На некоторых картах, где означены лишь самые большие города, можно встретить в ряду с Москвой и Нью-Йорком, Парижем и Дели никому не известный Уэлен. Чему он обязан такой честью? Видимо, тому, что маленький этот поселок расположен возле мыса Дежнева, являющегося крайней восточной точкой огромного Евразийского материка. Нанесенный на карту, он как бы свидетельствует о том, что все пространство за ним, вплоть до другой крайней точки на западе, помеченной во всех атласах, до Гибралтара, пройдено, освоено и закреплено за собой людьми.
Десять лет назад, когда я прилетел туда, в Уэлене было немногим больше пятидесяти домов. Незадолго перед тем чукчи переселились в них из отслуживших свой век яранг, и в каждом доме только начиналось новоселье. Благодаря своему товарищу, чукотскому писателю Юрию Рытхэу я был желанным гостем во всех семьях. Мой спутник по путешествию был сам уроженцем Уэлена, все его здесь знали, и он всех здесь знал. Среди новых моих знакомцев оказался человек, произведший на меня разительное впечатление. Сейчас его уже нет в живых, а тогда он был очень стар. Еще на заре века он был среди проводников Амундсена, помогавших отважному норвежцу направить свое судно в далекое плавание. Он был мудростью, памятью и совестью своего народа. Звали этого человека Атык.
Он был живой кладовой всех знаний, накопленных чукчами за века существования на этой далекой земле. Весь житейский и духовный опыт своего народа он мог всегда воплотить в короткий и точный совет, немедленно применяемый к делу. Никто лучше его не знал повадки зверей, птиц и рыб. Никто не мог так точно предсказать погоду вперед на неделю, а то и на месяц.
В его памяти хранились предания, легенды, мифы глубокой старины, но они не мешали ему с необыкновенной свежестью воспринимать явления теперешней новизны. Повторяя сложенные прадедами песни, он вплетал в их ткань новые, свои собственные образы и краски. И силой его искусства древность возникала в современности, а сквозь современность просвечивали языки костров далеких тысячелетий.
Темной бронзы, иссеченное морщинами лицо; короткая трубка, попыхивающая в углу не по-стариковски твердого рта; стремительный, мгновенно оценивающий собеседника взгляд из-под припухлых век — таким мне запомнился старый Атык с первого знакомства. А что представляло собой его искусство, я попробую рассказать дальше. Но рассказ этот потребует некоторого введения.
Основное занятие жителей Уэлена — промысел морского зверя. Моржи, тюлени, киты — объекты трудной, а иногда опасной охоты. Бивень моржа и хвост кита бывают порой гибельны для легких лодок чукчей. Редкая семья в поселке не насчитывает невосполнимых потерь. Перевернется лодка, и человек в тяжелой меховой одежде ключом уходит в ледяную воду. Но охота не забава, а необходимость, и чукчи идут навстречу опасности.
Скажи мне в Москве, что на кита можно идти с винтовкой, я бы улыбнулся. Но здесь действительно охотятся за ним с простыми винтовками.
На четырех-пяти вельботах, в каждом по четыре-пять промысловиков, чукчи выходят в море и — когда десятками винтовочных выстрелов, а когда сотнями — кончают со зверем. Мне захотелось посмотреть собственными глазами, как это делается. И вот по рекомендации Атыка и Рытхчу промысловики взяли меня с собой на китовую охоту.
Кита мы заметили уже в виду мыса Дежнева. Впереди, смотрим, то бурлит, то успокаивается вода. Вдруг, словно киль потопленного судна, появляется горбатая спина, лоснящаяся под ярким полярным солнцем. Появится и исчезнет, а потом опять все спокойно.
Навстречу нам спешат три вельбота. На них тоже по пяти человек. Один вельбот близко от нас. Белый, выкрашенный масляной краской, он стремительно летит по густо-синим волнам. На носу двое. У одного винтовка вскинута к плечу и уже приложена к щеке — это застрельщик. Его фигура четко вырисовывается на фоне бледно-голубого горизонта. Второй — гарпунер — отвел руку назад, приготовился к броску. Оба не шелохнутся. Моторист смотрит только на свой моторчик: нельзя, чтобы он отказал в решающую минуту. Рулевой — двойник нашего Таната — сидит как врезанный на корме, весь устремленный вперед. А вот и мой двойник — посредине лодки, в кухлянке и меховой шапке, неторопливо нацеливающий винтовку.
Первый выстрел! Гулко отдается он в прибрежных скалах, и вслед за ним с разными интервалами следуют другие. Но это не беспорядочная пальба. Нужны зоркие глаза и твердые руки, чтобы пули нашли уязвимые места в этой многотонной громадине.
Кит ранен. Это видно по его лихорадочным броскам то влево, то вправо. Кольцо лодок вокруг него суживается. И вот уже встает в нескольких местах от нас черная лоснящаяся спина кита. Это лишь часть ее, но насколько она больше нашего вельбота! Слышится гортанный вскрик Аноса — гарпун летит в цель. Мгновение — и рулевой резко поворачивает вельбот, мы отходим от зверя. Свистят в воздухе гарпуны с соседних лодок. Все они, как и мы, повторяют движения медленного подхода и стремительного ухода. Через две-три минуты та же игра, если можно назвать игрой этот великолепный поединок между зоркой волей и слепой силой.
Танат сделал свою последнюю петлю вокруг израненного кита.
— А вот сейчас самое плохое! — вдруг сказал Анос. — Сейчас он «свечу» будет делать. Сам не знает, куда упадет.
Кит действительно сделал «свечу». Кто занес на Чукотку этот гимнастическо-цирковой термин — бог весть. Рулевые, выключив моторы, резко отгребали кормовыми веслами от места китовой гибели. На каких-то несколько секунд высоко выпрыгнуло из воды огромное черное тело и тяжело рухнуло в воду, чуть не перевернув ближайшую лодку.
— Хорошо, — сказал, обернувшись ко мне, Эйгук, наш застрельщик. — Всего сорок патронов истратили.
— А сколько обычно? — полюбопытствовал я.
— Пятьсот-шестьсот. А то и больше тысячи выходит. Тонко винтовка шьет, а шкура толстая, жира много. Гарпунную пушчонку надо бы.
Вельботы вплотную подошли к киту. Он лениво покачивался на чуть пенившейся зыби. Вода кругом окрасилась в темно-вишневый цвет. Эйгук легко вспрыгивает на колышущуюся спину животного. Вслед за ним Анос. Ловко орудуя ножами, они вырезают огромные куски сала и мяса с застрявшими в них гарпунами.
Вокруг вьются белые чайки. Рулевой Печетегын, на несколько минут забывший о своем моторчике, мелко режет куски китового жира и бросает их чайкам.
— А то обижаться будут, — широко улыбается он, — они нам путь показали.
— Ах вот в чем дело, — и я тоже кидаю чайкам кусок китового жира, белого, как прибрежный снег.
Я пересел в шлюпку, которая, как первый бурлак в бечеве, тянет впереди других огромную баржу — кита. Работа не кончена, она продолжается. У рулевого дел прибавилось вдвойне: он следил за рулем и одновременно за тросом, как бы тот не стал перетираться. Гарпунер превратился в кока. Он кладет одно из весел поперек лодки, привязывает к нему на шнурке, связанном из оленьих жил, чайник и ставит под него на дно лодки примус.
— Бери кружку, не обожгись, — слышу я голос товарища по лодке, — здесь хлеб, здесь соль, а жир сам найдешь.
Завиделся Уэлен. Полсотни его домов все четче вырисовывались на каменистой косе. Вскоре стали видны люди: мужчины, женщины, дети. Лохматые собаки по грудь стояли в воде.
— Что? Встречают? — спросил я у гарпунера, наивно отнеся собачью чувствительность на наш счет.
— Встречают! — спокойно ответил он. — Кита чуют!..
Вельбот мягко ткнулся носом в берег. Дюжина сильных рук протащили его дальше по гальке. Я спрыгнул прямо на морскую траву, которой здесь застлана прибрежная полоса. Кита стали вытягивать трактором на берег. Взбираюсь на пригорок и иду к дому. Там меня встречает Рытхэу. Он, как всегда, спокоен и немногословен.
— Ну как? — спрашивает. — Штука не для слабонервных?
— Да, это мужская вещь, — отвечаю я, устало присаживаясь на свою кровать.
В дверь комнаты входит старый Атык. За ним появляются Анос, Танат, Эйгук, Печетегын. А в окно я вижу: к дому пришел и предсельсовета Келы, а с ним многие и многие другие — женщины и мужчины в меховых одеждах, расшитых бисером.
— Сейчас начнется праздник кита, — сказал Атык.
Вскоре на площадке перед домом образовался круг. На середину круга вышел Атык. В руках он держал бубен. Старик был важен и сосредоточен. Взгляд его был направлен против голов собравшихся, куда-то в далекое далеко. Все замолчали, стало совсем тихо, только слышалось, как невдалеке волны бились о камень. И вдруг гортанный вскрик, удар бубна, а дальше…
Дальше я расскажу об этом стихами. Они здесь более уместны, чем проза. И главное, в них запечатлелась не только внешняя сторона увиденного мною в тот день, но и глубинное мое ощущение неповторимого зрелища.
Я стал свидетелем редкостного в наши времена явления. Ученые называют первобытным синкретическим искусством такое, в котором еще слиты воедино танец, музыка и слово. В седой древности проросло семя, выбросившее вначале один крепкий стебель. Потом этот стебель превратился в большое и сильное дерево. Ветви его хоть и соприкасаются друг с дружкой, но каждая растет в свою сторону. Вы не ждете от Майи Плисецкой, чтобы она присоединила к своему танцевальному дарованию вокальные данные Галины Вишневской. Никто не требует от Давида Ойстраха, чтобы он сопровождал скрипичный концерт пением и пляской. Поэзия соседствует с музыкой, и есть поэты, читающие свои стихи под гитару. Но рассматривать их выступления как остаточные явления синкретического искусства вряд ли кому придет в голову.
Старый Атык, как это явствует из моего стихотворного описания, был не только танцором, певцом и музыкантом, но и творцом-сочинителем своего действа. Но творцом-сочинителем не в теперешнем значении этих слов. Рамки действа, его форма были установлены не им, а задолго до него, может быть тысячелетия тому назад. Он усвоил и перенял их от своих дедов, а те, в свою очередь, от своих. И общие, причем наиболее древние, элементы танца-действа он оставил без изменения, повторив их в многотысячный раз в таком виде, в каком он их когда-то перенял. Такими бесспорно древнейшими частями были, например, изображения очеловеченного океана и просьба о прощении, адресованная к убитому киту. Но вместе с тем Атык, как сказали бы мы сейчас, влил в старую форму новое содержание. Успев расспросить возвратившихся, как проходил промысел, он ввел в действо конкретный репортаж о данной конкретной охоте. И я видел, как вспыхивали от удовольствия глаза у Эйгука и Печетегына, когда Атык называл их имена и воспроизводил их облик в движениях. Весь его танец-песня был в этой части смелой и талантливой импровизацией, Атык в буквальном смысле слова «сочинял на ходу».
В своем описании я сконцентрировал внимание на образе старого Атыка, опустив все, что происходило в данный момент вокруг него. Между тем зрители и слушатели этого действа отнюдь не оставались к нему безучастными. Они хором подхватывали отдельные, по-видимому традиционные, слова, которыми последовательно заканчивал Атык каждый ритмический отрывок своего танца. То один, то другой, выходя из круга, повторял и варьировал движения Атыка. Словом, это была коллективная акция, в которой участвовали все собравшиеся. Центральная и главная роль принадлежала в ней, конечно, Атыку, но степень участия остальных тоже была значительной.
Синкретизм первобытного искусства, одно из последних проявлений которого мне удалось наблюдать в тот день, предстал предо мной, разумеется, не в чистом его виде. Чукчи, встречавшие меня в Уэлене, вполне современные люди. Душевный комплекс уэленцев в главных своих чертах мало чем отличим от душевного комплекса москвичей. Отличия пойдут за счет разных условий быта, труда, природы. Полвека Советской власти поставили чукчей в один ряд с народами, намного раньше их вступившими на путь исторического развития. Из родового общества они шагнули прямо в социализм, из неолита — в век атома и космоса. И первобытные верования, неотъемлемые от древнего искусства, проглянувшие в танце Атыка очеловеченным океаном и просьбой о прощении у кита, разумеется, оставлены ими. Их деды, а может быть, еще и отцы чистосердечно верили в смысл обряда прощения: объяснишь киту, что убили его не для забавы, а по необходимости: мол, нужна еда и все прочее, кит поймет, и дух его посоветует другим китам, что не стоит сердиться на людей и уходить от берегов в чужие моря. Этот, как бы мы сказали сейчас, идейный смысл действа безвозвратно потерян, и потому-то, повторяю, синкретизм первобытного искусства, основу которого он составлял, в данном примере надо уже принимать, как говорится, с поправками на современность.
Но уподобить уэленцев какому-нибудь самодеятельному коллективу среднерусской полосы, включившему в свою программу старинные обрядовые песни и танцы, тоже нельзя. Где-нибудь под Рязанью нынешние шофер и доярка только изображают давнишних «князя и княгиню» — жениха и невесту. Они могут лишь «вживаться» в их образы и с большей или меньшей степенью достоверности воспроизводить их переживания. Сам же свадебный обряд, который они воскрешают на сцене, ничем не напоминает процедуру в районном загсе. В нашем же случае такого разрыва между изображаемым и реальным еще не произошло. Предмет изображения — охота на кита — предельно приближен к участникам действа, они лишь час назад сошли с лодок на берег. Эйгук и Печетегын, вступая в круг, играют самих себя. Атык, за плечами которого стоит многовековая традиция, включает частный случай этой охоты в цепь подобных ей охот, виденных им и его бесчисленными предками, и, говоря языком литературоведов, создает художественное обобщение. Таким образом, танец кита, наблюдавшийся мной, находится где-то уже на пути между обрядом и представлением, но представлением пока еще не стал.
Взгляд Атыка, вбирая в себя лодки с современными моторчиками, стандартные дома поселка и мачту радиостанции, встречался поверх них со знакомыми тенями, и они дружески кивали ему из тьмы первобытных времен.
«От кого я родился?» — спрашивает ребенок. «От папы с мамой». — «А папа с мамой?» — «От дедушки и бабушки». — «А дедушка и бабушка?» — «От прадедушки и прабабушки». — «А прадедушка и прабабушка?» — «От прапрадедушки и прапрабабушки». На труднопроизносимых словах язык у ребенка начинает спотыкаться, и он поневоле прекращает вопросы.
Но нам такая опасность не грозит, и мы, лишь бы хватило любознательности, в каждом вопросе стараемся доискаться до прапрапрадедушек, вплоть до их предков с поистине неисчислимым количеством «пра». Так и здесь: как и когда родился тот танец кита, о котором ведется речь? Откуда и почему появилась потребность в его возникновении? Если мы ответим на эти вопросы, то дознаемся до неизмеримо большего: как возникло само искусство.
Начнем с азов. Никакой танец невозможен без ритма. Ритмом мы называем чередование отдельных элементов (звуков, жестов, движений, красок и т. д.) через определенные интервалы. Природа насыщена звуками. Порой они хаотичны, и нельзя уловить ритма в их беспорядочном смешении. Но часто слух замечает последовательность в их возникновении. Слышится шум морского прибоя. Непроизвольно вы отмечаете удары волн о прибрежные камни. Они звучат через определенные промежутки. Вот волна отступила, короткая передышка — она словно собирается с силами, — потом нарастающий гул разбега, сокрушительный удар о скалы, грохот! — и опять все сначала. Это ритм моря. А если вы хорошенько прислушаетесь, то обнаружите ритмы везде, куда ни обратите свой слух: и в шелесте листвы, и в звоне ручьев, и в порывах ветра, и в шуме дождя. И прежде всего в себе самом: о ритме вам все время напоминает ваше собственное сердце.
Чувство ритма одно из основных свойств человека. Да и не только человека. О том, что оно присуще не нам одним, великий естествоиспытатель Чарлз Дарвин говорит так: «Способность если не наслаждаться музыкальностью такта и ритма, то по крайней мере замечать ее свойственна, по-видимому, всем животным и, без сомнения, зависит от общей физиологической природы их нервной системы». И тот, кто хоть раз слушал пение соловья в весеннюю ночь, вряд ли усомнится в этих словах.
Но, как однажды сказано, «птичка божия не знает ни заботы, ни труда». А человек и труд нераздельны. Библейское напутствие Адаму: «В поте лица твоего будешь есть хлеб» — одно из самых ранних свидетельств того, что люди понимали эту взаимосвязь еще на заре истории. Труд создал человека, говорим мы сейчас, и этот вывод подтверждается всем ходом развития человеческого общества.
Труд дает человеку средства к существованию. У первобытного человека таким трудом являлись собирательство и охота. Он собирал съедобные плоды и коренья, охотился на птиц и зверей, добывал мясо для пищи и шкуры для одежды. Все чувства, качества и свойства, заложенные в него природой, человек использовал для того, чтобы труд его был как можно более успешным. И свою чувствительность к ритму человек тоже обратил в свою пользу и применил к делу.
«Раз, два, взяли!» Сколько раз вы слышали, а то и сами произносили эти слова, вряд ли подозревая, что они имеют какое-либо отношение к искусству и поэзии. Между тем эта несложная формула вмещает в себя их начатки. Заметим, кстати, что многие элементы первобытного искусства продолжают существовать и теперь. Одни из них выглядят как двоякодышащие рыбы, недавно открытые на Мадагаскаре, — это живые ископаемые, вроде, например, танца Атыка, другие как бы все время рождаются заново, по принципу сходных причин, производящих сходные следствия. К числу последних относится, по-видимому, и наша формула.
Переселяясь в новую квартиру, вы просите двух-трех знакомых пособить вам при переезде. Тяжелый шкаф не хочет трогаться с места. Вы соединяете усилия — раз, два, взяли! — рывок! — и громоздкая вещь пошла к двери.
Для вас такая хитрость не в новинку. А когда-то, очень давно, она явилась своего рода крупным открытием. Представьте такой случай из жизни вашего далекого пращура. Вот он стоит со своими родичами у только что найденной пещеры. Всем хороша она для жилья — и просторна, и суха, и с расщелиной вверху — для дымохода. Один недостаток — широковатый вход. Любому зверю, любому недругу — прямой соблазн для неожиданного визита. Но этой беде можно помочь: всего в нескольких шагах отсюда лежит большой камень, стоит его прислонить к отверстию, и он закроет его почти полностью. Останется лишь такая щель, в которую сможет протиснуться боком один человек. Приступили к камню. Люди все сильные, здоровые, но толкают его вразнобой, и камень — ни с места. Один кряхтит, поддавая плечом, — «ох», другой — «эх», третий — «ух», но толку не получается. И вдруг они заметили, что, когда эти «ох» и «эх» совпадают, камень начинает поддаваться. Одновременный толчок — «ох!», другой такой же толчок — «эх!», третий совместный — «ух!», и камень пополз к пещере. Ритм стал помощником человека. Ритм впервые организовал и облегчил его труд. Ритм вступил в союз с трудом.
Разумеется, что открытие было сделано не одним вашим пращуром и не одними его родичами. Оно родилось вблизи сотен подобных пещер, у сотен подобных камней и запомнилось тысячами подобных людей. Ритм мог прийти на помощь труду при других обстоятельствах: при переноске туши мамонта или пещерного медведя, при транспортировании больших деревьев, необходимых для общего костра. Но как и где бы ни произошло это событие, оно закрепилось в памяти людей и дало многочисленные и сильные побеги.
Каменным скребком женщина соскабливает с оленьей шкуры остатки мяса и жира. Сгибается и разгибается спина, напряжены вытянутые руки. Тяжелая, утомительная работа. Но на помощь приходит ритм, а ритм зовет слова. «Трись, шкура, трись, — повторяет женщина в такт своим движениям. — Будет сыну доха». Бесконечное число раз повторяет она свои движения, бесконечное число раз повторяет она эти слова. «Вот заладила!» — сказали бы мы, послушав ее. Но лицо женщины горит вдохновением, работа ей уже не в тягость, она видит то, чего не видим мы. Она видит, как грязная и жесткая шкура стала в ее руках чистой и мягкой. Она видит, как шкура превращается в прекрасную меховую одежду. Одежда будет расшита по подолу зеленым, а по рукавам красным бисером. Ни у кого в стойбище не будет такой красивой дохи, как у ее малыша. «Трись, шкура, трись. Будет сыну доха».
Так рождается трудовая песня.
Слова здесь пока еще слабо прикреплены к ритму. В следующий раз женщина может заменить их другими. Но сама привычка повторять те или иные слова в такт движениям останется и укоренится. Ведь так интересно думать о том хорошем, что получится из твоей работы, ведь так спорится дело в руках, когда в лад усилиям звучат слова.
Теперь можно сделать обобщение. То, что было сказано до сих пор, можно выразить цепочкой понятий: труд — ритм — слово. Труд позвал на помощь ритм, а ритму, в свою очередь, пришли помогать слова. Такая последовательность легко может быть прослежена на приведенных нами примерах. Но, может, танец Атыка имел и другие корни, другие причины своего возникновения? Попробуем в этом разобраться.
В танце Атыка его трудовая подоплека была очевидна. Охота на кита, как мы уже говорили, для чукчей не забава, а необходимость. Танец имитировал и обобщал главные эпизоды этой охоты.
То же самое мы наблюдаем в подобных танцах множества народов и племен. У австралийцев, например, танцовщица изображает, как она ныряет при ловле раковин, или вырывает съедобные корни, или карабкается на дерево, чтобы поймать зверька, притаившегося в дупле. Все это ее повседневные занятия, весьма тяжелые и утомительные. Но в танце они выглядят как интересная игра, приобретают праздничный характер. В этом есть глубокий смысл. «Смотрите, — как бы говорит женщина своим танцем, — какая я ловкая, умелая, сильная и как мне все легко удается. А нырять за раковинами — так это сплошное удовольствие. И тем, кто боится глубины, как, например, моя младшая дочь, должно быть просто стыдно».
Нырянье за раковинами тяжело и опасно. Можно запутаться в водорослях, можно попасть в зубы акуле. Но когда наловишь раковин вдосталь, результат оправдывает усилия. Мясо моллюсков — вкусное лакомство, а створки раковин — красивые украшения, И праздничность результата человек перенес в танце на весь труд в целом.
Так и в танце Атыка. Я подробно описал саму охоту на кита, и вы могли убедиться, что это занятие нелегкое и небезопасное. В танце оно нашло свое игривое, праздничное отражение. Опасность подчеркивалась жестами и мимикой для того, чтобы показать, как умело избегают и преодолевают ее охотники. Тяжесть работы по транспортировке кита — для того, чтобы продемонстрировать силу и умение промысловиков. Конечный результат опять окрасил в свои светлые тона предшествующие ему тяжелые усилия.
Цель труда — благо, и для отдельного человека, и для всего рода и племени, к которому он принадлежит. Интуитивно понимание этого закона сказалось и в танце австралийской ныряльщицы за раковинами, и в танце чукотских охотников на кита.
Попутно заметим, что в обоих случаях мы впервые сталкиваемся с тем понятием, о котором нам еще придется говорить. Я имею в виду воспитательное значение искусства. Танец подчеркивал лучшую, красивую сторону труда, убеждал не бояться опасностей, вызывал стремление быть сильным, ловким, смелым — то есть воспитывать в себе те качества, которые необходимы хорошему добытчику.
Итак, первое звено цепочки — труд — опять ясно просматривается на примере первобытного танца. Но откуда же возникла сама потребность в таком необычном времяпрепровождении? Ведь сам танец как будто никаких жизненных благ не создает, а воспитательная его роль — по времени — явление вторичное. Здесь, как и в первом случае, когда объяснялось возникновение рабочей песни, мы обратимся к началу начал.
«Делу — время, потехе — час» — этот золотой закон известен не только людям. У животных тоже есть свои забавы, игры, танцы. Это для них, как сказал бы какой-нибудь массовик в городском парке, активный отдых. Можно привести множество примеров таких забав. Отдельные виды птиц проявляют прямо недюжинные способности в этой области. Вот как описывает Брем повадки павлиньего журавля — красивой и своеобразной птицы, живущей в Африке. «Эти журавли, скучившись на ровном песчаном месте, начинают танцевать всякий раз, когда необычное явление привлечет их внимание, если к куче прилетит новый журавль и т. д. Танцор подпрыгивает вверх иногда на метр от земли, несколько распускает при этом крылья и иногда опускает ноги не одновременно, а одну за другой. В неволе павлиний журавль приветствует своего хозяина веселыми танцами. В зоологических садах он привлекает внимание посетителей, так как тоже принимается танцевать, когда услышит музыку». Ничего не скажешь, артистичная птица!
Широко известны любовные танцы обитателей лесов и полей, когда пернатые и мохнатые ухажеры демонстрируют наперебой перед внешне равнодушными дамами свои неотразимые качества. Словом, забава, игра, танец — в самых разнообразных формах и проявлениях изначально свойственны всему животному миру, и венец творения — человек тоже не был им чужд.
В самые далекие времена были у людей свои игры, ласковые и грубые, тихие и шумные. Были у них и свои танцы, любовные и нелюбовные, быстрые и медленные. В основе всякого танца находится ритм, но чувство ритма, как мы помним, присуще и человеку, и зверю, и птице — это общий дар природы. И самые древние танцы первобытных людей, видимо, мало чем отличались от танцев, известных всему животному миру. Отличие стало видно тогда, когда развилась и упрочилась трудовая деятельность человека. В играх и танцах стало неизбежно отражаться то, что сделалось главным содержанием жизни людей. Ловля раковин, собирание корней, трав, птичьих яиц, так же как охота на оленя, кенгуру, медведя, запечатлелись в соответствующих танцах. Второе звено цепочки — ритм — опять примкнуто к первому звену.
Трудно представить танец без звукового сопровождения. Отмечать такт помогали поначалу вскрики и восклицания танцоров. Но возник язык, и вскрики превратились в слова. Вначале простые и односложные, нечто вроде нашего «еще раз», они выполняли чисто служебную роль, фиксируя и акцентируя ритм. Но язык развивался, и односложные слова иногда уже вырастали в целые фразы.
«Мы убили кита! Мы убили кита!» — пели, пританцовывая, предки Атыка, и весь текст песни-пляски замыкался в этих словах. Но уже рождалось желание рассказать друг другу, вспомнить самим, как его убили, и припев постепенно разворачивался в песню. Конечно, это стало возможным, когда в языке предков Атыка появилось достаточно слов, чтобы сочинить такой песенный рассказ.
Так постепенно к двум первым звеньям — труду и ритму — присоединилось третье звено — слово. Присоединившись, оно вместе с двумя первыми и создало ту пеструю и причудливую ткань синкретического искусства, одним из последних проявлений которого был танец Атыка.
Но наш разговор о танце Атыка еще нельзя считать оконченным. В нем, как вы помните, содержались два эпизода — просьба о прощении, адресованная киту, и изображение очеловеченного океана. Мы назвали их древнейшими элементами танца, и они действительно восходят к очень далеким временам. И тот и другой эпизоды донесли до нас воспоминания о первобытных верованиях человечества. О тех верованиях, которые наука определяет понятиями магии, тотемизма, анимизма.
Со словом «магия» у нас связываются представления о заклинаниях и чудесах, колдовстве и ворожбе, ясновидении и вызывании духов. Магов мы встречаем среди сказочных персонажей «1001 ночи», магами себя объявляли и реально существующие люди: Калиостро и Сен-Жермен — авантюристы XVIII века.
В силу магии верили долго и упорно, вера в нее держалась и в крестьянских хижинах, и в королевских дворцах. В романе Александра Дюма «Королева Марго» можно найти описание тех действий, которые считались магическими во Франции XVI века. Напомним его вам.
Катерине Медичи нужно убедить своего умирающего сына короля Карла IX в том, что он стал жертвой политического заговора. «Как же это хотели убить меня?» — спрашивает король. «Магией», — отвечает королева-мать, и дальше идет следующий диалог.
«— Чувствуешь ты снедающую тебя лихорадку? — спросила Катерина.
— Конечно, чувствую, — отвечал Карл, нахмурив брови.
— Чувствуешь ты жар, который сушит твое сердце и внутренности?
— Да, — отвечал Карл, становясь еще мрачнее.
— И острую боль в голове…
— Да, да, я чувствую все это. О, вы прекрасно умеете описывать мою болезнь.
— Это очень просто: посмотри…
Она достала из-под мантильи какую-то вещь и подала ее Карлу.
Это была фигура из желтоватого воска, величиною дюймов в шесть. Фигура была одета в золотое звездчатое платье, также из воска; сверху на ней была царская мантия из того же материала.
— Ну-с! Что же это за статуйка? — спросил Карл.
— Посмотри, что у нее на голове?
— Корона.
— А в сердце?
— Булавка. Что же дальше?
— Что? Узнаешь ты себя?
— Себя?
— Да, с короной и мантией.
— …Эту статуйку, — продолжала Катерина, — отыскал генерал-прокурор в квартире человека, который в день соколиной охоты держал наготове две лошади для короля Наваррского.
— У Ла-Моля?
— У него: посмотри, как эта булавка вонзилась в сердце и какая буква написана на прикрепленном к ней ярлычке.
— Вижу: буква „М“.
— То есть „Mort“ — смерть; это магическая формула; убийца пишет свое желание на ране, которую делает. Если бы он хотел поразить тебя безумством, как это сделал бретанский герцог с Карлом VI, он вонзил бы булавку в голову и написал бы вместо „М“ — „Б“.
— Так, по вашему мнению, Ла-Моль ищет моей смерти?
— Да, как кинжал ищет сердца, но кинжал повинуется руке…
— И в этом-то вся причина моей болезни? Как же тут помочь? Вы это знаете, вы занимались этим всю жизнь; я, напротив, совершенный невежда в магии.
— Смерть заклинателя уничтожает заклинание — вот и все. Когда исчезнет заклинание, исчезнет и болезнь».
И Катерина Медичи добивается ареста, а потом и смерти оклеветанного ею Ла-Моля.
Вам будет небезынтересно узнать, что А. Дюма, вообще очень много выдумывавший в своих романах, здесь как раз довольно близко следовал исторической правде. Ла-Молю и его друзьям, лицам, действительно существовавшим, было предъявлено именно такое обвинение, и оно оказалось вполне достаточным для того, чтобы их красивые дворянские головы покатились по доскам эшафота.
Тем не менее магия в те времена уже не занимала господствующего места в человеческом обществе. Многие люди сомневались в ее действенности, а то и начисто отвергали ее как таковую. В приведенном отрывке сам Карл IX, мнимая жертва магии, с известным скепсисом относится к словам матери и соглашается на арест Ла-Моля, имея в виду другие соображения. Но и те, кто слепо верил в магию, относились к ней как к орудию дьявола — запретному, мрачному, злому делу. Так, однако, было не всегда и не везде. В давние времена у всего человечества, а в недавние — у тех народов, которые оставались на первых ступенях культуры, вера в магию была всеобщей, и магические обряды не только не считались преступными, но совершались на виду у всех, составляли неотъемлемую часть праздников и торжеств. Магия сопровождала человека с первых дней рождения до самой смерти, направляла его мысли и поступки, определяла его поведение в обществе.
Как возникла эта вера, какие причины вызвали к жизни магию? В одной книге я прочел описание обычаев североамериканских индейцев, и оно живо напомнило мне соответствующие строки в «Королеве Марго». Оказывается, индеец, желающий убить медведя, перед тем как идти на охоту, вешает травяное чучело зверя и стреляет в него, полагая, что это символическое действие повлечет за собой и реальное событие. То есть: поражу изображение, поражу и самого медведя. Замените чучело из травы восковой фигуркой, а медведя — королем, и вы получите полное совпадение с рассказом Катерины Медичи.
Но индейский обычай, хотя он наблюдался еще сравнительно недавно, неизмеримо древнее, чем действия, приписанные королевой Ла-Молю и приведшие его на эшафот. Сейчас найдено много рисунков первобытных людей. На стенах пещер наши пращуры рисовали зубров, медведей, мамонтов — тех зверей, на которых охотился человек. Некоторые изображения были испещрены точками. Точки приходились против наиболее уязвимых мест животного — сердца, легких, печени. Нетрудно догадаться, что здесь мы имеем дело с тем же явлением, что и в обычае индейцев.
Сходные действия над сходными вещами должны приводить к сходным результатам — таков был ход мыслей, кажущийся нам сейчас наивным и даже комичным. Но пращуры наши твердо верили в действенность своих методов.
Не всякая охота была удачной, не каждая рыбная ловля успешной, не любое дерево хранило в дупле пчелиный мед. Магия возникала из стремления сделать желаемое действительным. Человек стал искать способы подтолкнуть случай в нужном направлении. Ищущий, но неразвитый разум его нашел, что все сходное тождественно, и немедленно применил это умозаключение к делу. Эта мысль возникла не на голом месте — многие сходные вещи действительно почти или полностью тождественны. На похожих дубах растут похожие желуди, одна медвежья шкура так же тепла, как другая, вода из одного ручья так же утоляет жажду, как из другого. Сходные действия тоже бывают иногда одинаковыми по результатам. Если умеючи долго тереть одну деревянную палочку о другую, обязательно вспыхнет огонь — так делал отец, так делаю я, и результат тождествен. Если найти хороший камень и терпеливо обколоть его, выйдет такой же надежный топор, как был у меня прежде. Если этим топором сильно и метко ударить зубра, домой вернешься с богатой добычей.
И вот это тождество по сходству, отнюдь не применимое ко всем случаям жизни, первобытный человек распространил на те явления, которые представлялись ему наиболее желательными. Сегодня наносился удар по изображению в надежде, что завтра похожий удар поразит самого зверя. Наш пращур был практиком, и придуманные им способы подтолкнуть случай были просты и наглядны. «…Человек той поры, — пишет Горький, — жил в непрерывном физическом труде и в непрерывном же состоянии самообороны, он был прежде всего творцом реальных фактов и не имел времени мыслить отвлеченно». Именно это последнее обстоятельство определило практический и, так сказать, прикладной характер первобытной магии.
Везде, где человек хотел достичь желаемого, всюду, когда люди сомневались в нужном исходе дела, они стали прибегать к помощи магии. Лекарь, приглашенный к больному, падает на землю и изображает мертвеца. С ним обращаются как с трупом, его обертывают в циновки, а затем уносят из хижины и кладут на землю. По истечении доброго часа времени окружающие принимаются воскрешать мнимого мертвеца. По мере того как «живой труп» возвращается к жизни, подлинный больной, как предполагается, должен чувствовать себя все лучше и, наконец, выздороветь. Это пример лечебной магии, и, как видите, в основе его лежит тот же принцип тождества по сходству, что и в первом нашем случае.
Еще ярче выступает он в обряде другого племени. Так, когда женщине приходит время рожать, муж в соседнем шалаше следует ее примеру. Он полностью воспроизводит картину родов: мечется, кричит, стонет. Так как он при этих стонах никакой боли, разумеется, не испытывает, считается, что его жена, рожающая поблизости, тоже получает облегчение от мук. И так же гладко, как происходят «роды» у мужа, должны они пройти и у жены. У нас такой обряд вызывает улыбку, но те люди всерьез верили в его действенность.
Кроме охотничьей и лечебной, возникла магия любовная, военная, бытовая. Словом, не стало ни одного рода человеческой деятельности, к которому бы она не присоединялась. И вполне понятно, что танец, так или иначе отражавший эту деятельность, тоже стал приобретать магическую окраску. Мы помним, как индеец стрелял в травяное чучело зверя, рассчитывая таким же образом убить на другой день настоящего медведя. И вот так же целая группа охотников, принадлежавших к одному роду, воспроизводила сегодня в танце весь процесс охоты, твердо веря, что это принесет успех завтрашнему промыслу. Танцы эти не были бессловесными — они сопровождались пением, в котором не последнюю роль играли магические заклинания, нечто вроде: «Мы разыщем кенгуру, мы настигнем кенгуру, мы убьем кенгуру».
На тех ранних ступенях культуры человек был еще предельно близок к окружавшей его природе. Он уже выделился из нее и даже стал себя противопоставлять природе, но чувство кровной связи с ней жило в нем. В недавние дни Есенин писал: «И зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове». Человек родового общества считал зверей даже не младшими, а порой старшими своими братьями. Ведь, сравнивая себя с ними, он замечал, что орел, например, зорче, медведь сильнее, а олень быстрее его. Природу человек судил по себе и наделял все окружавшее своими качествами, иначе сказать — одухотворял природу. Ни на минуту он не сомневался в том, что медвежий разум подобен человеческому и что медведь руководствуется теми же стремлениями, что и человек. Соответственно он относился и к другим животным, птицам, насекомым. Одухотворял он деревья и кустарники, ручьи и реки и, наконец, стихийные силы — ветер и дождь, молнию и гром. Все вокруг жило одной с ним жизнью, все было подобно ему.
Со зверями человека связывали особенно тесные отношения. Трудно найти в себе сходство с ветром или громом, а с медведем или оленем найдешь сходных черт сколько угодно. «Сильный, как медведь; быстрый, как олень», — говорилось в похвалу хорошему охотнику. Говорилось с известной степенью преувеличения, как при всякой похвале. С этими сильными и быстрыми зверями людям хотелось укрепить связи, а самой крепкой тогда считалась и была связь родства. Ведь если предположить, что твоим предком был медведь, значит в тебе должно сохраняться и самое заманчивое медвежье качество — баснословная сила. Желаемое снова принималось за действительное, и целый род провозглашал своим родоначальником медведя или зубра, волка или оленя.
Но подобное родство накладывало определенные обязательства. И подразумевалось, что они распространяются на обе стороны. Роду, принявшему имя медведя, косолапые братья должны были особенно охотно даваться в руки. Зайцы, например, с нескрываемым удовольствием лезли в силки, расставленные им представителями рода зайца. Но люди тоже должны были компенсировать эти пока что односторонние акции. И вот в честь того же зайца стали устраивать особые торжества, где в танце-песне всячески возвеличивались его быстрота и ловкость. И вот того же медведя всячески расхваливали за его силу и ум в сходном танце-песне другого охотничьего рода, принявшего его имя. Но мало расхвалить и возвеличить, надо еще как-то объяснить вопиющее нарушение основного закона родства, запрещающего убивать своего сородича. «…Никогда не бил по голове», — говорил Есенин, а тут не только что били, а убили. И люди стали придумывать объяснения, которые должны были удовлетворить незадачливого покойника. Или убили, мол, его по ошибке, приняв за кого-то другого, например медведя за лося, оба, дескать, очень шумно бредут по чаще. Или, как в танце Атыка, просили прощения: убили, мол, по крайней необходимости, не обижайся, пожалуйста.
Эти сцены возвеличивания и прощения тоже входили в танцы-пляски и становились их неотъемлемой составной частью, а иногда и целиком определяли их содержание.
У Фенимора Купера немало страниц посвящено воинственному индейскому племени оджибуэев. Слово «тотем» на их языке обозначало название, которое присваивал себе тот или иной род в честь своего мыслимого родоначальника — зверя или птицы, растения или стихии. Этим же словом называли и самого родоначальника, то есть индеец мог сказать: «Мой тотем — медведь», или: «Мой тотем — орел». Подобные факты были отмечены у множества племен Америки и Азии, Африки и Австралии. Найдены были их следы и у европейских народов. Все эти явления ученые назвали тотемизмом. Он имеет прямое отношение к предмету нашего разговора.
Тотемизм был одной из первых попыток осмыслить и ввести в определенные рамки взаимосвязь человека с природой. Но отношения людей с окружающим миром, конечно, не ограничивались признанием родства с одной из его частей. Своему тотему оказывалось предпочтение, но человек ощущал себя связанным и со всей природой, которую он одухотворял и уподоблял самому себе. Ему свойственны были, кроме других — жестоких и воинственных, чувства сострадания и любви, нежности и дружбы, и он переносил их на весь окружающий мир. Ему казалось, что дерево стонет и жалуется под острым кремнем его топора, и он, утешая его, как плачущую женщину, объяснял ему жестокую необходимость своего поступка. Он и сам просил тех, кто сильней его, — ветер или дождь — полегче ломиться в его хижину и не заливать ее водой. И природа бывала ему не только врагом, но и добрым другом. Прекрасный рассказ об этом можно прочесть в поэме «Песнь о Гайавате» Г. Лонгфелло. Поэма эта была создана по мотивам преданий североамериканских индейцев. Вдохновенный перевод ее на русский язык сделал И. Бунин. Мы приведем из нее почти полностью одну главу, подкрепляющую наши суждения.
Великое единство человека и природы видится и слышится нам в этой чудесной песне. И примечательно, что скрепляется оно человеческим трудом. Вы, очевидно, заметили, как одухотворяется здесь природа, причем выступает она здесь не противником, а союзником человека. Он наделяет ее лучшими своими качествами — добротой, щедростью, стремлением прийти на помощь другу. Последнее качество вырастает до самопожертвования, а оно, надо думать, высоко ценилось в первобытном коллективе — нападает неожиданно дикий зверь, и человек с голыми руками бросается ему навстречу, чтобы спасти женщин и детей; окажутся на исходе припасы, и последний кусок отдается ребенку; в холодную ночь медвежья шкура сбрасывается с сильных плеч и передается зябким и слабым.
И человеку хотелось верить, и он верил, что и береза, и кедр, и ель включаются в этот дружеский круг, доброхотно передавая свои дары людям. Одухотворение природы, вера в подобность ее себе были свойственны первобытному человеку. Отголосок этой веры прозвучал и в танце Атыка, когда он преображался в очеловеченный океан. Тут мы имеем дело с ранней стадией большого и серьезного явления, которое ученые определяют как анимизм (от латинского слова «anima» — душа).
Анимизм впоследствии развился в сложную и разветвленную систему представлений человека о мире. Представления эти были странными и фантастическими, на наш взгляд, но они вполне отвечали тому уровню производства, жизни, культуры, на котором находился тогда человек. От одухотворения природы, от наделения человеческими качествами дерева и зверя, дождя и грома было недалеко до мысли, что действиями их управляют определенные духи. Не маслина шумит листвой в священной роще, полагали древние греки, это дриада — лесная нимфа, скрытая в ней, разговаривает на неведомом языке. Не быстрина мутит воду в речном омуте, думали славяне, это разыгрался дедушка водяной.
Но когда таким образом стали восприниматься почти все явления внешнего мира, человек оказался окруженным весьма деятельными и порой требовательными существами. С их волей, намерениями и прихотями приходилось считаться, от их доброго или злого расположения зависело, предотвратить или наслать беду на человека. Действительную свою зависимость от природы первобытный человек ощутил на этой ступени своего сознания в виде мнимой зависимости от бесчисленных духов, олицетворявших ее силы. Создания воображения, они теперь уже сами властвовали над воображением.
Магия — явление более раннее, чем анимизм. Она еще не предполагала существования деятельных духов, к которым можно было бы обращаться с просьбами и требованиями. Считалось, что человек сам может добиться желаемого исхода событий, если совершит перед этим или при этом определенные действия, имеющие магическое значение. Анимизм вызвал к жизни духов, наделил их властью, волей и силой, и теперь, чтобы добиться желаемого, человек должен был прибегать к их посредничеству. Для того чтобы посредничество обернулось в его пользу, человек применял все доступные ему способы и приемы. Простейшими из них были подарки, дары, жертвы. Вера в духов держалась очень долго, и у нас на Руси верили в леших, домовых и водяных совсем еще в недавнем времени. Писатель-этнограф прошлого века С. В. Максимов в своей книге «Нечистая, неведомая и крестная сила» рассказывает о вере в водяного весьма любопытные вещи:
«Пословица говорит, что „водой мельница стоит, да от воды и погибнет“, а потому-то все помыслы и хлопоты мельника сосредоточены на плотине, которую размывает и прорывает не иначе как по воле и силам водяного черта. Оттого всякий день мельник, хоть дела нет, а из рук топора не выпускает и, сверх того, старается всякими способами ублажить водяного по заветам прадедов. Так, например, упорно держится повсюду слух, что водяной, требует жертв живыми существами, особенно от тех, которые строят новые мельницы. С этой целью в недалекую старину сталкивали в омут какого-нибудь запоздалого путника, а в настоящее время бросают дохлых животных (непременно в шкуре). Вообще в нынешние времена умиротворение сердитых духов стало дешевле: водяные, например, довольствуются и мукой с водой в хлебной чашке, и крошками хлеба, скопившимися на столе во время обеда, и т. п. Только по праздникам они любят, чтобы их побаловали водочкой. Сверх этих обычных приемов задабривания водяных многие мельники носят при себе шерсть черного козла, как животного, особенно любезного водяному черту. Осторожные и запасливые хозяева при постройке мельниц под бревно, где будет дверь, зарывали живым черного петуха и три „супорыжки“, то есть стебля ржи, случайно выросших с двумя колосьями; теперь с таким же успехом обходятся лошадиным черепом, брошенным в воду с приговором. В тех же целях на мельницах все еще воспитываются все животные черной шерсти (в особенности петухи и кошки). Это на тот случай, когда водяной начнет озлобленно срывать свой гнев на хозяевах, прорывая запруды и приводя в негодность жернова: пойдет жернов, застучит, зашепчет да и остановится, словно за что-нибудь задевает.
Удачи рыболовов также находятся во власти водяных. Старики до сих пор держатся двух главных правил: навязывают себе на шейный крест траву петров крест, чтобы не „изурочилось“, то есть не появился бы злой дух и не испортил всего дела, и из первого улова часть его или первую рыбу кидают обратно в воду, как дань. Идучи на ловлю, бывалый рыбак никогда не ответит на вопрос встречного, что он идет ловить рыбу, так как водяной любит секреты и уважает тех людей, которые умеют хранить тайны. Некоторые старики рыболовы доводят свои угождения водяному хозяину до того, что бросают ему щепотку табаку („На тебе, водяной, табаку! Давай мне рыбку“) и с той же целью подкупа „подкуривают“ снасть богородской травкой».
Все это бытовало еще в XIX веке, который называли «веком пара и электричества», что же говорить о более далеких временах — тогда водяные, лесные, полевые и прочие духи были прочной «реальностью» и существование их никем не подвергалось сомнению.
Действия, которые могли в нужную сторону повлиять на духов, приобретали иногда весьма сложный характер. Они развертывались в целый обряд, имевший целью вызвать одобрение духа, умилостивить и расположить его в свою пользу. Эти обряды сопровождались танцами, плясками и песнями. Обряд включал в себя искусство и сам становился, в свою очередь, одной из его форм. Ранние стадии религии — магия и анимизм — были в прочной связи с ранними стадиями искусства.
Танец Атыка, к которому мы так много раз возвращались, дал нам возможность установить основные черты этого раннего искусства… Мы попытались также проследить возникновение и становление этих черт. О развитии их во времени пойдет речь в дальнейшем повествовании.