он, или для него не нашлось места? Не Виктор же звонил! Ведь в этот день он был у себя на работе, десятки людей его там видели. Значит, звонил кто-то другой по его поручению? Так? Но кому же он мог поручить? Сообщнику, что ли? Но в этом деле сообщников нет и быть не может! Кому кроме Виктора могло быть нужно убийство Георгия Васильевича? Второму любовнику Юлии Сергеевны, что ли? — негодуя и возмущаясь выкрикнул он.

Борс с минутку подумал.

— Мог быть и не сообщник… Могло быть доверенное лицо! — сообразил он.

— Какое такое доверенное лицо? — чуть ли не взревел Табурин. — Друг? Брат? Отец родной? А кто же доверится в таком деле другу или брату? Да и какие такие друзья и братья есть у Виктора в Канзас-Сити? Перешарьте-ка все его знакомства, и вы увидите, что не только друзей, а даже просто шапочных знакомых у него в Канзас-Сити нет! Да и нигде нет! Такой друг, которому можно довериться в подобном деле, — редкость! И если бы он был у Виктора в Канзас-Сити, так кто-нибудь знал бы о нем! Знаем же мы о его тетке в Гонолулу, рассказывал же он нам о ней! А о ближайшем друге, который ему ближе брата, он все время молчал и за несколько лет ни разу даже не упомянул о нем? Чепуха! Вздор! Колоссальный вздор! Да еще прибавьте к тому, что это должен был быть не друг Виктора, а какая-то его подруга, потому что звонила-то ведь женщина. Так неужели же он мог довериться женщине в деле убийства? Неужели такое можно хоть на минуту предположить? Подумайте только: довериться женщине! Нет, нет! Этот канзасский кусочек в общую картинку никак не вкладывается, нет ему места в ней!

— Вывод? — коротко и серьезно спросил Борс.

— Вывод несомненный: ни сообщника Виктора, ни его доверенного лица в Канзас-Сити не было и быть не могло.

— Кто же звонил?

— Ясно: сам убийца.

— Что-о?

Борс слегка откинулся назад, чтобы как можно лучше рассмотреть Табурина. Смотрел долго, секунд десять. Смотрел и изо всех сил всматривался, словно хотел найти то, чего не было в словах Табурина.

— Звонил сам убийца! — веско повторил Табурин. — А так как звонил не Виктор, то, значит, и не он убийца, а кто-то другой. Вот этого другого и надо искать! Вот в чем наша задача: не подбирать обвинения против Виктора, а искать этого другого, настоящего убийцу!

— В том, как вы понимаете дело, — медленно сказал Борс, — смысл, конечно, есть… Но кроме того есть и поспешность. Я не могу с лету согласиться или не согласиться с вами. Нужно обдумывание и нужна проверка.

— Да, да! — не стал спорить Табурин. — Но обдумывать надо свободно и независимо, т. е. безо всякой предвзятости. Вас загипнотизировали волосы и пуговицы, а вы подумайте-ка независимо от них, т. е. не поддаваясь им. И тогда, пожалуй, этот телефонный вызов опрокинет все обвинение.

— Есть у вас еще что-нибудь? — спросил Борс.

— Есть! Есть еще и вторая мысль, и третья, и четвертая! У меня миллион мыслей, колоссальный миллион!

— Какая же вторая?

— А вот какая! — загнул Табурин второй палец. — Вопрос: почему Елизавета Николаевна в эту ночь спала так крепко? Следствие задумывалось над этим? Расспрашивало ее? А я вот и задумывался и расспрашивал!

— И что же?

— А то, что она вообще спит очень плохо, чутко, часто просыпается по ночам, а потом никак не может заснуть. Да-с! Так почему же убийца был уверен, что вот именно в эту ночь она ни разу не проснется? — выпрямился и с особым значением спросил Табурин. — Почему убийца чувствовал себя уверенным и застрахованным? Ото всего застрахованным: и от стула, который он мог нечаянно толкнуть в темноте, и от ковра, за который он мог зацепиться, и от тысячи случайностей! Согласитесь, что для такой уверенности должна быть причина или, вернее, основание. Согласны?

— Согласен! — признал Борс. — Продолжайте.

— Да продолжать-то нечего, все ясно. Грандиозно ясно! Почему убийца был так уверен? Потому что он знал: Елизавета Николаевна ночью не проснется!

— Сонные таблетки?

— Конечно!

— Но ведь сонные таблетки мог дать ей и Виктор.

— Виктор? — опять разбушевался Табурин. — Когда? Вы подумайте: когда? Он приехал с аэродрома, посидел минут десять, проверил окна и уехал. Так когда же и как он смог за эти минуты заставить Елизавету Николаевну незаметно для нее самой принять сонные таблетки? Мыслимо это? Практически мыслимо это?

— Вывод? — опять потребовал Борс.

— Вывод все тот же! Таблетки должен был дать убийца, но Виктор не мог их дать. Значит, не он убийца! — почти торжествующе заключил Табурин.

— Вы сказали, что у вас есть еще и третья мысль! — подтолкнул его Борс.

— Есть! — все больше накаляясь, как будто он уже что-то доказал и кого-то победил, воскликнул Табурин. — И эта третья мысль — самая важная! Решающе важная, непревзойденно важная! И вы, прошу вас, выслушайте ее с полным вниманием и вдумчиво.

— Уверяю вас, что я слушаю с полным вниманием и вдумчиво. Так что же еще есть у вас?

— Пуговица и волос! Вот та самая пуговица и тот самый волос, которые убедили всех! Не спорю: улика полновесная и, так сказать, решающая! Но есть в ней одно слабое место: в ней не хватает главного!

— Чего в ней не хватает?

— Визитной карточки!

— Какой карточки?

— Обыкновенной. Картонной! Виктор во время убийства должен был потерять на кровати Георгия Васильевича не только пуговицу и волос, но еще и свою визитную карточку: с адресом и номером телефона. Обязательно должен был потерять! Чтобы никаких сомнений уж ни у кого не было: он убил!

— Вы… Вы…

— «И»! — изо всех сил выкрикнул Табурин и вскочил с места. — «И»! Коротенькое слово, а убеждает оно сильнее тысячи улик! Пуговица и волос! — всей силой напер он на это «и». — И! И! И волос! Знаете, о чем оно, это «и», свидетельствует? О «чересчур» оно свидетельствует, вот о чем!

— Говорите яснее! — подтолкнул его Борс.

— Скажу! Я совсем ясно скажу! — загремел Табурин, размахивая руками и ероша волосы. — Потерять пуговицу Виктор, конечно, мог, и волос, конечно, мог упасть с его головы. Но когда и пуговица вовремя отрывается, и волос как раз вовремя падает с головы, я настораживаюсь: что за подозрительная неудача для Виктора? Один волос или одна пуговица — это улика, но оба вместе они говорят о другом. Колоссально о другом!

— О чем же? — уже уловил его мысль Борс.

— О нарочитости! Не о нечаянности, а о нарочитости! — обличая и опровергая, ликующе повышал голос Табурин. — Они не были нечаянно потеряны убийцей, а были им нарочно подкинуты на кровать. Да, да! Подкинуты! Нарочно! С умыслом! А умыслов было два: отвести след от себя и навести его на Виктора! И вот тут-то убийца и сплоховал, колоссально сплоховал! Не удержался и перегнул палку, а она и сломалась! Ему было надо только согнуть ее, а он перегнул… «Дай-ка, думает, я для верности кроме пуговицы еще и волос подброшу!» Понимаете? Понимаете? Чувства меры в нем не хватило, он меру не соблюл! Вот вы в психологию этого «не соблюл меры» и вникните, психологию эту и поймите… Тут ведь океан психологии! Тут и расчет, и страх, и оглядка, и нетерпение, и цинизм, и неуверенность, и… и черт его знает, что еще! Одним словом — океан! Колоссальный океан!

Борс слушал и вдумывался. Табурин заражал его своей горячностью, но он сдерживал себя и не позволял себе срываться. Мысли налетали на него, и он не успевал остановиться ни на одной. «Потом, потом… Я все это потом обдумаю!»

— Хорошо! — поймал он одну из мыслей. — Но если вы, предположим, правы, то почему убийца навел след именно на Виктора? Почему не на кого-нибудь другого?

Ответ у Табурина уже был: он и сам спрашивал себя об этом. А поэтому ответил тотчас же.

— Да ведь ему был нужен такой человек, у кого была бы причина убивать Георгия Васильевича! Ведь если бы он навел след не на Виктора, а на меня или, скажем, на вас, так вышла бы нелепица, которой никто не поверил бы! Чего ради я или вы будете убивать?

— Значит, вы признаете, что у Виктора была причина убивать?

— Ничего подобного! — вспылил Табурин. — Ничуть не признаю! Колоссально не признаю!

— Но ведь вы же говорите…

— Такой причины у него не было! — как топором рубил Табурин. — А вот люди такую причину могли найти и увидеть, это я признаю! Не было причины, не могло ее быть, а для людей она чуть ли не несомненна!

— Хорошо! — попробовал подвести итог Борс. — Предположим, что все оно так… Но ведь все, что вы говорите, чересчур неопределенно и неуловимо. Ничего нельзя в руки взять! Все это может быть основой для фактов, но, к сожалению, это не факты.

— А фактов у меня нет! — угрюмо признал Табурин и словно бы обессилел от такого признания: слегка опустился в кресле и немного завял.

Оба замолчали. Оба перебирали в уме каждое сказанное слово, каждую догадку и каждый намек на догадку. Борс чувствовал, что во всем том, что сказал Табурин, «что-то есть», но понимал, что опереться Табурину не на что: не хватало именно фактов. «Никакой пуговицы у него нет, а у следователя она есть!» — думал он. Но все же он чувствовал себя немного сбитым, и той спокойной уверенности, с какой он начал разговор, у него уже не было. Ряд сомнений появился в нем, и эти сомнения немного волновали его. Он посматривал на Табурина, закуривал другую сигарету, не докурив первой, но знал, что убедительность волоса и пуговицы от догадок Табурина не поколебалась.

— Кому могла быть нужна смерть Потокова? — самого себя спросил он. — Виктору? Это в какой-то степени понятно и допустимо. А кому еще? Кому она могла быть нужна и, главное, для чего она могла быть нужна? Вы это знаете? — посмотрел он на Табурина.

— Нет, не знаю! — шумно вздохнул он. — Я все мозги себе продырявил, думая над этим, но… не знаю! Даже отдаленно не могу представить или вообразить!

Борс всмотрелся в него и спросил очень осторожно:

— Но тем не менее вы кого-то или что-то подозреваете?

— У-гу! — мотнул головой Табурин.

— На основании чего?

— У меня всегда в первую очередь одно основание: человек!

— То есть?

— Я, кажется, знаю весь круг людей, которые имели хоть какое-нибудь отношение к Георгию Васильевичу. Круг этот очень ограниченный. И вот я ищу: кто в этом кругу мог бы убить? Поймите меня правильно: мог бы! Психологически мог бы! Виктор не мог бы, это для меня несомненно, а кто… мог бы? В состоянии запальчивости или аффекта каждый, вероятно, мог бы: и я, и вы, и любой из нас, потому что тогда человек перестает быть самим собою… Но — обдуманно? но — сознательно? но — не боясь самого себя? Кто мог навалить на Георгия Васильевича подушку и лежать на ней? Долго лежать, упорно, со стиснутыми зубами лежать? Я вот один раз представил себе: как это он лежал, чувствовал под собою дрожь агонии, слышал хрипы, давил судороги удушенного, и… И мне стало холодно! Ей-Богу, холодно! От одного только воображения мурашки по спине побежали и сердце остановилось!.. Не всякий это сможет перенести, один из тысячи, что ли… И я ищу: кто же это мог быть таким вот одним из тысячи?

— Нашли? — напряженно и коротко спросил Борс.

Табурин не ответил. Он хотел, он очень хотел высказать все, что накопилось в нем за последние дни, но удержал себя, понимая, что ничего связного и обоснованного он сказать не может: только догадки, только обрывки. «Что я могу сказать? Чем я могу хоть на паутинку доказать?» Это его злило, даже бесило, потому что делало бессильным, хотя именно сильным чувствовал он себя в этом решении, которое нащупывалось.

— Вот что! — наконец решил он. — Все, что я думаю, я вам сегодня не скажу. А потом скажу? Может быть! Но вы все-таки помогите мне!

— В чем помочь?

— В проверке! Мне надо кое-что проверить… Но только, — спохватился он, — но только уговор: я буду в прятки играть! Я вам скажу, что мне надо проверить, но вы меня ни о чем не спрашивайте. Вы, конечно, кое о каких моих подозрениях будете догадываться, но не расспрашивайте, а молчите! Делайте вид, будто я вам ничего не говорил, а вы ни о чем не догадываетесь. Да? Хорошо?

Борс улыбнулся.

— Хорошо! Обещаю вам: ни о чем вас расспрашивать я не буду. Что же вам надо проверить?

Табурин ответил не сразу. Сначала поколебался, а потом, решившись, прямо брякнул:

— Вы Ива знаете?

Борс, кажется, ждал от Табурина любой неожиданности, но имени Ива он не ждал. Он даже слегка откинулся назад и посмотрел с недоумением.

— Ива?

— Да, Ива! Знаете вы его?

— Ива я, конечно, знаю! — немного растерянно ответил он. — Но… Простите меня! Но при чем здесь Ив?

— Сам не знаю! — сознался Табурин. — И эту его мадам, Софью Андреевну, вы тоже знаете?

— Знаю и ее, но… но…

— Ладно!.. Так вот, мне кое-что надо проверить. Сможете?

— Не знаю… Что вам надо проверить?

— Ив сейчас уехал, он в Квито. Уехал он туда, кажется, недели три назад, а когда вернется, я не знаю. И мне надо проверить… Слышите? Надо, очень надо! Все ли это время он был в Квито? Не уезжал ли он оттуда хоть на два-три дня? А если уезжал, то — когда именно? В точности: вот такого-то числа его в Квито не было. А? Сам я проверить это никак не могу, а вы… Сможете?

— Вероятно, смогу. Что еще?

— Есть еще!.. Важное! Не сможете ли вы узнать, была ли эта Софья Андреевна когда-нибудь у Виктора? В гостях или по делу, это мне безразлично, но — была ли? А если она у него и была, то все ли время была у него на глазах? Может быть, он куда-нибудь уходил, в другую комнату или еще куда-нибудь, и она хоть на пять минут оставалась одна. Можно это узнать? Самое ее об этом, конечно, незачем спрашивать, наврет или напутает. А вот Виктор… Можно его об этом спросить?

— Я поговорю с Поттером… Вероятно, можно! А Виктор не станет врать и путать?

— А ему-то зачем? Ему-то ведь скрывать нечего!..

— Предположим… Что еще вам нужно проверить?

— Есть еще одно! Я подозреваю, что наша госпожа Пинар не так давно куда-то ездила. Вернее, летала на самолете. И на другой же день вернулась.

— Что же надо проверить?

— А вот это самое: летала она куда-нибудь недели две назад или не летала?

— А как же это проверить? Кто это скажет?

— Она сама!

— Вы думаете, что она скажет?

— Ни за что! Обязательно соврет!

— Так зачем же спрашивать?

— А вот зачем, чтобы посмотреть: как соврет и в чем соврет. По лжи правду тоже можно узнать! Как вы думаете, удастся вам спросить ее?

— Не знаю… Я, конечно, вряд ли смогу, а вот Поттер… Я поговорю с ним. Он умница и никогда не упрямится. Что еще вам надо проверить?

— Есть и еще одно, очень важное! Такое важное, что… Вы не сможете посмотреть на пиджак Виктора? Вот на тот самый, с которого слетела злополучная пуговица?

— Зачем?

— Видите ли… Тут ведь гипноз очевидности! На кровати Георгия Васильевича найдена пуговица — с рукава Виктора. Как она попала на кровать? Это очевидно: оборвалась во время борьбы и упала. Это так очевидно, что ни сомнений, ни проверок не нужно. Не правда ли?

— А вам они нужны?

— Обязательно! Я ведь — Фома неверный, мне надо все в руках подержать и пальцами пощупать. Я на очевидность полагаться не хочу и поддаваться ее гипнозу тоже не хочу!

— Что же вы хотите пощупать? — с интересом спросил Борс.

— А вот те нитки, которые остались на рукаве!.. Пуговица оторвалась, а нитки-то, какими она была пришита, поди, остались? Или их кто-нибудь выщипал, и от них следа нет?

— Что же вы хотите увидеть?

— А вот что!..

Очевидно, Табурин собрался сказать что-то исключительно важное. Он слегка приподнялся с кресла, потянулся вперед, ближе к Борсу, и, понизив голос, прошипел театральным шепотом:

— А вот что! Я хотел бы по остаткам ниток определить: истрепались ли они так, что пуговица оторвалась, или…

— Или?

— Или они просто отрезаны? Лезвием бритвы, например?..

— Что тако-ое?

Борс выпрямился. Но и Табурин тоже выпрямился. Оба смотрели друг на друга, и каждый что-то искал глазами. «А ведь ты совсем не глуп!» — с удовольствием подумал Борс.

— Пуговица оторвалась! — несколько спокойнее продолжал Табурин. — Почему? Или она была плохо пришита, или нитки истрепались. Так ведь? Нет, могла быть и третья причина: ее отрезали от рукава. Поттер, к сожалению, не подумал об этой причине, а я… я подумал! Я колоссально подумал!

Борс помолчал минуту или две.

— Хорошо! — сказал он. — Я обо всем этом поговорю с Поттером. Повторяю, он — умница, а кроме того он — удивительный следователь: для него главное не в том, чтобы доказать свою правоту и безошибочность, а в том, чтобы открыть истину. И он всегда готов поступиться своим предположением, даже в ущерб себе и своей репутации. И если ему честно помогать, он всегда будет благодарен и внимательно прислушивается ко всему, что ему скажут или посоветуют.

— Да? Молодец! Хвалю!

Борс улыбнулся этой похвале.

— Все, что вы сказали, я, конечно, постараюсь проверить! — пообещал он. — Но что может дать для дела такая проверка, я не знаю.

— И я не знаю! — сумрачно нахмурился Табурин.

— Вероятно, во всем том, что вы сказали, много важного и нужного. Но плохо то, что вы все время какими-то загадками говорите!

— Это оттого, что никаких отгадок у меня нет! — еще больше нахмурился Табурин.

— А только одни подозрения?

— Подозрения! — даже с отчаянием воскликнул Табурин. — Грандиозные подозрения, но… только подозрения! Я весь напичкан ими, а фактов у меня нет! Ни одного! — с жалобной горечью признался он. — Пахнет вокруг меня так сильно, что мне чихать хочется, а ухватиться мне не за что! Знаете ведь загадку: «Вокруг носа вьется, а в руки не дается»… Отгадка — запах! Вот так и со мной: именно вокруг носа вьется, каждой ноздрей слышу, как что-то вьется, а в руки ничего поймать не могу! Но… смогу! — угрожая кому-то, закричал он. — Рано или поздно, а смогу! Я им Виктора без боя не отдам, я за Виктора бороться буду, потому что это борьба за человека, да-с! За че-ло-века! Это вам не боксерский матч — Петерсон против Иогансона, это… Это… Это — человек против пуговицы, вот оно что!

 

Глава 11

За тот месяц, который Ив провел в Эквадоре, он получил несколько телеграмм за подписью Пинар. Он распечатывал их с некоторым нетерпением, чего-то ожидая от них, но, прочитав, равнодушно бросал в корзину. «Ничего нет? Подождем следующей!» — спокойно говорил он себе.

В этих телеграммах сообщалось, что чертежи заготовляются, что работа идет по плану, и изменений в предварительной смете не предвидится.

25 октября он получил еще одну телеграмму: «Чертежи готовы, срочно требуется ваше согласие». И в тот же день он вылетел из Квито, а на другой день вызвал к себе Софью Андреевну.

Они не виделись целый месяц. Все события произошли в отсутствие Ива, когда он был в Эквадоре. Софья Андреевна по заведенному у них правилу ничего о них не писала, но об убийстве Георгия Васильевича он знал, потому что ему по воздушной почте высылали в Квито местную газету.

Софья Андреевна приехала к нему, когда уже стемнело. Поздоровались коротко, даже сухо, как будто виделись совсем недавно. И едва лишь сели, как Ив задал свой обычный вопрос:

— Выпьете чего-нибудь?

— Нет, не хочу!

Он стал выжидательно смотреть на Софью Андреевну: что она скажет? Но она не начинала говорить и рассказывать, а казалась безучастной. Он не стал ее торопить. Только всматривался, пытаясь увидеть больше, чем она показывает. И видел: Софья Андреевна за этот месяц изменилась. Правда, она старалась быть такой, какой была всегда, ее поза была свободна и непринужденна, а в голосе слышалась знакомая Иву ее обычная легкая насмешка. Но под глазами лежали тени, которых не было раньше, губы сжимались плотнее, и брови нервно вздрагивали. Все это бросилось в глаза Иву. Главное же было в ее взгляде: он сделался неуверенным, в нем появился ищущий вопрос, и в нем стала ясно видна боль. Ив видел эту боль, но понять ее не мог. «Странный, очень странный у нее взгляд!» — всматривался он.

— Итак? — наконец подняла она голову.

— Итак? — со своим неизменным видом переспросил он равнодушно и спокойно.

— Вы, конечно, ждете от меня отчета. Но нужен ли он? Ведь вы и без него все знаете.

— Я знаю только то, что было в газетах.

— И я знаю только то, что было в газетах. Вы, кажется, рассчитывали на то, что я знаю больше? — насмешливо спросила она. — Вы ошиблись. Конечно, меня вызывал следователь, но ведь он мне ничего не рассказывал, а, наоборот, требовал, чтобы рассказывала я.

— Что же вы ему рассказали?

— Все, что я знала, т. е. почти ничего. Во всяком случае я постаралась говорить так, чтобы ничего не сказать. Да и о чем бы я могла говорить? О романе Юлии Сергеевны и Виктора? Он о нем, конечно, знал и без меня. Да и вообще он, конечно, лучше меня все знает!

Ив искоса посмотрел на нее.

— По правде сказать, я предполагал, что вы знаете больше, чем было в газетах!.. — на что-то намекая, сказал он.

— Больше? Но откуда же я могу знать больше? — с таким преувеличенным недоумением спросила Софья Андреевна, что Ив улыбнулся.

— Хотя бы из местных толков и слухов! — уклончиво пояснил он, прищурив глаза.

— О! Если бы я начала рассказывать их вам, то не кончила бы до утра!

— Я полагал, — продолжал Ив с той же уклончивостью, которая давала понять, что полагал он что-то совсем другое, а не то, что говорит, — что вы ближе других стояли к этому делу… то есть к этим людям! — поспешно поправился он. — И, значит, можете знать то, чего не знают другие.

— Ни к этому делу, ни к этим людям я никак не стояла! — резко, даже чересчур резко ответила Софья Андреевна. — Вы, кажется, с ума сошли в вашем Квито! — рассердилась она, но Иву показалось, что она своим рассерженным тоном прикрывает что-то, похожее на испуг. — Какое отношение я могла иметь ко всему, что произошло? — добавила она и посмотрела вызывающе. «Я ничего не боюсь!» — говорил ее взгляд.

— Но все же…

— Никакого «но все же» нет и быть не может! — ответила Софья Андреевна, резким тоном приказывая прекратить вопросы. — Есть только то, что я говорю, и — не больше!

— Предположим, что так! — спокойно согласился Ив и опять значительно усмехнулся. — Значит, — сдержанно добавил он, — ни доклада, ни просто рассказа об этом деле я от вас не дождусь?

— Вы говорите об убийстве? Я о нем ничего не знаю!

— А я полагал…

— Вы совершенно напрасно полагали! — вспыхнула и перебила она. — То, о чем можно говорить вслух, было в газетах, а то, о чем говорить нельзя, знает, вероятно, только следователь и прокурор. Но уж никак не я!..

— Понимаю! — делая невинное лицо, ухмыльнулся Ив. — Да и в самом деле: откуда вы можете знать то, чего не знает никто?

Оба с минуту помолчали.

— В убийстве подозревают Виктора! — более мирно заметила Софья Андреевна.

— Знаю… Пуговица и волос?

— Пуговица и волос… Но это все, что я знаю.

— Верю, что вы знаете так мало. Но… Но разве вы тоже подозреваете его?

Он не изменил тона и спросил по-прежнему безразлично, но Софья Андреевна услышала в его голосе насмешливую нотку и что-то, похожее на вызов. И ответила так спокойно, как только могла.

— Да, конечно.

— И у вас, вероятно, есть данные для этих подозрений? Ах, да! — вспомнил он. — Пуговица и волос… А кроме них у вас, надо полагать, есть и еще что-нибудь?

— Есть и еще что-нибудь! — холодно (почему — холодно?) ответила Софья Андреевна и пояснила. — Согласитесь, что у Виктора могли быть причины убить Потокова!

— Да, конечно… Но я думаю, что для этого убийства причины могли быть не только у Виктора, но и… но и у других! — как бы нехотя ответил Ив и стал закуривать сигару.

Он закуривал ее долго и старательно, внимательно всматриваясь в загоревшийся кончик и поворачивая сигару во все стороны. И пока он закуривал, Софья Андреевна молчала и ждала. По виду она была спокойна, но в ней было напряжение, которое она прятала: с этим напряжением она вошла, с ним слушала и с ним отвечала. Оно утомляло ее, и она начала бояться: не устанет ли и не обессилеет ли она?

— Причины для убийства Потокова могли быть не у одного только Виктора! — пыхнул наконец дымом Ив. — Надеюсь, вы не будете спорить против этого? Причины могли быть и у другого! — значительно повторил он.

— Например? У кого другого, например? — спросила Софья Андреевна, чувствуя, как у нее забилось сердце.

Ив хитро посмотрел на нее.

— Вам нужен пример? Мне… м-м-м… мне не хотелось бы подыскивать примеры! — уклонился он. — Но оставим и причины, и примеры. Не в них сейчас дело.

— А в чем?

— А в том, что я, говоря правду, этой комбинации с Виктором не ждал.

— Какой же комбинации вы ждали? И почему вам надо было ждать какой-то комбинации?

— Когда я узнал об убийстве, — не ответил на ее вопрос Ив, — я никак не подумал, что оно повернется лицом к Виктору.

Софья Андреевна изо всех сил держала себя в руках, чтобы быть настороже. И ей все время казалось, будто Ив в каждое свое слово вкладывает какой-то сторонний смысл, будто он говорит не то, что говорят его слова. Кроме того ей казалось и другое: будто он хочет поймать ее на чем-то и в чем-то уличить. И она, напрягаясь, искала этот спрятанный смысл, вслушивалась в каждое слово и была готова к каждому слову. И следила за всем: за тоном голоса Ива, за выражением его лица и за взглядом. Ощущение опасности, которой она должна избежать, обострялось в ней. И от всего этого она чувствовала усталость, от которой слабела, и видела, что только нервным напряжением она заставляет себя сидеть, слушать, говорить и понимать. Надолго ли хватит этого нервного напряжения? У нее даже мелькнула было мысль: не сослаться ли на нездоровье и не уехать ли?

— Убийство старо как мир! — задумчиво сказал Ив. — От Каина и до сегодняшнего дня… И поэтому хочется думать, что нет ничего проще и легче, как убить человека. Вероятно, ни один убийца предварительно не учился этому делу, а сразу же постигал науку и искусство убийства. Дубиной по голове, ножом по горлу… Бросить яд в бокал вина, надавить гашетку револьвера… Все это общедоступно, не правда ли? Мне, представьте себе, еще никогда не приходилось самому убивать человека, «себе подобного», «брата своего», — язвительно скривился он, — но все же мне думается, что есть убийство и — убийство. При одних условиях убить легко, при других — труднее, при третьих — непосильно. Вы никогда не думали об этом? — глянул он так, как будто хотел не только услышать ее ответ, но и увидеть, что она думает.

— Нет! И удивляюсь тому, что вы об этом, вероятно, думали.

— Да, я об этом думал.

И Софья Андреевна почувствовала, как нестерпимо она хочет узнать и понять: почему он заговорил об этом? У него, конечно, есть задняя мысль и умысел, но… какой?

— Видите ли, — продолжал Ив, подняв глаза и откровенно всматриваясь в нее, — я когда-то знавал одного человека, который был страстным охотником. И сколько уток, зайцев и прочей дичи настрелял он на своем веку, того, конечно, и сосчитать нельзя. Но однажды случилось так, что ему надо было зарезать курицу. Не застрелить, а зарезать. Понимаете? Своими руками. Ножом по горлу. Ружья у него тогда не было, что ли… Не знаю! И представьте себе, что зарезать он не смог. Не «не сумел», а именно — «не смог». Духу не хватило! Смешно, правда? Вы можете понять это?

Софье Андреевне было ясно, до жути ясно, что он говорит все это не «просто так», не потому, что оно случайно пришло ему в голову, а говорит с целью: нужной ему и опасной для нее. Она собралась ответить, но сразу ответить не смогла. Не хватило дыхания, не хватило слов.

— Вы можете понять это? — настойчиво повторил Ив.

— Вероятно, могу! — справилась с голосом Софья Андреевна. — Но почему… почему вы заговорили об этом? — не удержалась и все же спросила она.

Ив слегка усмехнулся: он, кажется, был доволен тем, что она не удержалась и спросила.

— Убивают многие! — как будто отвечая на ее вопрос, продолжал он. — Убивает солдат на войне, убивает разбойник, убивает палач… Но не думаете же вы, что каждый солдат может зарезать, как разбойник, а каждый разбойник может повесить на виселице, как палач!.. Вот это как раз то, что я уже сказал: при одних условиях убить легче, при других труднее, а при третьих — духу не хватит! А? Не так? — на что-то намекая, многозначительно прищурился он и посмотрел очень хитро.

— Я никогда не думала об этом! — сердито и даже зло ответила Софья Андреевна. — И не знаю, зачем об этом надо думать!

— Я несколько раз хотел себе представить, — продолжал свое Ив, — как оно было у… у Виктора. Как он душил и как он задушил? Ведь это же неизмеримо труднее, чем застрелить или ударить топором по голове. Душить — это страшно, не правда ли? Чтобы задушить, хотя бы даже подушкой, нужно особое… нужен особый характер! Вот именно: характер! Психологически это может быть даже непосильно. Уж хотя бы по одному тому непосильно, что это не момент, как удар ножом или выстрел из револьвера, а… а очень долго! Вот в том-то и дело: душить надо долго. Сколько минут, не знаете? Впрочем, — притворно спохватился он, — откуда же вам знать! Ведь Георгий Васильевич, наверное, и сопротивлялся, и дергался, и… и бился! И все это Виктору надо было вытерпеть, вынести и преодолеть в себе. Душой надо было преодолеть!

Он говорил своим ровным голосом, ни на что не напирая и ничего не подчеркивая, а только неотрывно глядя на Софью Андреевну. И она видела: он говорит все это не для себя, не для того, что ему интересно высказать эти свои мысли, а говорит для нее. Зачем? Чего он хочет? Ей было ясно, что он хитрит, играет с нею, дразнит ее и вызывает на что-то. И не поддавалась, чтобы быть такой, какой ей надо быть сейчас. Но слабела все больше и больше, со страхом думая, что ее сил может не хватить, что долго держаться она не сможет.

— А как же он мог убить иначе? — нашла она, что сказать. — Выстрелом из револьвера? Но выстрел мог разбудить Елизавету Николаевну и даже переполошить соседей. Топором по черепу или ножом в сердце? Но для этого нужно особое умение, этим можно не убить сразу и… и… И от этого будут кровяные следы, которые потом выдадут! Попробуйте-ка в темноте остеречься их! Отравить ядом? Это очень трудно и сложно, потому что…

— Как вы хорошо все обдумали! — явно издеваясь, подзадоривая и насмехаясь, похвалил Ив. — Как будто сами готовились убить Георгия Васильевича!

— Обдумала? — почти с испугом всполошилась Софья Андреевна. — Но вы с ума сошли! Я ничего не обдумывала! — горячо запротестовала она, как будто в чем-то оправдывалась, и заговорила быстро-быстро. — Я только хотела объяснить, почему Виктор не убил иначе, а именно подушкой!.. И говорила первое, что приходило в голову.

— Не уверяйте меня так горячо! — откровенно издеваясь, остановил ее Ив. — Или вы боитесь, что я без этих уверений не поверю вам?

Софья Андреевна сразу же осеклась: увидела, что Сделала какой-то промах. В самом деле: почему она стала так горячо уверять? И зачем она стала уверять? Она захотела сказать еще что-нибудь, чтобы исправиться, но не нашла в себе сил и слов поймать нужную мысль.

— Но есть и еще одно, о чем я тоже думаю! — продолжал Ив, внимательно следя за своей сигарой. — Знаете, о чем? О том, что люди называют угрызением совести.

И увидел, что на миг, на еле заметный миг, страх промелькнул в глазах Софьи Андреевны. Но она тут же, не выдавая себя, сделала над собой усилие и справилась.

— Что тако-ое? — с деланной насмешкой спросила она. — «Жалок тот, в ком совесть не чиста» и — «Мальчики кровавые в глазах»? Да? От вас ли я слышу это, Федор Петрович Ив?

— Я говорю не о себе! — все с той же издевкой отпарировал тот.

— О ком же? — выпрямилась Софья Андреевна, словно вызывала его на что-то: «Посмей-ка сказать прямо!»

Ив ответил не сразу. Он сначала подмигнул ей, как заговорщик заговорщику.

— О ком я говорю? О Викторе, конечно! О ком же другом я могу говорить, говоря об этом убийстве?

Противная слабость еще больше охватила Софью Андреевну, и она покачнулась, сидя в кресле.

— Конечно, вы правы! — размеренно продолжал Ив. — Слышать от меня слово «совесть» странно. И, кажется, я в первый раз за время нашего знакомства сказал вам это слово. Голос совести? Но ведь я говорю не о себе. Я, конечно, перед этим голосом не смущусь и ему не поддамся. Но другие очень часто не могут с ним справиться: сначала дрогнут, а потом сдаются. Но это понятно: во мне есть сила, мое «могу». А что есть у других? Или дряблость, как у Виктора, или цинизм, как… как у многих. Но дряблость сдается от первого толчка, а цинизм обманывает. Он не сила. И самое большее, чем он может быть, это — дерзость. Но…

Он поправился в кресле, положил недокуренную сигару в пепельницу и очень серьезно, даже строго и требовательно уставился на Софью Андреевну. И после того начал опять говорить, но уже не с насмешливой издевкой, а размеренно и отчетливо, словно он наставлял, поучал и даже приказывал:

— Но дерзающий должен быть силен. А если в нем силы нет, он должен стоять около сильного и опираться на него. Вот именно: опираться. Не своевольничать, а идти за сильным. Ни на шаг от него! Вы понимаем это? Вероятно, понимаете. Но понимать мало, надо это чувствовать. Надо чувствовать, что без опоры — гибель. Я, конечно, говорю не о вас, — небрежно вставил он, словно отмахивался от ненужных возражений, — а поэтому и не топорщитесь. Чуть только слабый или ослабевший заметит, что он шатается, пусть сейчас же обопрется о сильного. Иначе он не удержится и упадет. Вот!

Он смотрел в упор и подчинял своим взглядом. Каждое слово звучало полновесно, крепко и уверенно. И Софья Андреевна слышала: он не просто говорит, а диктует и приказывает. И приказывает не вообще, не кому-то неопределенному, а именно ей. Но разве она пошатнулась? Почему он думает, будто она уже шатается? И, значит, это она должна крепко держаться? За кого? За него, за Ива? О какой своей силе говорит он так уверенно? И, невольно отдаваясь власти его слов, она с пугающей ясностью почувствовала, что он прав, что вот в ней-то как раз силы сейчас и нет. Сила была раньше, но сейчас ее уже нет. Она посмотрела немного растерянно. Почему в ней вдруг не стало силы? На что истрачена и куда ушла она?

Она чувствовала, что даже физической силы в ней сейчас нет: ей трудно сидеть выпрямившись, трудно держать голову, трудно смотреть и слушать. Кажется, ей хочется лечь. Она устала? И почему что-то противное, похожее на тошноту, мучает ее? И почему ей сейчас так ненавистен Ив? Именно — ненавистен.

— И должен вам сказать, — сурово продолжал Ив, — что вы мне не нравитесь. Что с вами случилось за это время? У вас бегают глаза, вздрагивают губы и срывается голос. Вы никогда не были такой. Вас что-то сломило. Я спросил бы, что сломило вас, но вы решили не говорить. Хорошо, не говорите, потому что я о многом догадываюсь и без ваших слов. И вы должны знать: вы уже шатаетесь. Да, это вы должны знать, должны!

— Для чего? — беззвучно спросила Софья Андреевна.

— Для того, чтобы вовремя опереться на сильного.

Ей захотелось сказать что-то протестующее, сопротивляющееся и убедительное, но она почувствовала, что и слова, и голос ее выдадут: слова будут бессильные, а голос неуверенный и, может быть, даже робкий. И опять противное ощущение, похожее на тошноту, охватило ее, хотя она и знала, что это не тошнота.

— Все это так… — забормотала она, неопределенно сознавая, что нельзя, никак нельзя только сидеть и слушать. — Но я не знаю, зачем вы говорите все это? Ведь я… Почему вам понадобилось говорить о силе и о том, что кто-то упадет и погибнет?

Голос звучал растерянно, и она сама слышала, как растерянно звучит он.

— Впрочем… Впрочем… — вдруг догадалась она. — Вот что: дайте мне выпить чего-нибудь!..

— Чего хотите?

— Все равно! Коньяк у вас, конечно, есть? Дайте коньяку!

Ив встал и вышел из комнаты. И чуть только он вышел, Софья Андреевна перестала сдерживать себя: тело опустилось, глаза полузакрылись, дыхание стало порывистым, толчками. Ее охватило безразличие, и она хотела только одного: чтобы Ив не возвращался как можно дольше, чтобы она отдыхала как можно дольше.

Но он вернулся через три минуты и, остановившись около столика, налил две рюмки: ей и себе.

— Это не коньяк, а арманьяк. Я купил его на аукционе: очень хороший! — пояснил он.

Софья Андреевна залпом выпила свою рюмку и тут же несдержанно выпила вторую. И сразу же почувствовала, что ее усталость и слабость прошли. Она подобралась, взбодрилась и, тряхнув головой, почти без усилия прогнала то, что еще минуту назад держало ее. Она выпила третью рюмку и с удовольствием прислушалась к тому, что стала крепкой и сильной.

— Сколько глупостей наговорили мы сейчас! — чуть ли не весело сказала она. — А разве мы не хотим говорить об умном?

— Говорите об умном!

Софья Андреевна провела концами пальцев по глазам и по лицу, еще раз тряхнула головой и совсем оправилась.

— Раньше всего, один пустяк, который все же может иметь значение и… и помешать! Скажу о нем сейчас, а то потом я, может быть, забуду! Слушайте! Вас, вероятно, вызовет следователь… Так если он вас спросит, поручали ли вы мне предложить Виктору работу электронщика у вас в Эквадоре, то извольте отвечать утвердительно: да, поручали. Будете помнить или прикажете мне повторить еще раз?

— Я всегда все помню! — спокойно заверил ее Ив. — А зачем вам это? — скосил он глаза.

— Я потом объясню. А может быть, и никогда не объясню. Это будет зависеть от… от многого.

— Понимаю! Это будет зависеть от того, что вы решите: сказать ли мне все или не говорить ничего. Да?

— Вы опять о том же! — досадливо передернула плечами Софья Андреевна. — К этому возвращаться незачем! Есть у меня какое-то «все» или нет, об этом мы даже говорить не будем.

— Я не настаиваю! — мирно согласился Ив.

— У вас все время есть какая-то задняя мысль, и вы хотите поймать меня! — холодно и твердо сказала она. — Так давайте условимся раз навсегда: я знаю то, что знаете и вы, но не больше. Вы знаете только из газет? И я тоже знаю только из газет. Вы к этому делу непричастны? И я тоже непричастна. Ясно? Надеюсь, что ясно! И больше мы об этом говорить не будем. Ни прямо, ни намеками. Точка!

— Пусть так! — пренебрежительно отмахнулся Ив. — Но не забывайте, что у нас с вами есть и общее дело. О нем-то вы мне скажете что-нибудь?

— Это общее дело называется так: Юлия Сергеевна Потокова? — жестоко спросила Софья Андреевна.

— Да, она. Что вы можете сказать мне об этом деле?

— Очень многое. Но скажу коротко: чек у вас готов?

— Чек может быть готов каждую минуту. Но должен ли я вам платить? Что вы сделали?

Глаза у Софьи Андреевны стали злыми и колючими.

— Вам нужно выслушать мой отчет? Вот он: я ничего не сделала, а все сделалось само собою. Без меня и без вас. И теперь ваша дорога открыта: ни муж, ни любовник уже не стоят на ней. Вам этого мало? Удовольствуйтесь этим, потому что больше ничего не будет. Но не забывайте, что впереди у вас стоит самое главное: ведь Юлия Сергеевна еще не пришла к вам. И вы можете быть уверены: она не придет, пока я не возьмусь за дело!

— Как же вы возьметесь? Каков ваш план? Не забывайте, что я ничего не знаю, а вы молчите и скрываете от меня.

— Да, вы ничего не знаете. Но ведь не стану же я без аванса открывать перед вами свои карты. Я не так доверчива.

— И вы считаете, что остановка только за вами?

— Да! Но мне нужно ваше последнее слово и подписанный чек. Для этого я вас и вызвала сюда.

— Так начинайте же и делайте, черт возьми! — не сдержался Ив.

— Подпишите чек! — холодно приказала Софья Андреевна.

 

Глава 12

После убийства прошло уже больше двух недель. Елизавета Николаевна пристально смотрела за дочерью и успокаивала себя тем, что «Юлия уже приходит в себя». Возможно, что по внешности так и могло казаться, но Елизавета Николаевна плохо видела и плохо понимала то, что видит. Хотя Юлия Сергеевна приходила в себя, она неотступно думала о том, что наполняло ее мукой и было непереносимо. И она выражала эту муку простой фразой, которой прониклась: «Во всем виновата я!»… Когда Юлия Сергеевна в первый раз сказала себе эти слова, в ней невольно поднялось возражение и даже протест: «Но разве я виновата? В чем я виновата?» Она пробегала памятью через последние месяцы, и разум убеждал ее, что вины за нею нет. Но чувство виновности не подчинялось, а становилось настойчивым. Оно было непослушно и своевольно, и чем больше убеждала себя Юлия Сергеевна, тем настойчивее становилось это чувство виновности. И очень скоро она не только признала перед собой свою вину, но и подчинилась: виновность стала для нее точно так же несомненна, как бывает несомненна всякая боль: «Зачем мне доказывать, больно мне или не больно? Я чувствую боль, вот и все!»

Табурин пытался спорить. Он даже сердился, когда Юлия Сергеевна, не слушая его, упрямо повторяла: «Нет, нет! Виновна я!»

— Да поймите же! — выходил из себя Табурин. — Если бы я мог хоть на одну секунду предположить, что Георгия Васильевича убил Виктор, то я, может быть, в какой-то тысячной доле согласился с вами: да, и вы виноваты! Тогда чуть-чуточный кусочек правды, может быть, был бы в ваших словах, вы тогда были бы в чем-то виноваты! Косвенно виноваты, без вины виноваты, но… виноваты! Тогда я не спорил бы! Но подумайте же вы в конце концов, что убил не он! А если убил не он, то при чем же вы? В чем вы тогда виноваты?

Юлия Сергеевна ничего не говорила в ответ, не спорила и не возражала, а глубоко и пытливо взглядывала на Табурина и чего-то искала в нем своим взглядом.

Об убийстве, о Викторе и о своей вине она говорила только с Табуриным. Даже с матерью не говорила об этом, и обе старательно избегали вспоминать об убийстве. Но иногда ее разговор с Елизаветой Николаевной невольно начинал касаться того, о чем обе молчали, и тогда обе старались говорить какими-то общими словами, неопределенными фразами и недоговоренными намеками. Но с какой бы неопределенностью ни говорила Елизавета Николаевна, как бы ни скрывала она от дочери свои мысли, какие бы осторожные слова ни подбирала она, Юлия Сергеевна видела, что Елизавета Николаевна не сомневается: убил Виктор. И поэтому обе старались не произносить этого имени, даже чересчур явственно избегали его, и, если уж никак нельзя было не назвать, говорили без имени: «он».

Несколько раз Табурин пытался убедить и Елизавету Николаевну в том, что «Виктор не мог убить». Она не спорила, но с непонятным лицом начинала смотреть куда-то в сторону и переводила разговор на что-нибудь другое.

Никто ни с кем не сговаривался, но почему-то установилось так, что ни Елизавета Николаевна, ни Табурин в присутствии Юлии Сергеевны не вспоминали Георгия Васильевича и не говорили о нем. Они, конечно, не хотели делать ей больно, и не догадывались, как сильно она хочет их слов и воспоминаний о нем. Когда однажды Елизавета Николаевна нечаянно вспомнила вслух о том, как Георгий Васильевич (еще до болезни) любил в свободные часы выходить в сад и копаться в грядках с цветами, Юлия Сергеевна еле сдержалась: так сильно, так невыразимо сильно, почти страстно захотелось ей вот и сейчас выйти с Георгием Васильевичем в сад и начать сажать луковицы тюльпанов или пропалывать густые поросли анютиных глазок. Каждое слово о Георгии Васильевиче причиняло ей боль, но каждое слово приносило и грустную радость.

Могло показаться, что жизнь семьи начинает становиться обычной. Но Юлия Сергеевна смотрела с недоверием и болезненно всматривалась: то ли вокруг нее, что было и раньше? И видела, что изменилось многое, главным образом — люди. Первую неделю, когда Виктор еще не был арестован, все вокруг нее много говорили об убийстве, жалели Георгия Васильевича и в один голос уверяли, что они ничего не понимают:

— Кому это было нужно? Зачем это было нужно?

Все были преувеличенно заботливы к Юлии Сергеевне, все были участливы, говорили ласковые слова и пытались утешить. Во многих, может быть, была фальшь, но была и искренность, которую чутко улавливала Юлия Сергеевна и за которую была благодарна. Когда же Виктора арестовали и когда стало известно, в чем обвиняется он, а газеты стали беспощадно называть имя Юлии Сергеевны, люди изменились. Никто от нее не отвернулся, знакомые начали чаще навещать ее, но было видно, что приезжают они с задней мыслью, пачкающей и обидной. Поэтому их присутствие было тягостно. Они уже не говорили об убийстве и даже старательно не упоминали о нем, никогда не называли имени Виктора, а очень натянуто и принужденно говорили только ненужное, притворяясь заботливыми и внимательными. И, просидев до неприличия недолго, под каким-нибудь неудачным предлогом поспешно уезжали, не стесняясь переглядываться друг с другом.

— Это даже невежливо! — возмущенно жаловалась Табурину Елизавета Николаевна. — Словно не скрывают, что приехали только затем, чтобы «посмотреть»… А на что смотреть, спрашивается?

Самым невыносимым в их посещениях было не то, что они говорили, и даже не то, чего они не говорили, а то, как они смотрели. Люди были разные и, возможно, что они смотрели по-разному, но Юлии Сергеевне казалось, что у всех них одни глаза и один взгляд: обостренный, ищущий, что-то блудливо разнюхивающий, а вместе с тем хищный. Было видно, что каждый хочет что-то узнать, во что-то проникнуть, найти какой-то след и в чем-то воочию убедиться. Они не смотрели, а откровенно шарили глазами по лицу Юлии Сергеевны и при этом даже затаивали дыхание, как собака на стойке. Юлия Сергеевна находила в себе силы сдерживаться и притворялась, будто ничего не замечает, и даже улыбалась, когда это было нужно. Но, оставаясь одна, она всякий раз до боли закусывала губу и начинала тяжело дышать. И у нее было такое чувство, будто ее нехорошо обидели, даже запачкали чем-то нечистым.

— Тебе лучше уехать! — грустно советовала ей Елизавета Николаевна. — Конечно, надо найти причину, чтобы не подумали, будто ты… будто ты…

— Будто я бегу? — с горечью подсказала Юлия Сергеевна.

— Нет, не бежишь, конечно, но… Лучше всего, поезжай к Вере. Это никому не покажется странным или подозрительным: после такого потрясения сестра поехала к сестре… Что же тут такого?

— Уехать? — посмотрела в себя Юлия Сергеевна. — Хорошо, мама, я подумаю.

Но прошел и день, и два, а Юлия Сергеевна не уезжала и с сестрой не сговаривалась. К ней пришло новое, и оно тоже мучило ее. Она видела, что люди обвиняют ее в чем-то, и ей было страшно не само их обвинение, а то, что оно подтверждало ее собственное чувство вины. «Значит, есть вина, если и другие видят ее!» Это ее придавило.

Она попробовала сопротивляться, стала говорить себе, что в чужих толках есть нечистое, что ее обвиняют в том, в чем она не виновата. А того, в чем она сама обвиняет себя, люди не знают и поэтому осуждают несправедливо. «Ведь они осуждают меня за то, что я изменила Георгию Васильевичу и стала любовницей Виктора, а поэтому Виктор убил! Но ведь это же неправда!» Но вспомнила, как уже была готова прийти к Виктору, и вспыхивала. «Разве я тогда не изменила, когда пообещала Виктору: «Завтра!» И, значит… значит…»

Она заговорила об этом с Табуриным, но тот замахал руками.

— И слушать не хочу! Колоссально не хочу! Люди? Да пускай они думают и говорят все, что им взбредет в голову! — не допуская возражений, загремел он. — Вам до их сплетен и пересудов дела нет и быть не должно! А если вам все это так уж нестерпимо, так уезжайте в Канзас-Сити к Вере Сергеевне, как вам Елизавета Николаевна советовала!

— Да, конечно! Я уехала бы, но…

Она умышленно не договорила, чтобы подчеркнуть свое «но».

— Но? — потребовал объяснения Табурин.

Юлия Сергеевна несколько секунд подумала.

— Скажите, что угрожает Виктору? — неожиданно спросила она, как будто этот вопрос объясняет ее «но». — В случае, если… если… К чему его могут приговорить? Вы знаете?

Табурин давно ждал от нее этого вопроса, и ответ у него был. Но как ответить, как сказать?

— К чему могут приговорить Виктора? Приблизительно знаю… — нехотя сказал он, пряча глаза.

— К чему же? — вся вытянулась Юлия Сергеевна.

— Видите ли… Я спрашивал Борса, и он… Вы же знаете, ему предъявлено обвинение в убийстве первой степени. Убийство с заранее обдуманным намерением.

— Значит? — через силу спросила Юлия Сергеевна. — Смертная казнь? Да?

Табурин не знал, куда ему спрятать лицо и глаза.

— Казнь? — ненужно переспросил он. — Почему же вы думаете, что обязательно — казнь? Наказание может быть различным… Это уж зависит от присяжных и от суда… Да и Борс тоже… У него есть многое, что сказать на суде, он без боя не сдастся!

— А если не казнь, то что же? Тюрьма?

— Гм… Вероятно! — слукавил Табурин, чтобы не сказать — «конечно».

— Пожизненная?

— А этого я уж не знаю!..

Он замолчал. Замолчала и Юлия Сергеевна. Давящее и страшное налегло на нее и придавило. В глазах появилась боль, и дыхание на секунду прервалось.

— Да для чего вы заговорили об этом! — притворяясь сердитым, стал наскакивать Табурин. — Зачем вы думаете об этом? Не об этом надо думать, а о том, как снять обвинение! Совсем снять! Как доказать правду, чтобы на суде оправдали! Вот о чем надо думать, а не о… а не о…

— Он не виноват? — строго и требовательно спросила Юлия Сергеевна, не сводя глаз с глаз Табурина.

— Я вам это сто раз говорил! Не мог он убить! Не мог! Понимаете вы это слово?

— Смертная казнь или пожизненная тюрьма… — со страхом вдумываясь, повторила Юлия Сергеевна. — Смертная казнь или пожизненная тюрьма…

— Да не думайте вы об этом! — бросился к ней Табурин. — Дорогая вы моя, не думайте об этом! Положитесь на меня: не допущу! не выдам! Я все эти пуговицы и волосы в порошок изотру, духа от них не останется! И я все докажу: и следователю, и прокурору, и судьям, и… и вам! Потому что…

Юлия Сергеевна не слушала его. Ею овладели два слова: «казнь» и «тюрьма». Оба были страшны, и нельзя было понять, какое из них страшнее? В казни был немыслимый и непереносимый ужас, но в ней был конец: смерть. А в пожизненной тюрьме конца не было: это — на всю жизнь. И от мысли о том, что «это — на всю жизнь», Юлия Сергеевна подалась, как под непосильной тяжестью, которую нельзя сбросить, но нельзя и стерпеть. Она бессильно полузакрыла глаза.

— Погодите… — слабо остановила она Табурина. — Я… Я не могу больше… Уйдите!

Табурин, кажется, хотел что-то сказать, но не сказал ни слова.

— Да, я уйду! — буркнул он и вышел из комнаты.

Дня два или даже три после того Юлия Сергеевна явно избегала и матери, и Табурина. Она упорно сидела в своей комнате, при встречах говорила мало и только самое необходимое, а лицо у нее было замкнутое. Когда же она оставалась одна, то повторяла эти два слова: «казнь» и «тюрьма».

Она, конечно, не знала, как совершается казнь и какая бывает тюрьма. Старалась представить себе, но в голову приходило нелепое, то, что она когда-то, еще подростком, вычитала в романах. Ей мерещилась Гревская площадь, полная народа, красные фригийские колпаки, эшафот, гильотина с топором наверху, солдаты, барабанный бой… Она понимала, что теперь всего этого уже нет и быть не может, но иначе представить себе казнь не могла. И застывала в щемящем страхе, думая о Викторе.

Пыталась уверить себя, что «пожизненная тюрьма все же лучше». Но и тюрьма ей казалась тоже такой, о какой она читала в старых романах: мрачное подземелье, каменные стены, покрытые холодными струйками воды, тяжелые кандалы, угрюмые тюремщики, одиночество и тишина. Она говорила себе, что современная тюрьма, конечно, совсем не такая, но уверить себя не могла. «Да и не все ли равно, такая тюрьма или другая! Ведь это все же тюрьма! Ведь там все двери заперты, и там везде стража… Там ничего нельзя, ничего! Нельзя хотеть, ждать и даже думать. Надеяться? А как же можно надеяться, если это — пожизненно? И разве там улыбаются? Там не улыбаются, там… молчат. Всю жизнь не улыбаются… Никогда! Только молчат!»

И она застывала: как же будет жить всю жизнь Виктор? И, не позволяя себе вспоминать, вспоминала его, его голос, взгляд, прикосновение к ее руке и ждущие, просящие глаза. Она вспоминала его таким, каким он бывал «на нашей площадке» и, вспоминая, замирала от боли.

Раньше она запрещала себе думать о Викторе, а если мысли все же приходили, то они были враждебные и злые: «Ведь он убил Горика!» Но казнь и тюрьма как бы нарушили это запрещение, и она свободно вспоминала многое, вспоминала без усилия и без нехорошего чувства. И не замечала, что от страха перед казнью и тюрьмой она начала словно бы примиряться с Виктором: ничего ему не простила, но думала о нем без зла.

Эти мысли-воспоминания растравляли, от них хотелось метаться и кричать. И чем сильнее, чем отчетливее вспоминала она Виктора, тем все больше слабела и бледнела в ней злая мысль о том, что Виктор убил. «Задушил!» Виктор стал как бы раздваиваться для нее: Виктор «на нашей площадке» был одним человеком, а Виктор, который убил, — другим. Два различных человека, как различны мальчик, который приходит подстригать газоны, и продавец в знакомой лавке, как различны Табурин и Ив. О каждом надо думать отдельно, и соединять их никак и ни в чем нельзя. Ей было даже немного странно, что у этих двух различных Викторов было одно и то же имя, одно и то же лицо. И оба они связаны в одно.

Однажды вечером она позвала Табурина, отвела его в свою комнату и закрыла за собой дверь: не хотела, чтобы Елизавета Николаевна случайно услышала ее. Не села сама и не предложила Табурину сесть, а подошла к нему, положила ему руку на плечо и сказала так, что Табурин услышал, как важно для нее то, что она говорит.

— Я хочу сказать вам… Только вам! И пусть мама этого не знает. Хорошо?

— Если вы не хотите, чтобы она знала, так и не будет знать.

— А вот вам я скажу… Кому же я скажу, если не вам? А сказать я должна, ведь не могу же я держать в себе все!

— Да, скажите! — дружественно и серьезно ответил Табурин, не сводя с нее глаз.

Юлия Сергеевна сказала не сразу: сперва она что-то проверила в себе.

— Вот вы говорите: или казнь, или тюрьма! — давя в горле клубок, начала она. — Конечно, если казнь, то… то… Но если его не казнят, если тюрьма… Вы поймите меня! Если тюрьма, то я буду всегда с ним! Да, да! Около него! Меня, конечно, не пустят к нему, но я… близко! Я буду около него всегда близко! Я его ни за что не оставлю! И не говорите ничего, милый! — не то потребовала, не то попросила она. — Я сама это решила и сама это сделаю. А вы…

— А я, — с внезапной решимостью, в которой было даже что-то вдохновенное, подхватил Табурин, — я вот вас никогда не оставлю! Никогда! Колоссально никогда!

Он схватил руки Юлии Сергеевны и стал порывисто целовать их. А потом обнял ладонями ее голову и нежно прижал к себе.

— И вы… — почти шепотом сказала Юлия Сергеевна, не отнимая голову от его груди, — вы… Вы думаете все то же, что и раньше? Да? Все то же? Виктор не мог убить? Не мог и не убил? Правда ведь? Правда?

 

Глава 13

— ~Итак, — сказал Борс, — я уже могу ответить вам на те вопросы, которые вы мне на днях задали. Помните их?

— Еще бы! — всколыхнулся Табурин. — Колоссально помню!

— Я за это время два раза виделся с Поттером. И повторяю вам то, что уже сказал: он — молодец!

— Да?

— Для него главное — открыть правду. Он не цепляется за свои предположения, не упрямится из самолюбия, а рад каждому возражению и каждой дельной подсказке. Если бы вы знали, как внимательно и вдумчиво слушал он меня!

— Вы ему все сказали?

— Все. Не только задал ему ваши вопросы, но и передал ему и ваши соображения. И о Канзас-Сити, и о крепком сне Елизаветы Николаевны, и о том, что две улики, волос и пуговица, вызывают недоверие тем, что их две… Я, конечно, не скажу, что он поколебался, но он так крепко сжимал губы и смотрел на меня так пристально, что я видел: ни одно слово не пропало, он все учел. Мало того, он дал мне один шанс в пользу Виктора.

— Какой шанс?

— Вероятно, он вам понравится: он в вашем вкусе.

И Борс рассказал о том, как Виктор, уже арестованный, переступил через гусеницу, чтобы не раздавить ее. Табурин не выдержал и в восторге вскочил с места.

— Видите! Видите! — закричал он, прыгая и размахивая руками. — Я же говорил! Разве может человек, который щадит гусеницу, разве может он задушить? Сам задушить!..

— Не будем спешить с выводами! — серьезно остановил его Борс. — Будем покамест только накапливать факты.

— А на человека не будем обращать внимания? — огрызнулся Табурин. — Человек, это не факт?

— Будем считаться и с человеком. А эпизод с гусеницей я непременно запомню. Поттер его, конечно, не учтет, потому что учитывать такие эпизоды он даже и права не имеет, но в защитительной речи он мне очень пригодится: на нем кое-что можно будет построить! Вы знаете, что отметил Поттер? Не только то, что Виктор переступил через эту гусеницу, но, главным образом, то, в какой момент он через нее переступил. Ведь его тогда только что арестовали, и он, конечно, был взволнован, потрясен и уничтожен… До гусеницы ли было ему в ту минуту? В такую минуту не то, что на гусеницу, а и на ребенка наступишь. А он заметил и переступил через нее!

— Да-с! Переступил! Такой уж он человек! И вот в этом все и дело: такой уж он человек! И разве эта гусеница не говорит больше, чем волос и пуговица?

— Не будем преувеличивать! — опять остановил его Борс. — Гусеница, конечно, говорит, но не больше, а кое-что. И ваши соображения тоже кое-что говорят. Поттер мимо них не пройдет и от них не отмахнется, считая, что они лишние и даже мешают ему. Нет, он ими воспользуется, уверяю вас. Он даже сказал мне, что хочет вас видеть и расспросить подробнее. Вероятно, он вас на днях вызовет.

— Очень хорошо! Очень хорошо! Буду рад выложить ему все! — немного успокоился Табурин.

— Что же касается ваших вопросов, — перешел к делу Борс, — то вот вам ответы на них. Во-первых, Ив за все это время никуда из Квито не уезжал, если не считать его поездок на рудники. Но эти поездки всегда были только на несколько часов, от утра до вечера. Установить это было нетрудно… Кажется, — улыбнулся он, — эквадорская полиция интересуется Ивом и следит за ним, а поэтому и собирает о нем сведения.

— Я не удивлюсь, если узнаю, что полиция всех тех стран, где он бывает, интересуется им! — буркнул Табурин.

— Возможно! — опять улыбнулся Борс. — Теперь ваш второй вопрос: посещала ли когда-нибудь госпожа Пинар Виктора? Могу ответить точно: да, один раз она была у него. Могу назвать вам даже день: вечером 5 октября.

— Ага! 5 октября! — чему-то обрадовался Табурин и начал что-то вычислять, слегка, шевеля губами. — А зачем она приезжала к нему, не знаете?

— Знаю. Она передала ему предложение Ива поехать на работу в Эквадор. Пробыла недолго, с полчаса, причем минут 5–6 просидела в комнате одна, пока Виктор приготовлял в кухне хайболл.

— Минут 5–6? Этого, конечно, было бы для нее достаточно. А как вы узнали об этом? — наивно заинтересовался он.

— Я попросил Поттера расспросить Виктора. Все это я вам передаю со слов самого Виктора. Можно этим словам верить?

— Вполне! Ведь он никак не догадывается, зачем она на самом деле приезжала.

— А вы догадываетесь!

— Колоссально догадываюсь! Я ведь тоже складываю из кусочков свою картинку, и этот кусочек, как пригнанный, ложится на свое место.

— Ну-с… Кроме того вы хотели узнать, уезжала ли куда-нибудь госпожа Пинар накануне или незадолго до убийства? Да, уезжала, но не помнит точного числа, когда это было. Поттер спросил ее, и она ответила: «Да, я улетала недалеко!»

— Вот как! — даже подпрыгнул Табурин. — Она так и сказала? Молодец!

— Почему — молодец?

— Потому что — расчетливая баба! Сразу чувствует, что в пустяках врать не стоит: вредно и даже опасно. Ну, а куда она ездила, она, конечно, не сказала?

Борс улыбнулся и прищурил глаза.

— Поттер спросил ее об этом, но она рассердилась.

— На самом деле рассердилась или только притворно?

— Этого я не знаю. Но она сразу набросилась на Поттера: «А вам какое дело? К любовнику на свидание ездила!»

— Молодец, молодец! — еще раз похвалил Табурин.

То, что ему передал Борс, было, вероятно, важно и ценно для него. Он начал нетерпеливо прикидывать в уме все, что узнал, и при этом так подпрыгивал в кресле, как будто хотел вскочить и начать бегать по комнате. Но сдерживал себя и сидел смирно, насколько мог смирно сидеть.

— Остается ваш четвертый вопрос! — продолжал свой доклад Борс. — Есть ли остатки ниток на том рукаве пиджака, от которого оторвалась пуговица? А если есть, то какие это остатки? Да?

— Вот именно: какие? Обтрепанные или отрезанные?

— Я спросил об этом Поттера, но он отказался ответить на мой вопрос: «Это, говорит, тайна следствия!»

— Тайна следствия? Гм!.. — задумался Табурин. — Почему же это тайна? Какая тут может быть тайна? Что он скрывает? Погодите, погодите! — вдруг закричал он, поймав какую-то догадку. — Тайна следствия? А не сможем ли мы вот здесь, сейчас, эту тайну следствия раскрыть? А?

— Какие же у вас есть для этого данные?

— Данные? Факты? — начал горячиться Табурин. — Данных у меня нет, а вот голова на плечах есть! Вам не кажется странным, что Поттер считает нужным скрывать и не отвечать на этот вопрос?

— Странным? Что вы видите странного?

— Давайте рассуждать! Умоляю вас, давайте рассуждать! Ведь поттеровский кончик висит, колоссально висит! Надо за него ухватиться!

— Хватайтесь! Я слушаю вас…

Табурин ожесточенно потер ладонью лоб, помогая своим мыслям.

— Раньше всего, — сдвинув брови, строго посмотрел он на Борса, — поставим перед собой вопрос: есть следы на месте оторванной пуговицы или их нет? Вернее: может ли их не быть? Отвечаю: нет, это невозможно! А куда же девались оставшиеся нитки? Не выщипал же их кто-то пинцетом! А если даже снаружи ни одной ниточки и не осталось, то с внутренней стороны, со стороны подкладки, две-три все же торчат, а? Значит, следы должны быть! Согласны?

— Вероятно, согласен! — осторожно подтвердил Борс.

— Если так, то возникает вопрос: можно ли по оставшимся ниткам определить: оборвались они, или их отрезали? Я с нитками мало имел дело, но уверен, что и без микроскопа это можно узнать: оторванный кончик нитки так же не похож на отрезанный, как сломанная палка на перепиленную! И поэтому я считаю, что следы ниток остались, и все, что нам нужно, по ним определить можно. И Поттер… слушайте меня, слушайте! Поттер эти следы увидел, рассмотрел, определил и понял! Да-с!

— Очень может быть!.. Но что он увидел и что понял? Как это узнать?

— Думаю, что узнать это не так уж и хитро! Не забывайте, что Поттер об этом молчит и держит в тайне. И вот этим-то, именно этим-то, — наставительно потыкал он воздух пальцем, — он нам всю тайну раскрыл. Никакой тайны для нас нет, потому что Поттер все держит в тайне!

— Я не понимаю вас…

— Здесь возможны два предположения! — с трудом сдерживая свою горячность, продолжал Табурин. — Первое: Поттер увидел, что концы ниток обтрепаны, и, значит, пуговица могла сама оторваться. Второе: он увидел, что концы ниток отрезаны. Третьего предположения, по-моему, быть не может!

— И по-моему тоже…

— Значит… что же? Предположим, что Поттер убедился в том, что пуговица сама оторвалась. Если так, то почему же — тайна? В чем тут может быть тайна? Да ведь все с самого начала так и объясняли эту пуговицу: оборвалась, дескать, во время борьбы и упала на кровать. Все газеты об этом писали, весь город это повторял, в Гранд Жюри об этом вслух говорили… Почему же Поттер начал сейчас делать из этого секрет полишинеля? Наоборот, он должен был козырнуть оторванной пуговицей, ведь она — вода на его мельницу! Что вы скажете?

— Говорите ваше второе предположение…

— Это не предположение, а вывод! И он ясен: по оставшимся ниткам Поттер увидел, что пуговица была от-ре-зана! — торжествующе проскандировал он. — Отрезана! Вот поэтому-то он молчит и скрывает! А такое дело, понятно, надо до поры до времени скрывать! Конечно, Поттер ни к чему решительному еще не пришел, но над отрезанной пуговицей он изо всех сил думает, потому что не понимает: кто же ее отрезал? Не сам же Виктор положил на кровать улику против себя! Вот Поттер нюхает и разнюхивает, оглядывает эти нитки со всех сторон и пытается им в душу влезть!.. А понять еще не понимает, и поэтому ничего не говорит, а держит в тайне. Если бы пуговица отлетела, он этого не скрывал бы, а если скрывает, — значит, она отрезана!

— Черт возьми! — невольно вырвалось у Борса. — Черт возьми!

— Вот именно: черт возьми! — победоносно и торжествующе подхватил Табурин. — Поттер открыл нам свой секрет не чем иным, как тем, что держал его в секрете!

— Скажите, — рассмеялся Борс, — Шерлок Холмс не приходится вам дедушкой по материнской линии?

— Вы говорили, — не обратил внимания Табурин на его шутку, — что Поттер складывает картинку по кусочкам, и все кусочки у него прекрасно сходятся: нет ни лишних, ни недостающих. А вот я вижу, что его картинка никуда не годится, потому что два кусочка в нее не влезают: вызов из Канзас-Сити и отрезанная пуговица. Оторванная пуговица, не спорю, обличала бы Виктора, а отрезанная опровергает обвинение против него!

— Вы слишком торопитесь, Борис Михайлович! — остановил его Борс.

— Чем я это тороплюсь?

— А вот тем, что считаете вопрос о пуговице уже решенным: она, мол, отрезана! Ведь это покамест одна только ваша догадка, хоть и очень остроумная! И кроме того было бы очень хорошо, — мягко, но внушительно добавил он, — если бы вы открыли мне хоть некоторые ваши карты. Это было бы легче для меня и полезнее для дела. Есть у вас факты? А если нет, то не забывайте, что присяжные поверят волосу и пуговице, а не вашим догадкам, в которых вы, кажется, и сами-то не очень уверены.

— Кто не уверен? Я-то не уверен? — словно лошадь на дыбы взвился Табурин. — Я в них вот как уверен, колоссально уверен, грандиозно, до конца, до. предела! — загорячился он. — И у меня совсем не догадки, у меня соображения, глубокие и проницательные! Я даже сейчас уже могу объяснить все, положительно все, но… Но вот одного пункта я объяснить никак не могу. А без него у меня фундамента нет! — в отчаянье признался он. — Этот пункт — основной, на нем все должно быть построено, а его-то у меня и нет!

— Что это за пункт? Чего вы не можете объяснить?

— Цели! Цели убийства! — ударил кулаком по столу Табурин. — Для чего им было нужно убивать Георгия Васильевича?

— Кому это «им»? — вцепился в него Борс.

— Чертям! Вот тем, которые убили! Все для меня ясно, все до капельки: и кто окно отпер, хотя Виктор запер его, и почему Елизавета Николаевна спала так крепко, и кто, когда и где отрезал пуговицу от рукава Виктора, и кто вызвал Юлию Сергеевну в Канзас-Сити… Все мне ясно! Вы вот, может быть, даже не знаете, что Софья Андреевна в тот же вечер, напившись чая у Елизаветы Николаевны, помогла ей помыть чашки… А? Не знаете об этом? А я вот знаю! И мало того, знаю даже, почему она помогла их помыть. Знаю! Все знаю! Все для меня ясно! Но — цель? Цель, цель? — взъерошил он волосы на голове. — Я изо всех сил ищу эту цель, у меня мозоли на мозгах наросли, так сильно я ищу, а цели я никак не вижу! Хоть убейте меня, — не вижу!

— Насколько я могу понимать вас, — очень осторожно сказал Борс. — Вы в чем-то и как-то подозреваете госпожу Пинар и, кажется, даже Ива. Это для меня совершенно непонятно и, простите, кажется абсурдом. Вас увлекает ваш темперамент и дружба к Виктору, а поэтому вы придаете слишком большое значение случайным мыслям. О них я не могу даже думать… Согласитесь, что у Ива безукоризненное алиби, а Софья Андреевна… Не станете же вы предполагать, будто это она своими руками задушила Георгия Васильевича. Такая мысль чересчур фантастична, и не забывайте, что под окном был найден след мужской, а не женской ноги. Или вы думаете, что там стоял наемный убийца?

— Нет, я чепухи вообще никогда не думаю! Но ведь вы искажаете факты!

— Чем я их искажаю?

— А вот тем, что под окном был найден след не мужской ноги, а мужского ботинка!

— Да… Так что же?

— А то, что мужской ботинок мог быть надет и на женскую ногу!

— Гм… — невольно улыбнулся Борс. — У вас на все есть ответ!..

— Я же вам сказал: я все могу объяснить!

Борс задумался. Смотрел перед собой и слегка шевелил пальцами, что-то соображая или взвешивая. Время от времени он вскидывал глаза и вглядывался в Табурина. А потом, что-то решив, переменил позу.

— Ваша догадка правдоподобна, но недоказуема. Чем вы докажете ее? Чем вы докажете все ваши остальные догадки? Ведь они даже не на песке построены, а просто в воздухе висят. Самое же важное то, что в вашей картине, как вы сами признаете, нет главной части: нет цели убийства. А без нее самые хитроумные догадки не приведут ни к чему.

— А в вашем понимании цель есть? — угрюмо спросил Табурин.

— Несомненная: любовник убивает мужа, который мешает влюбленным. Боже мой! Ведь это же банальный случай!

— Пусть так! — резко тряхнул головой Табурин. — Пусть так! Но все же суть не в этом!

— В чем же?

— А в том, что убил не Виктор. В том, что он не мог убить. Понимаете? Не мог!

— Я знаю это ваше «не мог», хорошо понимаю его и отдаю ему должное. Оно достойно всяческого внимания, но, к сожалению, факты беспощадны. А поэтому мне думается так: конечно, наш Виктор не мог убить, но его чувства оказались сильнее его, он поддался им, попал им в плен и… и смог! Ваше «не мог», — это психология, милый Борис Михайлович, а психология очень изменчивая, и поэтому очень ненадежная почва.

Оба замолчали. Думали об одном, но каждый думал свое и по-своему. Время от времени взглядывали один на другого и, казалось, хотели что-то спросить или сказать, но не говорили ни слова: мешали собственные мысли.

— Скажите мне прямо вот что! — Наконец спросил Табурин. — Как вы расцениваете положение Виктора? Есть у него шансы?

— Поверьте, что я много думал об этом! — серьезно ответил Борс. — Эти шансы я искал и ищу во всем, где они могут быть. И вижу только такой шанс: так называемые смягчающие обстоятельства. Если ими можно будет убедить присяжных, то, вероятно, можно будет избежать трагедии.

— То есть электрического стула?

— Да! Другого шанса я покамест не вижу. Но смягчающих обстоятельств у меня тоже мало. Кроме того они все какие-то невесомые, их нельзя взять в руки.

— А не кажется ли вам, — осторожно и серьезно спросил Табурин, — что следует обдумать другой путь.

— Какой?

— Вы хотите искать снисхождения у присяжных: «Виновен, но заслуживает снисхождениия»… Да? А что, если строить защиту на другом?

— На чем же?

. — На недоказанности обвинения и на его неполноте? Или оно будет для присяжных доказано? Поколеблются ли они оттого, что невыяснен вызов в Канзас-Сити, а пуговица отрезана?

Борс ответил не сразу. Было видно, что он не хочет говорить наобум, а хочет отвечать за свои слова.

— Я думал об этом, очень думал! — сказал он.

— И что же?

— Некоторые сомнения у части присяжных, вероятно, будут, но очевидная цель убийства и очень прочные улики против Виктора повлияют на них сильнее, чем наши немного расплывчатые соображения. Этого следует ожидать и к этому надо быть готовым! — ничуть не резко, но уверенно закончил он.

— Значит, — угрюмо посмотрел в пол Табурин, — для того, чтобы спасти Виктора, надо во что бы то ни стало найти настоящего убийцу?

— Конечно! Факты надо опровергать фактами.

Табурин ушел от Борса со спутанными мыслями. С одной стороны, те ответы на вопросы, которые ему дал Борс, чрезвычайно поддержали его и укрепили его уверенность. Но с другой стороны, он видел, что даже Борс, который должен хвататься за все благожелательное Виктору, не разделяет его уверенности. И в сотый раз напряженно, со стиснутыми зубами он спрашивал себя: «Цель? Цель? Почему и для чего его убили? Борс прав: в моем толковании цели нет, а в толковании Поттера она есть!»

 

Глава 14

Миша лежал в кровати, но еще не спал. В последнее время он начал плохо и с трудом засыпать. Едва только он ложился и закрывал глаза, как тотчас же налетали неясные и неопределенные мысли, которые, казалось, не говорили ничего и в которых не было ничего связного, а были только обрывки. И мысли эти были настолько смутными, что их нельзя было назвать мыслями, а скорее — ощущениями. Но они неизвестно чем волновали и неизвестно чем пугали. Сердце начинало тоскливо сжиматься, дыхание становилось неровным, подушка казалась жесткой и каждая поза неудобной. Так продолжалось час или полтора, и только потом Миша засыпал. Спал крепко, без снов, но просыпался рано. И, проснувшись, чувствовал себя не отдохнувшим, а наоборот, уставшим. И чуть только он просыпался, то первой мыслью и первым чувством была тоскливая досада оттого, что он проснулся и надо начинать новый день.

Он всякое утро боялся этого нового дня. Казалось, что не было ничего, что могло бы вызвать этот страх, но страх был. Ожидание чего-то дурного или, может быть, даже злого, ожидание, похожее на предчувствие, овладевало Мишей. Ему казалось, будто что-то надвигается, что-то близится, что-то идет. В душе становилось смутно и беспокойно, сердце сжималось от опасения и тревожной настороженности. И бывало даже так, что Миша вдруг безотчетно оглядывался: нет ли чего-нибудь сзади, не крадется ли там кто-нибудь к нему?

И каждое утро, уже проснувшись, но еще лежа в кровати, он спрашивал себя, не понимая, о чем он спрашивает: «Может быть, оно сегодня будет?» День проходил, и не совершалось ничего, но вечером он опять плохо засыпал, а утром, сдвинув брови, опять спрашивал себя: «Сегодня? Может быть, оно будет сегодня?»

Ему безотчетно казалось, будто того, что «будет», надо ждать от Софьи Андреевны. И когда он по утрам встречался с нею, то вглядывался с пытливой тревогой: что в ней? ничего в ней нет? В ней не было ничего, о чем можно было бы спросить и о чем можно было бы сказать, но Миша видел, какой странной становилась она: «Не своей!» — говорил он себе. У нее изменились глаза, изменился голос. Она стала темной и, казалось, сжалась. Говорила мало, обрывисто и почему-то начала чересчур плотно стискивать губы.

Миша лежал в постели, не мог заснуть и не то прогонял налетавшие мысли, не то пытался схватить хоть одну. Но ни одна не давалась и расплывалась тотчас же, чуть только он начинал овладевать ею. Софья Андреевна тоже еще не спала, сидела в гостиной, и Миша прислушивался: вот она прошла по комнате, вот что-то уронила на пол. Потом вышла, но скоро вернулась. Прошло минут пять, и мягкая дрема уже начала находить на Мишу, как вдруг Софья Андреевна резко встала и быстро подошла к его двери. Не открыла и не вошла, а остановилась, чего-то выжидая. Миша в тревоге затаил дыхание. «Чего она хочет?» Сердце заколотилось мелким и быстрым трепыханием. «Она прислушивается!» И ему стало непонятно страшно: «Зачем она подошла? Зачем прислушивается?» Приподнял голову с подушки и услышал, как Софья Андреевна отошла, вернулась в гостиную и стала там чего-то ждать.

Потом она, вероятно, на что-то решилась или чего-то не выдержала. Быстрыми, мелкими шажками нервно подошла к его двери и приостановилась, опять прислушиваясь. И Миша, не зная, зачем он это делает, быстро юркнул под одеяло, словно спасаясь от чего-то. И притворился спящим.

Софья Андреевна постояла около двери, а потом нервным рывком несдержанно отворила ее, но не вошла, а остановилась на пороге.

— Миша! — глухо окликнула она, и Миша услышал в ее голосе испуг.

Он не отвечал. Тогда Софья Андреевна подошла к кровати и схватила его за плечо.

— Миша! Да Миша же!

Испуг в голосе нарастал. Миша повернулся.

— Что?

— Не храпи! Ты так страшно храпишь… Не храпи!

— Разве я храплю? Я не храплю!..

— Я еще оттуда слышала… Все время! И ты храпишь как-то так, что…

— Нет! Тебе, вероятно, это показалось!..

И Софья Андреевна почему-то испугалась этого слова.

— Показалось? — срываясь с голоса, повторила она. — Что показалось? Почему мне могло что-то… показаться?

— Но ведь я же не храпел! — попытался успокоить ее Миша. — Я даже еще и не спал…

— Разве? Разве? — почему-то еще больше испугалась Софья Андреевна. — Разве ты не спал? Но если ты не спал, то кто… Кто же храпел здесь?

— Да что с тобой! Никто не храпел!..

— Но ведь я же слышала… Я ясно слышала! — забормотала она. — И так люди не храпят! Это… Это… Ты не храпел, как храпят во сне, ты хрипел! Понимаешь, хрипел!

— Подожди, я зажгу лампу…

— Да, да! Зажги!

Миша повернул выключатель и тотчас же посмотрел на Софью Андреевну. Что с нею? Волосы были растрепаны, губы вздрагивали, грудь дышала толчками, а в глазах был испуг и страдание. И чуть только лампа зажглась, она торопливо и опасливо глянула в один угол комнаты, потом в другой и, ничего там не увидя, в изнеможении облегченно вздохнула. Было похоже, будто она ждала что-то увидеть в этих углах: то ли страшное, то ли злое.

Миша хотел опять лечь под одеяло, но Софья Андреевна остановила его.

— Нет, нет! Не ложись! Посиди со мной! Мне сейчас нехорошо, и я… Я не хочу быть одна! Что ты так смотришь на меня? Разве я… Нет, не смотри, а то ты увидишь…

— Что увижу?

— Пойдем в гостиную, посидим там… И ты не оставляй меня одну, ни за что не оставляй! Тебе холодно? Надень халат!

Чуть только она вошла в гостиную, где было полутемно, она и там оглянула углы: быстрый взгляд направо, быстрый взгляд налево. Миша заметил эти взгляды, но не понял их. Почему она смотрит? Что можно там увидеть? И почему она чего-то боится? А Софья Андреевна опустилась (не села, а опустилась) на диван, прерывисто дыша. Миша не садился и стоял поодаль.

— Я хочу выпить чего-нибудь… Принеси мне коньяку!

Миша принес коньяк. Софья Андреевна порывисто, жадно и нервно выпила две рюмки подряд. Потом пристально посмотрела на Мишу.

— А ты почему не пьешь? Пей!

— Я не хочу…

— Ты знаешь… — почему-то шепотом, не переставая оглядываться в углы, заговорила Софья Андреевна, — я вот сидела здесь и услышала, как ты храпишь! Нет, не храпишь, а хрипишь! Я ясно слышала, совсем ясно!.. Как будто тебя что-то давит или… или… душит? — неожиданно не сказала, а спросила она. — Разве ты не спал? Неужели ты в самом деле не спал?

— Я не спал и лежал тихо… Тебе показалось или… галлюцинация?

— Галлюцинация? — опять испуганно взметнулась Софья Андреевна. — У меня никогда не было галлюцинаций! Почему у меня могут начаться галлюцинации? — чересчур горячо запротестовала она. — Ты нарочно дразнишь меня? Да? Нарочно? Ты видишь, что я… И дразнишь!

— Я не дразню… Я не знал, что тебе это будет неприятно!

— Это не неприятно! Это…

Она оборвала и не договорила. Миша все время следил за нею, но старался, чтобы она не видела, как он следит. А она не смотрела на него, и взгляд у нее был в себя: темный и напряженный. И вдруг сказала тихо и глухо:

— Мне сейчас тяжело… Мне очень тяжело, Миша!

Миша посмотрел на нее: так неожиданно и странно было слышать от нее жалобу.

— Почему… тяжело? — неуверенно спросил он.

— Не знаю!..

Миша не садился, а стоял возле столика, бессознательно ожидая чего-то. Ему казалось, будто сейчас что-то должно быть. «Это неспроста! Это неспроста!» — повторял он себе. Софья Андреевна молчала, опустила голову и темным взглядом смотрела в пол.

— Сядь рядом со мной!

Миша немного изумился тому, как она это сказала: не приказала, как бывало раньше, не потребовала и даже не просто сказала, а попросила. И слышать в ее голосе просьбу было так же странно, как и ту жалобу, какую он услышал за минуту до того. Он послушно сел на диван, но умышленно сел не близко, а почти в другой угол.

— Знаешь, — понизив голос, заговорила Софья Андреевна, — у каждого человека должен быть тот, кому он смог бы сказать все… Ты этого, конечно, еще не понимаешь, ты еще слишком молод, но ведь бывает так, что человек должен открыть всего себя… Должен! Иначе… иначе… Нельзя носить в себе все! Носить в себе все? Но ведь оно давит и может задавить! Это так хорошо, что есть исповедь: пойди к священнику и скажи ему все! Но я на исповедь ходила только девочкой, а потом — ни разу! И никогда у меня не было близкого человека, ни разу в жизни не было! И все, что накапливалось, я носила в себе. А накопилось много, очень много, Миша! И прежнего, и настоящего… Всего! В тебе еще ничего нет, а во мне оно вот тут! Здесь вот лежит!.. — раскрытыми пальцами показала она себе на грудь и посмотрела жалостливо. — Тяжесть! И не только тяжесть, но и боль… Очень большая боль, Миша! Может быть, я когда-нибудь не вытерплю и скажу тебе все, и если я скажу, то… Нет, нет! — испугалась и судорожно рванулась она. — Нет, никогда не скажу! Ни за что! А если я вдруг не выдержу и начну говорить, то ты не позволяй мне говорить, останови меня, заткни мне рот! Слышишь? Это… это… Этого нельзя говорить! Да и я сама, конечно, ничего не скажу! Но ведь ты один, который хоть и не близок мне, а все же ближе всех… И я очень хотела бы, чтобы ты был совсем близким, по-настоящему близким! Я знаю, знаю, — нервно заторопилась она, — это уже невозможно, ты уже не можешь быть мне близким, как брат, как друг, как любящий человек… Я все уже испортила, я тебя искалечила, ты уже не ты! И я знаю, что я много зла принесла тебе! Больше, чем ты сам видишь это зло! Но почему, почему же я — и зло? Почему я — это зло? Не знаю! Ах, не знаю!

Миша не понимал ее бессвязных слов, но услышал, как мучительно вырвалось у нее последнее «Не знаю!». И он так сильно почувствовал ее муку, что ему самому стало больно.

Софья Андреевна замолчала. Несколько минут оба просидели молча. А потом она порывисто и несдержанно придвинулась к Мише, обняла рукой его за плечи и прижалась щекой к его груди. Миша не шевелился. А она дрожащей рукой стала ласково гладить его по щеке.

— Мальчик… Мальчик… — нежно зашептала она. — Милый мальчик… Хороший мальчик…

Было что-то трогательное в этом нежном шепоте. Казалось, даже слезы слышались в нем. Веки вздрагивали, и губы дрожали. И в Мише шевельнулась жалость к ней. Ему захотелось ответить и на этот шепот, и на теплое поглаживание руки. Но почти сразу же внутри него поднялась волна, которая покрыла его. Вспомнилось, вернее — встало перед глазами все то, что мучило его последние месяцы: и то, как ему было «противно» от ласк Софьи Андреевны, и как он не мог освободиться от власти ее тела, и как она заставила его целовать ее туфлю, и ожидание злого от нее. Яснее же и полнее всего, до отчетливости ясно и полно вспомнилась Пагу. Каждое воспоминание только на миг пролетало в нем, но все они громко кричали и своим криком подавили ту жалость, которая шевельнулась было в нем. И он насторожился, как настораживался в последние дни от каждого слова Софьи Андреевны. «Что это? Зачем она так?» — быстро подумал он и весь сжался: захотелось отстраниться от нее, даже встать с места и отойти. Но она продолжала гладить его по щеке и почти неслышно шептала что-то ласковое.

— Обними и ты меня! — неуверенно попросила она.

Миша вздрогнул. Но послушно и бесчувственно обнял ее плечи и сидел неподвижно, принужденно и деревянно. Оба молчали. Потом Софья Андреевна опять заговорила, но сбивчиво и останавливаясь чуть ли не на каждом слове, как будто она не знала, может ли она продолжать и как ей надо сейчас говорить. Новое чувство неясно охватывало ее: хотелось близости, откровенности, тепла и душевности.

— Ты знаешь… — несвязно заговорила она. — Тебе это надо знать! Надо, чтобы ты это знал… Я в жизни много любила!.. Нет, не так: я в жизни многих любила, вот так надо сказать! Это была любовь? Не знаю, пусть — любовь! Но в ней всегда было гадкое, и я всегда знала, что в ней гадкое… И когда я сошлась с тобой, я хотела тоже только гадкого. Я мучила тебя? Да, я видела, как ты мучился!.. Но сейчас я хочу не гадкого, а того, что… Я сама не знаю, чего я хочу сейчас, но если бы я могла… Нет, не я! Если бы ты мог…

— Что? — не удержался и спросил Миша.

— Что? Как это сказать? Может быть, так: если бы ты мог пожалеть меня! Нет, я не то говорю!.. Пожалеть? Мне не надо жалости, я не жалости хочу, а… Вот я где-то читала про одну простую крестьянскую бабу… Она хвалилась своим мужем: «Он меня и любит, и жалеет!» Понимаешь? Вот такой жалости и я хочу! Чтобы ты меня любил и поэтому жалел… Нет, и не так! Чтобы ты меня жалел и поэтому любил, вот так я хочу! Но ведь ты не можешь меня полюбить? Не можешь? Вот ты сейчас сидишь и обнимаешь меня, а я чувствую: ты чужой! Или иначе? Не ты сам чужой, а я тебе чужая! Да? Конечно, виновата только я… Во всем виновата! Что ты будешь думать обо мне лет через пять? — вдруг вздрогнула она. — Простишь? Нет, не прощай! Разве прощением можно изменить хоть что-нибудь? Но… Ничего! — глухо вздохнула она. — Пусть так! Пусть будет так! И ты за меня не бойся: я ведь сильная, я ведь справлюсь!

— С чем? — невольно спросил Миша.

Она приподняла голову и заглянула ему в глаза. Кажется, она хотела ответить на его вопрос, но сразу же взяла себя в руки.

— Со всем! — коротко и холодно сказала она. Секунду подумала и повторила с подчеркнутым значением, как будто угрожала кому-то или чему-то. — Со всем справлюсь!

Потом опустила ноги на пол, решительно встала и прошлась по комнате. Лицо стало холодным и твердым, как будто ее угроза «справиться со всем» чего-то потребовала от нее.

— Ты, вероятно, уже хочешь спать? — непонятно спросила она.

Миша посмотрел на нее: как сразу она изменилась! Не тот голос, не те слова, не тот взгляд. Что с нею? Неужели это она две-три минуты назад гладила его по щеке и ласково шептала: «Милый мальчик… Милый мальчик…»

— Спать? Да, хочу! — обрадовался он вопросу: так сильно не хотелось ему оставаться с нею.

— Так иди к себе и ложись…

Миша встал с дивана и нерешительно остановился. Он очень хотел поскорее уйти, но не знал, как это сделать. Сказать ей — «Спокойной ночи!» — и уйти? Или надо сказать еще что-нибудь? Или ничего не говорить?

— Так ты тогда… — словно бы вспомнила Софья Андреевна. — Вот полчаса назад… Ты не храпел у себя? Не спал и не храпел? Наверное?

— Я не спал…

— Да? Да? Не спал? Но ведь это значит… Это значит…

Она не договорила. И, внезапно ослабев, оттого, что вспомнила об этом храпе или хрипе, стоя на месте, пошатнулась.

— Господи! — чуть ли не с отчаяньем выкрикнула она. — Ведь это же… Это же… Неужели?

Миша повернулся и пошел, но у двери остановился. «Может быть, не надо уходить». А Софья Андреевна, не замечая того, что он не ушел, а стоит у двери, дрожащей рукой налила себе рюмку коньяку и торопливо выпила. Потом обернулась и увидела Мишу.

— Ты еще не ушел? — раздраженно спросила она. — Что тебе надо здесь? Уходи!

Миша повернулся и вышел. А она стала наливать и пить рюмку за рюмкой, не останавливаясь и не отрываясь, торопясь и давясь. В голове у нее помутнело, она покачнулась, сидя на диване, и, чтоб удержаться, схватилась за край стола. Бутылка упала, и коньяк полился по столу, а потом через край стола ей на колени. Она хотела было схватить эту бутылку и поставить ее, но только ухмыльнулась пьяной ухмылкой и скверно выругалась.

Утром Миша, едва проснувшись, отчетливо, со всеми подробностями вспомнил то, что было ночью. Вспомнил каждое слово Софьи Андреевны и, главное, какой она была. Все было непонятно, но за всем (это было для него несомненно) стояло большое и, может быть, воистину страшное. И опять странное предчувствие так сильно сжало его, что он поморщился, как от боли. И оно, это предчувствие, показалось ему реальным: его можно увидеть, можно взять в руки. Что-то приближается, что-то стоит на пороге и, если не сегодня, то завтра придет. И Миша со страхом подумал о наступившем дне: «Может быть, это будет сегодня?»

И едва только подумал это, сейчас же почему-то вспомнился Табурин, именно он. Связи между страхом пред наступающим днем и Табуриным, конечно, не было, но страх вызвал мысль о Табурине, и Миша сейчас же обрадовался: «Да, да! Вот он может!» Что может Табурин, Миша не говорил себе, да и говорить не надо было, потому что было ясно: «Табурин может!» Все это было неопределенно, но чем неопределеннее было оно, тем казалось несомненнее. «Я позвоню ему и спрошу: «Можно мне повидаться с вами?» — решил Миша, но тут же сообразил, что звонить, пока Софья Андреевна дома, он не станет: «Не надо, чтобы она знала, что я хочу видеться с ним!»

Но когда Софья Андреевна уехала, он начал колебаться: звонить или не звонить? Первый порыв решимости прошел, и смущение, похожее на стыд, останавливало его. Он начал понимать, что ему нечего сказать Табурину, а если и есть что-нибудь, то ведь надо будет говорить «обо всем» и надо будет сказать «все». А этого он никак не сможет: сил не хватит. «Да разве же можно говорить о таком… стыдном?»

Но случилось так, как он не ждал: Табурин неожиданно сам позвонил ему. И едва только Миша услышал его голос, как почувствовал облегчение: что-то тяжелое спало с него, и он невольно улыбнулся.

— Это хорошо, что вы дома! — прогудел в трубку Табурин. — И Софья Андреевна тоже дома? — нетерпеливо спросил он, как будто в первую очередь хотел узнать об этом, а уж потом начать говорить с Мишей.

— Нет, она уехала.

— Да? — чуть ли не обрадовался Табурин. — Это тоже хорошо! Видите ли, мне надо поговорить с вами о важных делах, но я не хочу, чтобы об этом разговоре кто-нибудь знал. Как это сделать? Я вот что придумал… Я сейчас заеду за вами и отвезу вас к себе. Можно так?

— Да, спасибо!

— И мы, стало быть, потолкуем. А отвезу я вас не к Потоковым, потому что не хочу мешать дамам, а отвезу к себе. Я хоть и перебрался к Потоковым, но свою комнату оставил за собой и плачу за нее исправно. Там сейчас никого нет, так я вас туда и отвезу. Не возражаете?

— Нет, почему же…

— Ну, и ладно! Я через 15–20 минут приеду.

 

Глава 15

— Видите ли! — сказал Табурин, останавливаясь перед Мишей и стоя так твердо, как будто хотел вдавить каблуки в пол. — Говорить с вами я буду о вещах трудных, но думаю, что нам не так уж трудно будет говорить. Почему? А потому что мы — мужчины, черт возьми! И, значит, вилять и вихлять нам нечего, а будем мы говорить прямо и просто: сажа черная, вода мокрая, а сахар сладкий. Так?

— Так! — не совсем ясно понимая, но с удовольствием согласился Миша.

К своему разговору Табурин готовился заранее и многое придумал еще за день или за два до встречи. Придумал, как он «сначала подкупит паренька» тем, что сочтет его мужчиной, равным себе, придумал и порядок разговора: что надо сказать раньше, а что потом. Придумал вопросы, придумал даже некоторые слова и обороты. А когда все это придумал, то махнул на все придуманное рукой: «Да черт с ними, со всеми этими придумками! Буду говорить, как придется, а разговор сам покажет, как и что!»

Он стоял перед Мишей, слегка покачивался со стороны в сторону и молчал. «Как бы это получше начать?» — пытался сообразить он и, ничего не сообразив, сказал то, что ему показалось нужным.

— Ну-с, раньше всего вот что… — начал он. — То, что мы здесь друг другу скажем, мы скажем только для себя. Вы да я, а больше — никто! И лучше всего будет, если никто и знать не будет, что мы с вами встречались и разговор вели. Никто! — многозначительно поднял он палец вверх. — А уж того, о чем мы говорили и что сказали, того уж тем более никто не должен знать! — сделал он страшные глаза. — А вы знаете, Миша, что значит — «никто»? Никто, это значит — никто! А то ведь у нас часто это совсем другое значит: «Это я только вам говорю, а вы уж, пожалуйста, никому!» Нет-с! Никто, — это значит — никто!

— Я понимаю, Борис Михайлович! Да ведь мне и говорить некому! — умоляюще заверил Миша. — Кому же я скажу?.. Некому!

— Не в том дело, что «некому», а в том, что — «никому!» Ни слова! Крепко! На замок заприте!

— Запру! — бледно улыбнулся Миша.

— И еще одно… Я ведь вас спрашивать кое о чем буду, так вы не подумайте, будто я вас оттого спрашиваю, что меня любопытство разобрало. Я не из любопытных, да и не в любопытстве тут дело. А вы так и знайте, что у меня для расспросов причина есть. Колоссальная причина, грандиозная! А какая — не скажу! Потом скажу, а сейчас нельзя, сейчас невозможно! И вы не обижайтесь на то, что я этой причины вам не скажу. Я о ней не потому умолчу, что вам не доверяю, а потому, что у меня и для молчания причины есть. У меня на все причина есть! Верите вы мне?

— Верю… Я вам очень верю, Борис Михайлович! — искренно посмотрел Миша и сделал такое движение, как будто потянулся к Табурину.

— Ну, и ладно, коли так!.. Спасибо! Конечно, мои вопросы покажутся вам странными, но вы не сомневайтесь: я их не зря задавать буду. И спрашивать я вас буду прямо, коротко, по-мужски. И вы отвечайте тоже по-мужски: «Да? Да! Нет? Нет!» Понимаете?

— Как это хорошо! — от души сказал Миша.

— Ну, и хорошо, если хорошо… А вопросов у меня к вам будет немного, только два… Конечно, попутно и добавочные появятся, но основных только два. Так вот… Начинаю!

Он широко расставил ноги, уперся ими о пол, уставился на Мишу и, словно бы для эффекта, выдержал короткую паузу.

— Первый мой вопрос: ходит ли когда-нибудь Софья Андреевна в мужском костюме?

Вопрос был неожиданный, но он не удивил Мишу. Даже более того: чуть только Табурин назвал имя Софьи Андреевны, ему уверенно показалось, будто он заранее знал, что речь будет идти именно о ней. Поэтому он не удивился, а только слегка взволновался. «Вот оно… Началось!» — быстро мелькнуло в нем, как будто «началось» именно то, чего он со смутным страхом ждал каждый день. Связи между вопросом Табурина и тем, чего Миша ждал, конечно, не было, но он особым чувством угадал эту связь. И слегка затаил дыхание.

— Не… Нет, не носит! — даже не успев подумать, уверенно ответил он.

— Я ведь почему спрашиваю? — ничего не поясняя, пояснил Табурин. — Теперь ведь многие дамы носят разные штанишки или даже брюки, а потому я и подумал, что вот, мол, Софья Андреевна тоже…

— Я никогда ее такой не видел… В мужском костюме? Нет!

— И, значит, такого костюма у нее нет? Наверное знаете?

Миша на секунду заколебался.

— Если бы был, — сообразил он, — я бы знал… Видел бы!

— Хорошо! — поставил точку Табурин и озабоченно, даже деловито добавил. — Мужского костюма у нее нет, но, может быть, когда-нибудь был такой случай, чтобы она ваш костюм надела? — требовательно спросил он.

— Мой? — удивился Миша. — Зачем?

— Ну, уж я не знаю, зачем, но… Надевала или нет? Не помните такого случая?

Миша очень хотел припомнить, и это было видно по тому, как он сдвинул брови и стал смотреть перед собой.

— Нет, не было! — уверенно ответил он, но тут же смягчил свою уверенность. — Не помню!.. — поправился он.

Табурин стал ходить по комнате. Кажется, он о чем-то рассуждал сам с собою и, не замечая того, шевелил губами, двигал пальцами и то сдвигал, то раздвигал брови.

— Вас, конечно, удивляют мои вопросы, Миша! — остановился он. — И вам, наверно, кажется, будто они ерундовские. Да? А они совсем не ерундовские, потому что в них большой смысл есть. Грандиозный! Ну, хорошо! — перешел он к другой мысли. — А могло ли быть такое, что Софья Андреевна тайком от вас надела ваш костюм? А? Надела бы, а вы даже и не знали бы того!

Миша опять ответил не сразу, а сначала подумал: уж очень хотелось ему быть как можно более добросовестным и не ошибиться.

— Вероятно, могло быть! — решил он. — У меня три костюма: вот этот, потом есть серый и еще темно-синий, почти черный. Этот я почти всегда ношу, а те в стенном шкафу висят… И если бы она взяла, а потом повесила назад, я мог бы не заметить.

— Да, конечно:.. Не каждый же день вы на них смотрите и проверяете: тут ли они? Синий, вы говорите, очень темный, чуть ли не черный… А серый? Он темный или светлый?

— Светлый… Я его летом любил носить.

— Ага! — начал что-то соображать Табурин. — Синий — темный, а серый — светлый? Так?

— Погодите! — вдруг что-то вспомнил и обрадовался Миша. — Я совсем забыл об этом…

— Ну? ну? — нетерпеливо подтолкнул его Табурин.

— Один раз так было… Я надел свой синий костюм и заметил, что брюки на отворотах были немного запачканы… Присохшая грязь или что-то такое… И я тогда, помню, даже удивился: откуда могла взяться грязь?

— Грязь? Да? И именно — на синем костюме? На том, который темный? И сильно они были запачканы?

— Нет, немного, только внизу.

— Ну, и что же? Что же? — затормошился Табурин. — Вы заметили грязь и… что же? Вы сказали об этом Софье Андреевне?

— Я не сказал, но она увидела, что я чищу эти брюки, и спросила меня.

— А вы? Ответили? Что?

— Ответил что-то… Не помню!

— А она? Что она?

— А она… Странно как-то! Она почему-то как будто рассердилась… Выхватила у меня брюки и сама стала их чистить! А потом набросилась на меня: «Это, говорит, совсем не грязь, а просто ты их запачкал чем-то!»

— Вот как! «Не грязь!» Но ведь вы видели, что это была присохшая грязь?

— Да, вроде как бы глина или земля… Вот я сейчас и думаю: может быть, она брала этот костюм, надевала и запачкала? Потому что я-то нигде не мог его запачкать мокрой землей.

— Не могли? Никак не могли? А она… Если, предположим, она шла по какой-нибудь садовой дорожке после дождя… Ах, да! — вдруг сообразил Табурин. — А ботинки? На ботинках не было грязи?

— А на ботинках, — стараясь вспомнить, поднял вверх глаза Миша, — на ботинках я грязи не видел, но когда надевал их, я…

— Когда? Тогда же?

— Да! Когда я синий костюм надеваю, я всегда их беру.

— И что же? Что же?

— А они почему-то оказались на других колодках!

— На каких других колодках?

— На деревянных, которые я с собой еще из Франции привез!.. Но я ими почти никогда не пользуюсь, они неудобные.

— Ну? Ну? И что же? — еле сдерживая себя, нетерпеливо подтолкнул его Табурин.

— И я, помню, тогда удивился: как это так я ботинки не на те колодки надел?

— Если не вы их надели, то не сами они на другие колодки перескочили! — на что-то намекая, сказал Табурин. — Но вы мне вот что скажите: ботинки-то эти были чистые? Или тоже в грязи?

— Нет, грязи на них не было, но… Видите ли, когда я ботинки на колодки надеваю и в шкаф ставлю, то я их всегда сначала чищу… Так меня мама научила! А в тот раз они оказались нечищеные, а какие-то тусклые и мутные. И я, помню, удивился: да неужели же я нечищеные ботинки в шкаф поставил?

— Мутные и тусклые? — вцепился Табурин. — Как будто в них по мокрой траве ходили? Да? А потом они на колодках высохли, а поэтому и тусклые?

— Да, может быть, и так…

— Колоссально! Колоссально! — не выдержал и стал бегать по комнате Табурин. — Все одно к одному подходит! Прочно!

Миша смотрел на него и пытался понять: почему все это так важно? Почему Табурин так возбужден? И почему он даже обрадовался тому, что на брюках были следы грязи, а ботинки оказались тусклыми? Он ничего не понимал и ни о чем не догадывался, но непонятное чувство подсказало ему, что все вопросы Табурина действительно, на самом деле очень значительны, нужны для чего-то и что от них зависит что-то очень большое. И при этом ему начало казаться, будто эта грязь на брюках как-то связана с тем, что Софья Андреевна так изменилась. Конечно, он ничего не мог связать, но не сомневался, что все сходится в одной точке, и эта точка — Табурин. «Как хорошо, что он позвал меня, спрашивает, а я отвечаю! И хорошо, что он чем-то доволен, даже рад!»

— Колоссально! Колоссально! — все еще бегал по комнате и не мог успокоиться Табурин. — Вся картинка складывается, все кусочки друг к другу подходят! Одно к другому! Одно к одному! Правда, Миша?

— Правда! — ничего не понимая, но довольный тем, что «все одно к одному», улыбнулся Миша.

— Ф-фу! — с шумом выдохнул из груди воздух Табурин и, словно подавленный всем тем, что ему сказал Миша, упал в кресло. — Я, конечно, и раньше подозревал что-нибудь в этом роде, но только подозревал! А теперь… Теперь все доказано! Ф-фу!.. — но погодите! — вдруг вспомнил он. — А когда же это было? Ведь это грандиозно важно знать — когда? Можете вспомнить? Мне нужно, чтобы точнее, чтобы совсем точно! Когда?

— Это было… Это было… — напряг свою память Миша. — Я не помню числа, но это было вскоре после похорон Георгия Васильевича. Я это наверное знаю, потому что подумал тогда: не на кладбище ли я попачкал брюки глиной? А потом уж сообразил, что на кладбище я был не в синем костюме.

— Не в синем? В другом? Это хорошо, что в другом!

— Почему хорошо?

— Потому что несомненно: синие брюки вы не на похоронах запачкали! Значит, их запачкали еще до похорон! Может быть, даже за неделю до того… А?

— Не знаю! — улыбнулся Миша виноватой улыбкой, словно извиняясь за то, что он этого не знает.

Табурин замолчал. Он сидел, стиснув пальцами колени, и так вцепился в свои мысли, что, казалось, забыл о Мише. Так прошло две-три минуты.

— Ну, вот! — подвел итог своим мыслям Табурин. — Значит, насчет брюк и ботинок мы кое-что выяснили. Значит, можно перейти к другому. Скажите мне и еще одно, Миша, тоже важное, колоссально важное!

Он посмотрел на Мишу так, что тот увидел: да, это тоже важное. И ответил искренним взглядом: спрашивайте, мол, я все вам скажу.

— Вот что… — немного замялся Табурин, не зная, какими словами задать свой вопрос… — Вот что… У вас дома все благополучно? То есть… — спохватился он. — Я хочу спросить: не происходит ли у вас дома в последнее время что-нибудь такое… этакое?

Вопрос был непонятный и даже нелепый, но Мише сразу же стало ясно, о чем спрашивает Табурин. Он поднял глаза, и у него приостановилось дыхание. «Неужели он говорит о том, о чем я сам хотел сказать ему? — мелькнуло в нем. — Разве он знает? Откуда он знает?»

— Что… происходит? — не веря своей догадке, переспросил он.

— Ну… Я, конечно, не о том спрашиваю, не было ли у вас пожара и не испортился ли водопровод? Я про другое спрашиваю, я, так сказать, про психологическое спрашиваю. Психологическое-то у вас в порядке? Ничего особенного ни в ком не замечали?

Табурин не знал ничего, и свой вопрос он задал на авось. Еще тогда, когда он обдумывал свой разговор с Мишей, он смутно чуял, что такой вопрос может иметь и смысл, и значение, а поэтому может многое дать. «Ну, а если и промахнусь, так что ж из того? Не беда! Промахнусь и — промахнусь, вот и все!»

Но по тому, как Миша смутился, как отвел глаза и явно взволновался, он увидел, что вопрос попал в какую-то цель, которой он и сам еще не знал.

И насторожился.

— Я… Я… — залепетал Миша.

Оборвал и замолчал. Табурин подождал несколько секунд. Он видел, что Миша замолчал не оттого, что ему нечего сказать, а оттого, что ему трудно и, может быть, даже непосильно ответить. И ему стало жалко Мишу хорошей, человеческой жалостью. «Эх ты, бедняга! По лицу твоему вижу, что у вас в доме такое делается, что и сказать нельзя!»

Он сел на диван рядом с Мишей и с дружеской лаской обнял его за плечи. И этой ласки Миша не выдержал: тотчас же прижался, схватил Табурина за руку и стал изо всех сил сжимать ее. В горле у него защекотало, и он проглотил слезы: так невыносимо стыдно было ему плакать. Он вздрагивал и не замечал, что вздрагивает. А Табурин поглаживал его по плечу и ждал.

— Я, может быть… — неуверенно и мягко сказал он. — Я, может быть, нечаянно спросил о таком, о чем спрашивать нельзя, но… но ты уж прости меня, Миша! — неожиданно перешел он «на ты». — Все ведь вокруг нас такое путанное, что я легко мог ошибиться и сделать тебе больно… Ты уж прости меня, если так!

— Если бы вы знали! — не выдержал Миша и нервным поворотом повернулся к Табурину. — Если бы вы знали, какая она стала! Какая она теперь!

— Софья Андреевна? — сразу догадался Табурин.

— Да! Она… Ведь она…

И опять оборвал. Оборвал потому, что испугался: разве можно говорить об этом? Разве можно говорить об этом даже Табурину?

Табурин не знал, «какой» стала Софья Андреевна и почему Миша испуганно смешался, когда заговорил о ней. Но сразу же понял, что «здесь что-то есть»: неожиданное и большое.

— Что же? — изменившимся голосом коротко спросил он.

Миша не отвечал. Табурин понимал, что не надо повторять вопрос, и не повторил, а только сильнее сжал Мишины плечи.

— Да, да! Да, да! — тихо сказал он. — Да, да! Молчи, милый! Трудно говорить? И не надо — молчи!

Он видел, какой мелкой дрожью задрожали у Миши губы и как он сделал судорожный глоток. Он не смотрел на Табурина и явно отводил от него глаза, прятал их в себя. Боялся, что если взглянет, то не выдержит и разрыдается.

— Тяжело? — все так же тихо спросил Табурин, и его голос был дружеский, сердечный и участливый. — Ты хочешь, чтобы я тебе помог?

— Хочу! — тотчас же вырвалось у Миши. — Хочу! Вы можете! Вы… Помогите!

— Я помогу! — очень уверенно пообещал Табурин, не зная, что именно обещает он. — Мы с тобой теперь будем вместе, и ты на меня положись. Я, брат… И у меня в жизни тоже всякое бывало!..

— Она страшная! — не выдержал и заговорил Миша. — Мне с нею страшно! У нее что-то… Я не знаю, что у нее, но она… она… Может быть, она сходит с ума? Почему она стала так бояться? Почему она так много пьет теперь? Почему у ней дергаются глаза, и она сама дергается?

— Дергается? Да?

— Я не могу сказать вам всего… Этого нельзя сказать! Но если бы вы знали, что она со мной сделала! — чуть ли не с воплем воскликнул он.

— Если скажешь, я буду знать! — сдержанно ответил Табурин. — И ты не бойся, милый! — мягко и сердечно сказал он. — Ведь я для тебя, — как отец, а еще лучше — как старший брат. И ты ведь чувствуешь: я тебе друг!

— Вы… Вы… — начал задыхаться Миша. — Я очень хочу вам сказать… Все сказать! Я много раз хотел… И вы не смотрите на меня, мне стыдно, если вы смотрите!

— Не смотреть? Да, я понимаю. Хорошо, я не буду смотреть!..

Он полуотвернулся и стал терпеливо ждать. Миша молчал, и Табурин понял, что ему трудно начать говорить, что надо помочь ему сказать первое слово.

— Ты о Софье Андреевне хочешь говорить? — очень понизив голос, спросил он.

— Да, о ней! Она…

* * *

Пока Миша говорил, Табурин ничем не прерывал его: ни словом, ни вопросом. Сидел полуотвернувшись, смотрел в пол и не шевелился, а только украдкой, вскользь поглядывал на него: взглянет и тут же отведет глаза.

Мише потом казалось, что он говорил долго, даже очень долго, и он, конечно, изумился бы, если бы ему сказали, будто он говорил не больше, чем полчаса. Он хотел сказать «все» и сказал «все», но сказал неумело, обрывисто, беспорядочно и иногда с ненужными подробностями. О том, что было в прошлые месяцы он почти ничего не сказал, а со стыдливым озлоблением выдавил из себя коротко: «Вот я и стал ее любовником!» О том же, как ему было «противно» и как он мучился, хотел рассказать подробно, но не находил слов, и только по его лицу и глазам Табурин видел, как воистину противно ему даже вспоминать то, что было.

— А самое противное, Борис Михайлович, — дрожа и срываясь, сознавался он, — это то, что я сам хотел этого… Знал, что противно, чувствовал, как противно, а сам ждал: когда же оно опять будет? Презираю себя, а сам жду…

О том, как он целовал туфлю, рассказал скомканно: уж больно стыдно было ему говорить об этом. Но когда говорил о Пагу, его охватило озлобление, и он рассказал подробно, хотя Табурин по его голосу слышал, как ему было страшно вспоминать: и Пагу, и нож, которым он резал, и глаза, которыми смотрела Софья Андреевна.

Табурин молча держал его руку в своей и время от времени пожимал ее, дружественно и подбодряя. И эти пожатия были нужны Мише, без них он вряд ли мог говорить. Но рука пожимала ему руку, и он верил ей, и находил в себе силы.

Потом Миша начал рассказывать о последних неделях: как стала меняться Софья Андреевна, как он начал бояться ее и, главное, как он начал бояться каждого наступающего дня.

— Как будто что-то поселилось у нас! — с расширившимися глазами пробовал передать он свои ощущения. — Как будто что-то уже пришло, но только я его еще не вижу… Отчего это?

Очень хорошо рассказал о том, как Софья Андреевна испугалась луны, на которую набегали облака, и как ему самому стало почему-то страшно. И особенно хорошо рассказал, как она испугалась вчера, когда ей показалось, будто он храпит.

— Почему? Почему это? Она стала даже передергиваться, а глаза у нее стали такие… такие… Я даже не знаю, какие они стали!..

Табурин слушал и едва сдерживал себя, так сильно хотелось ему расспросить Мишу о вчерашнем подробнее и точнее. Но он понимал, что сейчас расспрашивать нельзя: «Не в таком он сейчас состоянии, чтобы его можно было расспрашивать!» И когда Миша закончил и замолчал, он, не говоря ни слова, прошелся по комнате. Потом, все так же молча, подошел к шкафу, достал бутылку вина и налил два стаканчика.

— Выпей! — коротко приказал он Мише. — Не хочешь? Все равно, выпей: надо!

И выпил сам. Не сел на место, а начал задумчиво ходить по комнате. То, что он услышал, и удивило, и не удивило его. Нового, казалось, для него не было: об отношениях между Мишей и Софьей Андреевной он догадывался и раньше, а остального ждал. Но все, взятое вместе, показалось ему жуткой фантасмагорией, зловещей, возмущающей и подавляющей. Очень многое смешалось в его взволнованном представлении, и он не торопился разбирать и ставить по местам. «Это — потом, потом!» — удерживал он себя.

Но в то, что было минувшей ночью, в страхе Софьи Андреевны перед хрипом, которого не было, он вцепился и мыслями, и чувствами. «Да ведь она к концу приходит, ведь она уже последнее в себе теряет! — быстро соображал он. — Хрип? Понимаю! Колоссально понимаю!.. От такого хрипа не только спрятаться хочется, но и сердце от него может разорваться! Ведь он же… напоминает!»

Он повернулся на ходу и посмотрел на Мишу. «Бедняга ты, бедняга! — участливо подумал он. — Тебе и восемнадцати лет еще нет, а ты вон в какую передрягу попал… Ураган! Самум! Циклон! Но… ничего, ничего! Сейчас тебе, конечно, невыносимо, колоссально невыносимо, но зато у тебя теперь большие шансы есть глубоким и хорошим человеком стать!» Он подошел к Мише и остановился перед ним.

— Вот что! — сказал он, и Миша удивился, каким необыкновенным, «не своим» голосом говорил он. — Обо всем, что ты мне рассказал, мы сейчас говорить не будем. Сил-то у тебя… Не без конца же их у тебя! Но завтра мы опять увидимся и… И мы теперь каждый день будем видеться, хорошо? Вот тогда я тебе и скажу… А сейчас только одно: ты не бойся! Если и придет беда, то не к тебе она придет. Верно тебе говорю: не к тебе! А я всегда с тобой буду, так ты и знай!

 

Глава 16

Ив после приезда не виделся с Софьей Андреевной почти две недели. Софья Андреевна очень подчеркнуто не напоминала ему о себе и старалась вести себя так, чтобы он не заметил, как она ждет его и ждет чего-то от него. Но она ждала. Она даже нетерпеливо и напряженно ждала. Вздрагивала при каждом телефонном звонке и нервно схватывала трубку, когда кто-нибудь звонил. Это было странное ожидание и странное нетерпение. Ей обостренно и уверенно казалось, что она хочет как можно скорее дождаться звонка Ива, и в то же время не хотела этого звонка и даже боялась его. И когда она схватывала трубку, почти уверенная, что это звонит Ив, а потом оказывалось, что она ошиблась и это не он, она чувствовала облегчение. С непонятным для нее малодушием, которого раньше в ней никогда не бывало, она думала даже о том, как было бы хорошо, если бы «ничего не было», если бы случилось как-то так, что вдруг уничтожилось и пропало все: и само ее ожидание, и то, чего она ждет. Ей даже хотелось, чтобы Ива совсем не было, чтобы он исчез из ее жизни, как исчезает при пробуждении приснившийся тяжелый сон. Но, чувствуя в себе отвратительную слабость, она не боролась с собой, не собирала сил, а безвольно и бессильно опускалась и сдавалась: «Ах, пусть будет так, как будет… Я устала!»

И вместе с тем она очень пристально и настойчиво следила за Ивом. Часто наезжала в контору и незаметно расспрашивала о нем, умело делая вид, будто она им не интересуется и спрашивает только так, между прочим. И знала, что за эти две недели он успел побывать в Квито, а потом, вернувшись, был очень занят какими-то сложными и спешными хлопотами. Именно это сумела подметить она: хлопоты были спешные. Ив в эти две недели кое-что приостановил в своих делах, кое-что ликвидировал и кое-что передал в другие руки. Своему главному помощнику он выдал очень широкую доверенность и тщательно проинструктировал его, потратив на эту инструкцию целый вечер. Более того: он предупредил в конторе, что ему, возможно, вскоре придется уехать на год или, может быть, на дольше. Одним словом, было видно, что он к чему-то готовится, и Софья Андреевна с удовлетворением думала о том, что она знает, к чему готовится он. И, отсчитывая еще один прожитый день, говорила себе, что теперь остается ждать уж недолго, что скоро все придет к концу. «Скорее бы все кончилось! — думала она, но вместе с тем мучительно хотела, чтобы надо было ждать еще долго, очень долго, чтобы конец как можно дольше не наступал и даже совсем не наступил.

Оставаясь дома, она вела себя беспокойно: то начинала быстро ходить по комнатам, как будто что-то искала в них, то металась с одного места на другое, то, словно отчаявшись, уходила к себе и запиралась. И это удивляло Мишу: «Почему она стала запираться? Ведь она никогда раньше не запиралась?» И когда он слышал, как за нею щелкает замок, он пугался, как будто что-то угрожающее было в этом щелканье, как будто после него обязательно должно было что-то случиться, и заперлась Софья Андреевна именно для того, чтобы оно случилось. Но часто она не надолго оставалась у себя одна: минут через 10–15 она выходила и шла в гостиную. Садилась в кресло, молчала и не позволяла Мише говорить. Чуть только он хотел сказать что-нибудь, она нервно, с непонятным испугом останавливала его:

— Молчи, молчи! Разве же ты не видишь? Не понимаешь? Молчи!

Так и сидели они молча, не смотря и даже не взглядывая друг на друга: каждый со своими мыслями и каждый со своим страхом.

А иногда, наоборот, Софья Андреевна начинала говорить: быстро, сбивчиво и несвязно. Миша слушал и вслушивался, но не всегда понимал ее. Она не путалась, когда говорила, и слова находила нужные, но всегда получалось так, будто она не договаривает до конца, что-то скрывает и прячет главное. И вот этого главного не понимал Миша: что оно? в чем оно?

— Ты знаешь, Миша, ведь иногда бывает очень странно! Тебе, например, кажется, будто ты что-то очень хорошо знаешь и понимаешь, даже полностью и глубоко чувствуешь, а потом вдруг видишь, что все было ошибкой! Все, все! Но ведь можно же потом исправить и начать поступать правильно, да? Да, если сможешь все изменить, то ошибка не страшна! Страшно, когда ты знаешь, что ошибся, а все-таки продолжаешь ошибаться, держишься за свою ошибку, цепляешься за нее и как будто ждешь чуда: а вдруг ошибка сама по себе перестанет быть ошибкой? А вдруг черное окажется белым? Ты замечал такое? Впрочем, ты, вероятно, еще ничего не замечал… И это хорошо, это очень хорошо для тебя! Лучше ничего не знать, чем знать ошибку! Ах, какие страшные ошибки бывают, Миша, какие страшные! Непоправимые? Да, непоправимые! А что же делать, если ты непоправимо ошибся? — пугалась она своего вопроса или, вернее, того, что стояло за ним. — Что тогда? Повеситься, вероятно, совсем не так страшно, как кажется, но разве петля что-нибудь решит? Почему ты так смотришь на меня? Ты удивляешься, что я говорю об этом? Но ведь должна же я говорить, ведь не могу же я все носить в себе! А что, если я не выдержу? Что тогда? Да не смотри же на меня, Миша! Не смотри! Я боюсь, что ты… угодишь!

Миша слушал и с неприятным чувством думал: «Она пьяна! Она сейчас пьяна!» И в нем поднималось что-то гадливое. Но вместе с тем он с неясным страхом видел, что за ее словами, даже за самыми бессвязными, стоит что-то, что она изо всех сил скрывает. Иначе — почему же так дрожит ее голос? почему в такую глубь уходят ее глаза? почему в них страх и мука?

И часто бывало так: поговорив долго, торопливо и непонятно, Софья Андреевна вдруг вскакивала, начинала смотреть невидящими глазами, пыталась что-то сообразить, но, не сообразив ничего, быстро подбегала к буфету и, торопясь, словно спасаясь, без счета выпивала рюмку за рюмкой и опять уходила к себе.

После встречи с Табуриным прошло только три дня, но Миша уже два раза виделся с ним. Оба раза он ничего не говорил о том, что рассказывал ему Миша, но Миша и не ждал от него слов, даже не хотел их. Ему было достаточно того, что Табурин все знает, как будто одно то, что он знает, многое решает и ко многому приводит. И ничего больше не нужно, этого достаточно.

Но оба раза Табурин расспрашивал о Софье Андреевне. Впрочем, Мишу и не надо было расспрашивать: он говорил сам, вернее — у него «само говорилось», а Табурин слушал, понимал и запоминал.

— Значит, — подвел он итог при последней встрече, — она теперь много пьет, молчит или говорит бессвязное и мечется… Так? Мечется?

— Да! И у нее стали совсем другие глаза… Знаете, как будто она смотрит только в себя… Совсем в себя!

— Только в себя? Очень может быть! Грандиозно может быть!

А когда они расставались, Табурин задержал Мишину руку в своей и сказал твердо, словно приказывал:

— А если у вас тут будет что-нибудь совсем уж страшное, так ты тотчас же ко мне звони! А нельзя будет звонить, бери такси и одним духом мчи ко мне! Понимаешь?

Наконец, 2 ноября Ив вызвал к себе Софью Андреевну: «Сегодня вечером!» — приказал он.

До вечера оставалось еще несколько часов, и Софья Андреевна подумала, что у нее есть еще много времени, чтобы подготовиться к разговору. Но тут же поняла, что готовиться ей совсем не надо, потому что все уже решено и все уже сказано. «И главное не то, что я буду говорить, а то, чего я не буду говорить! Он, конечно, зовет меня для того, чтобы выпытать это, но я не поддамся! Что угодно, но — не поддамся! Этого я ему не скажу!» Она твердо и уверенно повторяла себе это — «Не скажу!», но в то же время чувствовала в себе сомнение или колебание. «Мне надо быть все время начеку, ни на одну секунду нельзя будет ослабеть… А хватит у меня ка это сил?» — спросила она и рассердилась на себя: «Хватит или не хватит, а должно хватить!»

Когда она приехала, Ив встретил ее чересчур деловито и даже холодно. Он не спросил ее обычное — «Выпьете чего-нибудь?», — а молча показал ей на кресло. Сам не сел, а остался стоять поодаль. Стоял твердо, смотрел твердо, а когда заговорил, то заговорил тоже твердо.

— Ну-с… Я у себя все уже устроил, и теперь, если надо уезжать, могу уехать.

— Да? — неопределенно спросила Софья Андреевна. — Когда ж вы думаете повидаться с нею?

— Завтра или послезавтра… Пусть назначит день сама!

— И вы помните все, что я вам говорила?

— Помню! Я готов и у меня все готово. Готовы ли вы?

— Я? — с деланным недоумением посмотрела на него Софья Андреевна. — Какое вам дело до меня? Вы же знаете, что моя роль кончена: все, что надо было сделать, я сделала. Теперь ваша очередь. Делайте!

Ив с секунду подумал.

— Оно так, но оно и не так! Вы говорите, что вы все уже сделали. Но разве вы сделали хоть что-нибудь? — строго спросил он. — Я ведь ничего не знаю. Вы все время молчите и все скрываете. А поэтому я вправе думать, что вы ничего не сделали, а все сделалось случайно и без вашего участия.

Чуть только он начал говорить это, как Софья Андреевна напряглась. «Как он торопится!» — подумала она. — Ему как можно скорее не терпится узнать: сделала ли я что-нибудь или не сделала? Что ж, попробуй узнать!» И, подумав это, поняла, что ей надо собрать силы.

— Вы вправе это думать? — глянула она и пренебрежительно дернула плечами. — Думайте!

— А разве это не так? Разве вы хоть что-нибудь сделали? — не то пытливо, не то с издевкой спросил Ив.

— Что вам надо? — вызывающе и грубо оборвала она его. — Вам ведь надо одно: чтобы эта женщина пришла к вам. Это было невозможно? Сейчас это возможно, вы сами в прошлый раз одобрили мой план. Я ли построила эту возможность, сама ли она построилась, вам-то что до того? В это вам нечего совать свой нос! — ощетинилась она и тут же, подчиняясь своему особому чутью, поняла, что разговор надо поскорее повернуть в другую сторону. Продолжать же говорить о том, что она сделала и чего не сделала, опасно: она может не удержаться и нечаянно что-то сказать, что-то открыть. — Вам не должно быть дела до того, как создалась эта возможность, вам нужно одно: возможность есть! Но обратите внимание: я говорю, что есть возможность, но не говорю, что есть гарантия.

Она говорила и была довольна собой. С удовольствием видела, как легко она находит нужные слова и, главное, как легко держит нужный тон. Напрягши свои силы, она перестала быть такой, какой бывала дома: смятенной и потерянной.

— Гарантии нет? А что же может помешать? — спросил Ив.

— Вы не понимаете? Разве вы не видите, что перед вами есть еще одно большое препятствие?

— Какое?

Софья Андреевна вздохнула свободнее: Ив без сопротивления отошел от того, о чем спрашивал так настойчиво, и начал говорить о возможностях и препятствиях.

— Какое же препятствие? — переспросил он еще раз.

— Очень большое. Табурин ответил бы на него так: «Человек!» Я не хочу говорить пышно и скажу проще: сама Юлия Сергеевна, вот ваше препятствие!

Ив презрительно скривил губы.

— Человек? Я много людей знал в моей жизни и со многими имел дело. Но я никогда не догадывался, — насмешливо добавил он, — что человек может быть препятствием.

— Да? Может быть, вы и правы! Я и сама думаю, что Юлия Сергеевна не очень-то непреодолимое препятствие. Незаметно для нее все сложится так, что она… придет к вам! Но не станем забегать вперед, а будем говорить только о том, что есть сейчас. Хотя, правду сказать, я не знаю, о чем нам надо еще говорить и зачем вы позвали меня. Ведь в прошлый раз я вам все, что надо, разъяснила и, помнится, вы не только согласились со мной, но одобрили мой план и даже похвалили меня. Дали мне, так сказать, орден за находчивость и остроумие.

Она говорила, притворяясь беззаботной, а сама соображала: «Нельзя ему позволить опять начать говорить о том!»

— И за усердие! — многозначительно подчеркнул Ив, на что-то намекая. — И за усердие!

Губы у Софьи Андреевны вздрогнули. Она поняла, о каком усердии заговорил он, и ее глаза сразу стали холодными.

— О моем усердии мы говорить не будем! — стараясь быть как можно более твердой, ответила она и тоном требования добавила. — О том, что я сделала и чего не сделала — ни слова! Это — табу!

— Вы опять старательно оберегаете его! — съязвил Ив.

— Да, и буду оберегать! — еще тверже ответила она и опять повела в сторону. — Но ведь дело не в табу, а в том, что вы не ответили на мой вопрос: зачем вы вызвали меня, если все уже сделано и все разъяснено?

— Вероятно, для того, — сказал Ив тем тоном, каким говорят, чтобы сказанному не поверили, — для того, чтобы быть с вами до конца. Вернее, чтобы вы были со мной до конца.

— Неправда! — очень резко ответила Софья Андреевна. — Вы хотите, чтобы я сказала вам то, чего вы не знаете: как и почему вышло так, что возможность появилась? Вы этого не знаете, и это ставит вас в зависимость от меня, а быть в зависимости вы не умеете. «Могу»? — очень нехорошо рассмеялась она. — Чего же стоит такое «могу», если вы не сможете заставить меня говорить то, чего я не хочу сказать! Вот вы и позвали меня для того, чтобы узнать все.

— Предположим, что для этого! — с фальшивым миролюбием не стал спорить Ив.

— Если так, то вы позвали меня напрасно. Я сказала вам все и больше не скажу ничего.

— Вы говорите так, как будто имеете право так говорить со мной! — вспылил Ив, забыв о своем миролюбии. — У вас сейчас нехороший тон! Раньше вы говорили со мной иначе!

— Раньше? — коротко вздохнула Софья Андреевна. — Раньше не было того, что есть сейчас!..

— А разве сейчас есть что-то такое, чего не было раньше? — подхватил Ив.

Софья Андреевна вызывающе не ответила, а только посмотрела. Ив подождал секунд десять.

— Вы не сказали мне ничего! — продолжал Ив. — И я ничего не знаю. У меня, конечно, есть предположения, но их мне мало: я должен знать! Ведь что бы ни было, я — ваш соучастник. Вы вашими планами со мной не делились, ни во что меня не посвящали, и карт-бланш я вам не давал, но все же я — ваш соучастник. А быть соучастником вслепую я не хочу и не умею.

— Как прикажете понять эти слова? — высокомерно спросила Софья Андреевна. — Значит ли это, что вы отказываетесь от моего дальнейшего участия? В таком случае мне остается одно: уйти.

И она сделала движение, как будто хочет встать.

— Это все, что вы мне сегодня скажете? — спросил Ив.

— Да, все.

Ив сжал рот и подумал. Потом посмотрел на Софью Андреевну и еще раз подумал.

— Да, вы не такая, какой были раньше! — стараясь во что-то вникнуть, медленно произнес он. — Раньше вы никогда не были такой.

— Да, никогда! А теперь вот я такая! — слегка дрогнул ее голос. — И вам с этим надо считаться. Более того: вам надо этому подчиниться. Если же вы не хотите ни считаться, ни подчиниться, то ведь еще не поздно: вы можете отказаться от всего. Или вам жалко задатка, который вы уплатили мне? — неискренно съязвила она. — Задаток, конечно, пропадет, но…

— Не говорите глупостей! — рассердился Ив. — Разве я умею отказываться?

— Но если мы по-прежнему остаемся соучастниками, то помните, дорогой мой соучастник: подозревать вы можете все, что вам угодно, но расспрашивать меня вы не смеете. И еще одно помните: ваши подозрения меня не интересуют и, уж конечно, ничуть не беспокоят. Они мне просто не нужны. Вот и все.

— Что же будет дальше?

— Дальше будет то, что сделаете вы. Я сделала уже все.

— Все? — схватился за это слово Ив.

— Да, все! — холодно ответила Софья Андреевна, ничуть не смутившись. — Все, что было нужно сказать вам, я сказала в прошлый раз, положение вещей я вам изъяснила и инструкции дала. Более того: я так подробно и ясно растолковала вам вашу роль, как не всякий режиссер растолковывает ее новичку-актеру. Поезжайте же к ней и скажите то, чему я вас научила. Что вам еще от меня нужно? О чем вы беспокоитесь?

— Я не беспокоюсь, я пытаюсь понять вас. Ведь чем бы ни кончилось наше дело, вы остаетесь у меня в тылу. Раньше я всегда бывал за свой тыл уверен. А теперь он меня тревожит. Иметь союзником в своем тылу вас, такой, какой вы стали, опасно. Изменивший союзник опаснее врага.

— Разве я вам изменила?

— Нет еще. Но вы изменили себе.

— Чем?

— Тем, что изменились. Разве вы можете теперь отвечать за свой завтрашний день? Отвечать за себя? Для меня несомненно, что теперь от вас можно ждать любой… м-м-м… любой неожиданности!

— Почему?

— Я отвечу прямо: потому что вы не выдержали. И мне кажется, что я знаю, чего вы не выдержали.

— Вы так проницательны?

— Хотите, я дам вам добрый совет?

— Вы? Добрый совет? Добрый?

— Да. Вам осталось только одно: стоять около сильного и опираться на него. Помните, как я вам говорил об этом? Если я правильно понимаю все, что было, и все, что есть, то у вас есть одно спасение: я!

— Вы?

С непередаваемым выражением Софья Андреевна быстро, как будто пружина ее подкинула, поднялась и вытянулась. Губы ее вздрагивали. Она слегка задыхалась.

— Вы?

Ив ни на секунду не смутился. Он своим тяжелым, уверенным взглядом посмотрел на нее и коротко приказал:

— Успокойтесь. Сядьте.

А потом спросил с насмешливым участием:

— Может быть, вы хотите выпить чего-нибудь?

— Идите вы к черту! — рванулась Софья Андреевна.

 

Глава 17

На другой день Ив протелефонировал Юлии Сергеевне:

— У меня к вам есть чрезвычайно важное дело. Можете вы удеЛить мне полчаса для разговора? А если будет нужно, то и целый час?

Юлия Сергеевна, еще не поняв его вопроса, а только услышав его голос, растерялась. Все это было неожиданно: и голос, и вопрос. Но больше, чем от неожиданности, она растерялась оттого, что это был Ив. После убийства она о нем ни разу не вспоминала и ни разу не подумала о нем. Во всем том, что произошло, Ива не было, и места для него тоже не было. Все шло вне его, а он был чужой и посторонний. Главное — посторонний. Поттер тоже был чужой, но посторонним он не был, а был участником, включенным в общий ход последнего месяца. Ив же не участвовал ни в чем и ничем не касался ни одного кусочка теперешней жизни Юлии Сергеевны. Но чуть только она услышала его голос, как ей вдруг показалось, будто его-то как раз и не хватает во всем ряду страшных событий, будто именно он должен стоять в этом ряду. Она растерялась и даже испугалась, сердце забилось в тревожном предчувствии, и глаза, остановившись, расширились.

Но тут она догадалась: «Это он, наверное, хочет поговорить со мной о каких-нибудь прежних делах с Георгием Васильевичем!» И, поверив своей догадке, немного успокоилась.

— Да, конечно! — переводя дыхание, согласилась она.

— Сегодня можете? Свободны?

— Да, могу.

— Так я через полчаса заеду к вам.

— Милости просим…

Ив немного подумал.

— Но тут есть одно такое, что… — слегка замялся он. — Одним словом, я просил бы вас, чтобы наш разговор был секретным. С глазу на глаз. Можно так?

Юлии Сергеевне опять сделалось неприятно.

— Но… — неуверенно запротестовала она. — Но разве так нужно?

— Очень нужно! — сильно подтвердил Ив. — Вы сами потом узнаете, почему я об этом прошу. Одним словом, очень нужно! Хорошо?

— Хорошо! — вынужденно согласилась она.

— Значит, через полчаса.

Юлия Сергеевна положила трубку, отошла от телефона и, сделав два-три шага, остановилась. «Нет, это он не о делах Георгия Васильевича хочет говорить! — догадалась она. — Если бы о делах, то почему же — секрет?» — Эта таинственность встревожила ее. «Сказать об этом маме? И Борису Михайловичу? И, подумав, решила, что Елизавете Николаевне она ничего не скажет, а вот Борису Михайловичу скажет.

Табурин не удивился, но напряженно насторожился с недовольным видом.

— И больше он ничего не сказал? — хмуро спросил он.

— Нет, ничего…

— Гм!.. А если ничего, то нам с вами покамест и говорить не о чем: ведь мы ничего не знаем. Пускай приезжает! Когда скажет, что ему надо, тогда и рассуждать будем.

— Да, конечно… Но только вы, Борис Михайлович, на это время никуда не уходите! — серьезно и даже строго попросила Юлия Сергеевна. — Будьте дома!

— Вы словно боитесь чего-то!.. — усмехнулся Табурин. — Укусит он вас, что ли? Не бойтесь, не укусит!

— Не укусит, конечно, но… Так вы не уйдете?

— Дома буду, не беспокойтесь!

Когда Юлия Сергеевна услышала, как к дому подъехал автомобиль, ей стало неприятно, и она сжалась, как будто хотела спрятаться. «Уже приехал!» Со страхом и неприязнью она смотрела через окно на Ива, который грузно и тяжело, но уверенно шел от автомобиля к дому. Она было нахмурилась, но пересилила себя и встретила его приветливо, даже заставила себя бледно улыбнуться.

Поздоровались, сели и замолчали.

— Вот такие-то дела у вас… — принужденно заговорил Ив. — Трагедия! Меня не было, я все время в Эквадоре был, больше месяца там провел… А теперь приехал и узнал!

— Да… Трагедия! — бессильно повторила за ним Юлия Сергеевна.

— Еще бы не трагедия! Вы простите меня, что я заговорил об этом. Вам, конечно, тяжело слушать, но теперь у вас такие дела, что ни с чем тяжелым считаться нельзя. Хоть и тяжело, а надо! Теперь вам многое надо и, главное, надо сил побольше. Тут без сил ничего не поделаешь. Пропадешь! А какие у вас или у Елизаветы Николаевны силы? Силы у вас женские…

— Нет, ничего! — слабо заверила его Юлия Сергеевна. — Я справилась! Не упала, как видите, на ногах еще стою…

Она опять улыбнулась своей бледной улыбкой.

— Еще стоите на ногах? Это хорошо!

Ив обвел глазами комнату. Юлия Сергеевна видела, что он говорит не то, что ему надо, а только готовится и подбирается. И все с той же беспокойной тревогой ждала, когда он начнет говорить то, для чего приехал.

Она раза два мельком взглянула на него, и оба раза ей показалось, будто Ив был не такой, каким она его видела всегда. В нем не было его обычной угрюмости, не было холодной замкнутости и давящего взгляда. И голос был тоже не такой, какой всегда был раньше. В голосе не было хмурого безразличия, и он не был похож на тяжелую глыбу, а, наоборот, даже мягкие, даже теплые нотки звучали в нем. Если бы Юлия Сергеевна прислушивалась пристальнее, она, может быть, услышала, что эти нотки неуверенны, неискренни, а потому фальшивы. Но она не замечала фальши, а простодушно верила и слегка недоумевала: изменился ли Ив, или он всегда был такой, а она не замечала этого раньше? Она еще раз взглянула на него, и он, поймав ее взгляд, улыбнулся ей. И вот эта неожиданная улыбка, которая так не вязалась с ее обычным представлением об Иве, обманула ее. «А он, вероятно, не такой плохой человек, как мне казалось!» — непроизвольно подумала она и вспомнила, как Софья Андреевна много раз уверяла ее, что Ив мягок, отзывчив и добр, что он любит помогать людям даже тогда, когда они не просят помощи. «Неужели так? Неужели он в самом деле такой?» Вспомнила и то, как Георгий Васильевич тоже говорил ей, что о Иве нельзя судить по внешности, что он, вероятно, хороший человек и что с ним приятно иметь дела. «Как это странно! Как это странно!» — несколько раз повторила она себе, невольно волнуясь, но все же чего-то опасаясь.

Ив побарабанил пальцами по колену, посмотрел на Юлию Сергеевну и поправился в кресле. Было похоже, что он собирается переменить разговор и начать говорить о том нужном, ради чего приехал. Юлия Сергеевна подметила это движение, и опять прежняя тревога зашевелилась в ней. «Вот сейчас он скажет!»

— Я, Юлия Сергеевна, — заговорил он, — приехал к вам по важному делу. По такому важному, что важнее его у вас сейчас ничего быть не может. И мне надо говорить с вами о том, о чем никто с вами говорить не будет, и никто вам того не скажет, что я скажу. Конечно, говорить мне будет трудно, а вам будет еще труднее слушать меня, но тут уж ничего не поделаешь. Надо! Потому что я буду говорить для вашей же пользы. Даже больше: для вашего спасения! Что вы так посмотрели на меня? Да, да! Для спасения! Это я, ничуть не преувеличивая, говорю. Разве такой человек, как я, может на словах преувеличивать? Я не балаболка, Юлия Сергеевна, даром слов не бросаю, вы ведь меня знаете.

Он говорил тяжеловесно и немного сурово, но вместе с тем дружеское простодушие звучало в его голосе. Юлия Сергеевна слышала это простодушие и, не понимая его, была готова поверить ему. Но то смутное, что было в ней всегда, когда она говорила с Ивом или только думала о нем, неясно зашевелилось, предостерегая ее. Она растерянно посмотрела.

— Я буду говорить, — продолжал Ив, — а вы меня не перебивайте. Дослушайте до конца. А когда дослушаете, тогда поступайте, как знаете: захотите бить меня, — бейте! Захотите прогнать, — прогоняйте! Но дослушайте до конца. Хорошо?

— Вы меня пугаете! — через силу заставила себя улыбнуться Юлия Сергеевна. — Вы что-то страшное хотите сказать? Да?

— Гм!.. Страшное? Может быть, даже и страшное. Но пугаться вам все же не надо, потому что я все уже обдумал и все предусмотрел. И если страшное тут и есть, то его, будем так говорить, нет. Оно заранее предусмотрено и уничтожено. Я ведь такой! — уверенно похвастался он. — Я уж несколько дней обо всем этом думаю, но не говорил вам, потому что у меня не все еще готово было. Я, может быть, и сегодня не стал бы говорить, но… нельзя! Время уже не терпит, оно уж к концу пришло, и мы с вами можем опоздать!

— Как опоздать? Почему время не терпит? — испугалась и заволновалась Юлия Сергеевна.

— Сейчас узнаете. Вот когда я все скажу, тогда вы все и узнаете. Можно мне говорить?

— Да… Да, говорите!

— Юлия Сергеевна, буду говорить о самом тяжелом для вас: об этом убийстве. Вы ведь знаете: в нем обвиняют Виктора. Не станем сейчас говорить, справедливо или несправедливо такое обвинение, но оно есть. И если бы дело было только в одном Викторе, то было бы ясно, что надо делать: надо пригласить хорошего адвоката и ждать суда. Но получилось так, что этого мало, потому что дело обстоит хуже. Значительно хуже!

— Хуже? Чем хуже?

— Сейчас скажу. Вы ведь знаете, я — богатый человек, а у богатых людей есть такие возможности, каких у других людей нет. Вот такие возможности есть и у меня, а поэтому я знаю то, чего никто не знает. Следствие ведется, конечно, в полной тайне, но золотой ключ всякий тайник может открыть! — усмехнулся Ив. — Вот и мой тоже… открыл! А открыл он нехорошее. Что именно? А то, что у следователя есть еще одно подозрение. Он подозревает Виктора, это само собою, но он подозревает и еще одного человека.

— Ко… кого же? — замирая, пролепетала Юлия Сергеевна.

— Вас.

Юлия Сергеевна похолодела. Это слово прозвучало чудовищно. Было ли оно неожиданно? Чувство своей вины охватило ее чуть ли не в ту же минуту, когда она узнала об убийстве, и угнетало ее весь этот месяц. «Во всем виновата я!» Но вина ощущалась только внутренне, только как нравственное преступление, как ее большой грех перед Георгием Васильевичем и перед собою. Но ни разу во все эти дни не возникало в ней и тени опасения: является ли она участницей убийства? Нравственная ответственность мучила ее своей строгостью и справедливостью, но даже в минуты отчаянья, даже в минуты слабости, когда она была готова поверить в виновность Виктора, она не думала, будто она хоть чем-нибудь причастна к делу убийства. Виновна во многом, виновна во всем, но не в убийстве.

Слово Ива ударило страшным ударом. Но — странное дело! — она не удивилась, не возмутилась и даже не испугалась, а только похолодела. Неясным чувством она услышала в этом обвинении что-то законное, чуть ли не справедливое, такое, какое имеет право быть. И она, не подумав еще ничего, ничего не проверив в себе, приняла это обвинение, подчинившись ему. Ей даже казалось потом, что пока Ив еще не сказал — «Вас!» — она уже знала, что именно это слово он скажет. Не что иное, а именно это слово.

— Но… Но… Как же? — с расширившимися глазами инстинктивно попробовала она возражать и сопротивляться.

Ив встал с кресла и подошел ближе.

— Я знаю, — сказал он, стараясь говорить душевно и сердечно, — что вам не под силу слышать это. Я был бы рад пощадить вас и молчать. Но я ваш искренний друг, и молчать я не имею права. Надо говорить, надо думать и надо действовать. Верите вы мне?

— Да, да… Говорите! Да!

— Я уже многое передумал. Кажется, я передумал все, что можно и нужно. Видите ли, об этом подозрении следователя я узнал четыре дня назад, и все эти четыре дня я думал. Подозрение, конечно, нелепое, но будем смотреть правде в глаза. Я не хочу называть вещи своими именами, но вы умны и, конечно, понимаете, что если Виктор, по мнению следователя и прокурора, мог быть заинтересован в смерти Георгия Васильевича, то… то не он один мог быть заинтересован в этом. Нет, не я это говорю, — спохватился и заверил он. — Но это могут говорить и уже говорят другие люди. Ведь факты убедительны даже тогда, когда они лгут. А факты в этом деле есть. Не заставляйте меня перечислять их, но согласитесь, что факты в этом деле есть. И те, которые касаются Виктора, и те, которые могут касаться вас. Подозревать вас — несправедливо, нелепо и оскорбительно, но надо признать, что основания для подозрения есть. Основания, конечно, ошибочные, — торопливо перебил он себя, — в них нет ни капли правды, но они правдоподобны. А правдоподобие часто бывает убедительнее правды. Вы понимаете, что я говорю? Вы все понимаете?

— Говорите… Да, говорите!

— Виноват Виктор или не виноват, я не знаю и знать не хочу. А вот то, что вы ни в чем не виноваты, для меня несомненно, этому вы верьте. Но я разумный человек, а поэтому для меня несомненно и другое: ваша виновность в глазах других людей может показаться правдоподобной. Конечно, у вас есть неопровержимое алиби, ведь вы в ту ночь были в Канзас-Сити. Но речь идет не о вашем участии в убийстве, а о вашем соучастии. Предполагают, что вы о нем знали заранее, сами даже подстрекали на него и, может быть, выработали план. Глупо? — выкрикнул он. — Да, глупо и подло, но… правдоподобно! И этого достаточно. Впереди — арест, следствие, суд… На суде вас могут оправдать, но могут и обвинить. Пусть вас даже оправдают, все равно вам придется пройти через такое тяжелое, что… А если не оправдают? Что тогда? Тюрьма на многие годы и клеймо на всю жизнь. Это — правда, и нечего от нее прятаться.

Он стоял перед Юлией Сергеевной, говорил в упор, смотрел в упор и как будто хотел убедить ее не только словами, но и всем своим видом. И, вероятно, он забыл, что ему надо говорить сердечно и дружественно, а поэтому начал говорить жестко, и в голосе все время звучала угроза. Он старался пугать и пугал: словами, голосом и взглядом.

И Юлии Сергеевне стало страшно. Ни о чем еще не подумав, ни во что еще не вникнув, она вся наполнилась страхом. Даже не пыталась что-нибудь сообразить, а видела перед собой ужас и мрак.

Но вдруг Ив опомнился и спохватился. Сделал усилие и переменил тон: стал опять говорить мягко и тепло, как близкий, как друг.

— Не сердитесь на меня за то, что я говорю вам все это! — даже прижал он руку к груди. — Но я хочу показать вам все таким, каково оно есть на деле. Без иллюзий! Вы должны видеть правду: перед вами стоит большая опасность. Она даже больше, чем можно предполагать. Ведь это даже не трагедия, это катастрофа!

Он говорил и все время всматривался в Юлию Сергеевну. Вероятно, ему надо было что-то увидеть в ее глазах и в лице. Но увидеть то, что ему нужно, он не мог: Юлия Сергеевна сидела с опущенными глазами, а лицо ее застыло в неподвижной маске, на которой было только одно: напряжение и боль.

— Что же надо делать? — спросил Ив. — Безвольно ждать? Надеяться на судьбу и утешать себя тем, что авось, мол, все кончится благополучно? Конечно же нет! Всякий утопающий, пока есть силы, борется и хватается даже за соломинку. Вы скажете, что соломинка не спасет. Да, соломинка — это малодушие. Но если друг бросит этому утопающему спасательный круг, то утопающий изо всех сил ухватится за него. Не может не ухватиться! И я, Юлия Сергеевна, все эти дни думал именно о спасательном круге. И вот — нашел его и приехал с ним к вам. Да, да, с ним! Я ваш друг, и я вас в беде не оставлю. И если вы положитесь на меня, то вы выплывете. Надо только, чтобы вы мне верили.

Юлия Сергеевна подняла глаза и посмотрела на него. «Да неужели же он — друг?» В ее глазах мелькнуло доверчивое и благородное. Ив, настороженно следя, поймал ее взгляд. «Ага!» — ободренно подумал он и почувствовал уверенность, которая сейчас же, сразу же стала властностью. Так у него было всегда: уверенность приводила ни к чему другому, а раньше всего к властности.

— Я вам верю, Федор Петрович! — слабо сказала Юлия Сергеевна. — Но ведь то, что вы говорите, так страшно!

— Да, страшно. Конечно, страшно! Но не опасно. Опасности нет. Повторяю, я все за вас обдумал и составил верный план. Я уже знаю, что вам надо делать.

— Что?

— Уехать! — непререкаемым тоном приказал Ив. — И чем скорее, тем лучше.

— Как уехать? Куда?

— Сейчас скажу…

— Но… Зачем?

— Не понимаете? Чтобы избежать того, что может быть.

— Ареста? — замирая от этого слова, почти шепотом спросила Юлия Сергеевна.

— Да, ареста. Ведь если подозрения укрепятся, арест неизбежен. А я имею данные думать, что они уже укрепились.

— Да? Да?

— Они укрепились, это я знаю наверное. И, значит, ареста следует ждать со дня на день. Но не пугайтесь, ничего не пугайтесь, а слушайте меня. Вы уедете! Завтра? Лучше завтра. Через границу я вас перевезу. Сначала — в Эквадор, а потом и дальше. Если против вас выдвинут обвинение, то вас, конечно, начнут искать. Значит, вам надо будет не просто уехать, но и спрятаться. По-умному спрятаться. И я вас спрячу именно по-умному. Где? Не сомневайтесь, на земле есть много мест, где человеку с деньгами и умом не трудно исчезнуть. И не бойтесь: вы будете не одна, я все время буду с вами. Если надо будет переезжать с места на место, будем переезжать. А здесь останутся мои люди, которые будут следить за всем этим делом и будут мне обо всем доносить. И если все успокоится, вы вернетесь.

— А если… не успокоится?

— Сейчас об этом говорить не станем. Об этом — потом. Сейчас нужно только одно: как можно скорее уехать. Вы понимаете, как это важно? Это судьбоносно! Дорог каждый день, потому что каждый день может случиться непоправимое. Вы только представьте себе, — опять начал пугать он, — что завтра в эту комнату войдут полицейские и… Тогда — конец! Тогда и я ничего не смогу сделать. День-два, и все может погибнуть. Поэтому нельзя терять ни одного дня!

Он вгляделся в Юлию Сергеевну, но увидел только смятение и страх. Он с минуту подумал, и пока он думал, лицо и глаза были жесткими.

— Вам все ясно? — спросил он. — Или вы хотите, чтобы я разъяснил вам еще что-нибудь?

— Мне все ясно, но… но… Нет, я не то говорю! — заметалась Юлия Сергеевна. — Мне ничего не ясно, я ничего не понимаю!.. И все это так страшно! Ехать с вами?

Ив стоял перед нею тяжелый и крепкий.

— Не стройте себе иллюзий и не надейтесь на то, что суд во всем разберется и правда восторжествует! — не убеждая, но приказывая и подавляя пугал он. — Вы ведь умны и должны понимать, что если, по мнению людей, у Виктора были причины убить Георгия Васильевича, то такие же причины, по мнению тех же людей, могли быть и у вас. Если вы можете смотреть трезво, то вы сами увидите, что и арест, и обвинение не только возможны, но и вероятны. А я даже знаю, наверное знаю, что арест уже готовится. Не сегодня, так завтра, а если не завтра, то послезавтра за вами придут, и тогда спасения не будет. Тогда — катастрофа! Значит, вам надо решиться. На что? На то, что я предлагаю вам. Это — спасение верное и единственное. Другого выхода нет. Или — или!

Он замолчал, сжав губы так, как будто ставил решительную и последнюю точку. И стал смотреть на Юлию Сергеевну, не спуская с нее глаз. И видел, как сжалась она в комочек, маленький и жалостливый, как согнулись ее плечи и как опустилась она вся, потерянная и придавленная. И понял, что ее надо сейчас поддержать, что чересчур перетягивать струну нельзя.

— Я хорошо понимаю, — опять мягко и дружественно заговорил он, — что вам невозможно вот тут же, на месте, сразу решить такой сложный и трудный вопрос: ехать вам или не ехать? Для меня-то очевидно, что вам надо уезжать, но я над этим думал четыре дня, а вы не подумали еще и четверти часа. Понимаю: вам нужно время, чтобы подумать и освоиться, и это время я вам дам. Много не могу дать, сами понимаете, но до завтра еще можно думать. До послезавтра уже нельзя, а до завтра можно. Я сейчас уйду, и если вам будет что-нибудь нужно, то мой телефон вы знаете. И я все время буду дома, нарочно никуда не уйду, а буду ждать вашего звонка: может быть, я понадоблюсь вам. Думайте, все время думайте, изо всех сил думайте! И помните, — строго и значительно добавил он, — если вы решите уезжать, то никому… слышите? никому об этом ни полслова! Никто не должен знать. Слышите? Это исключительно важно! Никакого следа оставлять за собой нельзя: дело нешуточное, а полиция не дура. По малейшему намеку все распутает и сразу вас найдет, а тогда — гибель! Поймите: гибель.

— Но как же так? Завтра?

— Если вы видите, что ваш дом рушится, то вы даже до завтра не будете ждать, а в ту же секунду выбежите из него. Да, не позже, чем завтра. Вы сейчас взволнованы, даже потрясены, но когда вы немного придете в себя, вы увидите, что я прав и что медлить нельзя. И тогда вы скажете мне спасибо.

— Нет, я… Я и сейчас очень вам благодарна, Федор Петрович! — не зная, надо ли говорить это, сказала Юлия Сергеевна. — Вы ведь для меня… Вы… И я знаю, вы сильный человек!

— Да, я сильный. Со мной не пропадете.

— Но неужели же все это… так? Неужели все это именно вот так? — вырвалось у Юлии Сергеевны. — Я? Убить Горика? Хотеть, чтобы его убили? Но ведь это же… это же… Федор Петрович!

Она не сдержалась, схватила Ива за руку и слегка притянула ее к себе. Движение было отрывистое, нервное, оно непроизвольно вырвалось у нее. Но Ив понял его так, будто она ищет опоры, и ищет именно в нем. И он с неуверенной ласковостью погладил ее по волосам. Она подняла глаза.

— Думайте! — повторил он. — Думайте и… и верьте мне!

Постоял около нее секунд десять и отошел.

— Я сейчас уйду! — добавил он. — Вам надо побыть одной. До завтра! А у меня все готово, и положиться на меня вы можете.

Когда он ушел, Юлия Сергеевна стала ходить по комнате. Ходила быстро и смотрела широко раскрытыми глазами, но, вероятно, плохо видела то, что было перед нею: не заметила, как дошла до стены и чуть не споткнулась о нее, а потом на ходу ударилась о край кресла. «Маме ни слова! Маме ни слова!» — повторяла она себе, но кроме этой одной мысли не могла ни найти, ни сложить никакой другой.

И вдруг внезапная боль судорогой сжала ее сердце. Сжала так сильно, что она остановилась и даже перестала дышать, готовая застонать. «А Виктор?» — мучительно спросила она себя. И только в эту минуту поняла, что она ни разу о нем не подумала. «А Виктор?» — еще раз спросила она себя. И почти упала на подушки дивана, пряча в них лицо и затыкая ими свой рот.

 

Глава 18

Юлия Сергеевна говорила быстро, нервно, чуть ли не горячечно, отрывала фразу от фразы и очень торопилась. Она хотела как можно скорее рассказать о том, что ей сказал Ив, хотела все передать как можно точнее и не пропустить подробностей, которые казались ей нужными, но срывалась и путалась.

Табурин угрюмо слушал, опустив голову и не смотря на нее. Он ни разу не перебил, ни разу ни о чем не спросил, а напряженно слушал, стараясь понять не только то, что говорила Юлия Сергеевна, но и то, как она говорила. Время от времени он взглядывал на нее, но быстро, мимолетно, не позволяя себе останавливаться глазами. А она все говорила и не могла остановиться, хотя рассказала уже все. Но чуть только замолкла, как сейчас же спохватилась: ей начинало казаться, будто она что-то забыла сказать или плохо разъяснила, а поэтому по нескольку раз повторяла одно и то же.

Наконец Табурин понял, что она сказала уже все, и поднял глаза.

— И что же? — неопределенно спросил он. — Что вы теперь думаете?

— Я? Я ничего не думаю… Я мечусь! Я не могу ни на чем остановиться, не могу ухватиться за что-нибудь… Все куда-то полетело и летит. Разве вы не видите? Я только мечусь!

— Нет, я это вижу. И понимаю.

— Мне не с кем говорить… Только с вами! Не с мамой же… Помогите мне!

— Помочь? Господи! — даже всплеснул руками Табурин. — Да я не знаю, что я сделаю, чтобы только… чтобы только… Но что же я могу? Разве я могу решать за вас?

— Нет, не решать, а… а… Скажите, что вы думаете? Посоветуйте, что мне делать?

— Посоветовать? Вот этого-то я больше всего и не хочу! Никогда не даю советов и не люблю тех, которые их дают. И когда меня просят посоветовать что-нибудь, я всегда отвечаю так: «Я могу дать вам только один совет: не слушайтесь ничьих советов, а поступайте по своему усмотрению!» Ведь каждый же совет гроша ломаного не стоит!.. «Я бы на вашем месте»… — передразнил он. — А разве может другой человек сделаться мною и встать на мое место? Он решит по-своему, а не по-моему, колоссально по-своему! Решит так, как он думает, как чувствует, как хочет. Так что же это за вздор такой будет? Решит он, а поступать буду я? А отвечать за решение буду я? Колоссальный вздор!

— Нет, я… я… не совет… Я только хочу, чтобы вы сказали мне, что вы думаете.

— А разве я что-нибудь думаю? Ничего я еще не думаю, не успел еще!

— Но вы будете думать?

— Конечно, буду! Грандиозно буду!

— Так знаете что? Думайте вслух! Все, что в голову придет, вслух говорите!

— Гм… Вслух?

— И я тоже вслух буду думать. Вы, конечно, правы, и советовать нельзя, но… но обсуждать? Обсуждать ведь можно?

— Даже должно! Гигантски должно! Как же можно без обсуждения? Ведь тут перед вами даже не вопрос, а запутанный узел, лабиринт какой-то!

Он энергично потер ладонью затылок. Потом стремительно вскочил с места, но опомнился и сейчас же сел.

— Но неужели же… Неужели они могут подозревать меня? — неуверенно спросила Юлия Сергеевна, сама боясь своего вопроса.

Табурин уперся глазами в пол, как будто хотел что-то разглядеть там, как будто ответ был именно на полу. А потом коротко и решительно ответил:

— Могут!

— Могут? Неужели могут? Подозревать? Меня?

— Если они могут думать такую небылицу, будто убил Виктор, то могут думать и другую: будто вы с ним были в заговоре.

— Заговор? Какой заговор? — не сразу поняла Юлия Сергеевна. — Ах, да!.. Жена и ее любовник сговорились и убили мужа… Так?

Табурин скривился: его кольнули эти слова. Юлия Сергеевна увидела, что ему больно, и протянула ему руку. Он взял ее и задержал в своей. Потом встал с места и начал ходить по комнате. Не бегал, как обычно, а ходил медленно. Прошелся несколько раз взад и вперед, постоял у окна и опять стал задумчиво ходить, опустив голову. Молчал. Юлия Сергеевна тоже молчала. Но это было не обыкновенное молчание, это был безмолвный разговор. Ни один из них не знал, что думает другой, но их мысли шли одним общим путем, по одному общему направлению. И каждый знал, что эти мысли совпадают, почти повторяются, говорятся хоть и про себя, но, вероятно, одними и теми же словами. Так прошло минут 5–7.

— Подозревать вас могут! — наконец сказал Табурин. — Но меня сейчас интересует не то, могут или не могут, а вот — есть ли у них данные?

— Для ареста?

— И для подозрения, и для ареста… Не думаю, что есть, потому что таких данных в природе не существует. Ни один ваш шаг не может быть уликой! Что у них может быть? Одни только нелепые намеки на что-то такое, чего ни глазом нельзя увидеть, ни руками пощупать… Следователь не дурак, он на пустом месте обвинение не станет строить. Но… — он выкатил глаза и сморщил все лицо. — Но ведь все может быть! Данных нет, но они ведь могут померещиться, а люди, если они того хотят, верят даже в то, что им мерещится. И в призрак верят, и в выдумку, и в пустое место! Мы с вами ничего не знаем, а, может быть, какой-нибудь свидетель уже сказал следователю, будто он своими глазами видел то, чего он не видел! А? И, может быть, другой свидетель или, не дай Бог, свидетельница, уже подтвердила это! Что тогда? И может быть, Поттеру какая-нибудь ваша пуговица опять попалась? Он следователь справедливый, но ведь и справедливый следователь может заблуждаться. Поэтому не будем закрывать глаза: арест возможен. И, стало быть, дело не в том, что он возможен, а в том, как вам вести себя? Надо ли, как это говорится, встретить опасность лицом к лицу и защищаться или же надо послушаться Ива и спрятаться?

— Да, да! Да, да!

— Вот над этим-то и надо подумать. Убежать и спрятаться, да еще с помощью Ива, вероятно, нетрудно, но… Но не забывайте, что такое бегство станет уликой, и очень серьезной! Это же почти признание своей вины. Невиновный не станет убегать, а вы словно распишетесь: бегу, потому что виновна! И если дело все-таки дойдет до суда, то ваше бегство сыграет катастрофическую роль. Разве можно будет объяснить его присяжным? Присяжные — тоже живые люди, у каждого из них есть свое понимание и своя психология. А психология — это такая палка, у которой не два, а двадцать два конца есть. И каждый конец может вас ударить… Я не пугаю вас, — спохватился и стал уверять Табурин, — а я… я думаю вслух!

Он сел поодаль и замолчал. Юлия Сергеевна тоже молчала. И опять у обоих потекли невысказываемые мысли. Молчали опять долго, то взглядывая друг на друга, то отводя глаза.

— Я не о том думаю… — тихо сказала Юлия Сергеевна. — Я думаю о другом… Пусть у следователя подозрение, пусть даже уверенность… Это страшно, и я этого боюсь, но оно меня не мучает.

— Что же вас мучает?

— Само бегство! — болезненно сжалась Юлия Сергеевна. — Ведь это что-то позорное! Да? — посмотрела она на Табурина, словно просила у него возражения. — Я не преступница, а поступаю, как преступница. И мне кажется, что легче давать следователю ответы, чем прятаться от него. Я не сильная, и я не хочу бороться, но прятаться я еще больше не хочу! Или я ошибаюсь? — подняла она глаза. — Может быть, все же лучше убежать и спрятаться? Но… Но… Пусть я ошибаюсь, но это — во мне, это — я! Вам не кажется, что здесь холодно? — оборвала и поежилась она.

Оба опять замолчали и опять молчали долго.

— Есть и еще одно… — заговорила Юлия Сергеевна, и по ее голосу Табурин понял, что она говорит через силу, о чем не хочет говорить. — Есть еще одно! — повторила она и замялась.

— Что же?

Она ответила не сразу.

— Ив! Ведь есть еще и он!

Она назвала это имя и увидела, как сразу потемнело лицо Табурина. Он еще больше нахмурился и опустил глаза.

— Я уже сказала вам: он говорил со мной очень дружественно, даже сердечно. И я несколько раз подумала: а может быть, он совсем не такой, каким я его считаю? Может быть, он… хороший? Хочет помочь мне, даже спасти меня… Разве не так?

— Выходит, будто оно так, но… но… «Боюсь данайцев, даже приходящих с дарами!» — криво усмехнулся Табурин. — А вот в данном случае иначе: «Боюсь данайцев именно потому, что они пришли ко мне с дарами!»

— Я и верю ему, и не верю…

— Ему, конечно, трудно верить. Он хочет спасти вас? Это почти невероятно. Такой человек, как Ив, может хотеть погубить, но хотеть спасти он не может. Нет в нем способности хотеть чего-нибудь доброго! Я, Юлия Сергеевна, если увижу, что волк тащит ягненка в лес, ни за что ему не поверю, будто он тащит его для того, чтобы угодить: в лесу, мол, травы больше, она сочнее там и свежее! Врет, подлец! Сожрать он хочет этого ягненка, потому и в лес его тащит!

— Сожрать? — испуганно раскрыла глаза Юлия Сергеевна. — Но кого же сожрать? Меня?

— Я ничего не знаю! Я ничего не знаю, голубушка вы моя! — всполошился Табурин. — Но вот каждой своей клеточкой чувствую, что все это не помощь и не спасение, а задняя мысль: подлая и злая!

— Но какая же? Какая?

— Не знаю! — сознался Табурин.

— Это… Это очень страшное! — что-то увидела и замерла Юлия Сергеевна.

— Может быть, даже и страшное… Но главное — непонятное! Откуда это все в нем? Дела свои бросает, сам с вами прятаться готов, на все идет… Что за самопожертвование? Вот точно так же, как невозможно, чтобы такой человек, как Виктор, мог убить, невозможно, чтобы такой человек, как Ив, мог пожертвовать собой или хотя бы своими интересами… А поэтому и вопрос ваш очень уж сложный!

— Какой вопрос?

— Оставаться вам или уезжать?

— Да, да! Но все это так страшно: и ехать, и оставаться! А главное… главное…

— Что?

— Разве вы забыли? А Виктор?

И ее голос стал звучать с такой полнотой, что Табурин понял, что было для нее в этом имени. Мигом промелькнуло у него в голове и то, как она сама обвиняла Виктора в убийстве, и то, как она боролась с этими мыслями, как начала колебаться и как поклялась себе «не оставлять» Виктора. И ему стало несказанно больно, так больно, что он готов был вскрикнуть или закусить губу.

— Да… Виктор!.. — почти неслышно повторил он за нею.

— Виктор… — тоже тихо, очень тихо подтвердила Юлия Сергеевна, ничего больше не говоря и ничего не поясняя.

И оба опять замолчали, бессильные сказать хоть что-нибудь: слишком многое надо было сказать каждому. И он, и она понимали и чувствовали, что главное — это Виктор, но он был для них главным по-разному. Для Юлии Сергеевны он был не просто любимым человеком, и не одна только любовь к нему была для нее главным. В ней был сложный клубок, беспощадно запутанный узел со многими концами, в которых она, быть может, не отдавала себе отчета, но которые чувствовала искренно, остро и больно. И все эти концы связывали ее с Виктором, а Виктора с нею, связывали сильнее и наполненнее, чем слова любви и скромные ласки «на нашей площадке». Соединяло многое, и крепче всего соединяло ее обещание прийти к нему. «Ведь я же тогда отдалась ему!»

Соединяло многое. И с особой силой, с особым значением и с особой болью соединяло то, что она уже в день убийства сразу подумала: «Это он убил!» А если убил он, то виновна в убийстве и она. И поэтому чувствовала, что она с Виктором одно, целое и общее, слившееся в преступлении и в смерти Георгия Васильевича.

Соединяло неотрывной близостью и то, что она потом казнилась за свое подозрение: «Как я смела думать, будто это он убил!» Вина перед ним терзала, а раскаянье требовало жертвы. И она не только была готова принести эту жертву, но и хотела принести ее. «Я его не оставлю!» Это была не клятва, это был залог.

И вот перед нею сейчас встало требовательное: ей надо уйти, спрятаться, исчезнуть. А тогда Виктор останется один. И это будет ее новым преступлением. В голове проносились укоряющие, жестокие мысли о том, как она «променяет его на Ива» и как оскорблен будет он, когда узнает, что она «убежала и спряталась». Разве в ее бегстве Виктор не увидит измену и предательство?

Она сидела, подавленная этими мыслями, которые сами, самовольно налетали на нее и с которыми она не боролась, а принимала их покорно и подчинялась им.

— Ведь если я убегу, — очень тихо спросила она не Табурина, а самое себя, — то я сделаю для Виктора хуже?

— Хуже? Да, вероятно, хуже.

— Все скажут: если она убежала, то, значит, она виновата… А если виновата она, то виноват и он!.. Да?

— Да!

— Так что же мне делать? — с болью и отчаяньем подняла она глаза.

Табурин крепко подумал.

— Давайте подведем хоть маленький итог! — решил он. — Что у нас есть? Во-первых, — стал он загибать свои пальцы, — подозрение у следователя и какие-нибудь нелепые улики против вас могут быть. Значит, арест возможен. Вот это наше первое. Второе же то, что в предложении Ива есть свой смысл: Ив спрячет вас так, что никто не найдет, и, значит, от ареста можно будет скрыться. Теперь третье: если вы уедете, то это будет обвинение и для вас, и для Виктора. Можно с этим не считаться? Можно не считаться с Виктором? Об этом вы сами себя спросите, это уж дело вашей души! Вы ведь будете мучиться этим, а справитесь ли вы с такой мукой? Не знаю. Вероятно, и вы не знаете. Что еще? Ах, да! Ив! Верить ему или не верить? Я не верю, вы же, кажется, склонны верить. Оба мы, может быть, правы, и оба, может быть, ошибаемся. Значит…

Табурин опять подумал: ни одного слова не хотел сказать он, не подумав и не взвесив.

— Я вот что скажу… Думать, конечно, надо, но этого мало. Надо еще и другое!

— Что другое?

— Надо еще и прочувствовать: ехать или оставаться? Об этом надо спросить свои чувства, надо прислушаться к тончайшим ощущениям, даже к настроению. Надо понять внутренний голос и поверить ему. Я не знаю, что такое этот внутренний голос и как его надо называть, он безымянный, но я знаю, что он всегда правдив и справедлив, если его правдиво и честно спрашивают. Одним словом, надо, чтобы человек спросил человека. Вот оно как! Вы понимаете меня?

— Очень понимаю! — из глубины ответила Юлия Сергеевна. — Очень понимаю, милый Борис Михайлович!

— Ведь в человеке есть не один только разум, но есть еще чувствование и интуиция… Вдохновение? Да, и вдохновение! Есть целый мир, который сильнее разума. Слушаться разума всегда надо, но пренебрегать внутренними голосами никогда нельзя. Колоссально нельзя! Знаете, как мы сейчас сделаем? А вот как! Давайте разойдемся: я — к себе, вы — к себе. Подумали вместе вслух, а теперь постараемся почувствовать молча и порознь. А потом опять сойдемся. А? Вам не кажется, что это будет хорошо?

— Хорошо? Да, очень хорошо! Вот именно: надо все это прочувствовать! Я еще ничего не знаю, ничего еще не решила, но мне кажется, будто я… чувствую!

— Да? Это хорошо! Значит, вы — к себе, я — к себе! А если я вам буду нужен, то вы позовите меня, и я — тут! Колоссально тут!

Когда Юлия Сергеевна осталась одна, она ушла в свою комнату, села и попыталась ни о чем не думать, а только прислушиваться к себе. И видела, как в ней многое начало перемещаться. Тот страх, который охватил ее и держал, ничуть не ослабел, арест и тюрьма были по-прежнему страшны, но они уже не пугали ее так бессмысленно и безотчетно, как испугали сначала, ударив и наполнив ее одним только страхом. Сейчас в ней был не один только страх, но сильно и громко говорило в ней и другое. Это другое было сложное и спутанное, но в то же время было и ясное для нее. Она спрашивала себя: «А Виктор?» Еще час и два назад главным в ней был страх, но сейчас главным стал Виктор.

«Я его не оставлю! Я его не оставлю!» — почти вслух повторяла она. Само слово «оставить» казалось ей чудовищным: малодушие, измена и предательство. Все было отвратительным, все оскорбляло ее, все возмущало. И она, сжав зубы, молча кричала себе: «Нет! Нет! Нет!» Она не знала, хватит ли у нее сил пережить тюрьму, но знала, что пойти на измену у нее сил нет. «Это не мое! Это не я!» Может быть, она преувеличивала, говоря слово «измена», но в своем бегстве с Ивом она видела именно измену Виктору. И вместо того, чтобы думать о том, оставаться или уезжать, она вспоминала Виктора, его голос, нелепые стихи и встречи «на нашей площадке». И эти мысли-воспоминания были сильнее, чем мысли-рассуждения: они давали ей больше и вели ее увереннее.

Прошло с полчаса, прошел целый час. На дворе совсем уж стемнело, но она не зажигала лампу: в темноте чувствовалось яснее и отчетливее. Она слышала, как Елизавета Николаевна ходила по столовой, а потом подошла к ее двери. И она немного затаилась: так ей не хотелось, чтобы Елизавета Николаевна вошла! Но та только постояла, прислушалась и пошла назад. И Юлия Сергеевна опять стала думать: думать, не думая.

Наверху были глухо слышны упорные, неровные шаги: это в своей комнате шагал Табурин. И Юлия Сергеевна в темноте ласково улыбнулась: «Какой он милый!» И подумала о том, как хорошо он сделал, что не захотел дать ей совет. «Теперь, что бы я ни решила, будет не его, а мое решение! Мое! Не подсказанное!»

И только сказала это, как почувствовала, что решения ждать не надо, что оно в ней уже готово. Она ли пришла к нему, оно ли пришло к ней, но оно готово. И она, увидев его, не испугалась, не взволновалась, а только выпрямилась в кресле и заглянула в себя. «Да, да! Вот именно так! Только так!»

Она не говорила себе словами это решение, но тем более ясно оно было ей. Она всматривалась в него и, чем пристальнее всматривалась, тем тверже и непреклоннее видела его. «Как я могла так долго сомневаться? — спросила она себя. — Неужели мне сразу не было ясно?» И ей стало даже немного неприятно оттого, что она колебалась и не решалась, что она не сразу нашла ответ Иву. Охватила колени руками и смотрела в темноту так пристально, как будто что-то видела и в себе, и в ней. Времени она не замечала.

Потом она услышала, как Табурин спустился по лестнице вниз. Она, словно этого только и ждала, соскочила с кресла, быстро подошла к двери и приотворила ее.

— Борис Михайлович! — негромко позвала она. — Зайдите ко мне!

Табурин вошел.

— Вы что же это? В темноте сидите? — спросил он.

— Да, так было лучше… Но сейчас уже не надо! Зажгите лампу.

Табурин зажег и посмотрел на Юлию Сергеевну так, как будто он не посмотрел, а спросил. Она ответила ему непонятным взглядом и очень коротко сказала:

— Я хочу поговорить по телефону с Ивом. Но хочу, чтобы вы были при этом и слышали, что я скажу. Садитесь!

— Нет, уж я лучше… Я лучше постою!

Юлия Сергеевна подошла к телефону и набрала номер. Вероятно, ей ответили очень скоро, через несколько секунд, потому что она сразу заговорила. И Табурин несколько удивился ее голосу: спокойный, ровный и, как ему показалось, светлый.

— Это я, Федор Петрович!.. Да, да! Я все уже обдумала, и мне не надо ждать до завтра. Я сейчас вам скажу, что я решила. Вы слушаете? Так вот: нет, я никуда не поеду!

Вероятно, Ив что-то спросил.

— Да, окончательное. И я хочу просить вас: ничего не говорить мне больше об этом. Хорошо? Так будет лучше. Спасибо вам за все, но я не поеду и… Одним словом, я не поеду!

И положила трубку.

 

Глава 19

— Ваше «могу» куцее! Куцее, куцее!

Ив смотрел на Софью Андреевну и не верил, что это она. За все 20 лет их знакомства и близости он не только никогда такой не видел ее, но даже и не думал, что она может быть такой. Он сидел на диване, всматривался, вслушивался, но сам не говорил ни слова. Кажется, первый раз в жизни он не знал, что надо говорить и как надо говорить. Неопределенно чувствовал, что обычные слова и обычный тон сейчас невозможны, а какие слова возможны и какой тон нужен, он не знал. «Пусть сначала выговорится и немного остынет!» — соображал он и сидел молча, но был настороже, готовый ко всему, даже к необыкновенному. Чувствовал, что сегодня может быть даже необыкновенное.

— Ваше «могу» куцее! Куцее! — продолжала выкрикивать Софья Андреевна. — А вы — банкрот! Неужели вы не видите, что вы — полный банкрот? После того, как она сказала вам «Нет!» — вы потеряли все. Вы потеряли ваше «могу»! Что же у вас осталось? Ничего у вас нет, ни гроша за душой, ни гроша в душе! Вы — нуль! Пустое место! На что вы теперь годны? Ни на что! Вы даже себе ни на что не годны теперь!

Она разъяренно выкрикивала слова, срывалась с голоса и не могла ни сидеть, ни стоять: то вскакивала с кресла, то падала в него, то опять вскакивала. И, даже сидя, она все время как бы срывалась, как бы наскакивала на Ива, как бы бросалась на него. Всю ее дергало: ее руки, ноги, глаза, шею. Выкрикнув слово, она вдруг обрывала его, как будто спазма сдавливала ей горло. Но через секунду опять набрасывалась, свирепея и задыхаясь.

— Вы пали! И кто вас столкнул? Вы понимаете, кто вас столкнул? Самая простая женщина, слабая и неспособная ни на что! Ее можно сковырнуть пальцем, а она свалила вас! Вас, Федора Петровича Ива! Таких, как она, 12 на дюжину, а вы ведь единственный, вы необыкновенный, вы уникум! — зло расхохоталась она. — У вас была только одна вера, в ваше «могу», а теперь… Во что вы теперь станете верить? Не во что? А я вам скажу: поверьте в Юлию Сергеевну! Поверьте в Елизавету Николаевну, в Мишу, в шофера такси, в вашего парикмахера, в каждого прохожего! Вы не понимаете? Поверьте в любого человека, у которого в душе вместо вашего «могу» крепко сидит «не могу»!.. Разве вы не видите, что «не могу» сильнее, чем ваше «могу»!.. Уж если человек не может, то он… не может! Вы говорите — «Могу!», а кто-то другой велит: «Не смей!» Кто велит? Не знаю! Мне страшно знать!

Ив молчал и всматривался. Его лицо было неподвижно, и ничего не было в этом лице: только настороженность. Он сидел спокойно, в своей обычной позе, но в нем было большое напряжение, как в боксере, который ждет удара и каждую секунду готов встретить его. Он пристально и цепко следил за Софьей Андреевной, как будто и вправду ждал, что она вот-вот вскочит и набросится на него.

— Человеку-могу принадлежит будущее! Человек-могу победит всех и всех возьмет за горло! — в злом неистовстве издевалась Софья Андреевна. — И я в это уже начала чуть-чуть верить! А вы сами верите? — она расхохоталась. — Он очень опасен и страшен? У-у, какой злой бука! А вот Юлия Сергеевна дунула на него, и он — пфук! Нет его! Так в чем же сила? В чем настоящая сила, спрашиваю я вас? — в несдержанном порыве выкрикнула Софья Андреевна. — Настоящая! Настоящая! Вы теперь видите ее? Неужели даже и теперь вы ее не видите?

Она вскочила с кресла и быстро прошлась, почти пробежала раза 3–4 по комнате. Остановилась перед Ивом в угрожающей позе и глянула на него сверху вниз.

— Вы ничего не смогли сделать! — все еще вне себя дергалась и выкрикивала она. — Вы не могли справиться даже с Юлией Сергеевной! Вы, великое «могу»!.. Ах, как все было подготовлено! Как умно и блестяще я все подготовила! Вы когда-то восхищались тем, как я провела дело со шведским железом!.. А это ваше дело я провела лучше: тоньше, находчивее, дальновиднее! Ведь каждая мелочь была предусмотрена, все было учтено! Георгий Васильевич убит, Виктор под судом, и ему не выкарабкаться, а ей самой грозит тюрьма за соучастие… Под нею не осталось ни одной точки опоры, даже признака точки опоры не осталось! Беспомощна, совсем беспомощна!.. А вы приходите и спасаете ее! Вы помните, что я вам говорила? Все помните? Вы увозите ее, но не даете ей успокоиться и все время пугаете: вот-вот ее выследят! Вот ее почти уже выследили! А вы опять спасаете, опять увозите! Да, ведь вы же в ее глазах должны были стать героем, рыцарем, преданным другом! Заботливый, нежный, полувлюбленный… Ух, как блестяще можно было все разыграть! Да она сама не заметила бы, как потянулась бы к вам и… Может быть, даже влюбилась в вас! Вы хотели, чтобы она сама пришла к вам? Пришла бы! Сама! Не только покорная, но и покоренная! Ведь она каждый миг чувствовала бы, что и она, и ее жизнь связана с вами, только с вами! Понимаете вы это? Или вы ничего не понимаете? Ведь она всю себя потеряла бы и пришла к вам! Если не из любви, то из благодарности, а пришла бы!.. Беспрекословно, даже с радостью! А вы… Вы ничего не сумели! Ничего не смогли! «Могу»? Пустопорожнее это ваше «могу»! И я… Мне хочется плюнуть на него!

Ив видел, как сильно все натянулось в ней и как страсть, похожая на безумие, овладела ею. Голос срывался, пальцы тряслись, глаза горели. Но он видел также, что она уже слабеет, обессиленная своим исступлением. И только какой-то кнут все еще взбадривал ее и гнал дальше.

— Вы, кажется, рады моей неудаче? — наконец выговорил он.

— Рада? Нет, больше, неизмеримо больше! Я в восторге!

— Чему же вы рады?

— А вот тому, что ваше «могу» — пуф! Вы говорите мне, что оно — великая сила, которая пришла, чтобы покорить мир! Начало новой эры, эры «могу»! И я верила! Изо всех сил не хотела верить, оно было мне отвратно, ваше «могу», я ненавидела его, но я в него верила… Вы меня подавляли, и я поддавалась! Не могла не поддаваться!.. Дура! Дура! Ведь теперь я вижу, что ваше «могу» — пузырь на болоте: вонючий, но не ядовитый! Дунуть и — нет его! Оно — ваш миф, оно — ложь! Оно куцее! По его дороге никуда не пойдешь: два шага, а дальше — стоп! И не потому стоп, что кто-то не пускает дальше, а потому, что дальше идти некуда. Воробья сдавили, шведское железо купили, неугодного кандидата в мэры провалили, а дальше — некуда! В два шага вся дорога пройдена, а за нею — запрет! Черта, предел, граница!

— Граница? — презрительно усмехнулся Ив. — В чем она? Где?

— Вы ее не знаете! Вы ее еще не знаете! Вы так ушли в свое «могу», что даже границы не видите! Вы, может быть, умрете, а ее так и не увидите… А вот я… — у нее слегка сдавило горло, — а вот я уже вижу!.. Знаю! — почти с воплем вырвалось у нее. — Есть черта, через которую переступить нельзя! Она — предел, и тот, кто переступает через нее, гибнет… Я этого не знала, всю жизнь не знала, всю жизнь была уверена, что нет ничего, что бы… что бы — «Не смей!» А оно накоплялось во мне… С каждым моим подлым шагом накоплялось, и вот… накопилось! Оно… Оно… Оно уже — через край! — в бессилии и в отчаянии выкрикнула она.

— Зачем вы вспоминаете то, что ушло? — пренебрежительно усмехнулся Ив. — Оно уже пережито и ушло.

— Ложь! Ничего не бывает пережито! Прожито — да, но пережито — никогда! Все остается там, внутри! — показала она на грудь. — Оно лежит там и молчит, но не умирает. А когда наступает его минута, оно поднимает голову и говорит: «Я тут!»

— Вам доставляет удовольствие бередить рану?

— Удовольствие? Как вы глупы! Вы на редкость глупы, вы ничего не понимаете и ничего не умеете видеть! Вы ведь тоже куцый! Знаете ли вы, что вы куцый!

— Вы стали очень строги ко мне! — скривил губы Ив.

— Ваше «могу» даже не ложь! — охваченная своим неистовством, не могла остановиться Софья Андреевна. — Оно даже не ложь, оно — пустышка! Орех-пустышка! Твердый, крепкий и… пустой! А я думала, что в нем есть ядро, и думала, что я тоже могу! Могу? Нет, не могу! Не могу! Не могу!

— Да, я вижу, что не можете!

Фраза была простая, и Ив сказал ее просто, но Софья Андреевна не вынесла ее.

— Что вы видите? Что вы видите? — хрипло выкрикнула она и рванулась было с места, но сейчас же почувствовала, сил у нее почти нет, и даже рвануться она не может.

— Вы сейчас сказали, — на что-то намекая, но вместе с тем и что-то скрывая, сдержанно сказал Ив, — что вы перестали верить в «могу». Почему? Неужели только потому, что Юлия Сергеевна отклонила мой… виноват, ваш план? Или, — хитро добавил он, — у вас есть и другая причина не верить в «могу»?

— Не смейте! — дико и несдержанно вскочила с места Софья Андреевна.

Иву показалось, что она сейчас набросится на него. Он чуть вздрогнул и даже приготовил руку, чтобы оттолкнуть. Но Софья Андреевна, выкрикнув — «Не смейте!», не выдержала перенапряжения. Она бессильно пошатнулась и схватилась за спинку кресла, словно боялась упасть. Потом слабо опустилась, закрыв глаза и прерывисто дыша рывками, похожими на всхлипывания.

— Что с вами? — слегка приподнялся Ив. — Может быть, вам надо дать воды? Или рюмку коньяку?

Софья Андреевна не отвечала. Опустила глаза, опустила голову и изнеможенно оперлась: сидеть без опоры она уже не могла. Губы слабо передергивались, и по лицу пробегали тени.

— Мне кажется, — с умышленным спокойствием сказал Ив, — что вы напрасно приняли так близко к сердцу мою неудачу. Что вас так потрясло? Неудача есть неудача и не более того. Вы же приняли ее, как какую-то трагедию. Почему? Или, быть может, — хитро и ядовито прищурился Ив, — вы поставили в эту игру слишком высокую, непосильную ставку, и проигрыш вас разоряет? В таком случае будет лучше, если вы скажете мне все!

— Ах, вы опять об этом! — глухо через силу отозвалась Софья Андреевна. — Вам во что бы то ни стало надо, чтобы я сказала вам то, чего вы не знаете?.. Я… Я ничего не скажу! — сквозь зубы закончила она.

— Напрасно. Но я не настаиваю. Очень может быть, что вы правы, и будет лучше, если я ничего не буду знать. Но по старой дружбе считаю нужным предупредить вас: возьмите себя в руки и не позволяйте нервам своевольничать. Вы стоите на опасной дороге, и по ней вы можете прийти туда, куда вам приходить не следует.

— К чему же я могу прийти?

— М-м-м… К неожиданности!

— А разве вы не видите, что к неожиданности пришли вы, а не я!..

— К какой же?

— Вы пришли к «нет» Юлии Сергеевны! В Юлии Сергеевне нашлась неожиданная сила, которой ни вы, ни я не знали!.. Вы не боитесь, что в каждом человеке есть сила, которой вы не знаете?

— И в вас тоже?

Глаза Софьи Андреевны стали строгими и грустными.

— Во мне тоже есть сила, — не глядя на Ива, ответила она, — которой я никогда раньше в себе не знала. Но я заранее боюсь ее.

— Не прикажете ли и мне ее бояться? — насмешливо буркнул Ив.

— Вам? — очень значительно посмотрела на него и переспросила Софья Андреевна. — Да, и вам тоже надо бояться ее.

Она устало закрыла глаза, и ее тело, как мягкий мешок, опустилось в кресле. Несколько минут оба молчали. Ив с прежним напряжением следил за нею и хватал быстрые мысли, которые налетали на него. «Опасна она или не опасна?»

— Вы знаете, — шевельнулась Софья Андреевна, не поднимая головы и не открывая глаз, — я вчера была у нотариуса.

— Что вам было нужно у него?

— Я составляла завещание.

— Вот как!

— Вы, конечно, этого не ожидали? Да, я составляла завещание. В пользу Миши.

Ив нехорошо ухмыльнулся.

— Ах, в пользу Миши!..

Софья Андреевна вспылила.

— Вы подлец! Я знаю, что вы сейчас подумали, но… но… Да, в пользу Миши!

— Что это значит? Можно узнать?

— Это значит, что я составила завещание в пользу своего племянника. А больше это ничего не значит!

— Вы находите, что визит к нотариусу уже своевременен? Пора?

— Не ваше дело! — грубо отрезала Софья Андреевна.

— Конечно! — не стал спорить Ив.

И, отведя от нее глаза, он опять спросил себя: «Опасна она или не опасна?»

— А что же будет дальше? — подняв голову, вздрогнула Софья Андреевна. — Наше дело мы проиграли, но… Что же дальше?

— А вы хотите, чтобы было какое-то «дальше»?

— Я очень не хочу, чтобы оно было, но оно будет. Будет! «Дальше» будет! Кончиться ничем наше дело не может.

— Что же может быть еще?

— Расплата, мой дорогой Федор Петрович! Расплата! Мы проиграли, и теперь нам надо платить. А есть у нас, чем платить?

— Я вас не понимаю! — попробовал притвориться Ив. — За что же я должен платить? В денежном смысле я был должен только вам, но с вами я расплатился честно. А во всяком другом смысле я никому ничего не должен. Понимаете? — твердо, не допуская возражений, продиктовал он. — Никому и ничего!

— Даже мне? — возмутилась Софья Андреевна.

Ив зло хлопнул кулаком по подлокотнику кресла.

— Довольно! — властно приказал он. — Если у вас есть, что сказать, говорите! Меня вы не испугаете даже тем, о чем вы молчите, и даже тем, что молчите. Почему я могу быть должен «даже» вам? Что значит ваше «даже»? Я никому и ничего не должен, а тем более — вам. Слышите? «Тем более», а не «даже»!..

— Вы в этом уверены? — насмешливо и вызывающе прищурила глаза Софья Андреевна.

— Почему вы так смотрите на меня? — крикнул на нее Ив. — Не смейте так смотреть!

— Вы никому и ничего не должны? — непонятным тоном, словно подбираясь к чему-то, словно готовясь, с угрозой спросила она. — Даже мне? Даже… Юлии Сергеевне?

— К черту! — откровенно не выдержал Ив. — Что вы дразните меня? Раздразнить хотите? Не удастся! Разве вы не знаете, что от меня все отскочит! Что вам нужно?

— Не знаю!

— Вы говорите так, словно обвиняете меня в чем-то. В чем вы можете обвинить меня?

— Нет, я, кажется, вас не обвиняю. За все минувшие 20 лет мы с вами наделали много: подлостей, зла, преступлений и… и грехов! Но вас я не обвиняю. Во всем, что сделала я, виновата одна только я. Вы никогда и ни к чему меня не принуждали, ничего не заставляли, а только предлагали. Но вы всегда были около меня! — вздрогнула она. — И этого было достаточно, чтобы… чтобы я легко и просто шла на зло и совершала преступления. Если бы вы… О, как я вас ненавижу! — злобно выкрикнула она.

Ив нахмурился в насмешливой гримасе.

— Я всегда это знал: вы меня ненавидите. Не потому ли вы никогда не уходили, а целых 20 лет держались около меня?

— Потому что ненавидела? Да, может быть, от этого.

— А я, представьте себе, никогда вас не ненавидел и сейчас тоже не ненавижу!

— Да? Это меня не удивляет. Вы ведь ни на какое чувство не способны. Даже на ненависть!

— Может быть, я не умею чувствовать, но зато я умею понимать, рассуждать, видеть и предвидеть. С меня этого достаточно. И вот сейчас я вижу: вы у опасной черты. Возьмите себя в руки.

— Зачем?

— Чтобы спастись. Не меньше: чтобы спастись.

— А вы уверены в том, что я хочу спастись? — дико посмотрела Софья Андреевна.

— Что-о?

— Когда вы вчера вечером сказали мне, что Юлия Сергеевна ответила вам — «Нет!», я еще не знала… Я думала, что я буду цепляться и дальше, изо всех сил буду цепляться. Но я не спала ночь, и теперь… теперь… Не знаю! Ничего не знаю!

— Вы потеряли себя. Вы, кажется, надорвались. Но из-за этого не надо приходить в отчаянье. Посоветуйтесь с хорошим врачом, поезжайте на море или в горы и постарайтесь не пить. Уверяю вас, что через месяц вы станете прежней.

— Прежней я никогда уж не стану.

— Так что же? Гибнуть? Неужели вы дошли уже до того, что хотите погибнуть?

— Хочу? Да, хочу! Смогу? Не знаю!..

— Но вы с ума сошли! И не в иносказательном смысле, а в самом буквальном, в клиническом! Вам надо опомниться и поскорее начать лечиться!..

— В сумасшедшем доме? Нет, увольте!

— У вас всегда была очень нездоровая эротика. А это вещь опасная: это верный путь к паранойе.

— Тем лучше! Значит, если я еще что-нибудь сделаю, то не буду ответственна. Разве сумасшедшие отвечают за то, что они делают?

— А вы… Вы собираетесь еще «что-нибудь» сделать? — спросил Ив, изо всех сил вцепляясь в нее глазами. «Опасна она или не опасна?» — опять спросил он себя.

Софья Андреевна посмотрела презрительно и высокомерно. Она чувствовала, что сейчас она сильнее Ива и что он ее боится. Злая радость шевельнулась в ней.

— Сделаю ли я еще что-нибудь? — переспросила она. — Не знаю!.. Но за завтрашний день я не ручаюсь. А если вы хотите знать правду, то я скажу… Я не знаю, сделаю ли я еще «что-нибудь», но меня так и подмывает на одну… на одну неожиданность!

— На какую? Можете сказать?

— Да, могу! Даже хочу! Я вас так ненавижу, что скажу!.. Мне хочется… Или не хочется? Нет, кажется, хочется… Сказать? А? Сказать, чего мне хочется? Прямо без пряток!

— Говорите или нет… Как хотите!

— Я вижу, что вам не терпится узнать… А мне не терпится сказать!.. Да, это будет большая неожиданность!

Она сделала движение, как будто пододвинулась к нему поближе, и дрожащими глазами посмотрела на него.

— Мне этого уже давно хочется, уже месяц, как хочется, но я не позволяла себе хотеть. А теперь я вижу, что я потеряла все, и терять мне больше нечего! Чего я хочу? Я скажу вам… Я хочу пойти к следователю и рассказать ему все, чего он не знает, а я знаю! Все, чего он не знает, а я знаю! Ведь это будет самая большая неожиданность, не правда ли?

Ив сумел сдержать себя. Даже пальцы не дрогнули. И он ответил веско и спокойно.

— Это будет не самая большая неожиданность, а самая большая глупость. Привязать себе камень на шею и — в воду! Но почему, — вдруг вспыхнул и рассердился он, — почему у вас сейчас такой победоносный вид, как будто вы победили меня?

— Вы боитесь меня?

— А что вы можете мне сделать? Что вы можете сказать следователю про меня? Я ничего не знал и не знаю, и ни в чем не участвовал, вы мне ничего не говорили и… Топитесь сами, если хотите! — презрительно фыркнул он.

— Вы ничего не знали и не знаете? Вы ни в чем не участвовали? — глянула на него Софья Андреевна так, что он отвел глаза. — Нет, я одна не утоплюсь! С вами? О, с вами!.. Утопиться, чтобы утопить вас?… О!

— Вы? Утопить меня?

— А разве я не могу солгать следователю? Разве я не могу сказать ему, что от первого до последнего шага главой всему были вы, что все было придумано вами, а я была только нанятым лицом? Вы, конечно, будете все отрицать, но… но… Как вы думаете, кому поверят в суде? «Она, скажут себе судьи, не жалеет себя и, значит, говорит правду, а он защищает себя, изворачивается и, значит, лжет!» Кому же поверят судьи?

— Сума… сумасшедшая! — еле выговорил Ив.

— Да, да! Да, да! Сумасшедшая! Разве вы не видите, что со мной? Ведь я же не выдержала… «Могу»? Нет, не могу!

Ив вскочил с места и сильно дернул ее за руку.

— Что за истерика! — властно крикнул он. — Сейчас же перестаньте!

Софья Андреевна не вырвала руку, а только выкручивала ее.

— Не могу! Да, не могу! Если бы вы знали, как я вас ненавижу! И ваше «могу» ненавижу! Все ненавижу! Я… Я…

Она захлебнулась в горловой спазме. Ив стоял перед нею и не знал: что ему надо сейчас делать? Дать ей воды? Крикнуть на нее? Может быть, даже ударить? Мелькнула было внезапная мысль о револьвере в ящике стола, но он сразу же остановил себя.

Софья Андреевна вдруг вскочила с места и, не говоря ни слова, бросилась к двери. Ив тут же догнал ее и, не успев подумать, надо или не надо останавливать, сильно схватил за руку. Но она извернулась и вырвалась. Толкнула дверь и выбежала на улицу.

 

Глава 20

Когда на другой день Софья Андреевна вышла к утреннему чаю, Миша посмотрел на нее, но посмотрел так, что она приостановилась, словно запнулась.

— Чего это ты? Чего это ты так смотришь? — с неприязненным подозрением спросила она.

— Какая ты… Что с тобой? — даже с испугом спросил Миша.

— Ничего… А что? Какая я?

Миша промолчал. Он невольно продолжал смотреть на нее, хотя и понимал, что смотреть и не надо, и нельзя. Что-то тянуло его к ее лицу, как будто в этом лице было то, что он должен был увидеть, но боялся увидеть. «Какая она сейчас… Какая…» — шептал он про себя.

За минувшую ночь Софья Андреевна сразу постарела. Щеки одрябли и обвисли, углы рта опустились, кожа на лице смялась в пожелтевшие морщинистые складки, а глаза стали мутные. Искривленные брови вздрагивали нервным подергиванием, и пустой взгляд был тяжелым. Ей, вероятно, было трудно дышать, и поэтому рот был полуоткрыт. Лицо казалось строгим, но когда Миша всматривался, то вместо строгости видел боль и муку. Воспаленная тень пробегала по этому лицу, и оно на секунду вдруг искажалось в мгновенной гримасе.

И Миша, всматриваясь, боялся, что он, может быть, увидит такое, чего нельзя видеть. И тот страх перед каждым новым днем, который не отпускал его, сегодня был особенно острым и пугающим. Предчувствие тяжело лежало на сердце.

Ненужно пили чай, словно по обязанности. Что-то ели и сумрачно молчали. И Миша старался вести себя особенно тихо: ни кашлянуть, ни двинуть стулом, ни звякнуть ложечкой.

Вдруг Софья Андреевна, словно что-то вспомнив, вскочила с места и быстро, чуть ли не бегом, прошла в соседнюю комнату. И Миша услышал, как она нервными рывками набрала номер телефона. И невольно прислушался. Вероятно, ей не отвечали, и она ждала. Ждала непонятно долго: было несомненно, что там, куда она звонила, никого нет и никто к телефону не подходит. Но она все ждала, бессмысленно и напрасно. А потом Миша услышал, как она положила, почти бросила трубку на рычажок. И тотчас же вернулась в столовую, озабоченно что-то обдумывая и соображая.

— Его нет дома… — себе, но вслух сказала она.

— Кого? — не понял Миша.

— Ива… Он мне нужен!

Села за стол, но есть не стала: толчком отодвинула недоеденную тарелку и недопитую чашку. Потом посмотрела на Мишу.

— Почему ты, когда увидел меня сегодня, спросил, что со мною? Разве… разве есть что-нибудь? Разве ты что-нибудь увидел?

— Ты… У тебя сегодня какое-то странное лицо… Усталое! — нашел слово Миша.

— Усталое? — с горечью переспросила она. — Нет, я не устала! Я…

И, оборвав, замолчала. Потом над чем-то задумалась и подняла голову.

— Миша, ты… Я прошу тебя!.. Уйди сегодня!

— Как уйти? Куда?

— Куда хочешь, все равно… Я не хочу, чтобы сегодня кто-нибудь был со мною. Понимаешь? Я хочу быть одна…

Миша посмотрел на нее и нерешительно спросил:

— А надолго?

— Да, надолго… До вечера! До ночи!

— Хорошо… Я пойду к Борису Михайловичу… Можно?

— Все равно!..

Когда Миша ушел и она осталась одна, она сперва почувствовала облегчение, как будто Миша действительно чем-то мешал, чем-то связывал и к чему-то принуждал. Но это чувство облегчения скоро прошло, и ее опять охватило напряжение. Она стала ходить по комнате и незаметно для себя ходила все быстрее и быстрее, нервно вскидывая ноги и даже спотыкаясь. Потом начала метаться. Вбегала в соседнюю комнату, внезапно останавливалась там и выбегала обратно. Потом вспомнила и сообразила: подскочила к телефону и набрала номер. Но ей опять никто не ответил. В злой досаде она швырнула трубку, но опомнилась и, стараясь держать себя в руках, набрала другой номер.

— Контора мистера Ива! — услышала она знакомый голос одного из служащих.

— У телефона Пинар… Попросите мистера Ива.

— Его еще нет в конторе… Возможно, что он дома.

— Я звонила туда, но его и там нет… Когда он придет, скажите ему, чтобы он сейчас же позвонил мне. Сейчас же! Я все время буду дома… Скажите, что очень нужное!

Положила трубку, откинулась на спинку дивана и задумалась, сдвинув брови. Почему Ива нет ни дома, ни в конторе? В этом, конечно, не было ничего удивительного, потому что Ив очень часто ездил по разным делам и почти никогда не бывал дома. Но неясное и тревожное подозрение зашевелилось в Софье Андреевне, и ее глаза стали тревожно бегать. Но очень скоро вялая слабость начала овладевать ею, и эта слабость была ей даже приятна. Она плохо спала ночь, почти совсем не спала, только забывалась то на пять, то на десять минут, а потом долго лежала с открытыми глазами, глядя в темноту. И сейчас она почувствовала, что хочет спать, очень хочет, нестерпимо хочет. И, даже не поднимая ног с пола, в неудобной позе, боком, прилегла на диване. И действительно сразу же заснула так крепко, что не чувствовала ни неудобной позы, ни того смятения, которое было в ней. Все ушло в тьму сна.

Но проспала недолго, всего пять-шесть минут. И вдруг, вздрогнув всем телом, внезапно проснулась, вытянулась и попробовала снова заснуть. Но почувствовала, что сон исчез, и она ни за что уж не заснет. Приподнялась, встала с дивана и опять начала ходить по комнате. Ходила долго, не замечая времени. Думала о многом, думала и об Иве. «Неужели он еще не пришел в контору?» Она спрашивала себя, но понимала, что ждет его совсем не для того, чтобы сказать ему что-нибудь нужное, а только для того, чтобы удостовериться: здесь ли он? Ей неясно казалось, что после вчерашнего разговора многое может неожиданно измениться.

Был уже третий час, когда позвонил телефон. Она быстро, точно боясь опоздать, схватила трубку.

— Алло!

— Миссис Пинар?

— Да, я…

Она узнала голос: это был управляющий конторой, доверенное лицо Ива, старый Паркинс. «А где же Ив?» — быстро подумала Софья Андреевна и собрала силы, чтобы казаться спокойной и говорить спокойно.

— Я слушаю…

— Вы просили, чтобы мистер Ив позвонил вам?

— Да…

— Его нет и не будет. С полчаса назад он вызвал меня к телефону и сказал, что у него нет времени заехать в контору. Он по очень важному делу должен спешно уехать.

— Уехать? Куда?

— Он мне этого не сказал, и я не счел возможным спрашивать его об этом. Я только спросил, надолго ли он уезжает, но он ответил, что покамест и сам в точности не знает. Распорядился, чтобы дела шли по общему порядку и чтобы я ждал дальнейших указаний. А больше — ничего.

— Но вы сказали ему, что я прошу позвонить мне?

— Как же, сказал! И он ответил, что когда это будет нужно, он вам напишет.

— А свой адрес он вам дал?

— Нет… Я спросил его, но он ответил, что адрес сообщит позже. Вы простите меня, миссис Пинар, но я несколько сбит с толку и не знаю, как мне быть… Вы не можете разъяснить мне что-нибудь?

— Нет, я тоже ничего не знаю… А если узнаю, то, конечно, сообщу вам. До свиданья, мистер Паркинс!

— До свиданья, миссис Пинар!

Софья Андреевна отошла от телефона. «Уехал… Уехал! — несколько раз повторила она, сдвинув брови. — Сбежал!» И это слово показалось ей унизительным: сбежавший Ив представился маленьким и ничтожным, почти раздавленным. «А почему он сбежал? — спросила она себя и тотчас же догадалась. — Это он испугался того, чем я ему вчера пригрозила: пойду к следователю и все расскажу! Утоплю себя, но утоплю и вас!» Смутно сознавала, что ей надо обдумать эту новость, что-то понять и к чему-то приготовиться, но ни думать, ни приготовиться не могла: не было сил. В голове бессвязно шевелились только ненужные мысли: «Ведь у него все уже было готово для бегства с Юлией Сергеевной… Вот он и воспользовался приготовленным… Сейчас ему было легко бежать…»

Противная вялость стала обволакивать ее, и внутри было пусто. «Ив сбежал? Ах, не все ли равно?» Ей казалось все безразличным: и сам Ив, и его бегство. Но это было не притупленное безразличие, это было подавление менее важного более волнующим и требовательным. Она не отдавала себе отчета в том, что именно сейчас стоит впереди всего, что более важно, чем бегство Ива, но не отдавала отчета только потому, что была не в силах назвать это самое важное словами. А внутри себя с несомненной ясностью знала, что более важное, волнующее и наполняющее ее есть.

И вдруг ей стало жалко себя. Она увидела, что сейчас, когда Ив исчез, она стала одинока. «Никого! Никого! Миша?» Но при мысли о Мише ей стало больно, и она насильно отогнала и мысль о нем, и его образ, и даже его имя. Забралась с ногами на диван, смотрела перед собой и не видела того, на что смотрит.

И со страхом прислушивалась: что-то сильное и повелительное овладевает ею, подчиняет, приказывает и ведет. И оно так властно, что не подчиниться ему нельзя: можно только склониться перед ним.

Миша вернулся в одиннадцатом часу. Вошел тихо, как будто боялся побеспокоить Софью Андреевну. Остановился в дверях и всмотрелся в темноту комнаты: здесь ли она? Она его услышала.

— Это ты?

— Да…

Ей сначала показалось, будто она рада тому, что он уже вернулся и она не будет одна. Но тут же поняла, что быть вдвоем ей не под силу: не под силу говорить, слушать и, главное, не под силу перестать думать о том, что само приходит и заставляет думать о себе.

— Ты, конечно, хочешь есть… — заставила она себя сообразить. — Пойди и возьми чего-нибудь… А я не могу! Поищи! Что хочешь…

— Нет, я сыт…

Она хотела спросить — «Где ты был?», но сообразила, что надо будет выслушать ответ и потом опять сказать что-нибудь, а это ей было трудно. Она закрыла глаза, чтобы не слышать и не видеть.

— Иди к себе! — слабо попросила она, не открывая глаз. — И сиди там, у себя… Мне надо быть одной, я… Я сейчас не могу говорить!

Миша послушно вышел. «Что с нею? Что это с нею?» — с бьющимся сердцем спрашивал он себя. Вошел в свою комнату. Очень тихо и осторожно, боясь стукнуть, закрыл за собою дверь и остановился в растерянном недоумении. Что ему сейчас делать? Что можно и что нужно сейчас делать? Оставаться одному и ждать? Чего ждать?

Все так же осторожно, почти бесшумно ступая, дошел до кресла и сел. Не думал ни о чем, но чувствовал странное и странно: как будто в его комнате есть что-то, невидимое и неощутимое, присутствие чего постигается непонятным образом, но постигается так же несомненно, как свет — глазом, а боль — нервом. Боялся пошевелиться: то ли, чтобы не побеспокоить Софью Андреевну, то ли оттого, что какой-то предостерегающий инстинкт не позволял ему даже шорохом обнаруживать себя. Перед кем обнаруживать? Ведь в комнате никого нет. Но хотелось сжаться, спрятаться, стать невидимым и неслышным.

Прошел час, потом другой.

Вдруг он услышал, как Софья Андреевна быстро, бегом пробежала через комнату. Он приподнял голову и замер, затаив дыхание. Потом услышал, как она с маху отворила входную дверь. Он вскочил с места, к чему-то готовый. На секунду приостановился и, сам не зная зачем, тотчас же выбежал из комнаты. Дверь из гостиной на улицу была настежь распахнута, а за нею была ночь. Он выбежал не улицу и огляделся. Глянул направо, потом налево и увидел: по пустынной, темной улице, не по тротуару, а по мостовой, стремглав бежит Софья Андреевна. Она была уже далеко, и на улице было темно, но Миша, как это бывает в минуты особого напряжения, и глазами, и вспыхнувшим воображением увидел: она бежит, полусогнувшись и подавшись вперед, с перекошенным лицом и с обезумевшими глазами. Он слышал ее хриплое, запыхавшееся дыхание, видел ее растрепавшиеся волосы, видел ужас, охвативший ее и видел все, чего нельзя было увидеть в темноте. Она металась скачками то в одну сторону, то в другую, словно искала стену, щель или яму, где можно забиться и спрятаться. И она не бежала куда-то, а убегала от чего-то, спасаясь в беспамятстве.

И в том, что видел Миша, и в том, чего он не видел, было страшное, до холода страшное.

Он, не понимая, что он делает, бросился за нею и тоже побежал: не то для того, чтобы догнать ее, не то для того, чтобы самому убежать от нее. Но она уже свернула за угол, и ее не было видно. Миша остановился, тяжело, прерывисто и конвульсивно дыша. Постоял несколько минут и побежал назад, не отдавая себе отчета, почему он бежит, а не идет. Несколько раз на бегу останавливался и прислушивался, но никаких шагов позади не было слышно. Было тихо, и эта тишина тоже казалась страшной и зловещей.

Добежав до дома, бросился в ярко освещенный прямоугольник распахнутой двери, но испугался пустоты в комнате и тотчас же выскочил обратно на улицу. Остановился на ступеньках и стал ждать. Прислушивался: где Софья Андреевна? Возвращается ли она? Но она не возвращалась. Озноб стал трясти его.

На улице было почти темно. Уличные деревья прятали свет фонарей, и еще неполная луна прозрачно светила сверху. Неровные облака набегали на нее: то спрячут, то откроют.

И вдруг Миша, холодея, вспомнил, как месяц назад, когда была вот такая же луна и когда такие же облака набегали на нее, Софья Андреевна неожиданно и непонятно испугалась: приказала задернуть занавеску и в страхе отошла от окна. Почему он это вспомнил? Что значила в тот прошлый раз и что значила сейчас неполная луна и набегающие на нее облака?

 

Глава 21

— Так ты говоришь, — убежала? Потеряв голову? Чуть ли не в панике?

— Да… И мне стало страшно!.. Я… Я…

Табурин так напрягся, слушая Мишу, что даже приостановил дыхание: боялся пропустить хоть одно Мишино слово и в то же время боялся потерять хоть одну из своих мыслей. А мысли беспорядочными вихрями налетали на него. Он жадно и цепко вглядывался в Мишины глаза, словно хотел схватить в них даже то, чего не было в словах, и все пытался что-то спросить, но ничего не спрашивал. Ему казалось, что он видит уже многое, но изо всех сил хотел увидеть больше, яснее, увереннее и — до конца. Все увидеть!

— А когда же она вернулась? Скоро?

— Кажется, через час… Или через полчаса? У меня все спуталось, я не знаю…

— А когда она вернулась, то… что? Как она вошла? Какая вошла? Что сказала?

— Я услышал, что отворилась дверь, и вышел навстречу, но она замахала на меня руками: «Уйди! Уйди!» Я хотел спросить ее, но она опять закричала: «Уйди!» Как-то очень страшно закричала, не своим голосом… И я ушел!

— А она?

— Не знаю! Кажется, она… Я не плотно закрыл дверь и прислушивался. Она прошла в столовую, и я услышал, как там звякнула бутылка и рюмка… И я понял: она пьет! Мне сделалось еще страшнее, и я вышел в гостиную и оттуда незаметно заглянул в столовую. Она стояла у буфета и пила. Я сразу увидел: пьет не из рюмки, а из стакана… Запрокинула голову и пьет, как будто это вода! Потом налила второй стакан, но стала пить медленнее: выпьет несколько глотков и остановится. А потом опять пьет… Налила даже третий стакан, но мне стало так страшно, что я убежал… Ушел к себе… А потом она тоже ушла в свою комнату и заперлась. Я слышал, как щелкнул замок.

Табурин ожесточенно потер ладонью затылок, как будто хотел поскрести мозги.

— А сегодня? Утром?

— Она вышла поздно, часов в двенадцать. И… И она, кажется, не умывалась и не причесывалась. Мне стало даже больно, когда я увидел ее! И смотрит так, как будто ищет и боится. Чего она боится?

— Чего? Себя!

— И на меня она смотрит тоже так, как будто чего-то на мне ищет…

— А потом?

— А потом сказала… Хрипло сказала!

— Что?

— Чтобы я опять ушел из дома… Как вчера, на целый день!

— Та-ак!

Табурин вскочил с места и прошелся по комнате. Он был весь собранный, словно готовый к удару или к прыжку. И что-то неслышно бормотал про себя. Потом сразу остановился и с размаху упал в кресло.

— Л-ладно! Значит, мне теперь надо думать! Изо всех сил, колоссально думать! Миллион вольт напряжения! Потому что — нельзя же! Ведь видно, что она уже до точки дошла!

— До какой точки?

— До последней! Грандиозно до последней! Все уж оборвалось в ней, все лопнуло! И справиться она уже ни с чем не может: сил нет! Одно осталось — бежать! Вот она и побежала. А бежать-то ей некуда, от себя не убежишь!.. Ты чувствуешь, как горячо стало? Колоссально горячо, гигантски горячо, до предела и даже на сто тысяч градусов выше предела! Ты чувствуешь это, Миша, чувствуешь? А железо надо ковать, пока оно горячее, тогда из него все можно выковать! А если дашь ему остынуть, то ничего из твердого не выкуешь! И, значит, время терять мне нельзя, а надо схватить молот и — бац! А как этот самый «бац» сделать, я еще не знаю!.. Знаю только, что надо бахнуть… Изо всей силы! P-раз и — готово! чтоб опомниться не успела!

Он вопросительно посмотрел на Мишу и с минуту подумал.

— Неузнаваемая стала? Еще бы! И уж если среди ночи сорвалась и невесть куда без памяти побежала, значит… значит — крах! А ты знаешь, Миша, каким человек бывает, когда видит, что ему крах пришел? Ничего он тогда не понимает, все силы теряет, и никакой стойкости в нем уж нет, никакого сопротивления он оказать уже не может… Тогда приходи и бери его хоть голыми руками! Но если брать, то брать надо с умом, Миша! Обязательно — с умом! Чтобы не дать опомниться, чтобы…

Он не выдержал и опять вскочил с места. Зачем-то посмотрел направо и налево и весь сосредоточился.

— Ты, Миша, — сказал он, — пойди вниз и посиди там, а я тебя потом позову. Я сейчас думать буду, а думать я умею только в одиночку… Не могу я думать, если около меня кто-то дышит. Не стесняйся, уходи!

Миша ушел, а Табурин стал ходить по комнате: думать сидя он не привык. Он приготовился думать долго, полагая, что составить правильный план не так-то легко, что искать его надо будет часами. Надо будет (так казалось ему) составить даже несколько планов, а потом сравнивать и выбирать лучший, обдумывая все детали и возможности. Но не успел он и пяти-шести раз пройти по комнате, как вдруг остановился: в голову пришла мысль. Пришла сразу, сама, по наитию, безо всякого усилия. И как только она пришла, он сразу же поверил в нее, как всегда спешил с несомненностью поверить во всякую свою мысль. «Вот именно! Вот именно! Вот так и надо сделать! Лучше не придумаешь! Это… Это самый настоящий «бац» будет! Кинофильм! Все это я в кино видел! И уж если это не «бац», то я не знаю, что же «бацем» называется!»

Он волнуясь прошелся по комнате еще два-три раза.

«Нет, погоди, погоди, Борис Михайлович! — попробовал он укротить себя. — А что, если она не поддастся? Я ей — бац, а она только расхохочется: «Докажите!» А что я могу доказать? Ничего не могу, ни одного факта у меня нет! Я могу только утверждать, а не доказывать!» Это соображение немного обескуражило его, и он остановился посреди комнаты, изо всех сил думая и даже представляя себе в лицах, как он нанесет свой «бац» и что ответит Софья Андреевна.

«Да нет! Нет! — опять закипятился он. — Не может того быть! Я ведь все на человеке строю, а она сейчас совсем не такой человек, чтобы хохотать мне в лицо и требовать — «Докажите!» Она сейчас такой человек, что… Такой человек она сейчас, что ночью побежала, сама не зная, куда и зачем! Разве человек в таком состоянии может сопротивляться? Да я сейчас с нею все, что хочу, сделаю! Ведь она в пропасть падает, и уцепиться ей не за что, вот она какая сейчас! А если я даже и проиграю, — быстро и уверенно решил он, — так платить за проигрыш мне не нужно будет: некому платить и нечего платить! Это даже не проигрыш получится, а просто только не выиграю я, вот и все!»

И он почувствовал нетерпение. Ему захотелось как можно скорее, сейчас же, сию же минуту сорваться, поехать и начать говорить. Но он сдержал себя и продолжал ходить по комнате. «Это хорошо! Это я очень хорошо придумал! — подбодрял он себя. — Кинофильм! Был, знаете ли в кино и там вот такой фильм видел! А? Неплохо! Колоссально неплохо! Этак и ей, и мне легче будет… Ну, скажем, не легче, но — лучше!»

Он подошел к телефону и стал так тщательно набирать номер, как будто от того, как он его набирает, что-то зависит, а поэтому нельзя набирать невнимательно и небрежно. Ему ответили очень скоро.

— Алло!..

— Софья Андреевна? Здравствуйте!

— Кто говорит?

— Не узнаете? Табурин, Борис Михайлович!

Вероятно, это имя удивило Софью Андреевну и, может быть, даже испугало, потому что она словно бы запнулась и замялась.

— Что вам угодно? — холодно спросила она, и Табурин в этой холодности услышал настороженность и готовность к отпору.

— Мне надо и много, и немного! — строго ответил он. — Мне надо поговорить с вами. И даже не просто надо, а очень надо. Колоссально важное дело!

— Какое дело?

— Гм!.. По телефону я этого сказать не могу, такие разговоры по телефону не ведутся. Но вы не сомневайтесь: дело первостепенное!

Софья Андреевна немного подумала.

— Я себя плохо чувствую! — попробовала возразить она. — Может быть, этот разговор можно отложить?

Но тут же остро и почему-то со страхом почувствовала, что изо всех сил хочет поскорее узнать: о чем так нужно говорить с нею Табурину? Смутное и тревожное взволновало ее и, дав ему ответить, она поспешно согласилась.

— Впрочем, если так важно, то приезжайте. Когда вы можете приехать?

И Табурин услышал в ее голосе волнение, которое она хотела скрыть.

— Да хоть сейчас!.. Минут через 15–20… Можно?

— Приезжайте.

Он заторопился и сбежал по лестнице вниз. Миша сидел и разговаривал с Елизаветой Николаевной.

— Я, Миша, сейчас уеду! — хлопотливо сказал Табурин.

— А ты сиди здесь и никуда не уходи: жди меня! А я… Я — ва-банк! Так, Елизавета Николаевна?

— О чем вы говорите? Я не понимаю…

— Либо пан, либо пропал! Все поставлю на карту и — ва-банк! Проиграть, конечно, могу, но если выиграю… Если только выиграю… Ух, какой выигрыш!

— Что такое? Что вы затеваете? — встревожилась Елизавета Николаевна.

— Большое дело затеваю! Грандиозное! Колоссальное! Но вы не беспокойтесь! — заторопился он и для убедительности прижал руку к сердцу. — Если я даже и проиграю, то хуже все равно не будет! А если выиграю… Ого! Ва-банк!

Стуча ногами, он выбежал из дома, вскочил в свой автомобиль и поехал, рванув машину чуть ли не с места на полный ход.

 

Глава 22

Софья Андреевна ждала и не скрывала от себя ни того, что ждет, ни того, что волнуется. Думала: «Это он неспроста! У него что-то есть!» Нетерпение и беспокойство тревожили ее. Она было подошла к буфету и достала бутылку виски, но подумала и поставила ее обратно. «Не надо!» — решила она.

Когда Табурин приехал, она, справляясь с дыханием, пристально и пытливо посмотрела на него, не сумев спрятать свой взгляд. Уж очень сильно хотелось ей узнать, с чем он приехал. Но ни в лице, ни в глазах ничего не увидела.

— Садитесь! — держа себя в руках, пригласила она.

— Да, спасибо!..

Оба с полминуты помолчали.

— Вы хотите сказать мне что-то очень важное? — спросила она.

— Да, очень важное…

— Я слушаю!

Табурин уже собрался начать говорить, но запнулся. И сейчас же рассердился на себя: «Я как будто боюсь чего-то и не решаюсь!» Он поднял голову.

— Мне, Софья Андреевна, надо сказать вам действительно исключительно важное! — не пряча глаз, твердо начал он. — Вы сначала удивитесь и подумаете, будто я глупо и непозволительно шучу, но я не шучу. Я очень серьезно, вы сами увидите! И вы, пожалуйста, не перебивайте меня, а дайте договорить до конца. Дадите договорить?

— Я уже сказала вам, что слушаю вас.

— Дело в том, что я… Мне надо рассказать вам сюжет одного фильма, который я на днях видел в кино! — неожиданно, но решительно выпалил Табурин.

Софья Андреевна действительно удивилась. Фильм? Но сразу поняла, что за этим фильмом что-то кроется, а поэтому не запротестовала и, собрав силы, стараясь казаться почти незаинтересованной, нехотя сказала:

— Я очень давно не была в кино… О каком фильме вы говорите?

— Очень интересный… Детективный! Ну, конечно, любовь, убийство и все прочее такое… Я постараюсь рассказать как можно короче и только самое главное!

— Да, пожалуйста, покороче… И только главное!

— Видите ли… В одном городе, здесь в Америке, жила семья: муж, жена и мать жены. Муж был очень хороший человек, но больной: полупарализован. И были у них знакомые… Не помню их по фамилиям, да фамилии и не важны: некий «он» и некая «она». Не супруги и не любовники, но люди близкие друг к другу. А что именно их сближало, про то мы говорить не будем!

— А вы уверены в том, что я хочу слушать про этот ваш фильм? — сразу не выдержала и резко спросила Софья Андреевна, выпрямившись и глядя вызывающе.

— Уверен! — ничуть не смутился и не отвел глаз Табурин. — Я уверен даже в том, что если я сейчас замолчу, то вы сами потребуете, чтобы я продолжал.

Он сказал это очень твердо. Софья Андреевна посмотрела на него и увидела в его глазах такую же твердость, какую слышала в голосе. И сердце у нее забилось.

— Говорите! — коротко сказала она: не то согласилась, не то приказала.

Табурин поправился в кресле.

— Ну-с, тут начинается кусочек романа. На сцене появляется молодой человек. Вы понимаете, что случилось? Жена — молодая женщина, он — очень милый человек, а муж — развалина… Подробности ясны, не правда ли?

— Вполне ясны! — еще держа себя в руках, спокойно ответила Софья Андреевна. — Но при чем тут этот непонятный «он» и эта «она», имен которых вы не помните?

— Очень при чем! Дело в том, что этим двум понадобилось убить мужа.

Он сказал это, не сводя глаз с Софьи Андреевны, и она знала, что он не сводит с нее глаз, хотя и не смотрела на него. Был момент, когда она еле удержалась, чтобы не посмотреть, но не посмела, оробев противной робостью. И почувствовала, как начала биться какая-то жилка в виске и как откровенно начало прерываться дыхание.

— Понадобилось? Почему? — сумела она кое-как взять себя в руки, но голос все же дрогнул, и Табурин заметил, что он дрогнул.

— Почему? — небрежно уклонился он. — Об этом надо говорить отдельно и долго, а я ведь обещал рассказать покороче. Поэтому ограничусь только фактом: понадобилось.

— И… И что же? — еще владея собой, спросила Софья Андреевна.

Табурин быстро глянул на нее: ни растерянности, ни смятения. «Может быть, выдержит и не сдастся?» — подумал он. И стал говорить тверже и увереннее.

— По причинам, о которых я сейчас говорить тоже не стану, — непоколебимо продолжал он, — за выполнение плана взялся не «он», а «она». Они оба были достаточно сильны, но она, кажется, была дальновиднее и изворотливее. Впрочем, я, может быть, ошибаюсь. «Он» же даже куда-то уехал, чтоб создать себе алиби! — искоса посмотрел на Софью Андреевну.

— И что же было дальше? — и справляясь, и не справляясь с собой, спросила она.

— Дальше?

Табурин опять поправился в кресле, выпрямился и стал говорить коротко, обрубая фразы и таким тоном, как будто приказывал: «Слушай внимательно! Не пророни ни слова!»

— Дальше было так… «Она» все обдумала и, надо отдать справедливость, обдумала очень тщательно: каждую мелочь, каждую возможность. Перед «нею», как вы понимаете, стояла двойная задача: во-первых, надо подготовить все так, чтобы можно было совершить убийство… Во-вторых, чтобы на нее самое не падала даже тень подозрения. Что же делает эта «она»? Устраивает так, что подозрение упало вот на этого молодого человека. Понимаете? Это был очень правильный расчет! Причина убийства стала очевидной: любовник убивает мужа, чтобы избавиться от него. Общедоступно и просто! Как «она» достигает этого? А вот как… За несколько дней до убийства «она» под каким-то предлогом приходит к этому молодому человеку. Потом устраивает так, что он минут на пять уходит из комнаты, а она тем временем успевает отрезать пуговицу от его костюма. Вероятно, в это время ей попадает на глаза его головная щетка или гребень с приставшими волосами. Эти волосы «она» уносит с собой. А потом подкладывает на кровать убитого. Вы меня слушаете? Следите?

Софья Андреевна хотела ответить хотя бы кое-как, хотя бы одним словом, но побоялась, что голос выдаст ее. И она только кивнула головой: «Продолжайте!»

— В доме, как я сказал, было трое: муж, жена и мать жены. Конечно, жену надо было удалить, она очень мешала. И «она» удалила ее просто и остроумно: слетала в соседний город, где жила сестра жены, и по телефону вызвала ее к сестре, с которой якобы произошел несчастный случай. Смело и находчиво, не правда ли?

Софья Андреевна опять не ответила, и Табурин отметил это. «Слабеет? Поддается?» — быстро спросил он себя.

— Жена, конечно, в тот же вечер вылетела к сестре. В доме осталось двое: больной и его теща. Что делать с тещей? «Она» на правах доброй знакомой провела с нею час и успела сделать два важных дела: во-первых, подсыпала в чай снотворных таблеток и, во-вторых, предусмотрительно отперла у окна запертую задвижку. Ведь ей было нужно ночью открыть окно, чтобы влезть в дом! О, «она» была очень дальновидна! После того, в ту же ночь…

— Не надо об этом!.. — собрав последние силы, остановила его Софья Андреевна, но остановила слабо, как будто попросила.

— Да, конечно! — согласился Табурин. — Вероятно, вам теперь все ясно.

И замолчал. Замолчала и Софья Андреевна. Сначала она сидела отвернувшись и глядя в сторону. А потом она повернулась и посмотрела. В ее взгляде был вопрос и надежда, а вместе с ними — боль и страх.

— А чем потом… могли доказать… что это убила «она», а не… не молодой человек? — спросила она.

Но это было последнее напряжение сил. Задав этот вопрос и сказав эти слова, она обессилела: опустилась всем телом, глаза полузакрылись.

— Доказать? — переспросил Табурин. — Видите ли… Когда «она» однажды подошла к зеркалу и посмотрела на себя, то сама поняла: никаких фактов и доказательств не надо. Она сама выдает себя!

— Что вы… Что это значит?

— Случилось то, что случается чаще, чем предполагают убийцы: у «нее» не хватило сил. Вы понимаете? Для того, чтобы убить, сил хватило, но чтобы жить с убийством в душе… Нет, на это сил не хватило! Да и не могло хватить! Ведь даже Каин смутился духом, даже Каин! А кто из нас может быть Каином? Не смогла и «она».

— Не смогла? — глухо переспросила Софья Андреевна, постепенно и бессмысленно смотря перед собою. — Не смогла?

— В ночь убийства светила луна! — беспощадно продолжал Табурин. — И «она» не могла видеть луну: луна напоминала о страшных минутах. Когда «она» душила, жертва хрипела, и «она» потом в ужасе везде слышала хрипы. Как легко представить себе каждую минуту ее жизни после убийства! Все напоминало ей о той ночи, все преследовало и гналось за нею! Вероятно, она дошла даже до того, что начала страстно ждать конца, но боялась его и сама уходила от него. И конца не было. Проходили дни, но конца не было.

Табурин говорил строго и непреклонно, не сводя глаз с Софьи Андреевны: каждое его слово было для нее, каждое слово говорило ей прямо в лицо. И он видел, как тяжело дышит она, как судорожно подергивается ее рот, какое бессилие на ее лице. Она не смотрела на Табурина, но чувствовала: он здесь. И то, что он здесь, было неизбежно.

В воспаленном воображении он казался ей не тем, кем был, не просто человеком, который сидит в комнате и говорит, а каким-то существом, чуть ли не надчеловеческим. Он был возмездием, но это возмездие было не карой, а справедливостью, потому что в таком возмездии — справедливость. И она вся опустилась, ослабевшая и подавленная, бессильная даже для спасения. Табурин был неотвратимостью, и она знала: это — неотвратимость. Это — конец.

Все то, что мучило ее последние 4 недели, все, что кричало в ней страшным голосом, от чего она пряталась и убегала, конца не имело. Оно не уходило и ни к чему не приводило. Последнего шага не было, а поэтому все время было такое чувство, как будто «это еще не все», как будто «должно быть еще что-то». Надежды в ней не было, но в ней было ожидание. И поэтому провал, к которому она пришла, не казался ей провалом, а казался дорогой, по которой еще можно идти куда-то дальше. А если еще можно идти куда-то, то можно прийти к чему-то. Но «нет» Юлии Сергеевны все оборвало для нее: ждать нечего и идти некуда. Оно привело к концу, хотя само оно концом не было. А сейчас, когда пришел Табурин, конец во весь рост встал перед нею и посмотрел ей в глаза. Табурин был концом. И от этого даже мысли о сопротивлении не было в ней, а было только сознание неизбежности. Защищаться она не сможет. Может быть, даже не хочет? И она неосознанно чувствовала, что она даже рада концу. Ведь конец, это — конец.

Она оперлась левой рукой о пружину дивана, чтобы хоть немного поддержать себя: если бы не оперлась, то безвольно и бессильно упала бы на подушки. Табурин глянул на нее, и ему стало ее жалко. Постоянная неприязнь к ней замолчала, и он сейчас видел только безмерно виноватую и безмерно несчастную женщину.

— Зачем вы… Зачем вы рассказали мне это? Этот фильм? Чего вы хотите от меня? — беззвучно спросила Софья Андреевна, не поднимая головы.

— Разве вы не знаете, чего я хочу?

— Но ведь… Но ведь…

— Да, конечно!

— И я… Что же я теперь должна делать?

— Вы сами это знаете. Если же не знаете, то никто вам этого не скажет.

— Но ведь вы-то знаете? Знаете, что я должна делать?

— Знаю ли? Кажется, знаю.

Она подняла глаза и изо всех сил всмотрелась в него.

— Вы выслушали мою выдумку о фильме без отрицания и без спора! — продолжал Табурин. — Вы не возражали и не защищались. Это было признанием. Да, вы во всем признались. Это хорошо.

— Хорошо? Да, хорошо!

— Вы, может быть, боитесь конца? Для него у вас нет сил? Силы могут быть во всем. Все может быть силой. Даже отчаянье — сила. Даже потеря сил — сила.

Табурину хотелось вскочить с места и начать быстро ходить, но он сдерживал себя и сидел неподвижно, то взглядывая на Софью Андреевну, то отворачиваясь от нее. «Что сейчас с ней?..» — пытался угадать он. Он сам не знал, как должна была встретить Софья Андреевна его рассказ о фильме, и, кажется, ждал чего-то более несомненного: то ли рыданий и воплей, то ли мольбы и покаяния. Но видел: то, как встретила она этот рассказ, было сильнее мольбы и покаянья. И он всматривался: так ли оно? сильнее ли? И чувствовал: конец теперь будет. Не потому, что Софья Андреевна станет теперь бояться того, что он выдаст ее, а потому, что над ней повиснет новое: есть человек, который «все знает». И это будет невыносимо, с этим жить нельзя. Есть человек, который все знает! И каждую минуту на нее будут смотреть глаза этого человека, и каждую минуту он будет ждать. Чего ждать?

— Уходите… — слабо и тихо попросила она. — Вы все уже сказали? Уходите!..

— Да, я сейчас уйду! — все еще о чем-то думая, поднялся Табурин. — Я уйду, но…

Он хотел сказать твердо и строго, но вышло иначе: он попросил.

— Но подумайте и о Викторе… Вы будете думать о нем? Да? Еще одна смерть? Еще одна смерть?

Софья Андреевна ничего не ответила и даже не пошевелилась, а сидела все так же неподвижно, не поднимая глаз. Табурин, уже выходя из дверей, обернулся и посмотрел на нее. И сердце у него сжалось: такая скорбная, замученная, уже неживая сидела она.

 

Глава 23

В этот вечер Миша вернулся домой часов в 10. И когда он подходил к дому, он незаметно для себя начал замедлять шаги: так сильно не хотелось ему возвращаться и опять быть в тех стенах, которые так давили его все последние недели. Особенно же сильно, до страха и отвращения сильно не хотел он видеть Софью Андреевну. «Ведь и сегодня опять будет что-нибудь, как вчера!»

Он не сразу отворил дверь и не сразу вошел, а сначала постоял минуты две перед входной дверью, как бы собираясь с силами. А когда вошел в комнату, то первым делом осмотрелся: тут ли Софья Андреевна? Где она? Но в гостиной ее не было. И он тихо, боясь, чтобы она не услышала его шагов, осторожно прошел к себе.

Он весь день провел у Потоковых и знал, что Табурин днем виделся с Софьей Андреевной и говорил с нею. О чем? Табурин ничего не сказал ему, но по отдельным словам, которые Табурин по своей пылкости не мог сдержать, он знал, что разговор был очень важный, «колоссально решающий». Миша не знал, что именно решал этот разговор, но страх, который так крепко держал его все последние дни, охватил его еще сильнее, потому что он чувствовал: все подошло к концу и не сегодня, так завтра будет конец. Какой конец?

Он очень осторожно, по-воровски, стараясь ничем не стукнуть, сел в кресло и стал прислушиваться к тишине. «А где она сейчас? Дома?» — подумал он. Захотел пойти в другие комнаты, чтобы узнать, дома ли Софья Андреевна, но побоялся, что увидит или узнает что-то: в тех комнатах, и особенно в ее комнате, «сейчас что-то есть»! И он оставался в кресле, стараясь даже не шевелиться.

Софья Андреевна была дома. Она сидела в своей комнате. Дверь за собой она заперла, занавески на окнах опустила. И когда опускала их, то тщательно осмотрела: не осталось где-нибудь щелочки? Она словно бы боялась, что кто-то подойдет и подсмотрит. Горела только небольшая лампа на столе, а вся комната была в полутьме, и особенно темными были углы. И казалось, будто потолок опустился и тяжело висит в воздухе, не опираясь на стены.

Она сидела за столом и писала. Но писала странно: напишет строчку или даже полстрочки, положит перо, откинется в кресле и начнет сидеть неподвижно, смотря невидящими глазами. Может быть, о чем-то думает, но, вернее, даже не думает, а только сидит не то в забытьи, не то в полусознании. О своем письме она даже забывала и только время от времени вспоминала о нем, брала перо и опять писала.

Вероятно, она начала писать давно и писала уже долго, но написала мало. Да и то, что она написала, было разбросанное. На одной странице было только несколько неоконченных строчек сверху, другая была наполовину зачеркнута. Строки были неровные, оборванные, они то падали вниз, то лезли кверху. Уже несколько листков написала она, но если бы собрать все написанное в одно место, то вряд ли вышло бы больше двух страниц.

Она писала по-русски, но иногда, кажется, забывала об этом и начинала писать по-французски. Но написанного не исправляла и не зачеркивала, а так и оставляла. Даже несколько английских фраз было в ее письме.

Потом она опомнилась и начала писать внимательнее, сосредоточенно, не отрываясь. Писала быстро и стала очень торопиться. Пропуская слова, комкала их и не останавливалась, не ставила запятых и даже точек. Она хотела как можно скорее закончить.

Часы в столовой пробили уже 12, когда она кончила писать. Собрала листы, но не пронумеровала их, а только подписала внизу, стараясь, чтобы подпись была четкой и ясной. Посидела несколько минут, встала и с неопределенным видом постояла у стола. Потом перешла в гостиную и стала там ходить.

Миша услышал ее шаги и сразу встревожился. Выпрямился и насторожился. Сердце опять неровно забилось, и дыхание стало опять прерываться. Он хорошо знал эти шаги: быстрые, нервные, похожие не на шаги, а на мелкий, порывистый бег. Он прислушивался и все время ждал, не зная, чего он ждет. Но не сомневался: сейчас что-то будет, потому что оно должно быть, не может не быть.

Так прошло минут 15. Он слышал, что Софья Андреевна перестала ходить и приостановилась. Это тоже испугало его, как перед тем испугало, что она ходит. Почему она остановилась? Она постояла недолго, а потом вышла из гостиной, но пошла не в столовую и не к себе, а по коридорчику, который вел к Мишиной комнате. Подошла к двери. Миша затаил дыхание.

— Ты еще не спишь? — негромко спросила она.

— Нет!

Она отворила дверь и вошла. Вошла и, не делая ни шага дальше, остановилась, смотря на Мишу. Он сидел в кресле, но не встал, а только повернулся к ней и тоже стал смотреть. «Какая она старая!» — вдруг заметил он, смотря на ее лицо.

Так прошла минута.

Потом Софья Андреевна словно бы качнулась и сделала шаг или два вперед: неуверенно и через силу. А потом, как будто ее кто-то толкнул сзади, сделала еще два неровных шага. И, сделав их, быстро, не сдерживаясь, близко подошла к Мише. Не говоря ни слова, опустилась на пол и легла головой Мише на колени. «Что? Что это? Зачем?» — вздрогнул он.

Софья Андреевна что-то сказала, но так невнятно, что Миша не разобрал слов. Хотел переспросить, но не знал, как это сделать и какими словами можно спросить.

— Прости… Прости меня!

— Что… прости? — испуганно не понял он.

— Все прости!.. Я… Но ты прости, прости! Не можешь?

Она подняла голову с колен и снизу посмотрела Мише в глаза. И он тоже посмотрел ей в глаза. И от того, что он увидел в них, сердце заныло, в них было отчаянье.

— Прости… Не можешь? — заметалась Софья Андреевна, хватая его за локти и приподнимаясь на коленях. — Не можешь? Но ты прости… Все прости! За все! И за Пагу тоже прости! Да, да! За Пагу — тоже! Я… Пагу…

Миша не знал, что с нею сейчас. Не знал и того, что сейчас с ним. Был страх, была боль, была потерянность. Он не мог найти ни одного слова, сидел молча и только смотрел на нее. А она хватала его руки и сильно сжимала их, не отрываясь от его глаз.

— Тебе… сейчас… очень больно? — насилу выговорил Миша.

— Больно? Да, да! Невыносимо! Но ты не спрашивай, молчи! Ты ни о чем не спрашивай, потому что я ничего не скажу и… и не надо говорить! Но ты прости! Можешь простить?

— Я… Я…

— Нет, нет! Молчи! Ты душой прости, сердцем! А словами не надо! Только душой!

Софья Андреевна все еще сидя на полу, потянулась вверх, дотянулась до его груди и прижалась к ней щекой. И горячо обняла его. Кажется, она что-то говорила, вернее — бормотала, несвязное и обрывистое. А потом быстро, как будто подпрыгнув на коленях, рванулась кверху и поцеловала Мишу в губы: глубоко и дрожа. И тотчас же вскочила на ноги.

— Ну? Все? — странным голосом спросила она: глухо и словно не из себя, а в себя. — Все! — тут же ответила она.

Миша встал с кресла. Он хотел что-нибудь сказать, взять ее за руку и притянуть к себе, но не успел: Софья Андреевна ни слова больше не говоря, быстро вышла, почти выбежала из комнаты. И в дверях кинула:

— Не иди за мной! Я… Я сама! Я все — сама!

И захлопнула дверь.

Миша растерянно, ничего не понимая, но безмерно боясь каждой новой минуты, стоял с широко раскрытыми глазами. Хотел было броситься за нею и остановить, но остался на месте. И через минуту услышал, как автомобиль отъехал от дома. «Неужели она уехала? — с испугом подумал он. — Куда?»

 

Глава 24

Потом Миша никак не мог вспомнить: когда и как он заснул. Вероятно, нервы не выдержали напряжения, ослабели и сдались. Он не лег, а незаметно для себя упал на кровать и тотчас же, не раздеваясь, заснул, чуть только голова упала на подушку. Спал крепко, хотя это был не сон, а была только тьма в беспамятстве. Кажется, он среди ночи один раз проснулся, не понял, почему он лежит одетый и сейчас заснул опять.

Телефон звонил упорно, не переставая. Миша во сне слышал его звонки, но до сознания они не доходили. Но чуть только дошли, Миша тревожно раскрыл глаза. Было уже светло. Он быстро вскочил с кровати и побежал. Схватил трубку.

— Алло!

— Миша? — услышал он голос Табурина. — Наконец-то! А я уж беспокоиться начал… Почему ты так долго не отвечал?

— Я спал…

— Спал? Это хорошо! А Софья Андреевна? — с непонятным выражением торопливо спросил он. — Спит еще?

— Не знаю… Я ее еще не видел!

— А сходи-ка, посмотри… Спит или уже проснулась? Поскорее! А я буду ждать тебя у телефона.

Миша пошел, но у двери Софьи Андреевны остановился. Можно ли ему войти? Он прислушался: за дверью было тихо. Он постоял секунд десять, напряженно вслушиваясь, но не услышал ничего. И эта тишина пугала его, хотя в ней не было ничего страшного. «Она еще спит!» — успокаивал он себя. Нерешительно взялся за ручку двери и слабо потянул ее. «Наверное, она опять заперлась!» — подумал он. Но дверь поддалась и приоткрылась. Он заглянул.

Комната была пуста. Тогда он, осмелев, совсем открыл дверь, вошел и огляделся. На столе все еще горела лампа, которую Софья Андреевна ночью забыла потушить, занавески на окнах были еще спущены, и кровать была аккуратно застелена: вероятно, еще со вчерашнего дня. Миша понял, что Софья Андреевна не ночевала дома. В другой раз он не изумился бы этому, но сейчас стоял и смотрел на комнату испуганно, что-то чуя в том, что она пуста. И побежал назад к телефону.

— Вы здесь? — волнуясь, спросил он.

— Здесь… Ну, что? — нетерпеливо подтолкнул его Табурин.

— Ее нет!

— Как нет? Уже ушла?

— Нет, она, кажется… Ее, кажется, и не было!..

— Не ночевала дома?

— Не ночевала! Кровать постелена и… и…

— Погоди! — строго остановил его Табурин. — Дай подумать и сообразить.

Миша замолчал. Крепко, очень крепко прижимал трубку к уху и ждал. Наконец, Табурин заговорил.

— Вот что… Если ты только что проснулся, то ты, вероятно, даже еще и не умывался?

— Нет…

— Так умойся, приведи себя в порядок, а потом приезжай ко мне. Я сейчас уеду и, может быть, ты меня не застанешь, так ты сиди и жди. Я, вероятно, через час вернусь. Возможно, что и раньше… Или позже, не знаю! Но ты жди меня! Обязательно!

Он говорил так, как говорят, когда дают распоряжения или приказывают. Голос его был спокойный и мерный, но Миша слышал, что Табурин говорит, а сам в это время что-то соображает или обдумывает. И ему казалась в его голосе тревога, которую он прячет.

Это казалось ему оттого, что тревога охватила его самого. Он умылся, принял душ, оделся, но делал все очень поспешно, торопясь, хотя и не знал, зачем ему надо торопиться. Тревога подгоняла его, и он не мог быть спокойным. После душа он почувствовал свежесть в теле и приток сил. Подумал, что следовало бы съесть что-нибудь, но чувствовал, что не сможет сделать ни глотка. Нерешительно и даже робко подошел к двери Софьи Андреевны, приоткрыл ее, опять вошел в комнату и осмотрелся. Он видел ее полчаса назад, но всматривался и искал глазами, стараясь увидеть что-то и боясь увидеть.

Когда он приехал к Потоковым, Табурина не было дома. Елизавета Николаевна встретила его, как всегда, очень ласково и приветливо. Стала предлагать ему завтрак и чай, но он отказался: не мог даже думать о еде.

— Вы не знаете, куда поехал Борис Михайлович? — нерешительно спросил он.

— Не знаю! У него ведь всегда такие дела, что ничего не поймешь в них!..

— Он мне сказал, чтобы я приехал и ждал его у вас.

— Ну, и отлично! Значит, он скоро вернется… Право, съешьте хоть кусочек чего-нибудь! Хоть апельсинового сока выпейте!

— Ах, да!.. Если можно! — с удовольствием согласился Миша, только сейчас поняв, как сильно он хочет пить.

— Конечно, можно!

Табурин приехал через четверть часа. Кажется, он хотел казаться спокойным и быть «как всегда», но Миша сразу увидел: он чем-то очень озабочен и даже взволнован. И Елизавета Николаевна это тоже увидела.

— Ага, ты уже приехал! — громко сказал он, увидев Мишу. — Это хорошо! Мне надо поговорить с тобой… Колоссально надо! Пойдем-ка ко мне наверх!.. Вы позволите, Елизавета Николаевна?

— Ну, конечно! Идите и разговаривайте!..

Когда они остались одни, Табурин внимательно и значительно посмотрел на Мишу. Потом подошел и положил ему руку на плечо.

— Что бы ни было, — строго приказал он, пристально глядя Мише в глаза, — будь мужчиной и держи себя крепко. Крепко держи! Колоссально крепко! Чего это ты вздрогнул? Сказано тебе: держись крепко!

Потом вынул из кармана сложенную газету.

— Ты утренней газеты, поди, не читал еще?

— Нет…

— Прочитай-ка вот это!..

И он показал пальцем на какую-то заметку.

Миша стал читать. Строчки и буквы прыгали у него в глазах, да и в английских словах он разбирался плохо, а потому не совсем понимал то, что читал. Табурин стоял подле и крепко сжимал ему пальцами плечо.

В заметке говорилось, что сегодня ночью за городом по шоссе мчалась с недопустимой скоростью чья-то машина. Дежурный полисмен дал ей сигнал остановиться, но машина не послушалась и, наоборот, увеличила скорость, как будто хотела убежать. Полисмен помчался за нею, но догнать не успел: машина вдруг свернула в сторону и при скорости в 100 миль ударилась об устой виадука. Среди обломков полисмен увидел тело женщины, брошенное толчком на руль с такой силой, что два сломанные ребра торчали наружу. Г олова была разбита и залита кровью. Женщина была уже мертва. «Самоубийство или несчастный случай?» — кончалась вопросом эта заметка.

Миша бессильно опустил руки. Если бы Табурин не держал его за плечо так крепко, он, возможно, пошатнулся бы.

— Сядь! — приказал ему Табурин.

Миша сел, растерянно смотря перед собою.

— Я знаю, что ты сейчас думаешь! — понизил голос Табурин. — Ты думаешь, что это — она?

— Да!.. — шепотом ответил Миша.

— И я тоже… Как только прочитал, сейчас же подумал: «А вдруг это она?» И поскорее позвонил к тебе. А ты говоришь, что она дома не ночевала… Ну, думаю, дело совсем подозрительное! Вызвал тебя сюда, а сам поехал в морг.

— В морг? — испугался этого слова Миша.

— Так и так, говорю им… Имею подозрения! Ну, они провели меня вниз и… И я увидел!

— Что? Увидели?

— Это — она! Сиди спокойно! — строго и даже грозно прикрикнул он. — Чего ты вскочил? Сиди и будь мужчиной! Колоссально будь мужчиной! Держи себя в руках и не раскисай! Ты знаешь, что все это значит? Это — конец! И… И слава Богу, что конец уже пришел! А что он с собой принес, этого я еще не знаю! Но он что-то принес или принесет, это уж я тебе наверное говорю!..

— Но ведь… Но ведь… — бессвязно залепетал Миша.

— Да, да!.. Конечно! Ты прав, здесь многое! — нахмурился Табурин, как будто Миша сказал что-то о многом. — Здесь так много всего сошлось, что и не разберешься! Колоссально много! Но обо всем этом — потом, а вот что сейчас надо делать? — спохватился он. — Первое, это надо скорее с Борсом повидаться! И надо будет нам обоим в полицию поехать… Там тебя, конечно, расспрашивать начнут, так ты ничего не скрывай! Ну, — понизил он голос, — о своих отношениях с нею можешь, конечно, молчать, говорить об этом не надо, а вот о том, что она весь последний месяц сама не своя была, об этом — обязательно! Об этом и в полиции, и у следователя надо рассказать, и как можно точнее! Погоди! — вдруг поймал он какую-то мысль. — Какое у нас сегодня число?

— Шестое… — неуверенно сообразил Миша. — Или нет, седьмое!

Табурин схватил газету и глянул в заголовок.

— Восьмое! — хлопнул он пальцем по газете и с каким-то большим значением поднял глаза. — Понимаешь ты это? По-нимаешь? Это же удивительно! Колоссально удивительно!

— Что?

— А Георгия Васильевича когда задушили? Помнишь? В ночь с седьмого на восьмое!.. Так что же это? Нарочно так вышло или это — судьба?

— Вы… Вы…

Миша ничего не понял. Смотрел потерянными глазами и дрожал мелкой дрожью. Неясная, пугающая, но несомненная догадка била его. Почему Софья Андреевна весь этот месяц «была такая»? Почему? Неужели…

Испуг охватил его, и он несдержанно вцепился в локоть Табурина.

— Она… Она… Это — она?

— Молчи! Молчи, Миша! — обнял его Табурин. — Обо всем этом — потом! Сейчас главное для тебя — силы! Собери все силы, потому что… Но помни и знай: так или иначе, но это — конец!

 

Глава 25

Борс сидел за своим столом и, впившись глазами в беспорядочные листы бумаги, сосредоточенно и напряженно разбирал неровные и неразборчивые строки. Иной раз, затрудняясь прочитать какое-нибудь слово, он брал лупу и смотрел через нее. Его подгоняло нетерпение, и глаза хотели не идти, а бежать по строчкам, чтобы как можно скорее прочитать письмо до конца, но он твердо сдерживал себя и, сдвинув брови, сжав губы, читал медленно, вдумываясь в прочитанное и время от времени возвращаясь назад.

Табурин сидел у другого края стола и, ерзая на месте, ждал, пока Борс прочитает все до конца. Его тоже охватывало нетерпение, и ему хотелось как можно скорее начать говорить и обсуждать. Он подергивался и крутился в своем кресле, посматривая на Борса, пытаясь увидеть хоть что-нибудь на его лице, но ничего увидеть не мог.

Наконец Борс кончил, собрал листы и, подумав с полминуты, поднял глаза.

— Это признание! — сказал он. — Признание полное и несомненное. Теперь все ясно.

— От первого шага и до последнего! — подтвердил Табурин.

— Когда вы получили это письмо?

— Еще позавчера. Но я знал, что вы уехали и вас нет в городе. Я накануне, как только узнал о самоубийстве, хотел тотчас же повидаться с вами, но из дома мне сказали, что вас нет. Я попросил сообщить мне о вашем приезде, чуть только вы вернетесь, и…

— Вы уже показывали кому-нибудь это письмо?

— Нет, никому.

— Странно, что она написала его вам, а не следователю! Разумнее было бы послать его Поттеру.

Табурин усмехнулся.

— Вы представляете себе, какой она была в последние дни? Разве она могла думать и поступать разумно?

— М-да! — неопределенно протянул Борс.

— Как вы видите, — не то Борсу, не то себе пояснил Табурин, — штемпель на конверте — 11 утра. Вероятно, она бросила письмо в ящик ночью, когда ехала чуть ли не в беспамятстве.

— В беспамятстве? — вслух подумал Борс. — Однако она, надо полагать, еще дома догадалась наклеить марки и отправить письмо со специальной доставкой. Почему она так торопилась? Почему ей было надо, чтобы вы получили его как можно скорее?

— Надо? Я не думаю, что ей тогда было надо хоть что-нибудь!.. А просто она была в горячке! «Скорее, скорее!» Вот, вероятно, ее единственная мысль или, вернее, единственное чувство в эту ночь.

— Да, очень может быть.

Борс поднял листы и пересмотрел их, не читая.

— Признание полное! — повторил он. — И надо отдать ей справедливость: она не забыла ни о чем. Письмо хаотичное, читать его трудно, но сказано в нем все.

— Даже про облатку, которую она наклеила себе на язык, когда говорила из Канзас-Сити, не забыла! — одобрил Табурин.

— Прием старый и почти детский! — усмехнулся Борс. — Когда мы были еще мальчишками и хотели мистифицировать кого-нибудь так, чтобы нас не узнали по голосу, мы клали под язык пуговицу или горошину. Но сознайтесь, что она была необыкновенная женщина!

— Уж чего необыкновеннее! — пробурчал Табурин. — Одна на миллион! Да и того меньше!..

— Что это? — спросил себя Борс. — Беспринципность, цинизм или полная аморальность?

— И то, и другое, и третье… А сверх того еще четвертое, пятое и десятое!..

— Как мало ей было нужно, чтобы решиться на такое дело! — с горечью и грустью продолжал свою мысль Борс. — Деньги, ревность и страх перед тем, что любовник променяет ее на другую… Вот и все!

— В ее возрасте страх перед потерей любовника — страшная штука!

— Да, конечно! Тем более, что и любовник был не совсем обыкновенный, и любовь была черт знает какая! Не любовь, а сплошная патология!

— В этом деле все патология! Но только, — вдруг спохватился Табурин, — вы… Нельзя ли сделать так, чтобы роль Миши как-нибудь затемнить? замять? Его, конечно, будут допрашивать, так нельзя ли, чтобы помягче и поосторожнее допрашивали? Надо же пожалеть мальчика!..

— Об этом не беспокойтесь! Там люди тоже что-то понимают и чувствуют. Не бессердечные же там люди!

Табурин не выдержал, встал с места и начал ходить по комнате.

— Патология! — воскликнул он, останавливаясь. — Сплошная патология! Любовь к мальчику, извращенность и… коньяк! А с другой стороны вывороченная наизнанку натура и… никаких нравственных устоев и преград! Вот и сорвалась! Вот и не выдержала!

— В час убийства она была сильная! — продолжал думать вслух Борс. — Воображаю, как в этот час все было в ней собрано в одну точку и сжато в кулак: воля, мускулы, нервы, сердце… Цель овладела ею, крепко держала ее в этот час и подавляла в ней все другое. А потом, конечно, все оборвалось: реакция! Я, помню, когда-то спасался от бешеной собаки и бежал от нее… Всего 30–50 шагов, но как я их бежал! Что есть силы, что есть духу! Каждым мускулом бежал, каждым нервом! А когда вбежал в дом и захлопнул за собой дверь, то не мог уже стоять на ногах: упал на пол от бессилия! Вот и с ее душой тоже так стало: упала в бессилии!

— Да, тоже так… И добавьте к тому, что душа и совесть у нее были уже давно надтреснуты и надломлены. Помните, я вам рассказывал про эту птицу, Пагу! И от нее тоже шла трещинка через совесть, от многого шли трещины! Патология даром не далась! Вот надтреснутая душа и довела ее до… до конца!

— Но погодите! — остановил его Борс. — Тут есть пункт, над которым надо подумать. Она здесь пишет, — положил он руку на листы бумаги, — что Ив ничего не знал. Будто бы и весь план убийства придумала она сама, и выполнила его тоже сама. Как по-вашему, — с сомнением в голосе спросил он, — можно этому верить?

— Безусловно можно! — без колебания ответил Табурин. — Ведь у нее на то была грандиозная причина, и я эту причину вот как понимаю! Колоссально понимаю!

— Какая причина?

— Да ведь она же о ней пишет! Разве вы забыли? Или не обратили внимания?

Он перебросил несколько листиков письма и нашел нужный.

— Вот!.. «Я могла убить, — словно убеждая в чем-то, прочитал он, — но я не могла допустить, чтобы Ив знал, что я — убийца. Я не могла бы жить, если бы он знал, что я — убийца».

— Это тоже патология! — усмехнулся Борс.

— В этом деле все патология! — отрезал Табурин. — Ни одного здорового, человеческого кусочка нет! Но позвольте, позвольте! — всполошился он. — Если Ив ни о чем не знал, то его, выходит, ни в чем и обвинять нельзя?

Борс подумал.

— Если он ни в чем не участвовал и ничего даже не знал, — ответил он, — то ни обвинения в убийстве, ни обвинения в соучастии ему, конечно, предъявить нельзя. По совести он — соучастник, юридически — нет.

— А в моих глазах, — рассердился Табурин, — он главный убийца и есть!

— Вероятно, и в моих тоже! — согласился Борс. — Он убийца, и притом — главный!

— Ведь все же совершилось по его воле и по его приказу! Разве не так? Пружину завел он! Ведь Георгия Васильевича она убила, так сказать, не для себя, а для него, для Ива! Она ведь все разъясняет: это был путь к тому, чтобы Ив смог овладеть Юлией Сергеевной. Так? Лишить ее мужа и Виктора, оставить одну в беспомощности, напугать арестом, судом и тюрьмой… Заставить ее связать свою жизнь с Ивом и подчинить. Да как подчинить! Внутренне! Колоссально! Чувством благодарности, признанием, близостью подчинить! И кто знает, если бы Юлия Сергеевна тогда испугалась и бежала с Ивом, то… Вы представляете себе? Полгода, год… И, пожалуй, Ив дождался бы своего!

— Да, возможно, что и дождался бы… Жизнь есть жизнь, в жизни все бывает! Даже больше: в жизни все может быть!

— Но тут нашла коса на камень! — злорадно ликуя, подхватил Табурин. — Нашла на камень и не только споткнулась, но и сама разбилась вдребезги! Вот оно что! Вам вполне ясно, почему тогда Юлия Сергеевна, в ту страшную для нее минуту, отказалась от спасения, которое ей предлагал Ив? Вполне ясно?

— М-м-м… В основном ясно, но… Почему?

— Причин было, конечно, много… Внутренних! А главная причина была — Виктор!

— То есть любовь?

— Да, и любовь… Но и другое! Как это назвать? Я не знаю! Благородство, что ли? Но — высшее благородство, колоссально высшее! Она ведь считала, что та беда, которая свалилась на Виктора, свалилась из-за нее. Вот оно что! Считала, что во всем повинна в первую очередь она. И поэтому бежать, то есть спасаться одной и оставить Виктора на произвол судьбы, она не смогла. Оцените-ка, оцените вы это «не смогла»! Оцените! Вам не хочется снять шляпу и низенько поклониться?

— Хочется! — глубоким голосом ответил Борс.

— Все зависит от человека! Все зависит от человека! — потрясая руками над головой, несдержанно выкрикнул Табурин. — От человека!

— У вас это очень хорошо соединилось: вы одинаково верили и в добро доброго человека, и в зло злого…

— А что такое добро и зло? — грозно спросил Табурин. — В мироздании добра и зла нет, добро и зло есть только в человеке! А поэтому в деле добра и зла все зависит от человека, он — примат!

Борс почувствовал, что он тоже взволнован. Он встал, вышел из комнаты и через минуту вернулся с бутылкой вина. Поставил ее на стол и налил два стаканчика.

— Давайте выпьем! — улыбаясь, предложил он. — Выпьем за вашу победу, которой я очень рад, и за мое поражение, которое да будет мне уроком!

— Ладно, выпьем! — с удовольствием согласился Табурин.

Они выпили, посмотрели друг на друга и оба улыбнулись. Потом сели. Борс взял листы письма и перебрал их, словно пересчитал.

— Надо будет все это чисто перепечатать, чтобы можно было читать! — сообразил он. — И все перевести на английский. Какой сумбур был у нее в голове, когда она писала: и русский текст, и французский… Кстати — почему французский?

— Она с детства очень долго жила во Франции, там и училась…

— Да? Я этого не знал. Не потому ли она, когда говорила из Канзас-Сити, вставляла именно французские слова?

— Конечно, поэтому! И подделывалась не под какой-нибудь другой, а под французский акцент. Я на это очень обратил внимание и очень думал об этом. Ведь это же тоже улика!

— Ну, улика не очень-то первоклассная!

— Согласен… Но я был доволен тем, что и этот кусочек прочно подходит к моей картинке!

Борс отложил листки в сторону, посмотрел на Табурина и опять улыбнулся.

— Должен сознаться, — сказал он, — что во всем этом меня чрезвычайно интересует еще один человек. Этот человек — вы!

— Я?

— Вы!

— Что же вас интересует?

— А вот что: как вам с самого начала пришла в голову мысль о Софье Андреевне? Почему и как вы заподозрили именно ее? Ведь у вас не было и не могло быть ни одной улики против нее. Даже косвенных указаний не было! Что было у вас дальше, ясно: после того, как появилось подозрение, вы начали рассуждать, обдумывать, прикидывать туда и сюда… Нашли кое-что, потом нашли еще больше! Но с самого-то начала? Откуда у вас взялось подозрение? Нюх ваш, что ли? Наитие? Интуиция? Что вас навело на мысль о ней?

— Что навело? Да все то же, что и всегда: человек навел!

— То есть?

— У меня было два «то есть», и оба были построены на человека. Первое: Виктор не мог убить! Об этом я так много говорил вам, что повторять не стану, и вы, конечно, понимаете мое «не мог». Значит, Виктора я раньше всего исключил из любых возможностей и предположений. Не он и — баста!

— Это было очень смело…

— Нет, это было просто несомненно, вот и все.

— А второе ваше «то есть»?

— Я стал искать: а кто же мог убить? Мог и практически, и внутренне, по душе и по совести, по всему тому, почему Виктор «не мог» убить. Ну, сами знаете: долго искать было нечего. Ведь ясно было, что убил так называемый «свой» человек, а не посторонний и не случайный. Мало того, что он знал, где стоит стол или стул, как открывается дверь или окно, но он знал самое главное: то, что Юлии Сергеевны в эту ночь не будет дома. Кто же мог быть таким «своим» человеком? Ну, конечно, сразу натолкнулся на два имени: Ив и Софья Андреевна. Вы скажете, что у меня не было пуговицы для такого заключения, но меня ни на секунду не останавливало то, что ее нет. Если Виктор и при пуговице был невиновен, то почему же Софья Андреевна не могла быть виновной и без пуговицы? Пуговицы у меня не было, но… что ж из этого? Что значит, что ее у меня нет? Это значит только то, что я ее пока еще не нашел и не увидел, а вовсе не значит, что ее нет вообще! И я стал думать не о пуговице, а о том, могли ли Ив и Софья Андреевна убить? Вы, конечно, понимаете, в каком смысле я спрашивал — «Могли ли?» В человеческом, конечно, в духовном!.. И ответил себе: «Могли!» И это дало мне первый толчок!

— Это! — удивился Борс. — Одно только это?

— Да, одно только это! — запальчиво ответил Табурин, как будто негодуя на то, что этого одного Борсу мало. — Но Ив был в Эквадоре, и его пришлось исключить. А Софья Андреевна? И душа, и сердце, и совесть ее могут хотеть убить и могут убить? Могут! Вот откуда у меня взялось подозрение: от человека оно взялось! Когда вы шли от пуговицы, я шел от человека!

— Прекрасный путь! — серьезно и убежденно сказал Борс.

— Колоссально прекрасный! И я тогда дивился на вас и на Поттера. Вы же оба знали, что Виктор не мог даже гусеницу раздавить, так как же вы допускали, что он Георгия Васильевича задушил? А потом я…

— Все, что было потом, понятно. — остановил его Борс.

— Но должен сознаться, — немного нахмурился Табурин, — что я, может быть, не был бы так уверен в своем подозрении, если бы Софья Андреевна не сделала трех крупных ошибок!

— Какие ошибки она сделала?

— Первая: волос и пуговица! — опять подчеркнул он это «и». — Такое «и» не случайность и не нечаянность, оно — умысел и нарочитость! В нем за версту видна женщина, и притом нетерпеливая, несдержанная, страстная, вот такая, как Софья Андреевна. Мужчина подбросил бы или пуговицу, или волос, а женщина — и пуговицу, и волос!

— А вторая ее ошибка?

— Ее визит к Виктору за два дня до убийства. Она этот визит скверно обдумала и скверно провела. Ведь было же видно, что приезжала она совсем не для того, чтобы передать Виктору приглашение Ива, а для чего-то другого. Ей было что-то нужно в его доме, нужно было что-то вынюхать или, вернее, достать там… И когда я подумал покрепче, я догадался: пуговица, вот что ей было нужно!

— А третья ошибка?

— А третья ошибка колоссальная! Тут она сплоховала, грандиозно сплоховала! Весь свой замысел, можно сказать, разрушила! Она ведь пуговицу-то отрезала, вот оно что! Не могла оторвать, что ли? Или просто не подумала? Не догадалась? Не знаю! Но отрезанная пуговица для меня все дело решила: это уже была улика не против Виктора, а против Софьи Андреевны! Вы согласны со мной?

— Безусловно! И если бы дело не закончилось так, как оно сейчас закончилось, я на этой отрезанной пуговице собирался половину защиты Виктора строить!

— Вот об этом-то я и хотел вас спросить! — как подброшенный пружиной, несдержанно вскочил Табурин, как будто только и ждал этого слова. — Вот это-то для меня самое главное!

— Что? Пуговица?

— К черту пуговицу! Она уж ни на что больше не нужна! Но вот вы сейчас сказали, что если бы дело не закончилось так, как… А вы считаете, что оно уже закончилось? Совсем закончилось?

Он вцепился глазами в Борса.

— После этого письма? — кивнул Борс на листы бумаги. — Какое же может быть сомнение?

— И обвинение с Виктора снимут? Освободят его?

— Конечно! Я ведь говорю вам: теперь все ясно и несомненно!

— Уф! — всей грудью облегченно вздохнул Табурин. — А я боялся, что даже и теперь могут быть какие-нибудь крючки и зацепки! Так освободят, говорите? Наверное? Когда?

— Ну, этого я не знаю! — рассмеялся его нетерпению Борс. — Не сегодня, конечно, и не завтра, но через неделю или через две… Я сегодня же повидаюсь с Поттером, дам ему фотокопии этого письма и поговорю с ним. Но ведь сам-то он прекратить дело не имеет права, есть ведь еще прокурор и судья. Но дело будет прекращено, теперь сомневаться в этом никак нельзя. Готовьте шампанское для встречи с Виктором!

 

Глава 26

В тот день, когда узнали о самоубийстве Софьи Андреевны, Юлия Сергеевна решила: надо, чтобы Миша переехал к ним и жил у них. Елизавета Николаевна сразу же поддержала ее.

— Ну да! Ну да! Конечно же! — всплеснула она руками. — Нельзя же, чтобы мальчик оставался один! Как это можно!

Когда Мише сказали об этом, он было запротестовал.

— Но ведь это же… Это же вам будет неудобно и трудно! — несвязно пробормотал он, чувствуя, как ему хочется оставаться здесь и как ему страшно быть одному, в том доме.

— Вздор, вздор, вздор! — набросился на него Табурин. — Колоссальный вздор!

— Ну, конечно же вздор! — вмешалась Елизавета Николаевна. — Никаких трудностей и неудобств нет. Сами знаете, дом большой, свободные комнаты есть!..

Миша заколебался и неуверенно посмотрел на Юлию Сергеевну. И увидел на ее лице такую ласку и приветливость, что не выдержал: измученные за последние недели нервы дрогнули, и он откровенно, по-детски заплакал.

Через час или два Табурин привез его вещи и объявил Юлии Сергеевне:

— Я перевез Мишу! Получайте!..

Прошло несколько дней, прошла неделя, кончилась другая. Табурин почти ежедневно ездил к Борсу или говорил с ним по телефону, и всякий раз спрашивал одно и то же: «Когда же, наконец, освободят Виктора?» Борс спокойно уверял его:

— Остановка только за формальностями, за одними только формальностями! Будьте терпеливы!

— Но когда же? — горячился и выходил из себя Табурин.

— Этого я не знаю, но уверен, что уж не долго ждать осталось. Возьмите себя в руки: терпение, терпение и терпение.

В последние числа ноября дни стояли солнечные, ясные и по-осеннему ласковые. В один из таких дней все четверо сидели в гостиной и разговаривали. Юлия Сергеевна говорила, спрашивала и слушала, что ей отвечали, а сама время от времени взглядывала на большое окно, через которое была видна улица, решетка забора и входная калитка. Она ждала чего-то, и это было видно.

— Вы сегодня повидаете Борса? — спросила она Табурина.

— Я у него позавчера был! Нельзя же каждый день надоедать человеку с одним и тем же! — наставительно ответил Табурин.

— А что он сказал? — спросила Елизавета Николаевна.

— Да все то же: ждите! И теперь, говорит, ждать осталось совсем уж немного. Каждый день может случиться так, что Виктор у вас в доме появится!

— Ох, дал бы Бог! — вздохнула Елизавета Николаевна. Уж пора всему этому кончиться!

Юлия Сергеевна знала, что Табурин позавчера был у Борса, и знала, что сказал ему Борс. Но слушала внимательно, пристально, боясь пропустить каждое слово, хотя все слова Борса она уже знала, и их было немного. И оттого, что «каждый день можно ждать» освобождения Виктора, ее нетерпение выросло, дошло до края, мучило ее, и она не могла совладать ни с ним, ни с собою.

— А вдруг… — нерешительно сказала она. — А вдруг это будет сегодня?

И оттого, что это может быть сегодня, даже сейчас, она расцвела: глаза заблестели особым выражением, губы задрожали в сдержанной улыбке, и свет пробежал по лицу. Миша посмотрел на нее, и ему стало очень хорошо, как будто этот ее свет пробежал и по нему.

— Что это вы так смотрите на меня? — ласково спросила она.

— Какая вы… Какая вы красивая! — с несдержанной искренностью простодушно ответил Миша, но смутился и опустил глаза.

Смутилась и Юлия Сергеевна.

— Красивая? — с шутливой недоверчивостью спросила она.

— Да-с, красивая! — подхватил Табурин. — Миша очень прав, колоссально прав! Вы сегодня красивая! Да и не сегодня только, а все последние дни! Я вот смотрю на вас и… и вижу!

— Это вполне понятно! — покровительственно улыбнулась Елизавета Николаевна. — Когда к человеку приходит счастье, человек становится красивым. Так всегда бывает!

— Счастье? — словно не поняла этого слова Юлия Сергеевна.

— Ну, счастье, конечно, чересчур громкое слово, — смягчила Елизавета Николаевна, — но… но…

Она, конечно, знала о самоубийстве, знала и правду о преступлении. Но почему-то вела себя так, что об этой правде она упорно молчала и ни разу не заговорила о Софье Андреевне и об Иве. Но о том, что Виктор невиновен, говорила много и охотно, расхваливая его и даже отчасти восторгаясь им.

— Он очень милый, очень! Честный, непосредственный и мягкий человек! И я так рада, что все выяснилось, и он оказался совсем не причастен в этом злом деле! Я так рада!

Юлия Сергеевна понимала, что своими похвалами и своей приподнятой радостью Елизавета Николаевна старается как бы загладить то, в чем чувствует себя слегка виноватой перед Виктором: ведь она раньше не сомневалась в том, что Георгия Васильевича убил именно он. И Юлии Сергеевне было приятно, что Елизавета Николаевна понимает свою вину и старается ее загладить. Но вместе с тем она чувствовала в себе что-то давящее, даже иногда мучительное. Она вспомнила, как и сама она верила в виновность Виктора. И тогда ей хотелось что-то разъяснить и в чем-то оправдаться. Она тайком взглядывала на Табурина и пыталась по его лицу понять: помнит ли он то, что она говорила в начале, не упрекает ли он и не осуждает ли ее?

— Ну, кажется, пора уж завтракать! — прерывая разговор, сказала Елизавета Николаевна. — Борис Михайлович и Миша, наверное, уж проголодались!

Юлия Сергеевна сделала движение, чтобы встать.

— Сиди, сиди! — остановила ее Елизавета Николаевна. — Я сама все сделаю! Миша, вы поможете мне?

— Да, конечно! — сразу и охотно вскочил Миша.

— Так пойдем!..

Когда Юлия Сергеевна и Табурин остались вдвоем, оба долго молчали. Юлия Сергеевна несколько раз поднимала глаза и взглядывала на Табурина, видимо собираясь что-то сказать, но не решалась и молчала. А потом, очевидно, не выдержала и заговорила.

— Так вы думаете, что, может быть, даже сегодня?..

— Очень может быть! — Сразу понял ее Табурин. — Или завтра! Я же вам говорю, что каждый день ждать можно!..

— Но ведь если сегодня… Если сегодня…

— Что?

Юлия Сергеевна не ответила и стала думать что-то свое. И думая, все поглядывала на Табурина, то собираясь сказать ему что-то, то опять не решаясь. Наконец она словно бы не выдержала.

— Я хочу вас попросить, Борис Михайлович!..

— С удовольствием! Что прикажете?

— Не прикажу, а попрошу! Но только я не знаю, как это сказать!.. Это… Это нехорошее, и мне трудно высказать! Я уже несколько раз хотела просить вас, но не решалась… И вчера, и раньше… Так ведь трудно бывает говорить о нехорошем!

— Да, трудно!.. Но вы в таких случаях говорите сразу: прямо и просто! Так будет легче сказать!

— Да, но…

Она замялась. А потом справилась с собой и заговорила, но не поднимала глаз и не смотрела на Табурина.

— Вот, когда Виктор вернется… Он, конечно, будет много говорить о себе, и мы ему тоже будем много рассказывать… Тоже о себе! И вы… Если вдруг случится так, что вы вспомните… или просто к слову придется… Так вы ему не говорите! — мучительно закончила она.

— Чего не говорить? — не понял Табурин.

— Того, что я… — она густо покраснела почти до слез. — Что я… Помните? Что я почти верила, будто… будто это он… будто это он убил! — еле выговорила она эти слова. — Может быть, — заторопилась она, — может быть, я даже и не верила, но… Но я готова была верить!.. Не скажете? Нет?

Она подняла глаза и посмотрела умоляюще.

— Верили? — притворился Табурин, будто он очень изумлен и не понимает ее. — Да Господь с вами! Когда же это вы верили? Никогда такого не было, даже намека на такое не было! Конечно, мы с вами эти дела все время обсуждали и по-разному их перебирали: и так прикидывали, и этак, и вот как! Всякие предположения допускали и всякие гипотезы строили. Теоретически рассматривали и позицию Поттера, будто это Виктор убил. Но чтобы вы когда-нибудь на самом деле верили в его виновность или даже только сомневались когда-нибудь в нем, так такого никогда не было и быть не могло! Это вам сейчас чудится что-то такое нелепое, вот вы и клевещете на себя… Это в вас отголосок прежнего самообвинения, ужасно вам хочется хоть в чем-нибудь быть виноватой! А на деле, — диктуя и приказывая, непоколебимо закончил он, — на деле всегда мы оба твердо знали, что Виктор невиновен, и никогда в этом не сомневались. Вот!

— Знали? Да? Знали и верили? Мы оба? Оба?

— Конечно же, оба! Почему вам кажется, будто вы сомневались?

Юлия Сергеевна с недоверчивым подозрением посмотрела на него и увидела: он говорит открыто, бесхитростно и искренно, смотрит прямо и честно. И когда поймал ее пытливый, настороженный взгляд, то ничуть не смутился, а продолжал сидеть и смотреть, как ни в чем не бывало.

— Видите ли… — понизив голос, продолжала она. — Я не то, что не верила, но я не понимала: а как же пуговица? И волос? И если бы вы тогда с самого начала сказали мне все, что вы думали, я…

— А зачем мне было говорить? Убеждать вас, доказывать, что ли? Так для чего мне надо было убеждать вас в том, в чем вы и без моих слов были убеждены? Нам с вами и без них всегда было несомненно: Виктор не мог убить, а поэтому убил не он. Вот и все! Точка!

Юлия Сергеевна благодарственно посмотрела на него.

— Но во мне небольшое сомнение все же, кажется, было! — неуверенно возразила она не для того, чтобы убедить его, а для того, чтобы он еще сильнее убедил ее. — Может быть, даже не сомнение, но… колебание!

— И ничего подобного! Ничего подобного! — загорячился и замахал руками Табурин, сам уже начиная верить в то, что говорит. — Никакого колебания в вас никогда не было. Даже самого крохотного, даже микроскопического, даже колоссально микроскопического!

— Господи! — не сдержалась и весело рассмеялась Юлия Сергеевна. — У вас даже микроскопическое и то — колоссально!

Она сразу развеселилась. Тяжесть отлегла, и ей стало легче. Она еще раз с благодарностью посмотрела на Табурина и протянула ему руку. Кажется, хотела сказать еще что-то, но вдруг ее глаза расширились, и она приковалась ими к окну. Табурин повернул голову и тоже посмотрел.

К дому подъехал незнакомый ему автомобиль. И справа, и слева в нем одновременно быстро распахнулись дверцы, и одновременно же вышли, почти выскочили двое: Борс и Виктор. Вышли, торопливо отворили калитку и пошли к дому.

Юлия Сергеевна вмиг узнала и поняла все. Не прошло и полсекунды, как она вскочила и опрометью бросилась через комнату к выходной двери. Табурин тоже вскочил, в два прыжка догнал и схватил ее за руку, когда она уже готова была выбежать на патио.

— Куда вы! — крикнул он. — Не сходите с ума!

Она словно бы опомнилась и сразу остановилась. Не отрывая руки, широко повернулась к нему и с открытым лицом, с открытыми глазами, вся открытая посмотрела на него. И, поддаваясь внезапному, свободной рукой с размаху, широко, обхватила его за шею и поцеловала крепким, глубоким и искренним поцелуем.

Борс и Виктор уже подходили к патио.

 

 

Россия вне России

НИКОЛАЙ НАРОКОВ

«МОГУ!»

Роман в 2-х частях

Москва

«Дружба народов»

1991

 

ББК 84Р6

Н30

Текст печатается по изданию:

Нароков Н. «Могу!» — Аргентина, Буэнос-Айрес: Сеятель, 1965

Н 4702010000-032 Без объявл.

018(01)-91

ISBN 5-285-00120-Х

© Издательство «Дружба народов», 1991

 

Нароков Н. В.

Н30 «Могу!»: Роман. В 2-х ч. — М.: Дружба народов, 1991. — 368 с. — Россия вне России.

ISBN 5-285-00120-Х

Советскому читателю пока знаком лишь один роман Николая Владимировича Нарокова (1887–1969), известного писателя русского зарубежья, — «Мнимые величины». Без сомнений, и роман «Могу!» будет воспринят у нас с не меньшим успехом. Порукой тому служит мастерская зарисовка автором ситуаций, характеров и переживаний персонажей, которые захватывают и держат читателя буквально с первой до последней страницы.

Н 4702010000-032 Без объявл.

018(01)-91

ББК 84Р6

 

Николай Владимирович Нароков

«МОГУ!»

Роман в 2-х частях

Заведующий редакцией А. Разумихин

Редактор Т. Сабинина

Художественный редактор А. Никулин

Технический редактор И. Круглова

Корректоры О. Левина, В. Тищенко

ИБ № 0045

Сдано в набор 28.01.91. Подписано к печати 17.05.91. Формат 84×1081/32. Бумага газетная. Гарнитура «Таймс». Печать высокая. Усл. печ. л. 19,32. Усл. кр. — отт. 19, 53. Уч. — изд. л. 22,35. Тираж 100 000 экз. Заказ 1233. Цена 5 руб. в обложке.

Издательство «Дружба народов» Государственного комитета СССР по печати. 101424, ГСП, Москва, К-6, ул. Петровка, 26.

Набор и диапозитивы изготовлены в ордена Трудового Красного Знамени Московской типографии № 7 «Искра революции» В/О «Совэкс-порткнига» Государственного комитета СССР по печати. 103001, Москва, Трехпрудный пер., 9.

Отпечатано в ордена Октябрьской Революции, ордена Трудового Красного Знамени Ленинградском производственно-техническом объединении «Печатный Двор» имени А. М, Горького при Госкомпечати СССР. 197110, Ленинград, П-110, Чкаловский пр., 15.

Содержание