Сергей ГОВОРУХИН

 

 

Два рассказа

ОСТАВАЯСЬ С ТОБОЙ...

Прошло много лет, а он по-прежнему до мельчайших подробностей помнил те полтора часа, которые сделали с ним то, чего не смогли ни война, ни два инфаркта, ни вся его предыдущая жизнь.

И навсегда осталось в подсознании такое безобидное слово: “аппендицит”. Не рак, не метастазы...

Аппендицит. Всего лишь навсего.

Ее обследовали на гастрит, язвенную болезнь, поджелудочную, но ничего этого не было. А был аппендицит, редчайший, извращенный, один на сто.

Вот и тогда у нее вновь начались боли, и он, не скрывая раздражения, говорил ей:

— Что ты себя накручиваешь! Тебя же обследовали у Марата: нет у тебя ни гастрита, ни поджелудочной...

— Болит, — жалко улыбалась она. — Я сама не понимаю...

Утром ей стало совсем плохо. Тянуло печень, и ртутный столбик на градуснике упрямо полз к отметке “тридцать восемь”.

Она держалась за бок и, сглатывая слезы, как заклинание, повторяла:

— Только бы не гепатит, только не гепатит... Я могла заразить мальчика...

И это тоже навсегда осталось в нем: как плакала не от боли — от мысли, что могла заразить мальчика. Как часами сидела у его постели, перебирая непослушные волосы, шептала что-то: только ему и себе.

А он спал, безмятежно раскинувшись на постели.

Он был для нее всем — их сын. Смешной, неугомонный, с болезненной синевой под глазами. Она водила его на обследования, к гомеопатам, обливала холодной водой, а он болел и болел. И чем тяжелее он болел, тем сильнее она привязывалась к нему.

Он подарил ей кольцо с бриллиантом и некоторое время спустя иронично заметил:

— Дружок, ну кто же носит бриллианты без маникюра.

— Разве нельзя? — спросила она.

И в этом “разве нельзя” было столько искренности и непридуманности, что у него тогда подкатило к горлу, стало так стыдно за свой одалживающий тон. Так стыдно...

Он позвонил Марату.

— Мы сейчас приедем.

— Что-то случилось? — спросил Марат.

— Случилось, — ответил он коротко.

Они ехали долго, бесконечно стояли в пробках, ждали светофоров... Она опустила голову на его плечо, невесомо, боясь причинить неудобство.

— Больно? — спрашивал он.

— Уже легче, — отвечала она.

Почему “уже легче”,  спрашивал он себя потом? Почему так безрассудно доверился ее неженскому терпению, этой легкомысленной фразе? Он — немолодой, дважды раненный на войне, резаный-перерезаный по госпиталям, изводивший тяжелыми стонами медсестер по ночам...

— Печень, печень, — ворчал Марат. — Аппендицит у тебя. Самый банальный аппендицит. Тебя бы сейчас на стол — был бы у нас стационар...

Он беспомощно развел руками.

— Что же теперь?

— Надо вызывать “скорую”, — сказал Марат.

— Отвези меня в госпиталь, — попросила она. Впервые за все время.

Он позвонил в госпиталь. Трубку взял Воробей.

— Гена, у Кати, судя по всему, аппендицит...

— Неудивительно. Что она от тебя видела...

— Я серьезно.

— Если серьезно, то приезжайте! — сказал Воробей. — Что ты мне голову морочишь. Давно началось?

— Вчера.

— Езжайте, не тяните...

Он положил трубку.

— Поехали...

— Как? — возразила она. — У меня ни халата, ни зубной щетки... И с мальчиком я не попрощалась...

— Дадут тебе там халат, а щетку и мальчика я тебе утром привезу.

— Ну, милый, ну, пожалуйста. Это же всего какой-то час...Что он решает?

Он в растерянности посмотрел на Марата.

— В принципе, острых показаний нет, — сказал Марат.

— Ладно, — согласился он.

Ни тогда, ни позже он не мог простить себе этих полутора часов. Ни халата, который оказался неглаженым и его непременно требовалось погладить,  “иначе, представь, как я буду выглядеть в таком халате”. Ни кипятильника, запропастившегося бог знает куда, ни чая, который нужно пересыпать в эту баночку с розовой крышкой. “Да не в эту — эта же из-под соды”. Ни косметички, которую то ли брать, то ли не брать, “хотя целиком она мне, собственно, ни к чему — возьму помаду и тушь, пожалуй. Подай мне вон ту сумочку...”

И подруга, опоздавшая на пятнадцать минут, которой терпеливо объясняла, где стоит овсянка и суп на три дня, какие подгузники для сна, какие для прогулки...

И гомеопатические таблетки для мальчика, которые не успела разложить по пакетикам: эти в среду утром, эти в среду вечером. “Видишь, здесь так и написано: “среда — утро”, “среда — вечер”. Подожди, пожалуйста, не торопи — мне остались лишь суббота и воскресенье...”

И мальчик, катавшийся на машинке по их малогабаритной квартире. И как прикрикнула на него, чтоб не мешался под ногами, а потом плакала и просила прощения...

На стол ее взяли сразу.

— Да не трясись ты, — успокоил Воробей. — Тридцать—сорок минут, и все дела. Не то что с тобой когда-то...

Тогда под Кундузом они собирали его по частям после тяжелого осколочного ранения. С Женькой Панферовым.

Сегодня они тоже оперировали вдвоем.

— Посиди здесь, в кабинете, — сказал Женька, — почитай “Спорт-экспресс”...

Он перелистывал газету: “Акбарс” проиграл “Локомотиву”, “Зенит” выиграл у “Торпедо”... 2:3, 5:4, 1:2...

Вероятно, за скупой газетной информацией должны были стоять образы пропотевших, матерившихся, расталкивающих друг друга плечами футбо­листов, но сейчас он не ощущал этого.

В сознании всплывали только цифры, как отсчет перед запуском. И мучительно долго тянулись секунды.

Самая простая из операций. Тридцать минут, и все дела. Пошел второй час...

Четыре, три, два, один... Еще немного, и все кончится. Еще несколько минут. Четыре, три, два, один...

В кабинет вошел Воробей.

— Все, — сказал он, опуская руки. — Все...

И заплакал.

— Перитонит, — сказал Женька, прислонившись к дверному косяку. — Если бы на два, хотя бы на час раньше...

Это было последнее, что он запомнил.

 

Ей было тридцать четыре. Ему сорок шесть.

А ушла она.

Ее хоронили через три дня на Хованском кладбище.

Целыми днями в квартире присутствовали люди, многие из которых были ему незнакомы. Женщины в черном завешивали зеркала, варили рис, поминальный кисель...

Мужчины договаривались с похоронными агентами, заказывали автобусы, хлопотали о месте на кладбище...

Кто-то на эти дни забрал мальчика. Он даже не знал, кто...

Вечером, пожимая на прощание его плечо и произнося привычно-успокоительные фразы, люди расходились, и он остался один, привыкая к состоянию удушливого одиночества, на которое она обрекла его своим уходом.

Он выпивал полный стакан водки и не раздеваясь ложился на диван. Нужно было заснуть, но он так и не заснул ни в первую, ни во вторую ночь.

Он ждал, что она придет и объяснит, как ему жить дальше без нее. Но она не пришла.

В день похорон шел крупный мокрый снег, дорожки кладбища развезло, и, глядя на ее неожиданно постаревшее, неживое лицо, он поймал себя на мысли, что чаще всего мы думаем не о том, что ушедшие от нас еще могли бы жить, купаться в холодной реке, ездить в метро с дешевым приключенческим романом в руках, любить и ненавидеть, а о том, как мы будем без них...

Сейчас он думал не о ней — о себе без нее.

И эта мысль была настолько страшна и невыносима, что для него теперь не имело никакого значения, кого сегодня погребут в сырую мартовскую землю, а кто останется на этой земле и проделает обратный путь до кладби­щенских ворот, которые так необратимо разделяют мир на живых и мертвых...

 

Он взял гувернантку для мальчика. По рекомендации агентства, за немыслимые деньги.

Гувернантка была молода и словно скомбинирована из универсальных частей — плоть от плоти женщина, предназначенная для любви.

— Вам придется пожить здесь, — глядя мимо нее, говорил он, — ходить за мальчиком и, вообще, по хозяйству... Временно, конечно...

Он возвращался за полночь, садился на кроватку мальчика, обнимал его крошечное тело и сидел часами.

— Пинку чеси, — сквозь сон просил мальчик.

Он гладил его маленькую спинку, хрупкие камешки позвоночника.

— Сыночек, — шептал он. — Как же мы будем жить, малыш? Я не знаю, как мы будем жить... Сыночек...

Уходил он рано. Задолго до пробуждения мальчика. Он не мог предста­вить, как сын проснется и спросит:

— А мама де?

И он не будет знать, что ответить.

“Мама де?” — сын всегда немножко “съедал” начало и окончание слов, ленился произносить четко. Раньше они ссорились из-за этого...

“Мама де?” — Как он боялся этого вопроса.

Как-то ночью, моя посуду на кухне, гувернантка сказала ему:

— Вам нужно вернуться — я не знаю, что ему говорить...

— А что скажу ему я?..

Она не ответила, вытирая руки о кухонное полотенце. Он смотрел на нее и думал: если бы он мог начать все сначала. Хотя бы вот с этой женщиной. С ее универсальной красотой...

Но он не мог, потому что на ее месте сейчас стояла другая и, вытирая слезы мокрой от мытья посуды ладонью, говорила:

— Я понимаю: все это, как в плохой мелодраме...

Так бывало во время их ссор: тяжких, бессмысленных.

Он срывался, кричал, что все это действительно как в мелодраме, что ему осточертело...

— Знаешь, — говорила она, — ты брось меня. Зачем я тебе — такая дура?..

Они не разговаривали днями. И каждый этот день он вспоминал сейчас и не находил себе оправдания.

— Я не могу, — тихо произнес он.

— Чего вы не можете? — повернулась к нему гувернантка.

— Ничего.

Утром он пошел к редактору.

— Отправь меня на Кавказ, — попросил он.

— Смерти ищешь?

— Ищу, — ответил он просто.

— Дурак! А мальчик?..

— Я не знаю, — опустил голову он. — Я не знаю, что ему отвечать. Я боюсь его увидеть... У меня никого не осталось, кроме него, но самого меня тоже нет...

Редактор встал, подошел к окну, прислонился щекой к стеклу.

— Поезжай, — сказал он.

Месяц он мотался по пыльным дорогам Чечни. Но там, где он находился, в данную минуту было относительно спокойно, а колонны попадали в засады и рвались на фугасах в совершенно противоположных местах — и тогда он бросал все и мчался туда. Но когда он приезжал туда — устанавливалось затишье, а война вспыхивала там, откуда он только что уехал.

Он понял: война оставила его для сына, лишив права распоряжаться самим собой.

 

Иногда во время прогулок он, задумавшись, уходил вперед, а мальчик шел следом, везя за собой игрушечный самосвал на веревочке, в кузове которого хранилось его хозяйство: лопатка, грабли, формочки. Спохватываясь, он оборачивался назад и спрашивал:

— Сыночек, ты где?!

— С тобой, с тобой, — смешно отвечал мальчик.

“С тобой”. Он часто думал об этой фразе мальчика. Что случится раньше: его конец или отчуждение сына?

Он боялся только второго — оказаться ненужным, не защищенным его любовью. Боялся, что наступит день и сын скажет: “Знаешь, отец, тебя это, в принципе, не касается...”

Рано или поздно этот день придет — дети взрослеют и оставляют своих родителей. Но сейчас это казалось ему невозможным.

Он стал для него всем — их мальчик. Как когда-то был всем для нее.

Его материалы ругали на редакционных летучках за отсутствие актуальности и блеска пера, и тогда он попросил о переводе в отдел писем. Он верил, что еще вернется в литературу, когда станет нечем жить, кроме как судьбами придуманных героев, но собственная боль так глубоко сидела в нем, что он мог писать только о ней, если бы это было нужно кому-нибудь, кроме него самого.

Разбирая письма отчаявшихся людей, он находил их созвучными своему горю, понимая, что на свете случаются беды более непреодолимые, чем его беда. Но сознание тяжести чужого горя не приносило ему облегчения: он все больше убеждался, что мир сбалансирован из бед и счастья, и мера счастья почти никогда не перевешивает.

Однажды, когда сын учился в первом классе, он привел домой женщину. Они столкнулись в дверях: женщина и его мальчик.

— Кто это? — прищурившись, спросил мальчик, когда за женщиной закрылась дверь.

— По поводу обмена, — глупо врал он, убирая со стола следы встречи: остатки вишневого ликера, окурки легких дамских сигарет...

— Какого обмена?

— Как какого? — продолжал бессмысленно выпутываться он. — Ты же растешь... Квартира у нас маленькая — тебе нужна большая комната...

— Папочка! — Мальчик бросился, ткнулся лицом в его колени. — Миленький, я тебя прошу: не надо никуда переезжать... — Он поднял к нему полные слез глаза. — Здесь жила мама...

 

Он становился взрослым — их сын.

В школьном дневнике стали появляться обращенные к отцу, настойчивые требования учителей с просьбой зайти после уроков. Он не ходил — в школе на сына по-прежнему смотрели сочувственно, и только спрашивал:

— Ничего страшного?

— Да ничего, пап, — отмахивался сын и поворачивался к компьютеру.

Глядя на его чужую, с острыми лопатками спину, он думал: неужели этот мальчик когда-то отвечал мне: “С тобой, с тобой...” — и у меня перехватывало дыхание?..

Он выходил на балкон, курил, смотрел на огни проспекта. Всю жизнь его преследовали блоковские строчки: “Ночь, улица, фонарь, аптека”... Окна напротив...

Вероятно, и в них кто-то терял и обретал за эти годы. И, возможно, тот мужчина на балконе третьего этажа с сигаретой в руке так же одинок и неприкаян и уже ничего не в состоянии изменить в себе самом...

А ночь остается. И улица, и фонарь, и аптека. И окна, и фотографии на стене, среди которых кого-то уже нет, а кто-то переместился в другие стены. Казалось, на время, а вышло навсегда.

Сейчас ему хотелось стать фонарем. Чтобы его также могли включать и выключать на рассвете.

Да, сын стал взрослым и постепенно забыл о матери. В этом нет ничего предосудительного — прошло больше десяти лет.

Десять лет. Если разобраться — эпоха.

Но почему он за эти десять лет почти не вспоминал ни войну, ни то, как подыхал в госпиталях, ни два инфаркта, после которых чудом остался жив, ни тех, кто ушел до и после нее, а только те полтора часа и то, как они втроем стояли на балконе: он, она и маленький сын на руках, считавший проезжающие машины.

— Отим, тва, — безбожно коверкая слова, говорил он, — восем...

— Да не восемь, — смеялись они, — а один, два, три, четыре...

— Отим, тва, — повторял мальчик, — три... Восем...

 

 

ТУМАННЫЙ КРАЙ НЕБЕС

Егор Васильевич Коньков скончался.

Пятьдесят четыре года, отпущенные судьбой, прожил он степенно и трезво, не раз украшая плотной, облаченной в бостоновый пиджак фигурой Доску почета стройтреста, в котором служил. Умер же он внезапно, от удара, в подъезде, чем вызвал искреннее недоумение сослуживцев и соседей по лестничной клетке.

На девятый день Егор Васильевич вошел в комнату и осторожно присел на свободный стул у края стола.

Пришедших помянуть его было немного, но это не удивило и не огорчило Егора Васильевича. Он знал, как коротка человеческая память, и девять томительных дней, отделявших его от прошедшей жизни, слились в вереницу повседневных дел и забот для других.

Не решаясь пошевелиться, с замиранием сердца смотрел он на жену Елизавету Ильиничну.

Елизавета Ильинична, как и положено вдове, сидела во главе стола, и черный бязевый платок, спадавший на черное платье, оттенял ее от других. Рядом с ней на тарелке стояла рюмка водки, накрытая куском черного хлеба, мысленно принадлежавшая Егору Васильевичу.

“Теперь все связанное со мной будет только мысленно”, — подумал Егор Васильевич и впервые ощутил в себе забытые за девять дней слезы.

Он с тоской оглядывал свою квартиру — двухкомнатную “хрущевку” с низкими свежепобеленными потолками, коврами, сервантами и трюмо на фигурных ножках. Ни щербинки... Все было подогнано, прошпаклевано, выкрашено, и от этого стерильно-полированного благополучия, когда-то радовавшего глаз, становилось грустно и неуютно, и жаль было потраченного времени.

Егор Васильевич повернулся к Елизавете Ильиничне и увидел, что она смотрит на вещи его глазами.

Тридцать лет прожили они в привычке, вечных хлопотах, воспитании сына и только сейчас, постигнув необратимость произошедшего, были влюблены, как в юности, и тосковали друг без друга. Егору Васильевичу хотелось подойти к жене, положить руку на плечо и сказать, что он здесь, с ней, но делать этого было нельзя, и, не находя себе места, он вышел на лестничную клетку.

На площадке, аккуратно стряхивая пепел в блюдце, в неловком молчании курили сварщики его бригады.

— С понедельника нас на трассу посылают, — первым нарушил молчание бригадир.

— Почему нас-то?!

— Опять — твою мать! — возмущались сварщики.

— А кого прикажете посылать? — усмехнулся бригадир. — Молодых? Они наварят...

— Дождь, слякоть... — неопределенно сказал кто-то.

— Егора бы. Он любил с трубами возиться.

— Да, Егор был сварной что надо, — охотно поддержали сварщики.

— Самые неудобные стыки выбирал.

— Да и тоже сказать: наблатыкался за тридцать лет.

— Теперь вот... Тьфу! — сплюнул кто-то в сердцах. — Пойдем, что ли, хлопнем за помин Егоровой души.

“Почему они все об одном и том же...” — с раздражением подумал Егор Васильевич, но вспомнив, что еще недавно сам был таким, смутился и прошел в квартиру.

На кухне Люба, соседка, выпытывала у Елизаветы Ильиничны:

— Не приходил еще Егор-то?

— Нет... — как будто удивлялась Елизавета Ильинична.

— Ты не удивляйся. Они, покойники, любят после смерти ходить. Ходят — душу мытарят.

— Зачем?

— Бог их знает, неуемных. Ты, главное, не бойся.

— Я не боюсь, — спокойно отвечала Елизавета Ильинична.

— Как почувствуешь: пришел, — не успокаивалась Люба, — ты его матом, и почаще. Они этого не выносят.

“Неужели пошлет?” — ужаснулся Егор Васильевич.

— Глупости все, — сказала Елизавета Ильинична и ушла в комнату.

“Дура!” — рассердился Егор Васильевич и сыпанул Любе соли в поми­нальный компот.

Расходились быстро — никому не хотелось оставаться один на один с вдовой, переносить ее слезы и заниматься бессмысленным утешительством.

За окном шел мелкий осенний дождь, и сварщики, предполагая сырость вечерней улицы, выпили в коридоре на посошок, что-то долго и путано объясняли Елизавете Ильиничне, оставляли телефоны и только после этого ушли.

Елизавета Ильинична осталась одна.

Чтобы не напугать жену, Егор Васильевич прошелся по комнате тяжелой, одной ей знакомой походкой и несколько раз кашлянул в тишине.

— Ты, Егорша? — позвала Елизавета Ильинична.

— Я, Лиза.

— Я ждала тебя.

— Я не мог раньше.

— Сядь около меня.

Егор Васильевич сел.

— Как ты живешь, Лиза?

— Плохо. Я скучаю по тебе, Егорша.

— И я скучаю по тебе, Лиза.

Они замолчали.

— Почему не было сына, Лиза?

— Он в командировке — не смог приехать. Ты расстроился?

— Нет. Я хотел увидеть только тебя... Я не знаю, о чем говорить. Мы что-то делали не так?

— Мы все делали не так... Помнишь лето в Сокольниках, в пятьдесят восьмом году? Ты был в белом костюме и в такой легкомысленной шляпе, ужасно смешной...

— И ты была в белом платье, только совсем девчонка...

— Это был единственный день в нашей жизни, — помолчав, сказала Елизавета Ильинична. — Лучший день.

— Лучший, — согласился Егор Васильевич. — Я люблю тебя, Лиза.

— И я люблю тебя, Егорша. Мы теперь все время будем вместе?

— Да... Все время...

И не удержался — заплакал. Сиротливое дыхание его слезы коснулось ладони Елизаветы Ильиничны.

— Что с тобой, Егорша? Почему ты плачешь?

— Так, ничего. Это теперь бывает со мной.

— Когда тебе уходить?

— На рассвете.

— Ты придешь завтра?

— Да.

— Как хорошо. Знаешь, я устроюсь куда-нибудь на сменную работу, и мы будем встречаться каждую ночь. Мне совсем не обязательно видеть тебя — я так привыкла, запомнила тебя, что мне достаточно твоего дыхания рядом, достаточно просто говорить с тобой...

На рассвете Егор Васильевич ушел.

— Я закрою за тобой, — сказала Елизавета Ильинична. — Будто ты ушел на работу и вот-вот вернешься...

 

Встречались они каждую ночь.

Егор Васильевич приходил за полночь, садился за обеденный стол в большой комнате, и они говорили о том, что много лет покоилось в глубине сердец.

— Ты стал совсем другим, — говорила Елизавета Ильинична. — Я хочу увидеть тебя.

— Я все тот же, — смеялся Егор Васильевич, — только немного похудел, небрит и, что самое поразительное, умные глаза.

— За что ты меня полюбил?

— Ты необычная, Лиза.

— Разве? — недоверчиво спрашивала Елизавета Ильинична.

— Конечно, — подтверждал Егор Васильевич. — Ты самая удиви­тельная...

— Обыкновенная, — смущалась Елизавета Ильинична. — Табельщица на стройке. Что тут удивительного.

Перед рассветом они уходили гулять. Шли ночной Москвой, Бульварным кольцом, темными набережными.

“Ночь коротка, спят облака...” — напевал Егор Васильевич.

Иногда он замолкал, думая о чем-то, совершенно ей неведомом, и тогда оживала смутная тревога — казалось, он ушел далеко и никогда не вернется.

— Егор, — тихо звала она.

— Да, — не сразу отзывался он.

— Почему ты раньше не говорил мне об этом?

— О чем, Лиза?

— О любви.

— Раньше это казалось не главным...

Редкие ночные таксисты притормаживали у одинокой фигуры Елизаветы Ильиничны, но, наткнувшись на недоуменный взгляд женщины, уезжали прочь, проклиная свою тяжелую долю. Глядя им вслед, Елизавета Ильинична думала о том, что каждый из них мог бы быть по-своему счастливым человеком, если бы понимал, какие возможности открывает человеку ночь. Но они не задумывались об этом так же, как совсем недавно не задумывалась и она.

Однажды постовой у памятника Грибоедову сказал ей:

— Вы вот, гражданочка, все гуляете по ночам, и это становится подозри­тельным.

— Вам-то какое дело?! — вспыхнула Елизавета Ильинична, а Егор Васильевич незаметно стащил у постового свисток.

Этим свистком они разбудили нескольких ответственных квартиросъем­щиков у Никитских ворот и с детским озорством наблюдали, как вспыхивают светом темные окна. И пока они шли в тени деревьев, еще долго были слышны возмущенные реплики в адрес родной милиции и распоясавшегося хулиганья.

Неожиданно она останавливала Егора Васильевича и, строго глядя перед собой, говорила:

— А помнишь, как раньше? Ты придешь с работы — я тебе ужин. Потом газета или телевизор. В воскресенье — пельмени или в гости куда-нибудь. Летом — домино, я с бабами у подъезда. О чем говорили-то, Господи...

Она краснела.

— Вспомнила, — возражал он. — Когда это было?

— Вспомнила, — ворчала Елизавета Ильинична, но ей самой становилось хорошо оттого, что это было, прошло и уже не вернешь.

“Пусть я с вами совсем незнаком...” — напевал Егор Васильевич.

 

И все-таки Елизавете Ильиничне недоставало физического присутствия мужа.

По утрам она вынимала из шифоньера его рубашки и, развесив на стульях, открывала балконную дверь. Они жили в заводском районе, и за день пыль, выбрасываемая многочисленными производствами, мелко оседала на крахмальных воротничках.

Приходя с работы, Елизавета Ильинична долго кипятила и полоскала рубашки, а затем отутюженные и накрахмаленные снова вешала в шифоньер. В ванной, на полочке, стояли помазок и бритвенный прибор Егора Василье­вича. Висело его полотенце.

Чтобы не прослыть ненормальной, ей приходилось то и дело менять химчистки, поочередно сдавая костюмы и другие вещи Егора Васильевича. Она отдала в покраску старый кожаный реглан Егора Васильевича и, вдыхая свежий запах краски, с удовольствием представляла, как обрадуется Егор Васильевич и как непременно заметит, что старые вещи, если за ними следить, могут прослужить человеку долгие годы.

Все в доме говорило о присутствии хозяина, и Егор Васильевич часто смеялся над Елизаветой Ильиничной, говоря, что завидует ее мужу, поскольку лично ему такого счастья, увы, не выпало.

— Бессовестный, — улыбалась Елизавета Ильинична и на следующий день проделывала все заново.

Прошло тридцать шесть дней со смерти Егора Васильевича.

— Ты стал какой-то грустный, Егорша, — осторожно заметила Елизавета Ильинична.

— Почему-то все время хочется плакать... — отвечал Егор Васильевич. — Раньше ты спрашивала: у тебя плохое настроение? Я говорил: да. Не подписали процентовку или наряд закрыли на тридцать копеек меньше... Теперь все перевернулось, и тоска, если она приходит, невыносима.

— Ты что-то скрываешь от меня?

— Нет, что ты, Лиза.

Сегодня между ними не было душевного единства, и оттого обоим становилось неловко и печально.

— Давай прокатимся куда-нибудь на метро, — предложил Егор Васильевич. — Еще успеем.

Они проехали три остановки до Таганки и обратно.

“Если бы я мог — я бы умер второй раз. Но я уже ничего не могу... — думал Егор Васильевич. — Какое великое счастье — любить, и как мучительно оно дается”.

Медленно плыл вверх эскалатор.

— Знаешь, по чему я страшно скучаю? — спросил Егор Васильевич.

— По чему?

— По сигаретам. Так хочется долго прикуривать на ветру, жечь, ломать спички, прикурить, прислониться к дереву и думать. О чем-нибудь таком, понимаешь... Мимо идут люди, а ты предоставлен сам себе, и кажется, больше ничего не надо. В сущности, человека отделяет от окружающего мира совсем пустяк: книга, дым сигареты, мысли...

Елизавете Ильиничне стало тревожно.

— Что ты, Егорша, родной?..

— Да ну, — отвечал Егор Васильевич. — Это я так...

На улице было сыро и прохладно. Неприятно завывал ветер.

— Я  теперь пойду, — сказал Егор Васильевич. — Ты прости.

— Как?

— Пойду. Нужно побыть одному. Это ничего, ведь я же приду завтра.

— Ничего, — слабо отозвалась Елизавета Ильинична — слезы переполняли ее.

— Только ты... Не надо. Ты улыбнись, вот что. Улыбнись!

Она улыбалась сквозь слезы, глядя в ту сторону, куда, как ей казалось, должен был уйти он.

Егор Васильевич не растворился. Он шел по мокрому тротуару, и сырой холодный ветер, то догоняя, то обгоняя его, перебирал набухшими листьями.

Плоти не существовало, но в том месте, где когда-то было сердце, что-то пульсировало и билось сейчас. Его невесомое сердце разрывалось от любви к этой женщине и от бессилия что-либо предотвратить. Он знал то, чего еще не знала она.

После сорокового дня ему полагалось оставить Елизавету Ильиничну навсегда.