Гарий НЕМЧЕНКО

НАЦИОНАЛЬНАЯ ЭЛИТА

Очерки

 

ЕЛЕНА И ЕВДОКИЯ,

или “Красотки кабаре” у мартенов 43-го года

 

Бывают истории, написать о которых — все равно что навсегда освободиться от них: ярко мелькнула и навсегда ушла в тень.

Эта имеет для меня удивительное свойство постоянно возвращаться, всякий раз представать в новом свете и все сильнее тревожить.

Не дописал?

Не досказал?

Полтора десятка лет назад до конца не осмыслил?..

 

С чувством невольной вины берусь я за этот маленький, чисто докумен­тальный рассказ о Елене Филипповне Малуковой.

Ирина, внучка Елены Филипповны, само собой, сказала ей: тебя, мол, бабушка, в Москве не было — приходил к нам писатель. Долго расспрашивал о тебе. Мы с ним твои фотокарточки разглядывали, твои документы смотрели, твои, бабушка, бумаги. Погоди: вот уж напишет о тебе — почитаем!

Как знать, может быть, мой рассказ хоть немного скрасил бы жизнь этой уже очень пожилой женщины. И чуть-чуть утешил ее. И хоть слегка поддержал.

Ведь, кроме всего прочего, она артистка была! А это как бы предполагает и особую склонность ко всякому вниманию, и особую чувствительность.

Как знать: может, она ждала этого рассказа о себе... Ведь приходил же человек? Наверняка   н е   п р о с т о   т а к   приходил.

На то свои причины, как говорится: собрался я только теперь.

Но это не первая попытка: начать мне придется с текста, который написан был почти три года назад.

 

...Есть такие города, есть: стоит пожить в нем десяток лет, и ты принад­лежишь ему уже навсегда. Куда бы тебя потом судьба ни забросила, куда бы ни переехал — душа твоя все равно прописана там... Но вот еще что! Город словно сознает свою беспрекословную власть над тобой. На время о тебе там могут и позабыть, даже старые товарищи, бывает, годами привета не передадут, им некогда, видишь ли, совсем там заработались — такой это город! Но как только ты зачем-либо этому городу понадобишься, тут уж никакие отговорки тебе не помогут: как это?! Разве, мол, ты — не наш?

Как-то в канун очередного юбилея Победы по междугородной неожиданно позвонил мне директор Кузнецкого металлургического комбината Алексей Федорович Кузнецов. Без всяких предисловий спросил: “Ты “Правду” сегодняшнюю читал?.. Видел, как нас обидели?!”

В “Правде” в тот день была напечатана статья “Стальной щит Родины” — о подвиге Магнитки в годы войны. И я, хорошо зная о давнем соперничестве двух индустриальных гигантов — Магнитки и КМК, ответил спокойно, даже, пожалуй, слегка посмеиваясь над ревностью своего старого знакомого: какая, мол, тут, Алексей Федорович, обида?.. Сегодня поместили об уральцах, а завтра наверняка и о сибиряках дадут, о кузнечанах, — иначе не может быть.

Но Кузнецов чуть ли не кричал: “Да в том и дело, что не сегодня и не завтра, можешь это понять?! От нас недавно “правдинский” собкор в Донецк переехал! Некому написать. А люди мне с утра житья не дают: это как же, мол?! Об уральцах написали, а где — про нас?! Короче, так: к девятому мая в “Правде” должна быть статья о комбинате. Садись и срочно пиши”.

Я стал было возражать: разве это срок — четыре дня?.. Не успею!

“Ах ты, бедненький! — прямо-таки ласково начал директор, но я-то уже знал, что за этой обманчивой лаской последует. — Когда в сорок первом было надо, мы за трое суток, считай, броню катать научились, на четвертые уже в наркомат обороны докладывали, а для тебя теперь три дня — это мало? Недоспать боишься?! А то, что и школа передового опыта по броне у нас была, в Новокузнецке, что за войну у Магнитки только один орден, а у нас — два, да еще какие, второй у нас — Кутузова первой степени, боевой орден — ни у кого из металлургов такого нет больше, — это для тебя как?! Да, может, ты и вообще жил в Магнитогорске, а не в Новокузнецке?! — И снова перешел почти на шепот: — В общем, голуба, так: немедленно — за стол. Остальное тебе — секретарь парткома. Факты даст. Передаю ему трубку”.

Такие, как говорится, пироги.

Еще десяток минут назад ты об этом и думать не думал, у тебя были совсем другие планы, у тебя на столе — неоконченный кубанский рассказ...

Эх, как он кипел во мне!.. В нашем деле, как в поварском: бывает, варится в тебе что-то как бы на медленном огне, варится и варится, но услышал либо какую историю, либо только одно словечко — и словно сухих как порох дровец в очаг подбросили. Затрещал весело огонь, в котле забулькало: вот-вот готово будет, вот-вот! Теперь забота: приправу бросить да момент не пропустить — снять вовремя.

У меня давно уже сложился сюжет об одном тихом, как ясная осень, робком по характеру чабане, который во время войны был лихим разведчиком. Предки его были казаки — пластуны... И вот на Кубани в самом конце апреля, когда ветераны уже начали потихоньку поглядывать на ордена, готовиться к празднику, один старик сказал мне: “А ты знаешь, как они звали себя раньше, пластуны-то?.. Какой у них был девиз? Скажу тебе: “волчий рот, лисий хвост”. Горло перехватить — и следа не оставить. Серьезные были хлопцы-пластуны, у-у!..”

Удивительное дело: словно знания этого девиза мне только и не хватало — в поезде я прямо-таки мучился, не мог дождаться, когда приеду, сяду наконец за рабочий стол...

Но и этот стальной сибирский город, в который влюбился почти мальчиш­кой, успел прикипеть душой в дни молодости и беззаветно предан был до сих пор, я не мог подвести.

Город, в котором всякий малец знает, что каждый второй танк в войну был из кузнецкой брони, каждый второй снаряд — родом отсюда... Кузбасс стоял тогда против Рура. Стоял насмерть. Голодный стоял, полураздетый, недосыпавший. В разбитых, стянутых бечевкой отцовских сапогах стоял на перевернутых ящиках. Стоял на таком тогда и начинавший после ремеслухи учеником токаря Кузнецов, нынешний директор, — лишь бы дотянуться до суппорта на станке, лишь бы еще один патрон — туда, на фронт, нашим...

И я отложил все другие дела, все бросил. И с яростным чувством человека, который во что бы то ни стало должен догнать уже отошедший поезд, бросился звонить москвичам — металлургам, работавшим в годы войны на комбинате в Новокузнецке, — вся надежда была на них: что хранят они в памяти о тех временах? Что больше остального запомнилось?

Между звонками лихорадочно рылся в своих бумагах, искал старые записи и вдруг наткнулся на короткую строчку: “Актриса оперетты. Днем — марте­новский цех. Каждый вечер — на сцене. Как жила?”

Тут как раз позвонил один из пожилых кузнечан, которого я перед этим через общих знакомых упорно разыскивал, и я первым делом напомнил ему: Московский театр оперетты в годы войны эвакуировали в Новокузнецк. Так вот, не знает ли он что-либо об актрисе, которая...

“Слышал, да, но это — легенда, — уверенно сказал мой собеседник. — Судите сами: провести смену у печи, а вечером — петь... Ну реально ли? Нет, это из области преданий, поверьте мне!”

В тот день в Министерстве черной металлургии был митинг в честь ветеранов, я рассчитывал найти там кузнечан, уже торопился и потому только коротко поблагодарил моего собеседника-реалиста... Зато когда уже после митинга сидел напротив главного специалиста по стали Михаила Моисеевича Привалова, по случаю торжественного дня надевшего все свои многочис­ленные регалии, все же не удержался, спросил его: “А вот эта легенда об актрисе из оперетты...”

Привалов, который до этого был до крайности сдержан, потому что расспрашивал я его о нем самом, работавшем тогда на комбинате начальником первого мартеновского цеха, теперь щедро улыбнулся: “Какая же это  легенда? Была такая — Лена Малукова. Подружка Брагиной Дуси. Обе в моем цехе работали подручными у Чалкова — о нем-то вы должны знать. Дуся была второй подручной, дело уже хорошо знала, да и вообще она из тех, знаете, о ком говорят: бой-баба... А Лена только пришла, только начала азы схватывать — уж ей-то от Дуси доставалось! Хоть характером тоже не слабенькая, а так ее, бывало, Дуся покроет — станет в уголке, слезы размазывает... А вечером вместе в театр спешат — он тогда напротив был, через площадь. Лена быстрей гримироваться, а Дуся садится сразу в первом ряду — там у нее постоянное место было. Все уже знали: Дусино! И вот Лена петь начинает, а Дуся сидит, на весь зал носом хлюпает, сама теперь плачет — так ей нравилось, как Лена играла. Да вы позвоните Лене... Елене Филипповне теперь, она вам — все поподробней...”

Телефонный разговор с Еленой Филипповной Малуковой пришлось начать с извинений: в такие рамки поставлен, что не могу выкроить часок, чтобы, не торопясь, поговорить за чайком... Может, она поэтому, простив меня за бестактность, ответит: сколько же ей в то время было?.. Жить на скудный паек актрисы, а деньги, заработанные в мартеновском цехе, целиком отдавать в фонд обороны — как на это хватало сил?

Она сказала коротко: “Так ведь война шла!” Потом словно призадумалась, и по голосу стало ясно, что говорю я с очень пожилой женщиной:

— А было мне... сколько же мне тогда? Лёне шел восемнадцатый, его уже тяжело ранили, в госпитале как раз лежал...

Снова пришлось извиниться, что спрашиваю в лоб: Лёня — это кто? Муж?

— Сын, что вы! — сказала она. — Леонард. Муж был художник, поэтому так его назвал... А мне... Если я в девятьсот первом родилась, то, значит, в сорок втором...

Черновик недописанного очерка сперва лежал на уголке моего стола в стопке других бумаг, потом перекочевал в тумбочку рядом, затем еще дальше. Но нет-нет и возникали вдруг видения далекого сорок второго года.

...Заснеженная просторная площадь с протоптанными там и тут, постоянно заметаемыми злой вьюгой тропинками; площадь, пока почти пустынная, — это потом, когда наши начнут наступать, появятся на ней привезенные в переплав “тигры” с развороченными боками да рваные остатки “юнкерсов”, и ребятня со всего города, который тогда звался Сталинском, станет бегать сюда, как на детскую площадку; по железу, пахнущему пороховой гарью, будут шнырить, как шнырят нынче детишки по сказочным теремкам да по раскрашенным под игрушки ракетам из дерева и жести — самым мирным, какие только могут быть на земле... Но это потом, потом, а пока мартены в огненном чреве тяжело переваривали куски своих же рельсов — десятки, сотни километров скрученных взрывами авиабомб рельсов, на которых еще рыжела кровь беженцев, переваривали гнутые колеса от санитарных поездов. А через пустую пока площадь торопились двое — в черных шапках-ушанках, в надетых поверх изгвазданных сталеварских курток заношенных телогрейках, в суконных толстых штанах навыпуск — поверх пимов... Одна из женщин потом скроется за кулисами, снимет все это в нетопленой костюмерной, чтобы через несколько минут в немыслимо веселом наряде, легкокрылой птахой выпорхнуть на сцену, а другая так и сядет в первом ряду, только что верхнюю пуговку у телогрейки на вороте расстегнет да платок на плечи опустит, — и мрущая от тоски, боящаяся зачерстветь среди нехваток, среди грохота и мата душа ее, как скрипка в оркестре, начнет настраиваться на горькую печаль об ушедшем счастье, на светлую веру в то, что оно еще вернется, непременно вернется — если не для них самих, Дуси Брагиной и Лены Малуковой, то для тех, ради кого надрываются они на непосильной своей, на неженской работе...

Вот что — с явным замахом на длинное неторопливое повествование — написал я о Елене Филипповне почти три года назад...

Спустя какое-то время я побывал в ее доме, поговорил с внучкой.

Тут надо, пожалуй, объяснить, почему в старый дом на улице Щукина, недалеко от Кропоткинской, от Остоженки, я пошел, не дожидаясь, пока Елена Филипповна из Орехова-Зуева вернется в Москву...

Дело в том, что в мыслях своих я очень часто возвращался к жестокой зиме рокового сорок второго года, к тем людям, которые чуть ли не собствен­ным дыханьем отогревали тогда в тылу обескровленную, замерзающую свою родину. История московской актрисы стала для меня как бы доказательством в некоем внутреннем споре, который нынче почти в каждом из нас то слегка затихает, то с новой силой разгорается, не прекращаясь ни на миг...

Ужели о бескорыстии забыли окончательно и утонули в эгоизме — уже навсегда?.. Ужели, как в старой поговорке, один Бог нынче за всех, а каждый — лишь за себя, и даже когда печемся об общем благе, делаем это не в самозабвении, нет — волей или неволей в первую очередь себя стараемся не забыть. А если это становится делом жизни?.. Достигшей высочайшего мастерства профессией:   с е б я н е з а б ы в а т е л ь?

Конечно, он не бежит наперегонки со всеми, не тянет руку, как мы, бывало, в детстве, после войны — за “сороковкой” от яблока. Не кричит во все горло: “А мне, а мне?!”

Он тихо нынче.

Как когда-то давно пластун.

Волчий рот, лисий хвост.

За горло — и ваших нет. И денежки — на семи сберкнижках. Дворец стоит. Во дворце только птичьего молока и не хватает. И — нет проблем, как нынче говорят. Никаких.

Серьезные хлопцы, у-у!.. Из-под стоящего подметку вырежут.

Пластуны, современные пластуны!.. И если те нелегкой своей кровавой работой занимались ради Отечества, то наш нынешний “себянезабыватель” не ради него пластается, нет!

...И тут вдруг клубы огня, дым, гарь... отодвигается от жерла печки ствол черной завалочной машины, и все пятеро подручных, все одетые в рванье женщины с тяжелыми совковыми лопатами наперегонки бросаются подбирать с бетонного пола просыпь — и в печь ее, в печь. Потом лопатами — добавки, ферросплавы. Для крепости. Быстрей, быстрей... Сталь варится! Броневая.

— А ты, сучка, под ногами!.. Чего топчешься?! И не выкатывай зенки, не выкатывай!

И она утыкается потным лбом в горячий, пропахший тяжелой копотью суконный рукав, размазывает по щекам блестящий жирный графит...

 

Красотки, красотки, красотки кабаре!

Вы созданы лишь для развлеченья!..

 

Когда это во мне взрывалось и потом уносило дым, наступала вдруг удивительная, как после мгновенных слез, ясность, даже не ясность — просветленность... Вот как они жили, спасая тогда страну. Святые люди — хоть   ж и т и е,   и в самом деле, пиши. Святой Елены, Святой Евдокии. Так и нам жить нынче необходимо! Всем. И надо мне поскорее рассказать об этих двух женщинах — тоже всем, всем!

Неужели мы совесть потеряли окончательно и нас уже ничто не прошибет? Неужели не устыдимся, не перестанем тянуть одеяло — каждый на себя, когда сироты мерзнут?.. Может, вспомним наконец и о достоинстве, и о чести и перестанем врать, и в рот кому-то заглядывать, и к чьим-то делам, воруя чужую славу, примазываться?.. Вот что сейчас надо: большая совковая лопата и очищающий все огонь, все переплавляющий в крепкую сталь. В броню!

 

Просторная, с высоким потолком комната в большой коммунальной квартире старого дома... Было в ней, очень скромно обставленной, что-то странное, и я, приглядевшись, понял: путаница примет. Меж бабушкой и внучкой делила ее не ширма со старомодным, собранным гармошкой рисунком на ситчике — что-то невидимое делило по вертикали. Склянки с лекарствами на тумбочке, пластмассовая темная коробка, в которой наверняка лежал прибор для измерения давления. Очки на краю заваленного книгами и газетами стола — явно старушечьи... Все это как бы тут, внизу, а повыше, на вешалке, — синяя “ветровка” и оранжевый, похожий на хоккейный, шлем, и тут же гитара в чехле; на краю высокого платяного шкафа замерли новенькие горнолыжные ботинки. На стене большая фотография: заснеженные деревья и белые пики позади. Приглядывался к ней, и Ирина пришла на помощь:

— Терскол! — улыбнулась насмешливо и чуть грустно. — Учило государство, учило... Экономико-статистический окончила, как вам, а?.. А теперь в московском Доме туриста. Инструктор по горным лыжам. Хоть деньги обратно отдавай.

Я догадался:

— Это бабушка так считает?

— Ну а кто же еще?

Долго разглядывали с Ириной фотокарточки. Она, верно, давно их не видела — что ж тут такого, если бабушка и так всегда рядом, — и рассматривала теперь тоже словно впервые... А может, не только заново ловила сходство с этой высокой и белолицей красавицей — то в “оперетошном” наряде, где малость, а где посильнее загримированной, а то в обычном костюме — пожалуй, даже чуть строгом. Высокая, с волной впереди и с локонами до плеч послевоенной моды прическа, но в глазах —  то же самое неудержимое, прямо-таки решительное — как перед публикой — веселье.

Потом она помогала мне переписывать кое-какие из бабушкиных бумаг.

Бисерный почерк: “Моск. театр оперетты. “Тамбур-Мажор” — настоятельница монастыря. “Свадьба в Малиновке” — Ганнуся. “Сорочинская ярмарка” — Хивря. “Вольный ветер” — жена партизана. “Сильва” — Воляпюк. “Ярмарка невест” — мать. “Роз-Мари” — Эттель. “Песни Березины” — белорусская колхозница. “Табачный капитан” — боярыня Свиньиных и др.”.

Список ролей Елены Филипповны.

Ниже — крошечная заметка из “Большевистской стали” за 19 сентября 1943 года.

 

“С т а л е в а р ы   —   а р т и с т к е.

Мы хотим рассказать о друге сталеваров — артистке Елене Филипповне Малуковой.

Она пришла к нам в цех в прошлом году. Это был ответ патриотки на первомайский приказ тов. Сталина. Многие из нас с недоверием смотрели тогда на появление в цехе, около печей, актрисы. Но это продолжалось недолго.

Елена Филипповна бралась за любую и часто самую тяжелую работу, у печи она появлялась даже ночью, сразу же после спектакля. Не раз наши старые сталевары восхищались энергией, которую вкладывала она в каждую мелочь выполняемого задания.

По книгам и на практике изучила она технологию производства и добилась своего: она освоила профессию третьего подручного сталевара. Весь свой заработок тов. Малукова отдает в фонд обороны.

Часто встречались мы с актрисой и в театре. Мы от души веселились, глядя на сварливую тетку Ганнусю в спектакле “Свадьба в Малиновке”, с огромным интересом встречали русскую купчиху в “Табачном капитане”.

Счастливый путь вам, Елена Филипповна!

Желаем вам новых успехов в творческой работе. Сталевары города Сталинска будут посылать вам в далекую столицу свои приветы тысячами тонн необходимого фронту металла.

Сталевары: Васильев, Чалков, Ляхов, Горбатов и др.”.

 

Пока Ирина это переписывала, я все перебирал бумаги... На обороте пожелтевшего снимка заметил уже еле видную карандашную строчку: “Оладьи из мерзлой гнилой картошки — тошноты”.

Знаменитые кузнецкие “тошнотики”!

В Сталинск, тогда еще не переименованный, я приехал в 1959 году, через четырнадцать лет после Победы, а слово было еще в ходу, в ходу оно еще и сейчас: помнят сибиряки, как тогда помирали с голоду, как, спасибо, не все померли, не все!

Перебирал бумаги и вдруг нашел старое, явно заношенное, с обтертыми уголками полукартонной обложки “Удостоверение донора”. Пожелтевшая бумага внутри: “Тов. Малукова Елена Филипповна является...”

— Ира? — окликнул я. — Она еще и кровь сдавала?.. Тогда?..

— Я ее тоже как-то спросила, — подняла Ира голову. — Ба, а как тебя на это хватало?.. А она поглядела на меня и так серьезно говорит: а ты знаешь, какая она здоровущая была — Дуся Брагина?.. Я говорю: ба! А при чем тут твоя Дуся?.. А она: интересно ты, Ирка, у меня рассуждаешь! Значит, Дуся идет сдавать кровь, а я что?.. Должна сказать: не могу?! Я ей говорю: ба! Так вот почему ты упала во дворе, когда из медпункта вышла, — помнишь, рассказывала? А она: самое ужасное, что Дуся тогда оторвала мне у кофточки воротник, чтобы дышать было свободней... Она думала, я кончусь! Но я ничего — привыкла.

 

Красотки, красотки, красотки кабаре!

Вы созданы...

 

— Ира, — спросил я, — а бабушка была потом в Новокузнецке? После войны?

— Тут смешная история, — сказала Ира чуть грустно. — Кузнецкому комби­нату было пятьдесят лет... пятьдесят, да? Собрались сталевары из разных городов, и там прошла эта плавка — в фонд мира. Бабушка прочитала в газете и спохватилась: это как же, мол, — без нее?.. Ну и срочно отправила на комбинат свою пенсию. Чтобы туда же передали, в фонд мира. Тут-то о ней и вспомнили... Пригласили. Там как раз передачу готовили — эту. “От всей души”. Ну и наша ба тоже в нее попала...

— А пенсия у нее? Сколько?

— Сто десять рублей, — сказала Ира. — Но бабушка считает, что все вокруг на ее пенсии держится. Все бы развалилось давно, если бы она ее туда или сюда не посылала. И в детские дома, и в Красный Крест... ну это лишь она точно знает количество организаций, которые только и живут на ее дотации...

 

Почему не написал о Елене Филипповне сразу после того, как побывал на улице Щукина?.. Может, эти внутренние волны, враз подхватывающие и возносящие сердце, очень обманчивы: как приходят стремительно, так мгновенно же и уходят? В настроении что-то перебилось? Что-то переломилось в душе?.. Или по рукам и ногам связали собственные заботы, бывает же: не без помощи добрых людей жизнь так вдруг закрутит, что и с Божьей помощью еле выплывешь...

Где эта бабка, что раз и навсегда нас отшептала бы? И жили бы как все люди. Хоть трава не расти!

Встретит тебя старый дружок, начнет горячиться: “А тебе, брат, не кажется, что при том обилии споров и разноречий, которые мы нынче наблюдаем, недурно было бы передавать по телевизору уроки физиогно­мики?.. Да-да!.. Хоть по образовательной программе, а хоть по первой. Чтобы искреннего человека умели отличить от актера, от лицедея... ты не считаешь? А то ведь доверчивый наш соотечественник так, бывает, сладкими речами   с е б я н е з а б ы в а т е л е й   заслушается, что не замечает ни волчьего огонька во взгляде, ни лисьей улыбки на губах... Ты знаешь, кто такие современные пластуны? Знаешь?!”

Ты нарочно громко зевнешь, лениво бросишь: “Эх, ладно, милый!.. И постоял бы с тобой, да недосуг. Привет, милый. До встречи!”

А вечерком жене скажешь: “Этого нынче встретил... Городского сумасшедшего. О физиогномике что-то начал толковать. О пластунах вдруг...”

Но опять я судорожно рылся в бумагах, отыскивал черновики. Опять мне казалось: надо, надо поскорее рассказать о Елене Филипповне Малуковой, о ее новокузнецкой подружке Дусе Брагиной... Всем-всем.

Отыскал наконец номер телефона, снял трубку.

— Ирину?.. Ирина на работе.

— А... Елена Филипповна, извините? — спросил осторожно. — Жива ли, здорова?

— Нет Елены Филипповны. Года полтора назад умерла.

Родное наше, российское: все откладывал, откладывал. Казалось, впереди — вечность. И я еще непременно увижу Елену Филипповну и побываю в Новокузнецке, поподробней расспрошу о Дусе Брагиной, с самой повидаюсь, коли жива... Не успел.

Позвонил попозже. Повинился. Посочувствовал. Потом спросил: “Когда бабушка умерла, не сообщила Ирина в Новокузнецк?.. А туда, где когда-то работала Елена Филипповна — в Театр оперетты?”

Еще до ответа понял, что было ей по-житейски не до того...

Справился о работе — да, все там же. Правда, теперь у нее не только горные лыжи, но и виндсерфинг тоже. Стала инструктором и тут. Значит, парус уже не падает на воду?.. Нет, не падает. На любой волне, под любым ветром — уже нет.

Родное наше, российское: опоздал...

Ведь мысленно обращался к ней очень часто — выходит, когда Елены Филипповны уже не было, все числил, все числил ее в живых... Может, не зря?

Коли жива память — жив и дух, и надо, чтобы он жил, непременно жил дальше — всемогущий и всеспасительный. В родных бы жил. В близких. В нас — только слышавших о ней. В тех, кто теперь о ней прочитает...

А увидите на Москве-реке, на Черном ли море, на быстрых волнах  в любом другом краю стремительный косой парус над юркой доской, отчаянную молодую пловчиху на ней — припомните этот мотив из “Сильвы”:

 

Красотки, красотки, красотки кабаре!..

 

И вспомните этих женщин в пропахшем гарью суконном черном рванье, яростно бросающих в огненное жерло мартена тяжелую просыпь жестокой зимой сорок второго года. Варивших сталь.

Вспомните.

Пожелайте здоровья и ясной осени тем из них, кто еще потихоньку здравствует. Помяните ушедших. Ради живых.

 

...Этот документальный, с мягким укором всем нам рассказ был написан в конце восьмидесятых, а десяток лет спустя, в девяносто седьмом, в Музее Советской Армии я попал на шумный праздник 50-летия знаменитого “калаша” — автомата Михаила Тимофеевича Калашникова.

В самый разгар праздника на пяток минут отлучился, чтобы вновь постоять перед стеклом, за которым в одном из залов, посвященных Великой Отечественной войне, лежит старый, с круглым “магазином” автомат “пэпэша”, на прикладе которого прикреплена вытертая солдатскими ладонями металлическая планка: “Сибиряку — от Чалкова”.

Около стенда было многолюдно: пожилая женщина с указкой заученно рассказывала, как сталевар Александр Чалков за срочное освоение выплавки брони на Кузнецком комбинате получил Сталинскую премию и отдал ее на приобретение автоматов для своих земляков, воевавших в знаменитой Добровольной Сибирской дивизии, как с фронта приехал представитель от бойцов-сибиряков и вручил Чалкову гвардейский значок, который тот носил потом на пиджаке рядом с самой высокой наградой — орденом Ленина...

— И всю до копеечки премию отдал? — громко спросил вихрастый паренек у молодого, немногим старше, мужчины. — Всю-всю?!

— Тогда попробуй, брат, не отдай, — с нажимом взялся объяснять старший. — Такая жизнь тогда: все — только по приказу...

А я опять вспомнил подручных Чалкова: Брагину Евдокию, кузнечанку, и Малукову Елену, москвичку...

И все вспоминаю нынче, когда “металлургический” термин   п е р е д е л   обрел уже иной, хищнический смысл...

Не дописал тогда? Не досказал?

Но как это можно   т е п е р ь   досказать?

Как до конца осмыслить?

 

ЖАР-ПТИЦА

 

 Запсиб тогда еще не упал, стоял крепко, и не только в Кузбассе: стальная его “империя” простиралась и на Кубань, до Ейска, где на просторном дворе рыболовецкого колхоза “Победа” деревянная “бочкотара” с белыми разводами соли делила место с пучками арматуры да тяжелыми бухтами толстой про­волоки: в свободное от путины время отвозили в Турцию, в Болгарию, в Грецию... Четыре часа лёта из Новокузнецка, а в краснодарском аэропорту ждет “Икарус”, который через три часа доставит тебя в общее владение рыбаков да металлургов — благоустроенный и гостеприимный “Рыбацкий Стан”, расположенный почти у кромки залива, рядом с центральным городским пляжем. Тот же “Икарус” отвезет потом и на знаменитую Должан­скую косу, где море у берега и глубже, и заметно прозрачней.

Валялись в августе на горячем песочке: мы с женой и семилетним внуком и Олег со своей семьей — красавица Люба и двое мальчишек, Алеша и Костя: десять лет и двенадцать. Все с крестиками, нет только у Олега, и я решил на досуге, значит, подзаняться миссионерством: что это ты? — говорю. — Согнул бы он тебя, что ли? Православный наш крест на твоей пролетарской шее?

Он ткнулся в грудь подбородком, словно что-то рассматривая: “Не видать?.. Уже пропал, да?” Я невольно поискал глазами на тонкой подстилке, на которой сидели да полеживали вокруг пузатого астраханского арбуза, к этой минуте уже уполовиненного, глянул на прибрежный песок, потом на море: “Ну, извини: соскользнул, может?”

Олег и Люба весело переглянулись, чем-то явно довольные, а мальчишки глянули на меня как бы с некоторой иронией.

“Она мне подарила, — кивнул на Любу Олег. — Большой такой крест. Серебряный. На длинной цепочке. А потом однажды “печка” не шла, у открытой лётки, в самом пекле возился, а он из-под рубахи выпал и над канавкой, видно, так раскалился, пока я над ней все гнулся. Тут сильно полыхнуло, попятился, а когда рывком выпрямился, он мне метку под горлом и припечатал...”

“В бригаде говорят, закричал даже, — глядя на Олега, сказала Люба, и в тоне ее послышалось что-то явно большее, чем простое сочувствие. — Клейменый у нас отец... “Медведь” клейменый!”

“Долго не сходило”, — согласился Олег.

А я теперь повел опущенной головой, сам над собой посмеиваясь и перед ними винясь: вот тебе, писатель, в который раз — вот тебе! Сыскался миссионер-доброхот. Сам с карандашиком всю жизнь на Запсибе: сбоку припека. Художница Алла Фомченко, беззаветная трудяжка и умница, мастерица, каких поискать, написала яркий портрет: над головой жар-птица, и свисающий пышный хвост ее продолжается сбоку этой самой канавкой, по которой льется малиновый ручей только что выпущенного из домны металла. Возле груди книжечка: “Было на Запсибе”. В том и штука: с кем было-то?

Их жар-птица и в самом деле пышет огнем, приблизишься — опалит, а то и вообще, стоит зазеваться, сожжет. Такое дело — горновой! Потому и зовут “медведями”, что на заводе самую тяжелую работу ворочают. И — самую опасную.

Олег, правда, Харламов на медведя и не похож совсем. Высок, строен, плечист, с тонкими чертами лицо с большими карими глазами, правильной формы нос, ухоженные короткие усы. Ранняя залысина над высоким лбом придает почти профессорский вид. Целыми днями не расстается с книжками вовсе не дурного пошиба. Покупал при нас детям дорогую игру на электронике, и чуть ли не все в магазине ему в рот заглядывали: как на полушутке все объяснял и заодно школил. Но у самого никаких амбиций и никакого желания “бросить лопату”. Начнет Люба нарочно при нас подначивать — чтобы я, как понимаю, ввязался в разговор да поддержал ее определенно дельные рассуждения, — Олег только добродушно посмеивается: попиливай, мол, давай — что же это за жена, если не пилит? Когда однажды я слишком горячо стал ей поддакивать, он рывком приложил к груди свою крупную, тяжелую пятерню: “Ну, не хочу я в начальники, не хочу в инженеры, я —   а р т е л ь щ и к!”

Внук потянулся к моему уху, хотел, видно, спросить, совсем тихонько — мол, кто это такие, артельщики? — но вышло громко, все, каждый на свой лад, заулыбались, а вечером, когда прогуливались по приморским аллеям, шедшие впереди Алеша да Костя вдруг подбежали к нам: “Смотри, Гаврюша, смотри, вон — артельная работа, вот это — артельщики!”

С десяток воробьишек обсели сверху склонившийся на хорошую, набитую тропинку кустик цикория, придавливали его своим весом, а шустрая компания их сородичей внизу с азартом дербанила “петров батиг” на земле, вылущивала из него семена. Мы стояли, обмениваясь удивленными взглядами, а мальчишки втолковывали Гавриле с двух сторон жарким шепотом: “Ты посмотри, посмотри, вот это да — они местами меняются! Поклевал — и на ветку, а тот — вниз!”

Москвичонка нашего это так, видать, потрясло, что через три года о воробьях-артельщиках написал в сочинении “Как я провел лето”, а когда я между делом сказал, что это ведь уже давно было, что металлурги в “Рыбацкий Стан” уже и не ездят, продать пришлось, он горячо возразил: “Но я-то помню!”

Жар-птица к этому времени, и правда, выпорхнула с литейного двора на Запсибе... Выманили! Сграбастали и запихнули в клетку столичного “Альфа-банка”.

И лег Запсиб. Упал набок.

“Банкротили”, чтобы после подешевле присвоить.

Свидетельством того жестокого времени остался у меня крошечный бумажный квадратик, на одной стороне которого напечатано крупно: “ОАО “ЗСМК”. ТАЛОН НА ПИТАНИЕ. Июнь 1997 г. 7000 руб.”. На обороте — треугольный штамп доменного цеха и надпись от руки: “Наши “зеленые”. На память! А. К. Чистилин”. Листок, ну как нарочно, светло-зеленого, как у доллара, цвета: новая “валюта” родного Запсиба! Подарил мастер Анатолий Константинович, Толя, старый знакомый.

По давней привычке собрался провести смену рядом с ребятами у “печки”, но первая домна, на которой всегда Харламов “поджаривался”, стояла после ремонта, и пускать ее не торопились: не знали, как “прокормить” две остальные — ни руды не стало, ни остального сырья — и как — уже в прямом смысле — прокормить горновых. Олег, сам старший, временно работал на второй печке — в бригаде у Александра Гилёва, “бывшей коммунистической, а ныне — демократической”, как сказал о ней мастер Чистилин. Ранним утречком подсел к смене на остановке рабочего автобуса в поселке, устроился рядом с ними, и — началось!

“Деньжата хоть какие-то есть с собой?” — спросил мастер. —  “Наскребу, если что... А сколько?” Он на голубом глазу продолжал: “Сейчас узнаем. Вчера еще на комбинат бесплатно пускали, а нынче, может, уже ввели ее: плату за вход”. В автобусе неохотно, с горькой полуулыбкой посмеивались, а он все просвещал меня: “Этот анекдот, значит, не ходит в Москве? Как два начальника беседуют: ты зарплату своим даешь?.. — Нет! — И я нет. А на работу ходят исправно?.. — Как часы! Первый и говорит: а что, если для работяг плату за вход установить? Представляешь, сколько можно с них взять на этом деле?”

Под селедку, принесенную им из дома и порезанную здесь на кусочки меленько-меленько, пили потом в газовой будке фирменный, “чистилинский” чай, и мастер, невысокий, подвижный, упорно развивал тему: “Все справедливо. Все по уму. Кто теперь уходит из цеха? Для кого работа была элементарным средством заработать на кусок хлеба с маслом. А если такую работу любишь? Если она — твое увлечение? Хобби, да. То это как бы даже естественно: жить без зарплаты. Кто ж тебе станет при капитализме хобби твое оплачивать? Дураков теперь нету — твой вопрос! А с нами еще сложней, с доменщиками. Тут только психически больные остались. Пироманы: любители глядеть на огонь. В детстве-то все этим страдают: костры жгут, а теперь вот этого китайского дерьма навезли, “шутих” — ракеты пускают. Но после это проходит. А мы как задержались в развитии... Тяжелая форма! Лечению не поддается. Потому-то жалеют нас: нет-нет, да и подбросят. Правда, только талонами... а как нынче, кстати, писателям платят?” После моей ответной речи талон этот мне Анатолий Константинович и презентовал, значит.

“Натер ухо? — посмеивался Олег, когда мы шли с ним перекусить в столовую доменного. — Только на шутке и держимся!”

Но какие тут шутки, Господи!

Чуть не заплакал, когда он пытался меня накормить:   н а   п р а в а х,   — говорил, —   х о з я и н а.   Какие “права”?!

Частью он сам, а частью ребята уже рассказали, в какое положение попали Харламовы. Тяжело заболел старший, Костя, положили в больницу, но там все не могли поставить диагноз, а мальчишке становилось все хуже. Хорошо, что нашелся вдруг специалист и с опытом, и с неравнодушным сердцем. Определили, наконец: менингит. Срочно нужна была пункция, потребовались дорогие лекарства. “Дело не в цене, — говорил Олег. — Во времени. И кто нас выручил? Родители детишек, которые лежали рядом с Костей. Буквально скинулись — дали деньги. Хорошо, что Василь Борисыч, главбух комбината, все-таки подписал мое заявление на зарплату. Хоть не весь долг вернули, всего за несколько месяцев, но хожу теперь, раздаю...”

Василия Борисовича Жданова знал мальчишкой: дома наши были рядом. В заводоуправлении потом специально зашел к нему: расспросить о роди­телях, поблагодарить за доброе сердце. Пожать руку. Совсем еще молодой главбух заморгал часто-часто и опустил голову. “Если бы вы знали, — сказал горько, — скольким почти в таком же положении я просто не мог помочь: нет ни копеечки, ну — нету!”.

Само собой, что в столовой доменного кусок, что называется, не лез в горло, а на то, как “отоваривает” Олег в буфете свои талоны — вечером должны были с Алешей идти в больницу к старшему братцу — больно было смотреть. За проходной эту “валюту” не берут, а здесь в буфете даже традиционных пряников — “хоть об дорогу бей” — не было: предлагали только давно запузырившийся кефир да сильно подгнившие бананы.

Еле-еле тянули так несколько лет: и доменный цех, и весь комбинат. И — люди.

Как только им не приходилось тогда изворачиваться! Доходило, и правда, до анекдотов. Перед этим шлак увозили из доменного в отвал, а покупавший его за минимальную цену “начальник шлакового отвала” Фельдман пускал его на производство блоков в своем хозяйстве либо продавал на сторону. Теперь, когда дошли до ручки и печи загружать вообще стало нечем, пришлось обратиться к Фельдману: Владимир Семеныч, выручай! И он взялся сбывать шлак его “производителям”: само собой, подороже.

С Фельдманом когда-то жили в одном подъезде, вместе встречали праздники. О том золотом времени проговорили как-то у меня дома в Москве до той поры, когда он вдруг спохватился: “Мои стоят, сколько на твоих? Самолет уже улетел, ты представляешь, — как же нам никто не сказал?!” Как в детском саду, видишь ли.

Встретив его теперь, рассмеялся: “Ну, не везуха ли тебе, старый хитрован!” “Конечно, везуха! — закричал он радостно. — А что делать, если государство у нас такое дурное?”

Но не все коту масленица, не все: начальник доменного цеха Михаил Фомич Марьясов, золотая голова и щедрое сердце, ночи напролет просиживал, ломал голову над очередным своим изобретением, которое давало бы возможность только что выпущенный шлак тут же загружать обратно в печку — лишь бы только без перерыва “процесс шел”... ну, дожили!

Перелистывая папку с бумагами той поры, нашел теперь стихи водо­проводчика Александра Бруневича, родом из Сростков, которые он, стесняясь, отдал как раз в тот день, когда мастер Чистилин “тер” мне ухо в бригаде Александра Гилёва: “Все было общее и вроде бы ничье, но кто-то первым выкрикнул: “Мое!..” И на народ обрушилась беда: в России объявились господа. В Москве “крупняк” собрался у кормушки — уж пятый год пластаются в верхушке. Кто посильней, тот больше и ухватит — покорный раб горбом за все заплатит. А на местах тузы с подачи Рыжего на дармовое прут,  бесстыжие. Всем отстегнули: сыну, внуку, брату... Молчит народ! Решили взять зарплату. Все получилось, в общем, без причин: работаем бесплатно и — молчим!.. Вот так доверчивый, униженный народ вновь оказался под пятою у господ”.

А тогда с превеликими трудами пустили все-таки первую печку, Олег Харламов снова работал на “своей”, но дела лучше не стали. Как-то в очередной свой приезд в Новокузнецк попал в бригаду в ту самую минуту, когда только что закончился очередной выпуск чугуна. Литейка дымилась, как неостывшее поле боя, вспыхивала еще там и тут языками пламени, но победное умиротворение — как всегда, когда знаешь, как она достается, эта победа, печальное — уже царило вокруг, оно словно было растворено в горьковатом и теплом здесь воздухе. Кто-то из горновых кивнул на вход в комнатушку отдыха: там старший, там.

На зашмыганных еще шерстяными — теперь поищи такие! — штанами скамейках, за столом с блестками принесенного на робах графита сидели бригадир и горновой Володя Кондратьев, бывший хоккеист, душевный друг, и рядом с громадным — артельным — чайником аккуратно раскладывали тоненькие стопки “деревянных”.

“Поздравить можно? — спросил. — Пошло дело?”

“Смотря у кого!” — как-то уж очень неопределенно, хотя явно весело первым откликнулся Володя: бригадир, чтобы не сбиться, заканчивал счет.

По примеру, оставленному предшественниками, в этом месте повест­вования невольно хочется попросить помощи не только у давних мастеров-классиков, но и у Сил Небесных: как иначе достойно передать историю, которую тут услышал?

Жил да был в бригаде у них горновой, который с приходом этих самых “рыночных отношений” жизнь свою решил круто переменить: ударился в коммерцию. Парень сам по себе не промах, всегда был “парень-удача”, а тут еще пошел фарт. Сибирь ведь дело такое: как попрет, так попрет! Нынче — тем более. Недаром же в нашем “новоязе” слово такое возникло:   п р у х а.   Вот он ее и ловил. Стал вскоре владельцем нескольких “комков”, квартиру громадную приобрел и шикарно обставил, купил “крутой” джип. Одна у человека беда и осталась: литейку забыть не может. “Купил” себе пропуск на завод, у джипа на лобешнике так с ним и ездит. Приткнется где-нибудь в безопасном месте, коробку с напитками и закусью — в обе руки, и топает с ней по железной лесенке: в бывшей своей бригаде нарушать, значит, производственную дисциплину. Оно, конечно, для них не без выгоды: оставляет деньги взаймы. На весь коллектив. И вот все бы ничего, но стал в последнее время плакаться: не нравится мне это, “купи-продай” — обратно вернусь. На днях чуть не побили: с ума сошел?! Чего только не сказали ему: нытик! несчастный хлюпик! слюнтяй! Кому сегодня легко? Надо уметь бороться с трудностями! Ну и потом... кто бригаду и выручит, если что? На кого, брат, если не на тебя, нам надеяться: ты еще хоть чуть продержись!

Тут я понял, почему в будке их только двое: остальная бригада деликатничает — нечего им мешать. Пусть на всех сами делят. Согласно “кэтэу”: коэффициенту, выходит, трудового участия...

Теперь, когда пишу эти строки, не был я на Запсибе уже больше года: так вышло. Но, может, это и хорошо? Понывает потихоньку душа, и все размышляешь, без устали размышляешь над тем, что сам назвал когда-то “магией огня”: не отпускает! Обратно зовет. Или дело не только в ней, но в чем-то другом, столь же властном, что вошло в тебя вместе с молодостью, вместе с понятием нерасторжимого, казалось еще недавно, сибирского братства, теперь все редеющего, к несчастью, все редеющего — часто, слишком часто вовсе не по естественным, как говорится, причинам. Память о навсегда ушедших светла. Тут — о других.

Листаю записную книжку с корявыми, на колене сделанными записями трудной для Запсиба поры: “Удивительное, казалось бы, дело: как легко дышится там, где на самом деле нечем дышать! Для кого-то это покажется слабым утешением, но вот он убежден, что те из наших респектабельных с виду господ, кому предстоит познакомиться с запахом серы в преисподней, еще позавидуют этим замурзанным оборванцам, которые нюхают ее возле доменной печки либо на коксохиме нынче”.

Вспоминай теперь, кто это   “о н”.   Александр Бруневич, бывший садовод, с Алтая приехавший в Новокузнецк за “горячим стажем”: чтобы хорошую пенсию заработать и заботами о хлебе насущном уже не отвлекаться от любимого дела? Сам ли Олег Харламов? Володя ли Кондратьев, который яростно убежден, что его работа у жаркой печки под стать настоящей, без поддавков, игре на ледяном поле: один ничего не сделаешь, каким бы мастером ни был — только коллективная игра все решает, только — она!

Или так думают   в с е   о н и?

В последний приезд в нашу “Кузню” — тоже какая “пруха” по теперешним временам! — с женой, работавшей когда-то мастером в управлении у каменщиков на нашей “ударной комсомольской”, так вот, в последний приезд мы все-таки выкроили вечер, чтобы побывать у Харламовых дома... Ну что мне — снова просить Высокого поспешествования, чтобы достойно описать, как порхала вокруг стола словно помолодевшая за время, пока не виделись, Люба, как дружно помогали ей выросшие мальчишки, как отец семейства неторопливо перебирал видеокассеты: хотел показать сюжет о бригаде, который недавно прошел по телевидению.

Посмотрели перед этим новые картины Олега и посмотрели изящные поделки: пишет маслом и с детских лет занимается резьбою по дереву. Потом вроде бы со скучающим видом пододвинул ко мне лежавшее на краешке стола письмецо, напечатанное на развороте праздничного бланка: Внешний управляющий Западно-Сибирским металлургическим комбинатом Анатолий Георгиевич Смолянинов и Генеральный директор Рафик Сабирович Айзатулов, постепенно — после того как его, наконец-таки, отобрали у “Альфа-банка” — возвращающие Запсиб “на круги своя”, поздравляли старшего горнового Олега Викторовича Харламова с наступающим Новым годом, сердечно благодарили за то, что в тяжелые годы выдержал все выпавшие на долю коллектива испытания, достойно перенес тяготы и лишения, не ушел с производства, и выражали горячую надежду на то, что он и впредь... Какие, я думал, молодцы! — надо будет им непременно об этом сказать. Коли в Москве, чуть ли не сплошь исповедующей теперь либерализм-индивидуа­лизм, никто — кроме разве что нашего внука, школяра Гаврилы — не понимает, что такое артельная работа и кто такие   а р т е л ь щ и к и,   только они и могут поддержать здесь совсем было попригасший рабочий дух, только им по силам — эх, было бы у них побольше для этого возможностей! — поднять втоптанный в грязь престиж золотого Мастера: да, с большой буквы, с большой — а вы думали?!

Почти пятнадцать лет назад совсем тогда молодой горновой Харламов получил орден Славы третьей степени... Лиха беда начало! По тем временам, которые и сам не однажды, глядя в глаза партийным начальникам, горячо осуждал, он бы давно уже был полным кавалером трех степеней Славы, и давно у него была бы своя — а не эта, купленная не без содействия тещи квартира, и наверняка была бы ну хоть какая-никакая машина: и по грибы с семьей съездить, и долги, коли на то пошло, на ней развезти... Нету этого, но он — это с его-то прямым как шпага характером — молча терпит: получил это коротенькое письмо, и — как мальчишка счастлив. Да кто же это, в конце-то концов, и когда оценит?!

Все-таки нашел там кассету, включил “видик”. Началось это самое: “дым в Крыму, Крым в дыму”. Ад!.. Из темно-серых клубов вдруг выбегали люди, но тут же исчезали за огненным веером. “Вон-вон наш отец с лопатой!” — оторвалась от сервировки Люба. Олег миролюбиво отмахнулся: “Опять двадцать пять!” Она его снова опередила: “Вон-вон, смотрите!” Я в тон ей спросил: “Снова — отец с лопатой?” “Да нет же, — усмехнулся он. — Шизоида вам хотел показать”. Не понял сразу: “Какого шизоида?” “Да рассказывал, помните? Коммерсанта нашего... что все обратно в бригаду просился...” “Приезжал? — спросил я. — Опять?” “Эдик? — уточнил Олег. — Хомутов? Совсем вернулся!” Как у мальчишки вырвалось: да брось ты!.. А он все посмеивался: “Никто не верит”. “Что, разорился, может?” — высказал я робкую надежду. “Да ну! Дела у него шли — у всех бы так!” “Так, а в чем дело?” “Как — в чем? — переспросил Олег. — Помните, как Чистилин тогда — о пироманах? Вот и он тоже”. И убежденно объяснил: порченый! Сейчас я вам еще раз...

Остановил “кино про бригаду”, взялся “отматывать”: чтобы все мы в этом “Крыму” и в “дыму” попытались получше разглядеть “порченого” Эдика Хомутова...

С легким сердцем допоздна засиделись у Харламовых еще и потому, что “отец с лопатой”, он же “медведь клейменый” принял за нас мудрое решение: “Чего вам, и правда, на городском автобусе с пересадками телепаться? Выйдем к нашему рабочему, повезет третью смену — останавливается почти рядом. И — почти до самой гостиницы в поселке...” Тоже правильно.

С Олегом и с мальчишками вышли от них в двенадцатом ночи. Старший горновой с бывшим мастером каменщиков приотстали, а мы все торопились вперед. Шли запутанной тропинкой, дворами, и я у них спросил: э, мол, братики? А мы с вами не собьемся с пути?

Как они оба удивились!

“Мы ведь папу в третью смену каждый раз провожаем!” — мягко сказал Костя. И таким вдруг на меня пахнуло растерянным на непростых жизненных дорогах, почти полузабытым сыновьим теплом!..

Красный “Икарус” подошел как по часам, мы обнялись, и Олег придержал нас за плечи, показывая водителю: мол, все ясно? Мои!

Громко поздоровался по давней привычке, но ответом было недоверчивое молчание. Автобус шел через город, и когда попадал в полосу света от уличных фонарей, пытался вглядеться в лица: что за смена? Какие бригады? Ужели — ни одного знакомого?!

“Икарус” остановился еще и раз, и другой, входящие негромко приветст­вовали уже сидящих в салоне и будто подремывающих, я как можно бодрей отвечал, и в тоне моем сквозило наверняка: да что же вы, люди добрые, выходит, летописца-то своего давно подзабыли?

Опять вглядывался в лица, то проступающие из теми, то вновь ею полускрытые: серьезные, думал, люди — ну, еще бы! Самостоятельные. Самые изворотливые и смекалистые — этим палец в рот не клади. Недаром же про них: на самых теплых местах сумели на комбинате устроиться. Возле домны. У самых лёток!

Они тоже исподтиха всматривались, и во взглядах то ли подозрение какое читалось, а то ли далекая, смутная догадка.

В поселке вновь вспыхнула надежда: может, хоть тут кто-то свой войдет? А то ведь — как неродные!

Неужели так больше и не узнаем друг друга?

Но вот пора и сходить: на остановке “Кинотеатр “Березка”... кто его, вдруг стремительно возникло во мне, так назвал-то?! С секретарем парткома с пеной у рта спорили — хорошо, что с ним-то всегда было можно спорить. Раньше ведь как? Если кинотеатр, то всеобязательнейше: “Октябрь”, “Родина”, “Победа”. Как подумаешь теперь: из-за чего копья ломали?!

Но — согласился тогда. Возле остановки “Кино “Березка” и обретается теперь на старой своей квартире, дай Бог ему здоровья, достойно прожившему среди “красных” (старая шутка) Ивану Григорьевичу Белому.

Сошел уже, подал жене руку, и тут, потянувшись к двери, которая готова вот-вот захлопнуться, с независимым видом весь путь от города просидевшая чуть ли не отвернувшись от нас тихоня, крановщица небось (“конторских” в третью быть не должно), почти что сладким тоном интересуется врастяжечку: “На-до-ол-го-к-нам?”

Батюшки мои! Лапа!..

Двери захлопываются — я только вижу, как почти все в салоне очень сдержанно, но так по-дружески улыбаются...

Вот и пойми их и разбери!

 

НАЦИОНАЛЬНАЯ  ЭЛИТА

Алексею Ягушкину

 

“А что, есть такая?”— спросил я у своего друга с нарочитым сомнением.

“Ты ее увидишь! — сказал он не только уверенно, но как бы даже с запальчивостью.— Во всяком случае — промышленную, если хочешь... экономическую. Ты мне веришь?”

Как ему, и правда, не верить? Оба молодые-зеленые, познакомились в пятьдесят девятом на Антоновской площадке под Новокузнецком, который тогда еще назывался Сталинском, на нашей “ударной комсомольской”. Я был сотрудник многотиражки с неудобоваримым названием, он — мастер в управлении, строившем ТЭЦ для Запсиба. И мои крепкие ботинки, вскоре запросившие каши, и его колом стоявший на морозе “прорабский” плащ стали непременной принадлежностью моих очерков и первых рассказов: сколько я о моем друге написал! Бог не дал ему героической внешности, но характера и энергии его хватило бы на десятерых: во многом это она подпитывала потом мое творчество.

ТЭЦ, как и полагается, пустили первой, и он, уже обретший немалый опыт, примкнул к беспокойному племени бродяг, которое кочевало по стране, то жадно разрываемое на части рукастыми управленцами, коим выпало вытягивать малые города, то вновь как магнитом собираемое на одной из тех строек, которые мы тогда звали великими. Человек дотошный, он освоил смежное дело, стал работать на стыке с “эксплуатационниками”, достиг успехов и там и вскоре не вылезал из-за рубежа... Эх, сколько он меня тогда звал в “страны диковинные”, а я во время его звонков с другого края земли все как придурок отнекивался: вот погоди-ка, мол, закончу роман. Вот допишу-ка повесть.

Теперь он был один из двух-трех крупнейших спецов в самом, может быть, уважаемом, в самом стабильно работавшем министерстве, и я не для того, чтобы поддразнить его — больше, чтобы себя настроить да подбодрить, попросил: “ Ты все-таки маленько раскрой картишки. Ты поагитируй меня. Замани!”

Какие стал он фамилии называть! Какие, если мало о чем фамилии говорили, должности, чины, звания!

“Все бросаю, — твердо пообещал ему я. — Сажусь и пишу”.

Как всегда в авральные дни, отключил телефон, достал папки со старыми записями, обложился нужными книгами. Чтобы не дать растащить страну новым хозяевам, “национальная элита” намерилась собрать силы в единый мощный кулак и заняться таким строительством, которое неутомимого, давно заслужившего это русского работника приблизило бы к матери-земле: уж она-то, словно мифическому Антею, придаст ему сил. Это ли для родины нынче не главное?

Мне предстояло сочинить устав Клуба делового и дружеского общения “Научно-промышленной и коммерческой Ассоциации” с многообещающим, греющим душу названием: “Малоэтажная Россия”. “Как знать! — думал я. — Может, мне действительно выпал, наконец, шанс пером своим сплотить разуверившихся и поддержать пошатнувшихся”... Как я старался!

Вот он, этот устав: “ДЕКЛАРАЦИЯ: Наши предки, стоя возле отчего дома, смотрели вверх — на голубей в небе, и это была их постоянная связь с Космосом, с творческим началом — с Творцом. Нынче, выходя на балкон десятого этажа, человек глядит вниз, на мусорные баки под окнами, и это во многом определяет не только состояние души кого-то одного, но и всеобщей нравственности.

Наш современник, наш соотечественник живет в перевернутом мире, и высшая цель “Малоэтажной России” — вернуть ему ощущение родной земли под ногами и высокого неба над головой. Будь хоть семи пядей во лбу, эта задача не под силу одному, решать ее надо   м и р о м,   на принципах добрососедской   п о м о ч и,   которая веками выручала живших до нас, и потому-то первым делом мы создаем этот наш общий дом — Клуб общения.

Встарь для новой избы полагалось сто бревен и столько же   п о м о ч а н   — каждый должен был вырубить и привезти из лесу бревно. Нас пока меньше, но это означает лишь то, что каждому придется трудиться вдвое и втрое больше.

Как и в былые времена, мы создаем наш дом, закладывая под угол деньги — для будущего богатства, шерсть — для тепла, ладан — для святости. Не станем забывать, что лучше пребывать в дому плача праведных, нежели в дому радости беззаконных.

Хорошо сознавая, что в эти трудные для державы времена соотечест­венникам нашим нужен не только кров над головой, но и всякое покрови­тельство, в том числе и духовное, подадим пример единения ради высокой цели: будем поддерживать в нашем доме дух братства и первым долгом считать, как это было в лучшие времена России, — долг чести.

Будем помнить старинный завет: кто, грабя чужое и творя неправедное, созидает на том дом свой, тот будто камни складывает на замерзшей реке. Пусть потому строительством нашего дома правят честность, справедливость, дружелюбие, доброхотство, доброжелательность...”.

Конечно, я волновался, когда шел со своим сочинением на первое заседание Клуба, где должен был его зачитать... Было отчего!

В просторном зале длиннющие столы, в единый составленные по трем сторонам, и в самом деле ломились от сытных яств и редких напитков. Какие, и правда, сидели за ними люди!

Я принялся читать, и сперва кто-то с шутливым нетерпением, вполне понятным в мужской компании, выкрикнул: мол, дело ясное — одобряем единогласно и переходим ко второму вопросу, главному! Поднял рюмку, но на него вдруг дружно шикнули с разных сторон, тишина установилась удивительная... С какими одухотворенными лицами поднялись они потом разом, какое в глазах у них пылало благородство, какая в развернутых плечах и в чуть откинутых головах была отвага!

С наполненною всклень рюмкой я пошел вдоль стола и не успел пригубить, как в ней осталось на донышке: с таким чувством со мною чокались, так братски хлопали по плечу, так порывисто самые горячие характером обнимали. Кого тут, и действительно, не было: министры, руководители ведомств, управляющие самыми крупными на то время банками, новые московские воротилы и промышленные “генералы” из Сибири и с Дальнего Востока... Самый старший из них — по неизвестному мне, но хорошо понятному им самим, “гамбургскому” счету — поднял руку, вновь установилась тишина, и он сказал слова, которые я сам от себя таил, пока устав писал: “За наш   к о д е к с   ч е с т и!”

Какая сначала бурлила жизнь на тех почти бескрайних просторах, которые арендовал мой друг в замкнутом пространстве Москвы! “Американский торговый Дом” с постоянной выставкой новейших строительных материалов и мебели, собранные в полном объеме образцы гостиных с каминами, спален, кухонь и ванных комнат. Ковры, одежда, продукты из-за океана и отечест­венные, свои... Какие мощные производства, главные и подсобные, были развернуты не только в Подмосковье, но и на севере России, и на юге. Какие роскошные земельные отводы приглашал он меня время от времени осматривать — среди почти заповедных лесов или на месте знаменитых когда-то на весь Союз, но опустевших теперь пионерских лагерей либо спортивных баз.

Мы тогда с женой бедствовали, я занимался “отхожим промыслом” в Сибири да на Кубани — волка ноги кормят, дело известное. И все же мы решили выкроить хоть что-то из заработанных на периферии малых деньжат — на минимальный акционерный взнос. После всех этих красных слов в декларации да в уставе Клуба как-то неловко автору от остальных отставать — надо тянуться!

А у друга между тем начались сложности, и неизвестно, что на что больше влияло: то ли его, прямо скажем, не богатырское здоровье — на состояние дел, то ли эти самые дела — на здоровье. Работал он всегда на износ. И шунтирование ему пришлось перенести куда раньше, чем нашему почти угрохавшему непобедимую доселе страну и оттого, само собою, безмерно уставшему знаменитому пациенту.

Мне трудно во всем этом разобраться, я не экономист, я — хроникер; другое дело, что наблюдать мне приходилось до этого, благодарение судьбе, свершения и правда величественные... Но у него там шел теперь неотвра­тимый распад. По какой причине? Из-за чего? И только ли в “Малоэтажной России”?

Не однажды принимался я потом с горечью размышлять: а не могла это быть затеянная враждебной волей по всей стране широкомасштабная акция, предпринятая для того, чтобы выявить самых умелых, самых энергичных, самых настойчивых? Из тех , кто и правда мог бы стать национальной элитой, да. Безжалостно присматривались к ним, объединившимся вокруг общего дела, чужие аналитики. Присмотревшись, начали разделять. Или разобщило другое? Природа человеческая, о которой как-то не принято было говорить во времена ортодоксального марксизма. Разница натур. Несовместимость характеров. Амбиции. Неодинаковое понимание наших противоречий и сложностей. Путаница на государственном уровне и личный самообман.

Так или иначе, борьба за влияние, в конце концов, оборачивалась, как понимаю, дележом всевозможных материальных средств — вплоть до выкупленной попервоначалу земли и сильно затянувшегося на ней печального, с пустыми глазницами окон и зияющими дверьми, долгостроя. То, что эпидемия приватизации с ног валить начала, доламывала насевшая, словно медведь на улей, “налоговая”. За долги одно за другим ушли громадный домостроительный комбинат, мощные заводы и фабрики.

Так вышло: в сибирском нашем братстве я всегда был за диспетчера, и друг мой, покинувший Новокузнецк намного раньше меня, попросил свести его сперва с одним преуспевающим управленцем из наших, с другим, с третьим. Снова мы беседовали за богатым столом, находили в разговоре общих друзей, откапывали общие корни: то, будь они неладны, ставропольские, а то вдруг совершенно без какой-нибудь гнильцы либо порчи — алтайские. Ему жали руку и обнимали почти так же горячо, как когда-то обнимали меня на учредительном собрании Клуба, но никто не дал ему не только мало-мальского кредита в валюте — даже копеешного нашего.

И вот вместо сотен городков, построенных “Малоэтажной Россией” — как убедительно смотрелись они на макетах, Господи! — осталось всего-то с десяток коттеджей с постаревшими за последнее время угрюмыми нелюдим­цами, от которых ушли пригретые ими когда-то, но не выдержавшие теперь то необоснованных подозрений, а то затяжного гнета недоговоренностей земляки и от которых отвернулись не только былые державные соратники, но даже давние друзья дома.

Я все перекладывал на столе из одного бумажного вороха в другой этот уже изрядно пожелтевший за семь-то годков устав нашего Клуба. Наш   к о д е к с   ч е с т и.  И снова как будто видел тот праздничный день, когда так дружно, чуть ли не со слезами на глазах его принимали. Когда сияло счастливое лицо моего старого друга: “Спасибо тебе — ты в самую точку!.. Нет, а правда, ты помнишь: еще в пятьдесят девятом на парткоме я получил “строгача” за то, что пытался на участке ввести хозрасчет. А теперь оно пришло — мое время!”

“Н а ш е   в р е м я!”   — многозначительно поправил тогда кто-то из “национальной элиты”.

И в самом деле —  н а ш е?

Может быть, нынче и время-то стало — свое для каждого, оно не объеди­няет нас больше общим порывом во имя великой цели, постепенно мы перестаем в себе ощущать слабые позывы некогда мощного на Руси, спасительного в трудные времена артельного духа, и друг около друга нас удерживает уже не крепкое когда-то, верное товарищество — лишь память о нем?

Приезжай, писал он мне из Алжира, где строил тогда на побережье крупнейшую в Африке теплоэлектроцентраль. Выберем время, и на трех “мерседесах” вырвемся с главными спецами, тоже сибиряками, за тысячу километров, в Сахару, будем стоять под крупными, они здесь другие, звездами, слушать, как шуршит раскаленный песок, и вспоминать нашу поземку, наш навсегда поселившийся в душе снеговей... Почему тогда не поехал?!

Нынче, после долгих месяцев предательских неудач и тяжелых болезней, упрямый друг мой, как подлечившийся в камышах подранок, снова подни­мается на крыло... Даст Бог?

Размышляя в очередной раз о нем и о тех, кто сидел тогда с нами, задумчиво притихнув, за щедрым столом, в старой записной книжке нахожу несколько строчек, которые вот уже столько лет не перестают меня волновать и заставляют остро печалиться... “Потому что при объединении людей духом своим происходит такое же явление, как в стае птиц, когда птица стаи становится выносливей на несколько порядков, в три раза выше ее реакция. У стаи птиц появляется сверхволя, сверхсознание, сверхзащита, благодаря которым они преодолевают многие тысячи километров. Они становятся неуязвимыми для хищников, даже могут спать внутри стаи и высыпаться гораздо быстрее”.

Не о ней ли эти строчки? Не о национальной ли элите?

И с другой, куда более горькой усмешкой думаю опять: а что, есть такая?

Есть?!

Была?

Хоть когда-нибудь будет ли?!

 

ЧЕРНОМАЗЫЕ СКИФЫ

 

В вагоне поезда “Москва—Новороссийск”, который, дабы объехать самостийную Украину сторонкой, уходит теперь с Павелецкого вокзала, мы с восьмилетним внуком стояли у окна, и к нам присоединился, наконец, никак не решавшийся до этого подойти мальчик годками двумя-тремя младше.

“Становись поближе, чтобы хорошо видать было, — поддержал я. — И давай знакомиться. Как тебя звать-величать?”

Он оторвал подбородок от майки с крупной надписью, извещающей на английском, что ее владелец — чемпион, и негромко сказал:

“Кирилл!”

“Вот и прекрасно, — продолжал я привечать его. — А это — Гаврила, познакомьтесь. Кирилл и Гаврила... а по отчеству тебя как?”

“Что?” — спросил он растерянно.

“У каждого человека должно быть имя и отчество, ведь так?”

“Так”,— согласился он еле слышно.

“Вот, видишь... как папу твоего звать?”

Он снова подержал подбородок над высокими английскими буквами, глядя себе под ноги, потом скороговоркой сказал:

“Они разошлись, отец у меня другой, поэтому я еще точно не знаю, какое у меня отчество!”

На больной мозолишко мальчонке наступил со своим непрошеным просветительством, слон!.. Раненое сердечко задел.

Взялся говорить что-то утешительное и как бы извинительное: да, брат, случается, мол, и такое, что с этим приходится обождать, с отчеством, да, бывает.

Он снова горячо воскликнул:

“И фамилии своей я точно не знаю — они пока спорят!”

“Смотри, смотри, вон тоже такой холмик!” — затеребил меня внук, и в голосе у него послышалась явная нарочитость.

Решил прервать неловкий разговор из сочувствия к новому знакомцу? Или припомнилось свое горькое житье меж разведенных родителей?

“Я тоже хотел спросить, — искренне поддержал Кирилл, показывая на крошечный из-за далекого расстояния терриконник на краю уже сильно порыжевшей от летнего солнца степи. — Это что там?”

Дали великовозрастному долдону возможность искупить невольную вину, да еще каким, каким образом: подвели любимого конька. Шахтерского!

И я распелся вовсю: это как же, мол, братцы, так? Дожить до ваших годочков и до сих пор не знать, что это за холмики? Ну, Кириллу еще простительно. Но тебе, Гаврюша, тебе! Сколько дедушка о сибирских шахтах рассказывал? Сколько — о горняках? Смотрели в книжках, на фотокарточках видели. По телевизору. И ты не помнишь? Ну, слушайте оба!

В красках взялся повествовать о сдавленных толщей земли пластах угля в темной глубине, о том, что до глубины до этой сперва добраться надо, а как?.. И вот шахтостроители, а потом уже и сами шахтеры выкапывают подземные ходы, длиннющие коридоры, а земельку, в которой нет угля,   п о р о д у,   в специальных вагонетках отправляют наверх, и там появляется поначалу маленький бугорок, чуть больше таких, какие хомяки нарыли, да, правильно, а потом он все растет и растет, этот бугорок, — целая гора подымается...

“Да вон, вон — пожалуйста! — показывал я за окно, где над выплывшим нам навстречу — вместе с чахлыми кустами вокруг него — заброшенным терриконником отчетливо видна была вознесенная рельсами над его макушкой металлическая площадка. Вагонетка доходила до края и сама на верхушке опрокидывалась, и так и месяц, и три месяца, и несколько лет — вон, во-он он получился какой высокий!”.

“Гляди, гляди, — перебил Гаврила. — А это что?”

Неподалеку за окном показался давно потерявший форму оплывший холм с плоской залысиной, обросшей жухлым бурьяном.

“Тоже был терриконник”, — сказал я.

“Да?! — переспросил Гаврила с интонацией начинающего, но уже доста­точно поднаторевшего правдоискателя. — А кто мне в прошлом году доказывал, что это — скифские курганы, под ними похоронены богатыри и герои, и можно на ночь кувшин на курган поставить, в него опустится душа богатыря. Тогда можно домой кувшин принести, сесть возле него тихонько... ну, или ночью, когда все спят. С богатырем даже можно поразговаривать... кто это говорил, кто?!”

“Ым-м-м, — протянул я на черкесский манер, словно отдавая дань древней легенде, о которой напомнил внук. — Видишь ли...тут дело такое...такое дело...”

“Ну, какое, какое?” — продолжал он настаивать.

“То было на Кубани, там нету шахт. В Адыгее. А скифские курганы пока остались... Это разные вещи, как говорится... совсем разные....”

Я словно в чем-то нехотя оправдывался. Вяло-вяло!..

А мысли теснились совсем другие: а что, мол, что? Мальчишка даже не подозревает, насколько прав, он ведь в самую точку... ведь так оно и есть, да! Уже оплывают холмы над богатырями и над героями только что отшумевшей шахтерской революции... и в самом деле были богатыри? И в самом деле — герои?.. Или обычные горлопаны и путаники, “заблудшие без отпущения греха” простофили, чьими загорбками все, кому не лень, так ловко восполь­зовались: и чужие аналитики, и родные прохиндеи, и давно ждавшие своего часа ребятки из “пятой колонны”, в которой первых от вторых трудно отличить... И вот они еще живы, богатыри сырого и холодного подземелья, герои черной шахтерской преисподней, где удушает не запах серы, а заживо сжигает метан, — они еще живы, но дело, которое сперва в Воркуте, а потом уже в Междуре­ченске начали, давно скончалось в судорогах и корчах... мало, мало того!

“Сам тогда принес большую такую книгу о курганах, и мы глядели, — продолжал настаивать внук. — Какие они и что в них находят... а то я не вижу: это самый настоящий курган”.

“М-может быть, — бормотал я. — Может быть...”

“Не “может”, а точно! — Внук торжествовал.— Сам говорил: почему не признаться, если ты понял, что не прав? Признать неправоту, говорил, значит благородство проявить... честный поступок совершить, ну, говорил?”

“Угу, — мычал я, — угу...”

Прикрыл глаза, но вспышка чего-то, очень похожего на вдохновение, тихой зарницей опять раздвинула темь, опять на миг все-все видать стало: от согнутого шахтерика в черной выработке до Господа Бога на светлом облаке... ну, все-все! Снова сжималось до крошечной, почти невидимой точки и вновь начинало вихрем раскручиваться, как взрыв сверхновой звезды... или китайской шутихи, всего-то... сколько они дерьма своего нынче в Россию навезли! И вот тебе сперва Воркута, потом Междуреченск, площадь Согласия,   т а к   д а л ь ш е   ж и т ь   н е л ь з я,   без куска мыла да без батона колбасы, кто на бутылку клюнет — тому пенделя, это все не по пьяни, тут другой счет, думаете, забыли, что такое человеческое достоинство, нет и нет, заря справедливости и чистоты встает над всей громадной страной, над одной шестой частью света, а вы думали, долой привилегии и долой партократов,   п р о к о п ь е в с к и й   п е т у х   кричит:   “Т ы   п р а в ь,   Борис,   п р а в ь!”, и он как цепи разбил, все сковывали, а теперь и тому самостоятельность, и этому, всем, да здравстует свобода, заждались, уже не верили, а теперь бартер, о, бартер, мы им уголек, япошкам, а они что душенька пожелает, аппаратурой завалили, чуть не все уже в модных куртецах, и скоро под задницей у каждого не “паджеро” — так “мицубиси”, не “мицубиси” — “ниссан”, бартер... Я жил тогда в уютной горняцкой гостиничке в Новокузнецке, в нашей Кузне, собрался раненько утром, а он, владелец “тойоты”, стоит, задрав крышку багажника; чего, спрашиваю, ждешь, на самолет опаздываем, а он: а где телевизор? Какой тебе телевизор, говорю, а он — не мне, а тебе, цветной, разве наши не подарили, у нас только ленивый без телевизора в Москву улетает, ты что, земляк, — и в самом деле за колбой нашей, за черемшой, за диким чесночком, значит, прилетал, ну, даешь! И вот уже большой посредник на малом посреднике сидит и уже полузадушенным посредником погоняет, и только у ленивого теперь нету “макарова”, а у сопливого есть, разборки каждый день, похороны. А какие хлопцы — у того жена молодая, у этого осталась невеста, спортсмены были, и правда — богатыри, красавцы, зато уже у одного и вилла под Брюсселем, а был комсорг, взносы собирал, теперь в десятке самых богатых, и наши головорезы летят то в один конец страны, то в другой. В Москве таксеры чеченам — отстаньте, мол, а то — промеж рог, тут бойцы-сибирячки прилетели, те из машин не успели на “стрелке” повылезать, чечены — каждому пуля точно в лобешник; и в Кузню, домой, вот кого потом — на войну, а они послали зеленых мальчишек; продажа пошла, морпехи за доллары кузнецкий “омон” накрыли, девятнадцать трупов, а петелька все туже; думаешь, один ты крутой, а во всех этих Банках реконструкции и развития тюхи, в Международном валютном фонде лохи сидят, в каком-нибудь тебе Римском клубе фуфло собирается? Шахты стали, одна столярка шевелится, плотникам работа всегда — без гробов никуда. Ни зарплаты, ни пенсий, ни детских пособий; все схватил перекупщик, на базарах по всей России одни только азеры; блин, заплатили, клянутся, за это право, а кому жаловаться, кому?

Сунулись ко всенародно-избранному обо всем об этом потолковать горнячки-зачинщички со своей правдой-маткой, он сперва морщился, три раза в буфет за стопкой коньячку, потом — на кнопку: охранники тут же, коржаковские ребята — прием окончен, господа, вся комедия, все ваши демократические перемены, быдло, плюс окончательная приватизация всей страны, плюс перевод в швейцарские банки, кому на вершину пирамиды, кому к мусорному баку, на свалку, там бомжи собак ловят, собаки — бомжей, кто кого, от одной самопальной водки мрет столько, а доблестная армия скоро сама себя до одного перестреляет, вот-вот, дальше — больше, ага, лучше меньше,.да лучше, “Как нам реорганизовать Рабкрин”, так величали, кажется, рабоче-, значит, крестьянскую инспекцию, а? Для Гайдара с Рыжим Толяном. Для Гусинского с Березовским, для всех этих олигархов, взяли, сколько хапнуть могли, сколько проглотить, ага, а все гордости, гордости — профсоюзов как блох, и чуть ли не каждый независимый; на шахтерском съезде один паренек хорошо информированный интересуется: что, мол, видели своих-то, сибирячков? Шахтеров из Кузни? — спрашиваю. Нет, отвечает. Бандитов. Оттуда же. Со всей страны съехались. Контролируют съезд.

О, светло светлая и прекрасно украшенная земля Русская! Многими красотами прославлена ты: озерами многими славишься ты, реками и источниками местночтимыми, горами, крутыми холмами, высокими дубра­вами, чистыми полями, дивными зверями, разнообразными птицами, бесчисленными городами великими, селениями славными, садами монастыр­скими, храмами божьими и князьями грозными, боярами честными, вельможами многими. Всем ты преисполнена, земля Русская...

Вот и закончилась, считай, Великая нейлоновая война, их аналитики готовили столько лет тихой сапой, они нас, и правда, забросали дешевым барахлом, сникерсами-памперсами, прокладками между ножками Буша; все, шахматные часы можно останавливать, игра по Бжезинскому закончена, мат; стояла, и в самом деле, неодолимая, казалось, империя на гигантском пространстве, досталось от скифов, а теперь мат, все валится и падает, все гниет, не на что письмо послать; по дальнему зарубежью, считай, проехать легче, нежели по ближнему залупежью, родным было, а теперь объезжаем; еще бы не мат, мат и водка, а теперь еще наркота. Разрушили крепь, как надежные шахтовые стойки убрали из скифского   п р о с т р а н с т в а   две несущие, две подпирающие, словно плечами, его буквы “т” — что осталось-то? А все — подъем, наконец, подъем, один ученый гигант талдычит о макроэкономике, другой — о микро-, в то время как она давно уже у нас стала   м о к р о   экономикой:   б р а т к о у б и й с т в е н н а я   идет война!

“У нас дома есть очень большой кувшин, — начал Кирилл, и в тоне его пробилась, наконец, гордость. — Он на полу стоит. Во-от такой вот!.. Но человек в нем все равно не поместится”.

“Да не весь человек! — насмешливо, как явно старший, хмыкнул Гаврила. — Душа его. Только душа”.

“Она маленькая?” — поинтересовался Кирилл.

“У кого как”, — пробормотал я, все еще находясь в недоступном им пока измерении, в информационном поле обманутых ожиданий, вероломного предательства и еле живых надежд.

“У кого — такусенькая, — подхватил Гаврила, который в хорошие минуты понимал меня с полуслова. — А у кого...”

И я ему невольно поддакнул:

“Если богатырь — настоящий, а не липовый, то большая душа... широкая!”.

“Да, да, — радовался внук. — Но в кувшин она все равно поместится, даже не в такой большой, как у тебя, Кирилл, понял?”

Собственная моя душа как бы по ходу разговора тоже послушно скользнула в кувшин, улеглась на дне крошечным, как мальчик-с-пальчик, печальным человечком... разве я не был с ними душой? Разве это не меня потом тоже обманули и предали?.. Смотрите в оба, говорил, мальчики, не верьте, мужики, знаю эту публику, вместе в университете, в МГУ — мы потом в Сибирь, а они остались лизать начальству, карьеру делать, купят, продадут и еще раз купят; а они — что ты, мол, горняки, на десять метров под землей видим, а не то, кто обманет, три дня не проживет; эх, а теперь только они и живут. Душа, и в самом деле, как в клетке... рванулась, словно пружиной приподняло, стремительно вынесло, подняло выше и выше...

Опять глядел я, как это бывает, словно бы сквозь миры, но с высоты хорошо видать было и великие леса, и великие горы, отделявшие леса от великой скифской степи, видать летящие над белыми облаками маленькие, словно игрушечные, самолеты и серой змейкой скользящий по зеленой с рыжими проплешинами земле в разрывах облаков поезд, и двух мальчиков, которые теперь не стояли у окна — бежали от оплывшего холма по жухлой, с порскающими у них из-под ног кузнечиками траве — один из них бережно держал в обеих руках обливной кувшин с узким горлышком, в таких мы после войны носили на покос холоднющий квас, эти кувшины звали у нас   б а л ь з а н- к а,   и только спустя много лет, когда уже привык рыться в словарях, вдруг понял: от слова   б а л ь з а м...

...куда они его потащили, Господи?!

И что она им умного, что она им спасительного скажет, душа героя шахтерской революции?

Это я, признается, виновата, я, что каждый из вас, мальчишки, должен теперь   м и р о в о м у   с о о б щ е с т в у   уже по тысяче, значит, баксов... и должен теперь каждый в России шкет, и должен каждый, кто еще ходить не умеет и кто еще не успел родиться... как же это могло случиться, ну как?! Прокопьевский петух кричит: “Ты   п р а в ь,   Борис,   п р а в ь!”. И тут же   е г о  от каменного Ильича посреди города, напротив театра прямо-таки отбросило: в дым, ну в дым, чуть с трибуны не грохнулся; уже в Новокузнецке шахтерики под руки подхватили, около старой крепости над Томью налили еще стакан всклень — ему можно, в сибирской речке искупаться хочет. В ледяной воде, потом   е м у   хватило бы и слез, и крови и хватило плевков залить не один бассейн где-нибудь в укатавших Россию “Горках”, плевки-то наши   е г о   сгубили, а вы думали? Это закон, только без Маркса, фиг вам, мир охнет — камень треснет. Останкинская игла всех достала и скольких растлила, ожесточила, развратила, лишила сердца и разума, но вот он и обратный ее эффект, вот: если ты мозолишь глаза, будь готов. Народная благодарность хранит и продляет дни, она как попутный ветер, а взгляд наш может обласкать и исцелить, а может убить без всякого на то намерения, невольно, это как раз опасней всего, когда походя, мельком, как бы рикошетом, но на вспышке, в сердцах, да чуть не все сразу на скифском нашем просторе, все еще пока почти бесконечном, — а расстояние тут не имеет значения, — удосужиться надо такое заслужить, д о с т у к а т ь с я  надо, чтобы при таком-то супернаучном   д о г л я д е   интеллектуальной элиты со всего света вянуть и вянуть от тихого укора никогда не покидавшей таежного угла, овдовевшей еще в Отечественную войну бабушки: “Че ж ты, милок?.. Обещалси на рельсы, а теперь обобрал нас и сидишь...”.

Может, ее слабый голос все и всем прощающей праведницы из этого кувшина, что несут они, и послышится?.. Или вдруг раздастся пьяная речь, перемежаемая известным   “п о н и м а ш ь”,   нет, правда, как это — совсем недавно в Междуреченске начальник милиции полковник Королев, бывший лихой подводник, умница, с печальным вздохом показывал возле здания администрации ту чуть подросшую разлапистую пихотку, из-под которой ребята из комитета забастовщиков вытащили тогда шахтеров с бутылкой, хотели повесить пустую на грудь и провести по всему городу, но те чуть не умолять: лучше набейте морду, а   е м у   потом все можно, ну как так — как?!

А вдруг донесется из горлышка кувшина ритмичный отчетливый стук... где касками стучат? По брусчатке на Красной площади, перед Кремлем, когда из Кузбасса приехала   е г о   поддержать тысяча шахтеров, ровно тысяча... ну да, да, это, кажется, и кричит что-то радостное комендант того поезда Коля Медный, начальник Новокузнецкой милиции полковник Медянцев, которого за патронаж над братьями Черными позже прозвали Алюминиевым... Или это гневный голос Виктора Семенова, воркутинца — уже на Горбатом мосту, или... так заботливо тащат, как муравьи, этот кувшин по выгоревшей донецкой степи, эту   б а л ь з а н к у   с неизвестно чьею душой — что от нее услышат?

... утешение дураков, конечно: игра воображения на горьком пепелище жестокой реальности, и все-таки, и действительно — что?!