Василий Елесин

 

РУССКИЕ СУДЬБЫ

 

(Раздумья над автографами)

 

“Я слышу печальные звуки,

которых не слышит никто”

(Николай Рубцов)

 

Перечитываю — в который раз! — нетолстые рубцовские сборники, и снова боль тисками сжимает душу: до чего же он был одинок! Тоска заброшенности, бесприютности, неприкаянности бьется в строках стихов спутанной птицей. Пытается спрятаться за усмешкой, за иронией, да где там! Слишком велика она, неохватна, только и утишается перед покоем да величавостью русских раздолий, деревенской глуши...

Вспоминаю его самого: невысокого, сухощавого, лысоватого, то молчаливого, с налитыми угрюмостью глазами, то ироничного, с характерным рубцовским прищуром карих глаз, то — редко — веселого, смеющегося от души, безоглядно.

Однажды довелось услышать, что русский поэт, как правило, “выкладывается” к тридцати—тридцати пяти годам, а дальше, мол, остается в нем только горечь, как уксус от перебродившего вина. И примеры приводили, нимало не задумываясь, что тут-то, на рубеже нового, зрелого взлета, их и убивали...

Рубцов, как и многие люди послевоенного поколения, к тридцати годам только-только огляделся в искусстве, только-только почувствовал уверенность в своих силах. Сколько же оставалось-то ему при его скитальческой жизни для полноценного творчества? Пять лет всего-навсего! Но и за эти годы сделал он столько, что иному бы хватило на целую жизнь: ведь он за четыре-пять лет, с середины до конца шестидесятых годов, создал целое направление в русской поэзии.

Есть в стихотворении Николая Рубцова “Осенние этюды” прекрасный образ. Строки эти я ни разу не мог читать без волнения, настолько рельефно рисуют они щедрую душу самого поэта:

А возле ветхой сказочной часовни

Стоит береза, старая, как Русь, —

И вся она как огненная буря,

Когда по ветру вытянутся ветви

И зашумят, охваченные дрожью,

И листья долго валятся с ветвей,

Вокруг ствола лужайку устилая...

И сам поэт был подобен стоящей на юру одинокой березе, которая вся напряглась под напором сильного ветра, имя же ему — поэзия. Настолько велика была поэтическая сила, заключенная в таланте Рубцова, что даже в молодости поигрывал он ею, словно былинный богатырь многопудовой палицей. Возьмем хотя бы вот это, шуточное:

Скалы встали

Перпендикулярно

К плоскости залива.

Круг Луны.

Стороны зари

Равны попарно,

Волны меж собою

Не равны!

Вдоль залива,

Словно знак вопроса,

Дергаясь спиной

И головой,

Пьяное подобие

Матроса

Двигалось

По ломаной кривой.

Поэт как бы любуется легкостью, с которой выплескиваются из него эти забавные стихи, небрежно играет рифмами, балуется, как ребенок, своей поэтической силой: девать ее некуда, переполняет она, а применения настоящего ей пока нет. Но уже рядом настоящее, уже стремительно идет Рубцов к своему расцвету в середине шестидесятых годов, когда сила его поэтического гения развернется во всей своей мощи и красоте.

Отделенное от нас уже десятилетиями начало шестидесятых не назовешь временем простым: было оно достаточно противоречивым и сложным. С одной стороны — это годы Гагарина, с другой — кубинского ракетного кризиса. Время восстановления исторической правды, время мужания литературы и экономических экспериментов, бурных перестроек, организационной свистопляски. В перестроечном вихре шестидесятых родились, правда ненадолго, странные по своей сути межрайонные газеты. Призванные обслуживать районную глубинку, они первое время числились органами обкома партии, как бы стояли над сельскими и промышленными райкомами и оттого пользовались большей самостоятельностью, чем прежние “районки”.

Волею судьбы я стал ответственным секретарем такой вот межрайонной газеты в Тотьме с первых дней ее основания, то есть с мая 1962 года. Выходила газета “Ленинское знамя” на два бывших (вскоре восстановленных) района — Тотемский и Бабушкинский. Газета, повторяю, формально районным властям не подчинялась, что позволяло в какой-то мере расширить ее проблематику. Получила некоторый доступ на ее страницы и литература, естественно, те произведения, которые так или иначе связаны были с местным краем.

Если перелистать сейчас страницы “Ленинского знамени” за 1962—1966 годы, можно увидеть там стихи А. Яшина, С. Викулова, Н. Рубцова, А. Романова, рассказы К. Коничева, В. Белова, С. Багрова, многих других известных ныне литераторов. А Николай Рубцов не считал зазорным писать для газеты не только стихи, но и корреспонденции, а однажды даже написал стихи к празднику по специальному заказу редакции.

Летом 1962 года на работу в редакцию пришел Сергей Багров, двадцатишестилетний крепкий парень с густыми бровями и внимательным цепким взглядом. Нас сразу сблизила и одинаковость возраста, и то, что оба пробовали свои силы в стихах и прозе. Вместе с Багровым создали мы при газете литобъединение, которое просуществовало четыре года. Далеко не сразу я узнал, что Сергей учился вместе с Николаем Рубцовым в Тотемском лесотехническом техникуме. Впрочем, тогда, в 62—63-х годах, ни я, ни Багров еще не читали стихов Рубцова. Так и случилось, что познакомился я сначала с автором, а потом уже с его стихами.

Знакомство состоялось при весьма обыденных для газетчика обстоятельствах. В декабре 1963 года редактор “Ленинского знамени” Л. А. Каленистов позвонил мне из своего кабинета:

— Зайди на минутку.

Захожу. На одном из стульев, расставленных вдоль стены, сидит посетитель, одетый явно не по сезону: в осеннем длиннополом пальто, местами вытертом, шея обмотана шарфом. Темные, настороженные и в то же время оценивающие глаза. Глубокие, несмотря на молодость, залысины у краев лба.

— Познакомьтесь, — сказал редактор. — Товарищ Рубцов, поэт. Живет он в колхозе “Никольский”, хочет с нами сотрудничать. Посмотрите стихи, которые он привез, может, что-то подойдет для газеты.

Ушли в нашу, секретарскую комнату, разговорились. С Багровым они встретились как старые друзья, и Николай охотно рассказал о себе. Оказалось, что учится он в Литературном институте, в Никольском — или в Николе, как он предпочитал называть место своего детдомовского детства — бывает наездами, поскольку родных у него там нет, только знакомые. Позднее, когда я узнал Рубцова ближе, подружился с ним, я понял, как страстно хотелось ему иметь родной уголок в мире, иметь свою маленькую родину, куда можно приезжать и в пору доброй творческой силы, и в дни тревоги, уныния, тоски. Никола не была его формальной родиной, но здесь он впервые осознал себя как человека, здесь еще стояли стены родного детдома, преподавали старые учителя. Куда же и ехать еще, не в Емецк же, откуда он был увезен младенцем. К тому же и любимая женщина здесь жила, мать его единственной дочери. Короче, и официально, и душой считал он Николу своей настоящей родиной, потому и тянула она к себе неудержимо.

Лишь о Николе, как бы отождествляя ее с большой своей Родиной, Россией, поэт мог сказать:

И опять родимую деревню

Вижу я: избушки и деревья,

Словно в омут, канувшие в ночь.

За старинный плеск ее паромный,

За ее пустынные стога

Я готов безропотно и скромно

Умереть от выстрела врага.

Подборка стихов Николая Рубцова, которую он оставил в редакции после первой нашей встречи, появилась в “Ленинском знамени” 14 января 1964 года с предисловием Сергея Багрова. В предисловии говорилось:

“Дерзким спорщиком и отчаянным парнем с горящими глазами на смуглом лице — таким запомнился Николай Рубцов у себя на родине, в утонувшем средь черемух и берез селе Николе. Нелегким путем шагал он к своим творческим удачам. Незаконченный техникум в Тотьме, студеные штормы Ледовитого океана, бегущие к горизонтам железные дороги, гигантские слаломы в Хибинских горах, горячие вахты у доменных печей и, наконец, Москва, Литературный институт имени Горького. Сейчас Николай учится на втором курсе. Стихи его печатаются в центральных газетах и журналах. Поэт уверенно держит путь в большую поэзию. На днях Николаю Рубцову исполнилось двадцать восемь лет. Публикуемые здесь его стихотворения были напечатаны в газете “Комсомольская правда” и еженедельнике “Литературная Россия”.

Небольшая эта подборка состояла всего из двух стихотворений: “Я весь в мазуте” и “В океане”.

С этого и началось сотрудничество Рубцова в “Ленинском знамени”, которое продолжалось два с лишним года, правда, с перерывами. На летние каникулы Николай Михайлович приехал в июле, а 15 августа в газете печатается страница “У нас в гостях поэт Николай Рубцов”. Здесь были помещены стихи “Родная деревня”, “Всезнающей вещей старухе”, “Сапоги мои скрип да скрип” (оно было посвящено Сергею Багрову) и другие. 29 августа опубликованы еще два стихотворения: “Звенит, смеется, как младенец” и “По утрам, умываясь росой”, 31 октября — “В горнице”, “Прощальный костер”, “На реке”, “Гроза”, “Рассказ о коммунисте”. В праздничном номере за седьмое ноября напечатано стихотворение Рубцова, сделанное им к празднику по заказу редакции. Называлось оно “Октябрьские ветры”. Кстати сказать, стихи “Рассказ о коммунисте” и “Октябрьские ветры” почти не встречаются ни в прижизненных, ни в посмертных сборниках. Думаю, что стоит привести их здесь в той редакции, в какой они были предложены автором “Ленинскому знамени”.

РАССКАЗ О КОММУНИСТЕ

Он поднял флаг

Над сельсоветом,

Над тихой родиной своей,

Над всем старинным белым светом

Он поднял флаг!

В краю полей

Он дорожил большим доверьем

И даже,

Брошенный женой,

Не изменил

Родной деревне,

Когда ей было тяжело.

Он не стремился к личной славе,

Не верил скучным голосам.

Он знал: кто едет,

Тот и правит!

И в трудном деле

Правил сам!

За изобилье

В каждом доме,

За добрый говор —

Напрямик! —

Он твердо шел,

Собою скромен

И одновременно велик...

И другое стихотворение:

ОКТЯБРЬСКИЕ ВЕТРЫ

О ветры! Октябрьские ветры!

Не зря вы тревожно свистели!

Вы праздник наш, гордый и светлый,

В своей сберегли колыбели.

Вы мчались от края до края —

И день разгорался цветущий!

Но, прожитый день прославляя,

Мы смотрим, волнуясь, в грядущий!

Мы смотрим вперед, как матросы

Сквозь бури идущего флота:

Еще ожидают нас грозы,

Работа, работа, работа!

Еще неспокойны и долги

Дороги под флагом бессмертным,

Еще на земле не умолкли

Октябрьские сильные ветры!

Конечно, к стихам, написанным “по заказу”, Рубцов относился не как к “настоящим”, выстраданным душой. Этим, видимо, и объясняется, что два вышеприведенных стихотворения не включались им в поэтические сборники. Но ведь и здесь прорываются чисто рубцовские интонации: “Он знал: кто едет, тот и правит!” Не отсюда ли известное:

Я повода оставил,

Гляжу другим вослед.

Я ехал бы и правил,

Да мне дороги нет...

В том же праздничном номере газеты за 7 ноября 1964 года напечатана и корреспонденция Николая Рубцова “Огонек в окне”, в которой поэт в первый и, пожалуй, в последний раз публично касается деталей своего военного, детдомовского детства. Цитирую:

“И предо мной мгновенно встали картины иного времени, когда Нина Ильинична была еще молодой учительницей, а мы, можно сказать, малышами. Это было тревожное время. По вечерам деревенские парни распевали под гармошку прощальные частушки:

Скоро, скоро мы уедем,

И уедем далеко,

Где советские снаряды

Землю роют глубоко.

А мы по утрам, замерзая в своих плохоньких одеждах, пробирались сквозь мороз и сугробы к родной школе. Там встречала нас Нина Ильинична и заботилась о нас, как могла. Кому ноги укутает потеплее, кому пуговицу пришьет к пальтишку. Всяких забот хватало у нее: и больших, и малых.

Все мы тогда испытывали острый недостаток школьных принадлежностей. Даже чернил не было. Бумаги не было тоже. Нина Ильинична учила нас изготовлять чернила из сажи. А тетради для нас делала из своих книг. А мы с великим прилежанием выводили буквы по этим пожелтевшим страницам на уроках чистописания.

По вечерам зимой рано темнело, завывали в темноте сильные ветры. И Нина Ильинична часто провожала учеников из школы. Долго по вечерам горел в ее окне свет, горел озабоченно и трепетно, как сама ее гордая душа. И никто из нас знать не знал, что в жизни у нее случилось большое горе — погиб на фронте муж...”

Часто печатался Рубцов в Тотемской газете и в 1965 году. В новогоднем номере помещено стихотворение “Мороз”, 9 января — “Окошко, стол, половики...” Четвертого марта газета публикует его вторую корреспонденцию из села Никольское — о фельдшере В. А. Чудинове, 10 июля помещает подборку стихов для детей, в том числе “Медведь”, “Коза”, “Лесник”. Кстати сказать, “Лесник” тоже не попал в рубцовские сборники. Вот это стихотворение:

ЛЕСНИК

Стоит изба в лесу сто лет,

Живет в избе столетний дед.

Сто лет прошло, а смерти нет,

Как будто вечен этот дед,

Как вечен лес, где столько лет

Он все хранит от разных бед.

17 июля 1965 года в “Ленинском знамени” опубликовано стихотворение “Цветок и нива”, 23 сентября — “Дмитрий Кедрин”...

Всего за два года, с 1964 по 1966-й, Николай Рубцов опубликовал в нашей “районке” больше 20 стихотворений. И многие из них впервые увидели свет именно здесь.

Всегда ли все было гладко с этими публикациями? К сожалению, не всегда. Надо оговориться, что отношение к стихам местных авторов в районных газетах во все времена было прохладным, а в межрайонных, где поток самодеятельных, а то и откровенно графоманских стихов был намного больше, значение им, прямо скажем, придавалось небольшое. Поэты “с именами” печатались редко, а “самодеятельные” авторы, в том числе и члены литобъединения при редакции, как правило, бывали довольны, если сотрудники, готовя их стихи к печати, доводили их, как говорится, “до кондиции”.

Само собой, нам и в голову не приходило править Рубцова, ведь он учился в Литинституте. К тому же, пусть и не совсем отчетливо, мы все-таки чувствовали размах и силу его таланта. Но то, “менторское”, что вырабатывалось в нас во время возни с “самотеком”, все же въедалось глубоко. Помню, какое неблагоприятное впечатление произвело на нас с С. Багровым рубцовское стихотворение “Сенокос” (“С утра носились, сенокосили...”). Зная сельский труд не понаслышке, зная, как “ухлестываются” мужики и бабы на сенокосе, мы не могли принять облегченности, присущей, как нам тогда казалось, этому стихотворению. И мы написали Рубцову совместное письмо, в котором попытались объяснить свою позицию и доказать, что публиковать “Сенокос” не стоит. Николай Михайлович согласился с нами, более того, он не включил это стихотворение и в два своих последующих сборника: “Звезда полей” и “Душа хранит”.

Были ли мы правы? Легко сказать “нет” сейчас, но ведь тогда-то мы считали себя правыми безусловно, да и Рубцова, в общем-то, сумели убедить в своей правоте.

Второй случай с публикацией рубцовского стихотворения “Окошко, стол, половики...” чуть не привел к серьезной размолвке. Во время верстки четвертой полосы, на которой стояло это стихотворение, верстальщики потеряли целое четверостишие — заключительную строфу. Вставлять его значило ломать всю полосу, а это большая задержка, и мы, посоветовавшись, решили оставить стихотворение урезанным, но извиниться перед автором за оплошность. Однако извинений Рубцов не принял, произошел довольно крупный разговор. “Ведь это же — сти-ихи!” — почти кричал он, особенно напирая на слово “стихи”. В конце концов отношения восстановились, но “потерянного” четверостишия Николай Михайлович не мог забыть долго. Стихи были опубликованы девятого января, но лишь в конце февраля получили мы от него корреспонденцию о фельдшере Чудинове. В сопроводительном письме говорилось:

“Посылаю заметку о нашем фельдшере. Редактируй и сокращай как хочешь (это не стихи), но только хоть что-нибудь из этой заметки надо бы напечатать.

Живу неплохо. Хожу в лес рубить дрова. Только щепки летят!”

Чувствовал ли он уже тогда свое одиночество? Думаю, что чувствовал, и очень остро. Надо учесть, что деревня всегда настороженно и недоверчиво относится к странным людям, к чудакам, а именно таким и представлялся тогда в Николе Рубцов: живет с деревенской бабой не зарегистрированный, нигде не работает, что-то там пишет, выпивает, а деньги, да и то небольшие, получает от случая к случаю. Все это вызывало недоверие, отчужденность.

Материальное положение его было отчаянное, первая книжка стихов еще только готовилась в Северо-Западном книжном издательстве, публикации в журналах были редки, как дожди в засуху. Потому и брался он даже за газетные заметки, хотя гонорар в районке был, конечно, мизерный.

В середине октября 1965 года я получил от Николая письмо. В конверт была вложена маленькая книжечка “Лирика” с надписью:

“Другу Васе Елесину на добрую память. Н. Рубцов. 13 октября 1965 года”. В письме, сопровождавшем этот дорогой подарок, Николай писал:

“Дорогой Вася!

Я опять в Николе. На сей раз я командирован сюда на длительный срок Союзом писателей.

Возможно, что скоро уеду.

У меня вышла книжечка. Конечно, тут далеко не все, на что я способен. Ну пусть. Посылаю одну книжечку тебе. Найдешь нужным — отрецензируй, я не буду против.

А еще в десятом номере “Октября” вышла большая подборка моих стихов. Можешь посмотреть.

Вот вкратце такие мои дела.

Сейчас я возьмусь писать два очерка по заданию журнала “Сельская молодежь”. Вполне возможно, что ничего не напишу.

Вася, милый, как ты там живешь в своей скучной, но хорошей Тотьме? По-прежнему? Есть ли новости?

В Москве я побывал у Александра Яшина. Осталось очень хорошее, но печальное воспоминание: слишком уж часто он болеет.

Ну, жму руку. Напиши мне. Буду рад. С приветом Н. Рубцов”.

Получив письмо, я сразу же прочел книжечку и немедленно ответил Рубцову. Считая себя обязанным честно высказать свои замечания, написал, что в некоторых стихах не мешало бы поубавить восклицательных знаков. Высказал мысль, что слово “трезвонь” в стихотворении “Старый конь” употреблено неудачно. Один колокольчик под дугой трезвонить не может, для трезвона нужно, как правило, три колокольчика, тогда и получится “три звона”. Этим замечанием вызваны строки ответного письма Рубцова. Николай Михайлович писал (письмо датировано 24 октября 1965 года):

“Я рад, что книжечка моя тебе в общем-то понравилась. С твоими дружескими (очень уж скромными) замечаниями я согласен. Да, есть у меня пристрастие к восклицательным знакам. Ставить их где надо и не надо. Ну, а насчет того, что колокол под дугой звенеть не может, даже “легонечко”, когда лошадь идет шагом, — это, Вася, плод твоей великолепной фантазии. Сейчас вот бабки говорят: “Колокольчик на любой животине всегда звенит”. Да и как ему не звенеть, если дороженьки-то наши настолько ухабисты, Вася, что тут и дуга, и оглобли, и груз, не только колокольчик, — все запоет. Ну да Бог с ним...”

Переписка эта имела неожиданное для меня продолжение, правда, устное. За десять дней до гибели Рубцова мы с Сергеем Багровым навестили поэта в его однокомнатной квартирке на улице Яшина в Вологде. Среди разговора он вдруг взял меня за руку:

— Знаешь, я недавно перечитывал старые письма и нашел твое, ну то, о колокольчике. Ты ведь прав был, я тогда просто письмо невнимательно почитал...

Каким Рубцов был в жизни? Разным, неодномерным, как и все люди. Забывчивым в житейских мелочах, не умеющим позаботиться о себе. Будь он, что говорится, более “пробивным”, и книги, вероятно, появились бы раньше, и квартиру в Вологде он получил бы не за год до своего конца...

Со стороны иной раз казалось, что Николай абсолютно равнодушен к материальному достатку, к деньгам, к вещам, как будто на этой земле он был просто гостем. Он мог сесть в поезд, забыв купить билет: не сознательно ехать зайцем, а именно — позабыть. Почти не обращал внимания на свою внешность, впрочем, люди нашего, позднего военного поколения, всю юность проходившие в заплатах, всегда оставались равнодушными к “тряпкам”. Осенью и зимой носил он, казалось, вечное, как тогда называли, “семисезонное” пальто, длинный шарф, заурядный костюмчик или длинный вязаный свитер. Из-за небрежного внешнего вида случалось ему попадать в неприятные положения. Он сам рассказывал, например, о таком случае. Собравшись из Москвы в Николу, купил дочке Лене подарок — роскошную куклу, которая заняла весь небольшой чемоданчик. С ним он и разгуливал по Ярославскому вокзалу столицы в ожидании поезда. Почему-то, из-за одежды, что ли, обратила на него внимание милиция. Увели в отделение, проверили документы, спросили, что в чемодане.

— Кукла, — ответил Рубцов.

— Как, только кукла?

— Только кукла.

— Откройте.

Убедившись, что поэт говорит правду, его отпустили.

А вот другая история с чемоданом, случившаяся гораздо позже, когда поэт жил уже в Вологде. Ее рассказал мне журналист Михаил Котов, который в то время работал редактором Харовской районной газеты. После очередного семинара редакторов в Вологде собрались они в гостинице “Северная”, в компанию журналистов попал и Рубцов. Наутро Михаил Иванович обнаружил у себя под кроватью маленький чемоданчик-“балетку”. Поспрашивал приятелей — никто не знает, чей. Решили открыть. В чемодане лежало с десяток купленных на рынке картофелин, а под ними — листки со стихами. Стихи были рубцовские — так и отыскался хозяин “балетки”.

В тотемский период, с 1964 по 1965 годы, мы часто встречались с Николаем, но, к сожалению, в памяти остались лишь отрывочные эпизоды. Помню, как подарил я ему томик стихов Тютчева. И по словам Багрова, и по замечаниям самого Рубцова я знал, что Тютчева он очень любит. Николай принял подарок со смущенной улыбкой, как-то грустно посмотрел на меня и сказал:

— А может, лучше не дарить? Все равно ведь потеряю в моих бесконечных переездах. И будет жаль...

Как-то зашли они с Багровым ко мне на квартиру уже под “мухой”, стали звать прогуляться, что само собой значило — “добавить”. Меня ждало какое-то неотложное дело, уйти, тем более на весь вечер, я не мог и сказал с сожалением:

— Идите уж вы одни. Что поделаешь, трезвый конному не товарищ!

Именно так и оговорился. Как расхохотался Рубцов! Никогда больше не слыхал я у него такого непосредственного, заливистого, чисто мальчишеского смеха.

Глубокой осенью 1964 года мы с Сергеем Багровым пошли в отпуск одновременно и решили съездить в Москву, а заодно и проведать Рубцова. До Вологды добрались пароходом и в тот же день сели в московский поезд. Поутру в Москве долго разыскивали общежитие Литинститута, а когда наконец нашли и попали в вестибюль, дежурная нас огорошила:

— Рубцов у нас больше не живет.

— А где же он?

— Ушел из института, а куда уехал — не знаю.

Огорченные, вышли мы на крыльцо и тут же увидели Николая, который стоял в кружке громко хохочущей молодежи. Забавлялись они тем, что гадали о своей судьбе по книге какого-то восточного классика: очередник тыкал пальцем в наугад раскрытую книгу и читал подвернувшееся четверостишие, вызывавшее порой безудержный смех. Заметив нас, Рубцов быстро подошел, обрадованно улыбаясь, крепко пожал руки. В одну минуту нас, заслонив плечами от глаз вахтерши, втолкнули в лифт, подняли куда-то на шестой этаж.

И “расходился праздник невзначай”, как писал поэт в одном из своих стихотворений. За столом оказались Анатолий Передреев, поэт с Кавказа Хасби, переводами стихов которого занимался Рубцов, кто-то еще... Я попытался сфотографировать это застолье, но света в комнате было мало, за окнами хмурился осенний октябрьский денек. На фотографии можно лишь разобрать, как Рубцов протягивает через стол руку Передрееву. Фотографию эту я через много лет подарил Анатолию во время писательской поездки на теплоходе в Тотьму.

А в тот московский день мы еще раз занялись гаданием: пускали из окна шестого этажа бумажных птичек, по их полету каждый пытался определить свою судьбу: кому-то длинный и счастливый взлет, кому-то скорое падение. “Птичка” Рубцова круто взмыла вверх, потом так же резко начала пикировать, и он заметно помрачнел.

Как и водится в молодом студенческом застолье, да еще среди поэтов, скоро вспыхнул оживленный разговор, перешедший в спор. Я неосторожно сказал, что стихи современных поэтов кажутся мне недостаточно социальными.

— Разве можно так судить о поэзии! — вскипел Рубцов. — Поэту нельзя сказать: будь социальным! Это все равно что ветру сказать: ну-ка, подуй! Поэзия стихийна, как ветер!

Я часто потом задумывался над этим рубцовским убеждением. Что оно было убеждением, можно не сомневаться — в его стихах не раз и не два проскальзывает та же мысль. Как же рождались его стихи? Внезапно, как налетевший шквал? Или все же после долгих раздумий? Тайна творчества не столь проста, чтобы кто-то в двух словах мог ее объяснить. Не брался объяснять и Рубцов, более того, он, как мне кажется, не любил разговаривать на подобные темы, хотя в стихах его порой и прорываются попытки осмыслить процесс творчества, как, например, в стихотворении “Брал человек холодный мертвый камень...”

Кое-какие косвенные свидетельства о поводах рождения некоторых рубцовских стихов можно отыскать в воспоминаниях современников поэта. Например В. И. Белов не раз публично рассказывал, как Рубцов в Литинституте просил его разрешения использовать для стихотворения строку из его этюда. Строка эта, “Тихая моя родина”, стала началом одноименного рубцовского стихотворения, посвященного Белову.

Толчком к написанию одного из широко известных стихотворений “Сапоги мои скрип да скрип...” послужила фраза, сказанная поэту Сергеем Багровым во время его поездки в Николу:

— Ведьмы тоже по-детски плачут.

Не этот ли “детский плач” подкупил поэта во время его первого знакомства со своей убийцей Людмилой Дербиной?

Взгляд подлинного поэта на окружающий мир всегда неординарен. Только настоящий поэт может увидеть в примелькавшемся особенное, в обычном — удивительное. Этот дар в высшей степени был присущ и Н. М. Рубцову. Примеров тому немало в его лирике. Это и “зеленые цветы”, и “муха — это тоже самолет”, и то, что “собака — друг человеку. Одному. А другому — враг”. Примеры можно вспоминать до бесконечности.

В одном из своих стихотворений Рубцов сказал: “Я слышу печальные звуки, которых не слышит никто”. Возможно, и звуки эти, не слышимая другим музыка тоже служила толчком к рождению стихов: восприимчив к музыке он был необычайно. В уже цитированном здесь письме, датированном концом 1965 года, Николай Михайлович сообщал мне:

“О себе писать нечего. Могу только сказать, что очень полюбил топить печку по вечерам в темной комнате. Ну, а слушать завывание деревенского ветра осенью и зимой — то же, что слушать классическую музыку, например, Чайковского, к которому я ни разу не мог остаться равнодушным”.

Рубцов сам играл на гитаре и на гармошке, сам подбирал музыку ко многим своим стихам, она и сейчас еще звучит в рубцовских песнях, бытующих на Вологодчине, и хорошо еще, если они превратятся в народные, а не исчезнут...

В начале 1966 года литобъединение при тотемской районной газете “Ленинское знамя” распалось. Уехали в Вологду Николай Рубцов и Сергей Багров. В июле этого же года меня назначили редактором вашкинской районной газеты “Волна”, которая начала выходить во вновь организованном районе на северном берегу Белого озера, почти за пятьсот километров от Тотьмы. Центром нового Вашкинского района стал укрытый под шапками сосен поселок с поэтическим названием Липин Бор. И почти год, до лета 1967 года, мне не доводилось больше встречаться с Рубцовым.

Тем большей была радость нечаянной встречи, когда в августе 1967 года он неожиданно появился в Липином Бору, причем встретились мы при обстоятельствах весьма экзотических. В тот день мы с женой, набродившись по роскошным липиноборским лесам, возвращались домой с полными корзинами белых грибов. Когда до поселка оставалось километра полтора, вдалеке, меж редких вековых сосен показалась фигура человека.

— До чего же похож на Колю Рубцова! — удивился я.

— Не может быть, — возразила жена. — Откуда Коле здесь взяться, за триста километров от Вологды, в незнакомом лесу!

И тем не менее это был он. Объяснил все просто:

— Зашел к тебе на квартиру, мать сказала, что ты в лесу. Попросил ведро под грибы и пошел куда глаза глядят. Красота здесь у вас! А вон — белый гриб! А вон — еще!

Коля радовался, как ребенок. Думал ли я тогда, что и эти грибы попадут в рубцовские стихи? Помните “Гуляевскую горку”?

Да! Но и я вполне счастливый тип,

Когда о ней тоскую втихомолку

Или смотрю бессмысленно на елку

И вдруг в тени увижу белый гриб!

Я стал звать Николая домой.

— Вы идите! — ответил он, возбужденный грибной охотой. — Я еще поброжу немного.

— Не заблудишься?

— Нет, что ты! В лесу я хорошо ориентируюсь.

Мы успели прийти домой, переоделись, вычистили грибы, они уже исходили паром на сковородке, а Рубцова все не было. Наконец он появился, слегка под хмельком и с пустым ведром.

— А где же грибы? — пошутила моя мать, встречая гостя.

— Понимаете, Анна Александровна, зашел я в здешнюю чайную стакан плохого вина выпить, а ведро поставил у крыльца в крапиву — почти полное, и все белые! Вышел из чайной — ведро на боку и совсем пустое...

Переодевшись в сухую рубашку, он сел за стол, с аппетитом принялся за грибы. После ужина мы пошли побродить по поселку, напоминавшему большой сосновый парк. Я хотел было повернуть в сторону озера, которое в августовскую тихую пору было поистине белым, оправдывая свое название, но Рубцов потянул меня вдоль по улице, к лесу. Разговаривая (если бы помнить, о чем!), мы встретили знакомого мне милиционера, который жил на квартире у нашего редакционного завхоза. Тот стал приглашать в гости.

— Не могу, — отбивался я. — Видишь, у меня у самого гость!

— Пойдем, Вася! — вдруг решительно сказал Рубцов.

— Да зачем?

— Пойдем. Ты ведь знаешь, что я поэт, что мне все интересно! Интересно вот посмотреть, как милиционеры живут...

В тот приезд Рубцов пробыл в Липином Бору несколько дней, а недели через две приехал снова, на этот раз в составе группы вологодских писателей, на теплоходе, вместе с Александром Яшиным, Беловым, Романовым, Коротаевым и другими. На вечере в районном Доме культуры он прочитал шуточное стихотворение “Я забыл, как лошадь запрягают” из только что вышедшей книги “Звезда полей”. Читал он четко, выделяя ударные и концевые слоги, слегка прищурившись, жестикулируя и улыбаясь.

В тот же вечер он подарил мне “Звезду полей” с автографом: “Дорогому Васе Елесину, давнему другу и земляку. Н. Рубцов”.

Третий раз Николай Михайлович приехал в Липин Бор в декабре 1967 года. Был весел, балагурил, шутил. В те дни “Правда” опубликовала два его стихотворения: “Детство” и “Шумит Катунь”. Рубцов радовался:

— Как здорово: мои стихи прочтут семь миллионов человек!

Потом обратился ко мне:

— Не можешь ли ты дать задание машинистке перепечатать мои стихи? Видишь ли, потерял рукопись новой книжки, а ее надо посылать в издательство.

— Да как машинистка будет печатать, если не с чего? — удивился я.

— Я ей продиктую.

— А сколько стихотворений было в рукописи?

— Сто двадцать.

— И ты все помнишь наизусть?! — изумился я.

— Конечно! — удивился в свою очередь Рубцов. — Ведь это — мои стихи! Распорядись! Я, может, тоже редактором буду, отплачу добром!

Он начал диктовать. Да, он помнил все свои стихи. Дело здесь, видимо, не только в феноменальной памяти Рубцова, но и в том, что поэт любовно отделывал каждое стихотворение в уме, мысленно много раз шлифовал его даже после того, как оно попадало в сборник. Становится понятным и многообразие вариантов в рубцовских публикациях.

Об этом и сам поэт писал в одном из своих писем С. В. Викулову, в конце 1964 года:

“Все последние дни занимаюсь тем, что пишу повесть (впервые взялся за прозу), а также стихи, вернее, не пишу, а складываю в голове. Вообще я никогда не использую ручку и чернила и не имею их. Даже не все чистовики отпечатываю на машинке — так что умру, наверно, с целым сборником, да и больше, стихов, “напечатанных” или “записанных” только в моей беспорядочной голове” (“Наш современник”, № 12 за 1981 год).

Так оно, скорее всего, и вышло: унес от нас Рубцов сборник готовых, никем не читанных стихов, да и только ли стихов? Помнится один разговор с ним, уже в Вологде, когда я спросил, не тянет ли его к поэме. Спросил с шутливой осторожностью, зная, как не любит говорить он о себе и о своих планах. Николай Михайлович принял вопрос всерьез, ответил не сразу, а немного помолчав:

— Возможно, что приду и к поэме... — И, воодушевляясь: — Великолепная тема есть — нашествие Чингисхана. Какие времена! А ведь и тогда выстояла Русь, гибелью своей выстояла!

Доброй памятью о последней встрече с Рубцовым в Липином Бору стало его стихотворение “Сосен шум”, давшее позднее название целому сборнику. Как все мы радовались в редакции, услышав это стихотворение из уст самого Рубцова!

Оно было написано в ночной редакции нашей газеты, где, за неимением жилья, обитал тогда молодой Сергей Чухин, и Рубцов, полюбивший его, как младшего брата, решил переночевать тут же, на редакционном диване. Услышав стихотворение, я шутливо спросил:

— Что же ты написал:

Сижу в гостинице районной,

Курю, читаю, печь топлю,

Наверно, будет ночь бессонной,

Я так порой не спать люблю!

Ведь сидел-то ты в редакции?

— Так типичнее, — улыбнулся он. — А то подумают, будто у тебя не редакция, а ночлежка...

Любители рубцовской поэзии, вероятно, обратили внимание, что сосны — одна из любимых пейзажных деталей в его лирике. Сосны и ветер. Ветер и бор. Шум сосен как лейтмотив проходит по многим стихам поэта...

С лета 1968-го по осень 1970 годов я учился в Москве, с Рубцовым практически не встречался, в это время он жил в Вологде. Запомнился лишь один мимолетный разговор при случайной встрече на улице. Запомнился потому, что я, желая сделать приятное поэту, неожиданно попал впросак. В кругу знакомых в Москве я не раз слышал шутливую песенку: “Пшеница мелется, коровы телятся, и все на правильном таком пути. Ах, замети меня, метель-метелица, ах, замети меня, ах, замети!” Были в подслушанной песне и такие строки: “Ах, что я делаю, зачем я мучаю больной и маленький свой организм? Ах, по какому же такому случаю все люди борются за коммунизм?!”

Мне говорили, будто песенку эту написал Николай Рубцов, и при встрече я сказал ему:

— Знаешь, твою песенку вся Москва поет!

— Какую? — недоверчиво посмотрел он.

— Ту самую, где “ах, по какому же такому случаю все люди борются за коммунизм?”

— Но я же не так писал! — возмутился Рубцов.

— А как? — опешил я в свою очередь.

— Я написал “ ведь люди борются за коммунизм!” Сволочи, все исковеркали! Я опровержение писать буду!

— Да куда опровержение-то? Песня не напечатана, а на каждый роток не накинешь платок...

— Не знаю куда! В Организацию Объединенных Наций! Черт побери! — и, помрачнев, торопливо распрощался.

Доходили слухи, что Рубцов последнее время стал больше пить, что на этой почве происходят у него стычки с друзьями, с начальством. Однажды, рассказывали очевидцы, в ту пору журналисты молодежной газеты “Вологодский комсомолец”, Рубцов, слегка под хмельком, пришел в редакцию, принес две бутылки пива и отправился в другой конец коридора, с середины которого возвышалась парадная лестница на второй этаж, в Вологодский горком партии. По лестнице как раз спускался второй секретарь горкома Жабчиков.

— Кто такой? — строго спросил он поэта. — Зачем здесь пьяный болтаешься?

— Да пошел ты! — ответил Рубцов, не останавливаясь.

— Ты с кем разговариваешь! Я — Жабчиков.

— А я — Рубцов!

Секретарь стремительно развернулся, поднялся наверх и, позвонив в милицию, приказал немедленно взять в вытрезвитель “какого-то забулдыгу Рубцова”. Вскоре приехала милицейская машина. Ребята из молодежной газеты упросили милиционеров не везти Рубцова сразу в вытрезвитель, дождаться, по крайней мере, решения секретаря обкома партии. Поэтому, видимо, Рубцов и был доставлен сначала в отделение милиции, где, не долго думая, достал из кармана бутылку пива и ловко открыл ее об угол стола.

— Ты что делаешь! Забыл, где находишься!

— А что, русскому человеку уж и пива выпить нельзя, где он захочет?

Скандал после вмешательства секретаря обкома удалось замять.

...Как-то, проходя по Вологодскому кладбищу мимо могилы Рубцова, я вдруг увидел надгробную плиту, на которой значилось имя Жабчикова. Да, смерть уравнивает всех. Однако не зарастает тропа к рубцовской могиле, оставляя в стороне могилу некогда грозного секретаря...

После учебы я получил назначение на работу в Вологодский радиокомитет, и с середины августа 1970 года по январь 1971 года жил в общежитии областной совпартшколы, дожидаясь квартиры. В эти месяцы мы встречались с Рубцовым часто. Так, в начале сентября ко мне на работу заглянул Саша Рачков, который тоже был хорошо знаком с Николаем.

— Рубцова в больницу положили, — сообщил он.

— Что с ним? — испугался я.

— Не знаю точно, с рукой что-то...

— Надо проведать.

Был чистый августовский вечер, то самое время, когда люди расходятся с работы. Возле хирургического корпуса горбольницы, у рослых старых берез встретили Николая Михайловича. В больничной пижаме, небритый, сильно облысевший, он казался усталым и старым. Поздоровавшись, попросил нас сходить к нему на квартиру, взять и принести почту из ящика. Почту мы принесли, но, видно, того, чего ждал Рубцов, в ней не было, и он снова ушел в себя, сделался неразговорчивым, хмурым. Спросили, что у него с рукой — она была забинтована.

— Да так... — отмахнулся он. — Порезался случайно...

Случайно ли? Но расспрашивать дальше не решились — не до откровений было ему. Пытаясь как-то расшевелить Рубцова, Саша Рачков, не расстававшийся с фотоаппаратом, сфотографировал Николая под березами, потом нас вдвоем. Фотография, сохранившаяся у меня, постарела от времени, но и на ней можно прочесть глубокую, заматерелую тоску в рубцовских глазах. Кто знает, не в этот ли вечер родились пронзительные строки:

В светлый вечер под музыку Грига

В тихой роще больничных берез

Я бы умер, наверно, без крика,

Но не смог бы, наверно, без слез...

Начиналась последняя в его жизни осень, и вместе с дождями вошла в его жизнь убийца. Мог ли Рубцов избежать печального конца? Теоретически — да. В последние годы он очень тосковал по налаженному, устроенному быту, несколько раз звал в Вологду свою жену Генриетту Михайловну Шамахову — она подробно рассказала об этом в статье “Русь моя, люблю твои березы” (“Красный Север” за 15 августа 1995 года), которую я готовил к печати. Но сначала мешала их соединению жилищная неустроенность поэта, потом и другие обстоятельства. Вот как описывает Генриетта Михайловна их последнюю встречу в Тотьме:

“Конец сентября 1970 года. У культработников Тотемского района был семинар, а последний день занимались в Доме культуры. Под вечер меня вдруг вызывают. Я вышла на улицу — передо мной стоял Рубцов. Как он узнал, что я в Тотьме?

— Зачем ты здесь?

— Приехал узнать, когда вы с Леной переедете ко мне.

— Мы не собираемся. Лена ходит в первый класс. Разве что весной...

А он говорит:

— Я ведь могу жениться.

— Женись, — говорю, — давно бы надо. Хватит одному-то болтаться.

И вдруг он сказал:

— А до весны я, может, не доживу”.

Звал он Генриетту к себе и в гостях у Василия Ивановича Баранова, и в каюте теплохода, в которой вместе ехали: он — в Вологду, она — в Николу. Все могло бы измениться, если бы и он остановился в тот раз в Николе. Не остановился...

В один из октябрьских вечеров я пришел к Николаю Михайловичу вместе со своим племянником Николаем Елесиным, писавшим стихи и страстно мечтавшим познакомиться с Рубцовым. Я представил племянника, Николай Михайлович крепко пожал ему руку, приветливо заглянул в глаза:

— Тезка, значит? Ну, садись.

И попросил почитать стихи.

Стихи были слабыми, читал их Николай тоже слабым, глуховатым голосом. Рубцов задумчиво слушал, потом потребовал:

— Еще читай!

О чем он думал в те минуты? Не о том ли, что тысячи молодых ребят пытаются излить свое недоумение перед миром и свою любовь к нему в неумелых стихах, а порой просто мечтают о славе, не подозревая, сколь тернисты и круты тропинки к ней?

Выслушав несколько стихотворений, Рубцов взял свой сборник “Душа хранит” и размашисто написал на нем: “Коле Елесину, родному поэту. Н. Рубцов”. Поэтом Коля Елесин не стал, но рубцовский подарок бережно хранил до самой смерти — он тоже не зажился на этом свете, умер в сорок девять лет.

Десятого января 1971 года мы зашли к Николаю Михайловичу вместе с Сергеем Багровым. Поэт был простужен, сидел в своей крохотной комнатушке в валенках и в зеленом свитере. Людмила Дербина стирала что-то на кухне в тазу.

Мы долго вспоминали Тотьму, говорили об общих знакомых. Был у нас с собой магнитофон, надеялись записать рубцовские стихи в исполнении автора, но читать стихи у Николая не было настроения, магнитофон так и не раскрыли: успеется, думали, не последний раз видимся!

Оказалось — последний...

Как часто потом мучило сознание, что какое-то незначительное отклонение в чередовании мелких житейских событий могло бы повернуть, изменить ход роковых обстоятельств! Если бы зайти к Рубцову накануне убийства... Если бы соблазнить его съездить вместе в командировку... Если бы, если бы...

Только ли Дербина убила его? Думаю, что и обстоятельства тоже. Нищенское существование: что такое четыре тоненьких книжечки общим тиражом менее сорока тысяч экземпляров для тридцатипятилетнего поэта! Многие его гораздо менее талантливые сверстники имели к этому возрасту по полтора-два десятка сборников. На одни юбилеи тратилось в те дни денег столько, что хватило бы Рубцову на полгода безбедного существования. Бездомность и семейная неустроенность, а в результате — частые и обильные попойки...

Убежденность в своей талантливости, избранности и непонимание окружающих, особенно чиновников от литературы и искусства, смотревших на Рубцова как на конченную, спившуюся личность...

И вспоминалось опять же рубцовское: “Но была ли кабацкая грусть? Грусть, конечно, была, да не эта!”

Да, именно тогда, в мрачном семидесятом, почувствовал он как никогда остро свое одиночество в мире. Не тогда ли рождались и полные трагизма строки:

Кто-то стонет на темном кладбище,

Кто-то глухо стучится ко мне,

Кто-то пристально смотрит в жилище,

Показавшись в полночном окне.

Или эти:

Куда от бури, непогоды

Себя я спрячу?

Я вспоминаю былые годы,

И плачу...

Нашел бы Рубцов выход из кризиса? Убежден — нашел бы. Но слишком узко, слишком трагично переплелись дороги поэта и убийцы...

Потребовалось время, чтобы по-настоящему осознать, что мы потеряли. Сейчас, когда суммарный тираж книг поэта более четырех миллионов, а книг его все равно не хватает, когда в Тотьме на высоком берегу Сухоны сидит неживой, из бронзы, поэт, когда в Вологде тысячи людей ходят по улице Рубцова и мимо памятника ему, когда песен на его стихи написано больше, чем самих стихов, кажется невероятным барски-пренебрежительное отношение к поэту при его жизни.

“Что имеем, не храним, потерявши — плачем...” — вечная горькая русская истина, которая уже десятки и сотни раз больно бьет по струнам нашей памяти...

 

“О родине душа моя болит”

(Василий Белов. Встречи)

Появилась в Тотемском магазине книжка прозы Василия Белова “Знойное лето”, изданная в 1963 году в Северо-Западном издательстве. Книга, помню, оставила впечатление светлое, чуточку грустное, и я написал небольшой отзыв на нее в “Ленинском знамени”. Читал я и “Деревеньку”, купленную все в том же Тотемском книжном магазине. И вот вечером, прихватив с собой газету с отзывом, направился вместе с Сергеем Багровым к нему домой. Деталей того, первого разговора не помню, осталось в памяти, что Василий попросил у меня газету с отзывом на “Знойное лето” и сказал, улыбаясь:

— Это ведь первая рецензия на мои рассказы...

Вечер выдался солнечным, теплым, у меня был с собой фотоаппарат. Всей троицей отправились мы посмотреть Тотьму. Я снял Белова на мостике все через тот же овраг, но ближе к берегу Сухоны, у самого кинотеатра, устроенного в бывшей церкви с разобранной колокольней. Потом прихватили в магазине бутылку и на грузовом пароме переправились через Сухону в бор, когда-то большой и красивый, но к тому времени уже наполовину вырубленный. Там, сидя на пеньках, выпили, закусывая, вернее, запивая сырыми яйцами, которые Сергей прихватил из дома. Белов опустился на землю, прислонился спиной к пеньку и, держа в руке нанизанную на прутик яичную скорлупу, запел незнакомую тогда мне песню:

Миленький ты мой,

Возьми меня с собой!

Там, в краю далеком,

Буду тебе женой...

Поговорили, естественно, и о литературе. Белов, только что окончивший Литературный институт, сказал, что и в литературе, и в критике много подводных течений, от которых порой зависит, опубликуют автора или нет, несмотря на весь его талант.

Дорогой, а направлялись мы ко мне на квартиру, Вася рассказал, что едет он в командировку, надо добраться до Великого Устюга, но в дороге издержался да еще и в драку попал.

— Как так?

— Пацаны пьяные на палубе собрались с гитарой, орут какую-то дребедень. А я, тоже выпивши, подошел и давай уговаривать: ребята, мол, что вам, русских песен мало? Поглядите, какая красота кругом, раздолье какое, тут в самый бы раз русское петь... Ну, они мне и накостыляли, ногу повредили, черти, ступать больно. Ребята рослые все, здоровые...

В Тотьме я жил в то время с женой в двухкомнатной квартире на первом этаже двухэтажного деревянного дома близ бывшего Спасо-Суморина монастыря. Пришли уже затемно, попили чайку. Я показал свою маленькую библиотеку, в том числе и книгу “Житие протопопа Аввакума”, изданную незадолго перед тем мизерным по тогдашним временам тиражом, кажется, пять тысяч, в Ленинграде. Было заметно, что Белову полюбилась эта книжка, и я попросил принять ее в подарок. Он отказался было и даже, когда я стал подписывать ее на память, переспросил:

— Не жалко? Мне бы жаль было такую книгу дарить...

В тот вечер он оставил свой автограф на “Знойном лете”:

“Тезке и земляку — Васе Елесину в память о встрече в Тотьме. С глубоким уважением В. Белов. 8 мая 1964 года”.

Почему — “земляку”? Ведь он из Харовского, а я из Вожегодского района, и Белов знал об этом. Но дело в том, что я рассказал Васе о родине своих родителей — Падчеварах, что неподалеку от озера Воже. Оказалось, что и его Азла была в тех же местах.

— У нас, бывало, как кони потеряются, мужики говорили: “Ну, опять, наверно, в Падчевары ушли!”. Так что, пожалуй, и впрямь земляки.

Я достал и его первую книжку — “Деревеньку”:

— Подпиши, заодно, и эту.

Белов подумал и махнул рукой:

“Ничего не приходит в голову! Напишу просто “Я”!

Так и хранится у меня до сих пор первая и единственная книжка стихов Василия Ивановича с его размашистым: “Я. Белов. 8.05.64”.

Хранилось еще у меня в ту пору неотправленное письмо одному учителю, в котором я с молодой горячностью высказывал все, что думал о современном обществе, о хрущевских порядках и нововведениях. Случилось так, что я прочел это письмо Белову и Багрову. Много в нем было спорного, о многом стоило и задуматься. Между прочим, приводились там строки Некрасова “Умрешь недаром, дело прочно, когда под ним струится кровь”. Василий остро взглянул на меня, предупредил:

— Ты всем подряд это письмо не читай!

— Да ведь вы-то — не “все подряд”?

— Я — ладно, а другие не так понять могут. Неприятностей не оберешься...

В 1964 году появились первые отклики на прозу Белова в центральной печати. Далеко не всегда были они доброжелательными. В апреле 1963 года журнал “Крестьянка” опубликовал рассказ Белова “Гудят провода”. А в 1964 году в журнале “Советская печать” (предшественнике журнала “Журналист”) появился обзор “О рассказах в журнале “Крестьянка”. Рассказ Белова прямо-таки смешали с грязью. Автора обзора особенно покоробило, что деревенские старухи в рассказе называют друг друга “девка”. Заключал он решительно: “По всему видно, что у В. Белова самое дремучее представление о современной деревне”. Не знаю, как отразилась эта статья в директивном журнале на дальнейшую публикацию беловских вещей, явно, что не лучшим образом, да и ему доставила немало горьких минут.

Осенью этого же 1964 года, возвращаясь из отпуска в Тотьму, я на несколько дней задержался в Вологде, чтобы узнать о судьбе первой моей повести “Карьера Ивана Кузьмича”, рецензию на которую писал Василий Белов. Зашел я к нему на квартиру уже под вечер, он сидел один, писал. На столе — свежая книжка “Нового мира”, раскрытая на очерке А. Побожия “Мертвая дорога”, в котором шла речь о бессмысленном строительстве заполярной железной дороги Салехард—Игарка. Очерк я читал и помню, что произвел он на меня гнетущее впечатление.

— Читал? — кивнул Белов на журнал.

— Читал. Жуткая вещь.

— Вот так и вся наша дорога. Новая, да мертвая...

Я извинился, что отрываю его от работы, собрался уходить. Он смущенно сказал:

— Да вот, очерк свой заканчиваю. На него все надежды. Знаю, что нигде не возьмут. А с другой стороны, если напечатают, так меня просто заклюют и здесь, в Вологде, и в деревне моей... И печатать надо, жить не на что. Книжка в “Молодой гвардии” выйдет только в конце года...

“Очерком” Василий Иванович называл “Привычное дело”, а книжка — “Речные излуки”, она действительно вышла в “Молодой гвардии” в конце 1964 года.

Вскоре я получил рецензию Белова на свою повесть. Не буду приводить ее здесь — рецензия очень доброжелательная, даже с неоправданными авансами. Вот ее концовка:

“В заключение хочется пожелать автору большей творческой смелости, а также того, чтобы он как можно скорее освободился от скованности, так естественной для людей, которые лишены повседневного общения с более квалифицированной литературной средой”.

Моя поездка в Вологду совпала с днем рождения Василия Белова, вернее, с его кануном. Василий Иванович (тогда, естественно, просто Вася — ведь разница в возрасте была у нас небольшая) пригласил меня на следующий день в “Поплавок”, плавучий ресторан на пристани, воспетый впоследствии Николаем Рубцовым. Характерно, что даже свой день рождения встретить ему было не на что: пришлось занять восемь рублей, чтобы посидеть в этом самом “Поплавке”. Но была уже поставлена точка в “Привычном деле”, в этой гениальной повести, которую он скромно именовал “очерком”.

В начале 1965 года мы с Багровым снова получили “общее” письмо Белова, вернее, просто записку:

“Братцы! Вася и Сережа! С Новым годом вас обоих и да будет он вам трамплином к новом прыжку в делах. Что-то вы замолчали. Не обиделся ли Елесин на меня за рецензию? Или просто лень вам черкнуть открытку?

Помнишь, Вась, я посылал штучку “И все про любовь”? Очень тебя прошу — вышли ее мне. Рукописи нужны, понимаешь. А Сергей пусть сообщит, получил ли он червонец, который я задолжал у него при таких мрачных обстоятельствах. Не вешайте своих носов. Желаю вам удачей! В. Белов. 6.1.65 г.

А что слышно про Колю Рубцова?”

Рукопись рассказа “И все про любовь”, которую Белов по моей просьбе присылал для “Ленинского знамени”, была ему возвращена, а рассказ опубликован в нашей газете.

Почти в то же самое время я уехал сдавать зимнюю сессию в Ленинградский университет (учились мы там вместе с Сашей Рачковым заочно, были уже на четвертом курсе факультета журналистики). После сессии перед отъездом из Ленинграда зашли в Дом книги и к великой своей радости увидели там сборник рассказов Белова “Речные излуки”. Вечером сели на поезд, а рано утром, где-то около пяти часов, прибыли в Вологду. До автобуса на Сокол, где жил в то время Рачков, времени оставалось много, а до тотемского автобуса и того больше. На вокзале сидеть — удовольствие маленькое.

— А поедем к Белову! — предложил я. — Рано, конечно, неудобно, да что делать?

Поехали. Разыскали дом за рекой Вологдой, поднялись по лестнице. Я позвонил, но никто не отозвался.

— Наверное, в деревне, — решили мы и собирались уже уходить, когда за дверью послышались шлепки босых ног. Белов, заспанный, в одних трусах, вгляделся, узнал, пригласил:

— А, Вася! Заходи!

— Я не один.

— Заходи и не один.

Так познакомились Василий Белов и Александр Рачков, ставшие потом большими друзьями. Сели чаевничать на кухне, мы поставили на стол привезенную из Ленинграда бутылку водки.

— Закусить-то у меня, ребята, нечем, — сокрушался Белов. — Хлеба горбушка да луковица, все харчи.

— Самая хорошая закуска! — одобрил Рачков.

Разговорились о новом, нашумевшем в ту пору фильме “Председатель”. Нам удалось посмотреть этот фильм в Ленинграде. Потрясло правдивое, как нам тогда казалось, изображение послевоенной деревни. Тут и развалившиеся дома, и женщины, оборванные, изможденные, запряженные в плуги вместо лошадей, и жестковатый хозяин-председатель, его играл Ульянов. После фильмов, подобных “Кубанским казакам”, все было внове. Но Белов неожиданно резко обрушился на “Председателя”.

— Вредная картина. Все стараются доказать, что русскому мужику кнут нужен. Без кнута так он вроде уж дурак-дураком!

...“Речные излуки”, пожалуй, первая книга Белова, получившая теплый отзыв критики. В рецензии Василия Рослякова, напечатанной 2 марта 1965 года в “Литературной газете” под заголовком “От излучины к излучине”, говорится:

“Для литературы имя Василия Белова еще не привычно. Но прочитав небольшую книжку его, я подумал — к имени этому привыкать придется. Талант молодого вологодского прозаика надежен, его голос чист, а сердце полно любви к людям и к родной земле”.

Заканчивалась рецензия шуткой:

“Много в том, что пишет молодой прозаик, поэзии, подлинной и неповторимой, чистых мелодий, веселых, грустных и даже горьких. Не так много мелодий, серьезно задевающих социальные стороны деревенской жизни. Их мало! Как бы не сказали про своего земляка что-нибудь в таком роде:

— А Белов наш хорошо поет, когда работать-то будет?

Но это тоже в шутку, хотя поделиться этой шуткой с Василием Беловым сейчас самое время”.

Наверное, отпала бы у Рослякова охота шутить, знай он к тому времени о новой повести писателя, о “Привычном деле”, которая уже странствовала по редакциям. Помню, как поразил меня в самое сердце отрывок из повести “Утро Ивана Африкановича”, опубликованный весной 1965 года в областной газете “Красный Север”. Опахнуло силой такой свежести, такого таланта, что я тут же сел за взволнованное, сумбурное письмо автору. Зная, что живет он в деревне, я отправил письмо другу своему Саше Погожеву, работавшему ответственным секретарем Харовской районной газеты, с просьбой как-нибудь передать Василию Ивановичу. Да и само письмо начал я с необычного обращения по имени и отчеству, на что Белов даже немного обиделся в своем ответном письме:

“Вася, чего ж ты так меня? Официально величаешь? Спасибо за письмо. Его мне переслал великолепный Саша Погожев. Я в деревне живу, в Вологде бываю редко. Закончил вот Ивана Африкановича, буду в “Север” (это в Петрозаводске) посылать. Только мало надежды, что напечатают, а если и напечатают, то похерят самые дорогие для меня абзацы.

А ты зря откладываешь работу до окончания университета. Все это ерунда — учеба, работа в газете. Ты пиши сейчас, ничего не откладывай, время идет в одну сторону...

И еще. Не освободившись от внутренних, от собственных пут, нельзя освободиться и от внешних.

В Тотьму я собираюсь, но это, видимо, не скоро будет. Видел ли Сашу Романова? Он, кажется, приезжал туда недавно. Супруге твоей поклон. Пиши, не стесняйся. Белов”.

“Привычное дело” вышло в первом номере журнала “Север” за 1966 год. О том, какой резонанс вызвала эта небольшая повесть в литературных и общественных кругах, вряд ли стоит говорить — всем людям старшего поколения памятны те дни. Скажу только как очевидец, что повесть далеко не все поняли и приняли сразу. Долго не было откликов на нее и в официальной критике. Больше того, даже в ближайшем литературном окружении писателя мнения высказывались самые разноречивые.

В чиновничьих кругах автора упрекали за то, что он будто бы смешал события: послевоенные и “кукурузные” времена слились в повести воедино. Однако народ, читатель принял повесть всем сердцем, полюбил ее. А немного времени спустя пришло и официальное признание. В “Правде” за 3 марта 1967 года Феликс Кузнецов назвал “Привычное дело” “наиболее значительным событием в деревенской литературе последних лет”.

“Я давно не читал, — писал критик, — такой прозрачной и точной по языку, такой народной по духу, такой неторопливо могучей прозы”.

С этих дней и началось триумфальное восхождение Белова в литературе, его небывалый успех, когда каждую новую книгу писателя буквально рвали из рук. Сегодня имя Белова известно каждому, даже далекому от литературы человеку, знают его и за ближними рубежами, и за океанами.

28 августа 1967 года пришел в Липин Бор писательский теплоход, названный Н. Рубцовым в одноименном стихотворении “последним пароходом”. На нем приехал и Василий Белов. Он попросил меня одолжить на вечер журнал “Север” с “Привычным делом”.

После вечера, на котором выступили Яшин, Рубцов, а Белов прочел отрывок из повести, я познакомился с Александром Яшиным.

Белова и Яшина связывала очень тесная дружба, хотя и между ними иной раз пробегала тень. Выступая на вечере, посвященном 75-летию Яшина в июле 1987 года, Белов сказал о нем: “Между совестью и мужеством была его доброта. Помню, как он обиделся, когда вышла первая моя книжка в “Молодой гвардии”. Я тогда обратился к Ошанину, чтобы он написал предисловие. Яшин смертельно обиделся, что не его попросил написать”.

В середине девяностых годов мне довелось прочесть дневник Яшина, в котором он делал записи о своей поездке в Тимониху к Белову весной 1966 года. Здесь опять вспоминается история с предисловием Ошанина и проскальзывает яшинская обида. Вот строчки из дневника:

“Я вспомнил историю с ошанинским предисловием и покаянное письмо Белова на мое имя. И вдруг узнаю, что он все-таки послал Ошанину свою книгу. Почти поссорились”. Кстати, в этой же записи от 19 марта 1966 года есть и другие нелестные для Белова строки: “Утром дочитал рукопись Белова (очерк) “В родных палестинах”, которую у него не принял Твардовский. Понял, почему Ф. Абрамов, прочитав этот очерк, говорил мне, что Вася “не прост”, “не так прост”, ...“Хитрый он мужик” и т. д. “Прет тщеславие, которое в жизни он тщательно скрывает, рисуясь простачком”.

Впрочем, в дневниках Яшина это одно из немногих мест, в которых сквозит обида. Чаще встречаются восхищение и восторг. Например запись от 22 марта: “Перечитал “Привычное дело” (вторично). Ростом Вася с ноготок, а талант дай Боже!..” “Трогательно, как он приготовил мне комнату здесь, в этом доме, постелил овечьи шкуры на кровать и овчину под ноги у стола”. И шутливое: “Тимониха, Тимониха. Восемь баб, один мужик, да и тот начальник. Но зато здесь Вася родился”.

Кстати, о Федоре Абрамове. Как-то Белов в одном из выступлений назвал его отцом, имея в виду влияние его произведений на свою творческую судьбу. Связывала их и тесная личная дружба. Смерть Федора Абрамова была для Василия Ивановича тяжелейшим ударом. Помню, как в один из дней после известия о смерти Абрамова мы с Борисом Лапиным встретили Белова на улице, мрачного и сгорбившегося, будто под ношей.

— Куда это такие веселые? — без улыбки спросил он.

— По делам. А ты-то чего такой мрачный, Василий Иванович? Ведь у тебя все вроде ладится?

— Федор Абрамов умер, разве этого мало? — жестко отрезал он.

Была еще одна встреча с Василием Ивановичем, о которой не хотелось бы вспоминать, да из песни слова не выкинешь. В 1969 году, приехав в Вашки на зимние каникулы, я собрался отвезти мать из Липина Бора в Явенгу, к старшему брату. В Вологду прилетели самолетом, из аэропорта приехали на вокзал. До поезда оставалось часа четыре, и я отправился в город за гостинцами. Уже на обратном пути, в центре, встретил Белова. Поздоровались, поговорили, и он затащил меня в кафе, где заказал бутылку шампанского. Потом проводил до вокзала, на котором произошла небольшая размолвка. Виноват, конечно, был я. Мать встретила меня упреком:

— Что уж ты больно и долго-то!

— Да вот, товарища встретил. Познакомься: известный русский писатель Василий Белов.

Сидящие возле оглянулись, а Белов, страдальчески сморщившись, сказал:

— Ну что ты... — повернулся и пошел прочь.

Ругая себя в душе — мне ли не знать, как ненавидел он всяческую рекламу! — я бросился следом. Выйдя из вокзала, Белов махнул рукой:

— Пока! Некогда мне. Тороплюсь.

Вернувшись после учебы и устроившись редактором “Последних известий” на областном радио, я почти полгода жил в отрыве от семьи в общежитии совпартшколы, так как дом, в котором мне обещали квартиру, был еще не достроен. Вечера проходили тоскливо и грустно, скрашивали их только встречи с Сергеем Багровым и Николаем Рубцовым. Очень хотелось повидаться и с Беловым, рассказать ему о многом, что услышал и передумал в Москве. Однажды решился позвонить. Белов ответил:

— Встретиться? Да некогда все мне! Ну заходи... Завтра я занят, в четверг... тоже занят, вот в пятницу заходи!

К Белову я не пошел. Позднее, при случайной встрече, он упрекнул:

— Чего же ты не зашел тогда?

— Да тоже некогда было.

Увидел я Василия Ивановича лишь у гроба Рубцова, на прощальной панихиде в Доме художников. Все мы были подавлены, если не сказать — раздавлены его внезапной и нелепой трагической гибелью. Белов молча протянул руку, сел на стул у стены. Я опустился рядом. Бросилось в глаза: по щеке Белова ползла светлая и неестественно крупная слеза...

Василий Иванович не раз говорил, в том числе и публично, что львиная доля его времени уходит на “проталкивание” своих произведений в печать. Это не следует понимать так, что Белова вообще не хотели издавать. Наоборот, охотно издавались его старые вещи, но с большой настороженностью относились к новым. И чем больше становилась слава писателя, тем придирчивее делались редакторы и те люди в партаппарате, которые ими командовали. Не забыть, как тогдашний заведующий сектором печати Вологодского обкома КПСС В. Т. Невзоров, выступая на партийном собрании в редакции газеты “Красный Север”, вещал:

— Конечно, Василий Белов — очень большой талант. Значит, тем более мы обязаны его направлять и воспитывать!

Когда вышел роман “Кануны”, все мы знали, что его порядком “пощипали” в издательстве. Я спросил у Василия Ивановича:

— Много ли, в общей сложности, вырезали из “Канунов”?

— Если брать по тексту, вроде бы и не много, — ответил он. — Да ведь режут-то всегда яйца...

В 1973 году примерно полгода я исполнял обязанности заведующего Вологодским отделением Северо-Западного книжного издательства. В это время там выпускалась небольшая книга прозы Белова “Иду домой”, и Василий Иванович часто заходил к нам. Однажды вышли из здания вместе. Василий Иванович был мрачен, неразговорчив. Я спросил, как у него идут дела в московских издательствах.

— Худо! — буркнул он. — Никому не нужна настоящая литература. А ерунду писать не могу...

В это время он всячески отмахивался от попыток как-то возвеличить его, выделить из писателей-вологжан. На одном из писательских собраний зашла речь о каком-то деле, уже не помню каком. Один из литераторов вдруг сказал:

— Это надо поручить маститому писателю. Белову, например.

— Это я-то — маститый? — засмеялся Белов. — А какая у меня масть?

Но авторитет его в организации уже тогда был непререкаем. К тому времени в Вологду переехал Виктор Астафьев, жила и работала здесь Ольга Фокина, поэты Александр Романов и Виктор Коротаев. Имя Белова, слово его воздействовали на всех удивительным образом. Не раз приходилось слышать, как кто-нибудь обрывал ударившегося в запой собрата:

— Ты кончай это дело! Смотри, Белову скажу!

И действовало безотказно, хотя, конечно, никакой власти типа партийной или административной у Василия Ивановича не было. Просто все знали, что он уже давно не пьет и пьяных не терпит. Вот и побаивались его пронзительного взгляда, колючего слова. Однажды, уже в начале восьмидесятых годов, состоялся литературный вечер в областной библиотеке имени Бабушкина. Собрались писатели, пришел и поэт Сергей Чухин, слегка “под мухой”.

— А ты чего пришел? — спросил у него Белов.

— Так я же поэт! — простодушно ответил тот.

— Вот если ты сейчас уйдешь домой, то поступишь как поэт, а если останешься, так, извини меня, никакой ты не поэт!

Сергей тихонько посидел еще в зале и незаметно ушел.

В памятном 1977 году состоялась премьера пьесы Белова “По 206-й” в областном драматическом театре. Придирок и страхов и у театральных деятелей, и у работников обкома, управления культуры было много. Они добились-таки, чтобы Белов снял заключительную, финальную реплику пьесы: “И куда это они все едут?”

После сдачи спектакля в вестибюле Василий Иванович спросил: “Ну, как тебе”?

Я был потрясен. Сказал:

— Да... Вывернул ты наизнанку всю нашу бюрократию!

Белов нахмурился:

— Тебе так показалось? Вообще-то я не это хотел сказать...

Лично меня задел в спектакле один момент, когда журналист цитирует слова Некрасова: “Умрешь не даром, дело прочно, когда под ним струится кровь”. Сразу вспомнилась первая встреча с Василием Ивановичем, письмо, которое прочел ему тогда, — там ведь тоже цитировались эти слова, хотя и совершенно по другому поводу. Я тут же спросил, есть ли какая-то связь между тем письмом и сценой в спектакле.

— Да ты что, Вась! — искренне удивился Белов. — Экая у тебя манера — все к себе примеривать!

Однажды Белов сказал, что намеревается назвать продолжение романа “Кануны” “Судные дни”. Я невольно заметил:

— Вряд ли опубликуют...

— Какое мое дело! — вспылил он. — Опубликуют, не опубликуют, а писать-то все равно надо. Никто за нас не напишет...

Это было у него часто: если автор неоконченной вещи сетовал на то, что ее трудно будет “протолкнуть”, Василий Иванович говорил:

— Это — не твое дело! Твое дело писать. А опубликуют, не опубликуют — какая разница? Потом опубликуют!

Конечно, подобные речи не очень-то утешали писателей, которые перебивались с хлеба на квас. Потратить несколько лет изнурительного труда, чтобы вслед за тем положить рукопись в стол — такая перспектива не всех устраивала...

С годами Белов все неохотнее давал газете для публикации отрывки из своей прозы. Однажды, когда я особенно настойчиво просил рассказ или отрывок из повести, он вскипел:

— Да нету, русским языком тебе говорю! Ей-Богу, хоть садись да пиши чего-нибудь для “Красного Севера”!

В 1978 году появился в продаже сборник его рассказов “Гудят провода”. О нем, а также о “Рассказах о всякой живности” написал я небольшой отзыв, опубликованный в газете 11 октября того же года. При встрече Белов крепко пожал руку:

— Спасибо тебе за рецензию.

Весна и лето семьдесят восьмого были для писателя беспокойными: шли съемки фильма по его киноповести “Целуются зори”. Василий Иванович не раз жаловался, что работа над сценарием и съемки измотали ему все нервы. В середине ноября состоялась наконец премьера фильма в Вологде. Многие были недовольны тем, что режиссер Сергей Никоненко “приделал” к повести оптимистичный и вовсе несуразный конец, показав в качестве “новой деревни” какой-то леспромхозовский поселок. Белов, который в общем-то остался доволен и игрой актеров (особенно великолепен был Сабуров в роли Егоровича), и режиссурой, прямо указал на “пристегнутый” к фильму “хвост”, как портящий картину.

— Прошу считать, что фильм кончается тем, где герои садятся на пароход, чтобы ехать в деревню, — сказал он, выступая перед премьерой фильма в кинотеатре Ленинского комсомола.

Мне довелось писать рецензию на “Целуются зори”. Буквально через несколько дней после выхода этой рецензии мне позвонил Саша Рачков и сказал, что Белов ищет магнитофон, чтобы послушать некоторые записи.

— Давай отнесем ему мой, — предложил я.

Пришли мы к Василию Ивановичу в недобрый час: он только что вернулся с похорон вологодского художника Шваркова, утонувшего на рыбалке, был угрюм и неразговорчив. Наладили магнитофон, поставили пленку, на которой была записана игра Николая Рубцова на гармошке. И постепенно лицо Белова светлело, прояснялось. Сам неплохой гармонист, он любил и умел ценить хорошую игру, тем более игру трагически погибшего друга. Очень нравилась ему также игра Саши Рачкова — она была виртуозной.

— Пленку с записью твоей игры я хочу послать композитору Гаврилину, — сказал он Саше. — А еще одну пленку с записями в деревнях, которые сделал областной дом народного творчества, надо бы переписать для себя. Мне для пьесы нужно.

Пленку для Белова мы переписали, магнитофон оставили у него.

Через два дня Василий Иванович позвонил мне в редакцию:

— Никуда не уйдешь? Занесу тебе магнитофон.

— Заходи. Кстати, и Саша Рачков здесь.

Речь зашла о записях старинных песен, сказок, легенд.

— Не записано еще много! — посетовал Василий Иванович. — Мне недавно легенду рассказали, как Петр Первый с солдатом в кабаке встретился. Ну, сели за стол, стали пить. Деньги кончились. Солдат и говорит: “Давай саблю пропьем!” Он ведь не знал, что с царем сидит. “Давай!” — Петр отвечает. Пропили саблю. На другой день Петр назначает смотр, чтобы поймать солдата без сабли. А тот выстрогал себе деревянную и стоит.

— Вот что, друг, отруби-ка ты саблей голову своему полковнику! — приказывает Петр.

Солдат притворился, что неохота ему голову полковника рубить, и взмолился:

— О, Господи! Преврати ты мою саблю на сейчас в деревянную!

И вытаскивает из ножен деревянную саблю. Петр солдату за находчивость приказал выдать сто рублей и новую саблю.

— А слышали притчу, как правда с кривдой обедали? — улыбнулся Василий Иванович, прищуривая свои проницательные глаза.

— Нет...

— Встретились правда с кривдой, пошли в ресторан. Попили, поели, надо рассчитываться, а у правды, как всегда, денег нет. Кривда и говорит: “Не расстраивайся, все сделаем!” Заметила, как рассчитываются за соседним столиком, номера купюр запомнила. Подошел официант, а кривда ему: “Мы уж рассчитались, могу сказать, какими деньгами”. И называет номера купюр. Официант — за милиционером. Приходит милиционер: “В чем дело?” “Да мы рассчитались, вот и номера купюр такие-то”. Милиционер на официанта: “Ах ты, плут!” Официант за голову хватается: “Господи, да где же правда-то!” А правда глаза опустила и шепчет: “Я-то тут, да ведь я тоже вместе с ней ела...”

— Надо собирать такие вещи, — заключил Белов. — Собрать бы, да издать отдельной книгой!

Беседе, к несчастью, помешал невесть откуда взявшийся поэт Игорь Тихонов, вдрызг пьяный, шумный и не в меру фамильярный. Он сразу напустился на Белова:

— Вася, ты чего не берешь читать мою повесть?

— Да что толку-то, если я прочитаю? В лучшем случае могу позвонить в редакцию, чтобы там посмотрели без очереди.

— Ну, хоть бы сказал, получилось или нет.

— А это ты сам должен чувствовать. Я всегда чувствую, если вещь получилась.

Я смотрел ему вслед, маленькому тощему человечку с рыжевато-седой бородкой и серовато-голубыми глазами, который так много стал значить для России. Вспомнил, как он, уходя из моего кабинета, сказал Игорю Тихонову:

— Я бы запретил продавать для вас водку. Работать надо!

Сам он работал необычайно много, подозреваю, что и спал-то он не больше шести часов. Если во время сидения в архивах, в библиотеке попадалось ему что-то незаурядное, чем хотелось бы заняться, да времени не было, он просил взяться за это дело знакомых или друзей.

Однажды он предложил нам с Сашей Рачковым остаться пообедать. Садясь за стол в кухне, где его мать Анфиса Ивановна разогревала суп, я обратил внимание на натюрморт над столом, где были изображены печенье, конфеты и открытая банка распространенного тогда хека.

— И хека увековечили! — улыбнулся я.

— А как же! — живо отозвался Белов. — Еда русского народа!

— Советского? Ведь до революции такой рыбы не знали!

— Нет, русского! Грузины хека не едят.

За обедом я напомнил Василию Ивановичу, как он угощал нас с Рачковым луком, когда мы возвращались из Ленинграда.

— А у меня тогда редко что и водилось, кроме лука. Сейчас вот прошу иной раз луку — допроситься не могу!

В начале февраля 1979 года состоялось общее собрание Вологодской писательской организации. Александр Романов, только что вернувшийся из поездки в Петрозаводск, где проходила редколлегия журнала “Север”, рассказал о плане журнала на год, о том, что запланирована публикация пьесы Белова “Бессмертный Кощей”. Пьеса, кстати сказать, в “Севере” так и не появилась, по слухам, против ее публикации восстал Карельский обком. Потом речь зашла о романе Глеба Текотева “Серафима”.

Глеб Текотев — оригинальная фигура в тогдашнем литературном мире Вологодчины. Инвалид с детства, он работал в одном из сокольских техникумов, а писал “для души”, то есть — в стол. Возможно, мы никогда бы о нем не услышали, если бы Александр Рачков не попросил у него почитать некоторые рукописи. Они произвели впечатление не только на Рачкова, но и на Белова. И началось прямо-таки триумфальное шествие: публикация рассказа в “Красном Севере”, в журнале “Наш современник”, читка по Всесоюзному радио, подготовка книжки в Архангельске, переговоры с издательством “Современник” о книге в Москве... (Это был взлет стремительный, но, к сожалению, недолгий. Текотев тяжело заболел, рак в полгода скрутил его).

На собрании говорили о втором, переработанном варианте его романа. Глеб пожаловался на невнимательность издательств, на то, что уйма денег уходит на перепечатку рукописей. Василий Иванович вспылил:

— А ты как думал? Ты знал, на что идешь! Не надо было соваться в литературу, раз денег на перепечатку жалеешь!

С годами Белов все непримиримее относился к писателям, у которых замечал несерьезное отношение к литературе. Да это и понятно: сам он отдавался писательству без остатка. “Наше оружие — перо и бумага”, — любил повторять он. Отсюда рождалось и его отношение к молодым литераторам. Вспоминается семинар молодых, который состоялся в конце сентября 1979 года в Вологодском пединституте. Секцией прозы на семинаре руководили Василий Белов и Виктор Астафьев. Приехали и москвичи, но не из-за семинара, а потому, что в эти же дни проводились дни поэзии Николая Рубцова.

Разбирая прозу молодого инженера из Тотьмы Посохова, Василий Иванович спросил:

— Почему вы написали рассказ об охоте?

— Я сам охотник, — ответил Посохов.

— Я — столяр, допустим, — улыбнулся Василий Иванович. — Что же мне, все о деревообработке писать?

— Вот и написал “Плотницкие рассказы”, — вмешался Иван Полуянов. Раздался смех.

— Я о чем говорю? Сейчас многие авторы, в том числе и молодые, пишут на ровном литературном уровне, почти профессионально. Но сколько авторов, идущих от литературщины, сколько штампов! Или вот у вас слово “будя”. Да что это за “будя” такая? Неужели в Сибири сплошь и рядом так говорят? А хоть и говорят, все равно часто употреблять нельзя, ведь штамп и в прямой речи — все равно штамп. И вообще писателю надо вырабатывать свой стиль, не поддаваться влияниям. Годами, упорно вырабатывать. Посмотрите: ведь у Бунина нет штампов. И у Булгакова нет, и у Платонова. Литература — она вся из новизны: и в мыслях, и в словах, и в ситуациях.

Дальше. Повесть называется “Русский медведь”. Название претенциозное. Но продолжу свою мысль о штампах. Опасность повторения существует и у профессионала: повторяешь то ли своего собрата, то ли классика, а то и самого себя. Можно повториться не только в разных вещах, а и в одном рассказе. Тут говорили об этюдности, о Пришвине. Из-под Пришвина тоже надо вылезать. Писатель должен вырваться из-под любого влияния, выработать свой стиль. Без своего стиля нет писателя. Он должен вылезать и из-под самого себя, если чувствует, что начал повторяться.

И еще хочу сказать: писателю нужна смелость, мужество, риск. Без этого нельзя найти стиль, даже тему нельзя найти.

— Смелость нужна и в самом творчестве, — говорил Белов. — Я считаю, что каждый большой художник был смелым — прежде всего. Надо добиться раскованности, внутренней свободы (помните: “не освободившись от внутренних пут, нельзя освободиться от внешних”? — В. Е. ). И еще — нужна настроенность на работу. Вот говорят, что Андрей Рублев, прежде чем начать что-то, сорок дней постился, и только тогда приходила свобода, раскованность, независимость внутренняя.

Об отношении к литературе. Некоторые относятся к ней, как к забаве, развлечению, наслаждению. Но без мужества, труда и терпения это наслаждение мелкое. Я призываю к серьезному, а не развлекательному отношению к литературе. Сам выбор пути уже накладывает на литератора серьезную ответственность.

Литературный вечер памяти Николая Рубцова состоялся в тот же день. И там разговор шел не только о поэте, но и о литературе, и о судьбе людей, делающих литературу. Как всегда, выступления Белова ждали. Оно было коротким, но впечатляющим.

— Меня всегда поражает одно обстоятельство, — сказал Василий Иванович. — Вот были мы на пятидесятилетии Шукшина. Взглянул я на толпу и ужаснулся: сколько людей, оказывается, любит мертвого Шукшина! Почему же живого-то не замечали, а иногда еще и гадости ему делали? И с Рубцовым то же.

На следующий день продолжался семинар молодых. Я опоздал, пришел, когда Белов уже заканчивал свой обзор, а потом начал отвечать на вопросы.

— Скажи, как ты вошел в литературу? — спросил его Олег Коротаев (брат поэта Виктора Коротаева).

— Ну что это за слово — “вошел”? Войти можно в комнату. В кухню можно войти... Я начинал со стихов. Стихи стал писать со скуки. Сидел в колхозной конторе счетоводом и от скуки писал. В ФЗО пошел со скуки... Женился, может быть, со скуки... А образования настоящего не получил. До сих пор не читал, например, историю западную. Единственно, в чем я убежден, так это в том, что только человек нравственный может что-то сделать в литературе. Кто не помучается своими вольными или невольными грехами, — тот не писатель.

Заспорили. Вскоре спор ушел далеко в сторону, коснулся соответствия личности писателя его произведениям. Белов вмешался:

— Я расскажу об одной встрече с Колей Рубцовым. Как-то в Литинституте, поздно ночью, после двенадцати, я шел по коридору и встретил Рубцова. Был он в валенках, в замызганном пиджачишке, пригласил: “Пойдем, чаем напою”. Пришли к нему, стали пить чай. “Хочешь, я стихи почитаю?” — спросил Рубцов и начал читать. “Кто это? Пушкин?” — спросил я. Он ничего не ответил, как-то ушел в себя. А стихи-то были рубцовские, помните, там есть строчки:

Горел печальный наш костер,

Как мимолетный сон природы...

Наверное, он обиделся, что я его с Пушкиным спутал... Но что я хочу сказать: Рубцов не совпадал внешне со своими стихами. Вот Евтушенко совпадает, а Рубцов не совпадал...

Перед Октябрьскими праздниками Саша Рачков занес мне верстку очерковой повести Белова “Раздумья на родине”, которую долго мариновали в журнале “Дружба народов”, но опубликовать так и не решились. Я прочел верстку. Горько, но честно, как все у Белова. В полном смысле слова — раздумья на родине и о Родине. Выбрал отрывок для газеты, перепечатал даже, но не будешь же публиковать без согласия автора? Решил позвонить.

— Тут мне Саша Рачков верстку твою отдал, просил тебе переправить.

— Что уж он, сам-то не может занести?

— В командировку уехал. А у меня мысль — перепечатать кусочек.

— Нет. Не надо.

— Не надо, так не надо... Занесу завтра.

Пришел я к Белову на второй день, позвонил. Дверь открыл сам Василий Иванович.

— Давай, проходи.

— Я на минутку. Раздеваться неохота.

— Проходи так! Чего раздеваться-разуваться! Кто это придумал? Никогда в русских избах не разувались. Вот скажи: для чего?

— Чтобы хозяйке меньше работы. Грязно же на улице!

— А! Ерунда все это! Какой ты отрывок-то хотел?

— Где о председателе речь.

— Ни к чему. Как книга-то?

— Хорошая книга. Честная.

— Я ее три раза переделывал по требованию редакции. Вставлял даже куски хвалебные, думал, пройдет. Ко мне ведь дважды приезжали: Баруздин и этот, зам его, армянин... Тер-Акопян. Надоело, забрал обратно. Из Хабаровска меня вытащили тогда.

— Да почему не печатают-то? — удивился я. — Что тут криминального? Ведь все — правда!

— Они, может, и напечатали бы, если бы не наши. Из обкома звонили в журнал. Это все ладно, не печатают и не надо, пусть лежит. Уберу все вставки, восстановлю в прежнем виде. У меня ведь тут были еще факты, цифры, взятые из нашей же печати: как после войны, в сорок пятом году отправляли из России продовольствие в Германию. Не успело оружие остыть, из которого они по нам стреляли, а мы им — мясо, масло, хотя свой народ с голоду пухнул...

— Пусть лежит, — продолжал он спокойно. (“Раздумья на родине” вышли в журнале “Наш современник” в 1985 году, а в 1986-м издана книга под одноименным названием. — В. Е. )

— Вот сказку не опубликовали — жаль!

Да, “Бессмертному Кощею”, прежде чем стать широко известным, тоже пришлось пройти долгие мытарства. Сказка увидела свет в журнале “Театральная жизнь” лишь несколько лет спустя. Первым поставил ее на сцене самодеятельного театра в Череповце Равик Смирнов.

— Куда Рачков-то уехал? — спросил Василий Иванович.

— В Ленинград.

— Я скоро в Финляндию поеду, тоже через Ленинград. А ты на меня не обижайся, просто нечего дать в газету.

— А я не обижаюсь. Работа у меня такая, цыганская.

— Молодых надо больше печатать.

— Что и делаем.

Василий Иванович никогда не чурался публицистики, и не очень его волновало, где опубликована та или иная его статья: в “Правде” или в областной молодежной газете, — была бы польза. Он мог решительно отказать в интервью солидному столичному изданию, если не видел в том пользы для народа, и тут же написать свои соображения по поводу какой-то проблемы, скажем, для “Вологодского комсомольца”. Так появилась, например, его заметка “Без стыда” по поводу фильма “Странная женщина”, опубликованная в молодежной газете и написанная специально для нее. Знать бы ему тогда, что припасает жизнь на будущее, до какого бесстыдства дойдут кинематографисты к началу девяностых годов!

Зимой, в начале 1980 года на писательском собрании принимали в члены Союза писателей тотьмича Сергея Багрова, который перебрался в Вологду намного раньше меня и выпустил несколько сборников хороших рассказов. На собрание приехали редакторши Северо-Западного книжного издательства Урушева и Лиханова. После собрания, где за Багрова проголосовали единогласно, он раскрыл свой портфель. На столе появилась водка, коньяк. Выпили, посидели, но совсем недолго. Речь зашла о мастерстве писателя в разных жанрах.

— Писатель должен уметь все, — сказал Василий Иванович. — Должен владеть всеми жанрами, если он настоящий писатель.

Я возразил, что жанр — не главное, было бы что писателю сказать.

— Ну, это само собой разумеется!

Как-то Василий Иванович упрекнул меня, что в газете иногда пишу, не вдумываясь в смысл написанного:

— Материал об открытии ТЮЗа ты давал?

— Я...

— Чего же ты написал, что здание Пушкинского дома в Вологде было в 1906 году разрушено черносотенцами? Ты что, в самом деле так думаешь?

Чувствуя, что краснею, я пробормотал:

— Да ведь во всей литературе по истории Вологды так написано...

— Мало ли что напишут! Думай! Меня тоже черносотенцем звать станут, так ты и этому поверишь? Если ставишь свою подпись в газете, так надо ее уважать...

Насчет “черносотенца” Белов как в воду глядел...

Пятидесятилетие Белова в октябре 1982 года отмечали в Вологде пышно. На торжественный вечер в областной драматический театр были приглашены многие крупные писатели: Валентин Распутин, Владимир Солоухин, Феликс Кузнецов, Вадим Кожинов и другие. Незадолго перед юбилеем я столкнулся с Беловым на улице. Перебросились несколькими фразами. Потом он вдруг спросил:

— Тебе посылать приглашение на банкет? Пойдешь?

Признаться, меня задело: о таких вещах не спрашивают — либо приглашают, либо нет.

— Не пойду, — сказал я резковато.

— Смотри! У меня желающих много! — засмеялся он.

Примерно через месяц после беловского юбилея я начал собирать документы для вступления в Союз писателей, имея за плечами уже три книги. Решил попросить одну рекомендацию у Белова. Позвонил ему уже вечером, попросил разрешения зайти.

— Заходи, конечно! — приветливо сказал Василий Иванович.

Пришли мы к нему вдвоем, вместе с критиком Василием Оботуровым. Белов же, видимо, ждал меня одного, я заметил, как он помрачнел, увидев нас вдвоем. Разговор не клеился, и когда я заикнулся о рекомендации, Белов недовольно уронил:

— Не очень-то смотрят в Москве на мои рекомендации. Кого порекомендую, того и зарубят. Ладно, напишу, в Союзе оставлю...

Почему-то накрепко запомнилась, прямо-таки врезалась в память фраза Белова:

— Наш удел — страдать и бороться...

Белов откровенен всегда: в выступлении с трибуны, в газетной статье, в личной беседе, в романе или пьесе. Мне рассказывали, что в Соколе инструкторша горкома партии как-то кокетливо спросила Василия Ивановича:

— Как вы относитесь к публичным выступлениям?

— Как ко всему публичному, — отрезал он. — Как к публичным женщинам, например.

Инструкторша покраснела и смолкла.

Как искренна и горяча была его речь на отчетном собрании Вологодской писательской организации в 1984 году! Он критиковал писателей-вологжан за то, что снизили требовательность к художественному уровню своих произведений:

— Учтите: нам нужен уровень не вологодский, а общесоюзный. И за счет притока новых сил, и за счет повышения требовательности к себе.

Чем старше становился В. И. Белов, тем большее место в его жизни занимала общественная деятельность. В июле 1987 года я пришел в писательскую организацию, где сидели В. Шириков, В. Оботуров, А. Петухов и В. Белов. Не помню детально, с чего начался разговор, вызвавший у Василия Ивановича прямо-таки вспышку гнева и возмущения:

— Не хочу я больше ничего писать! Не хочу и не буду! Зачем мне быть писателем? Я лучше плотником пойду работать! Еще хоть бы писать то, что хочется, а я вместо литературы двадцать лет занимаюсь голой политикой! Кому это нужно? Теперь вон все о демократии говорят, о свободе слова. А публиковать по-прежнему ничего нельзя. Дописал я ко второй части “Канунов” восемь глав, отправил в “Новый мир”. Четыре раза уже звонили — то убери, это исправь. Самовольно убрали абзацы об О. Ю. Шмидте. Ведь прежде чем стать полярником, он аграрными делами занимался, громил крестьянские кооперативы, созданные еще до революции...

— Какие кооперативы? — спросил Петухов.

— Те самые, что на паях объединялись земельным банком. Шмидт, возглавляя комиссию, отнял у банка и у крестьян их паевые деньги. Мне говорят: там, где дело касается исторических личностей, мы обязаны консультироваться в Институте марксизма-ленинизма. И послали главы на рецензию к Данилову, — я его знаю — старый и очень умный еврей. Тот дал заключение, что Шмидт крестьянскими делами не занимался. Я потребовал личной встречи, ведь у меня неопровержимые документы есть.

И кроме... Требуют убрать сцену, где крестьяне читают Библию и сравнивают апостолов с Лениным, Сталиным. Вот тебе и свобода слова. Свобода есть для таких, как Вознесенский, Евтушенко и прочие, а к нам придираются по-прежнему...

В годы изломов и перестроек, в годы ельцинской “капиталистической революции” Белов занимался общественной деятельностью с еще большей интенсивностью: часто выступал перед публикой, в том числе и в Верховном Совете, написал множество публицистических статей, публиковавшихся в периодической печати.

Приближалось время его 60-летия — октябрь 1992 года. Мы в “Красном Севере” тоже готовились к этому юбилею. Я заказал большую статью о Белове поэту Александру Романову, разыскал около десятка фотографий, в том числе снимки Белова с Гагариным и Шолоховым. Подготовил выдержки из выступлений и статей Ю. Селезнева, С. Залыгина, В. Кожинова, В. Распутина. Из вологжан, кроме Романова, написал статью прозаик В. Шириков. В номер не хватало “малости” — публицистической статьи самого юбиляра. Правда, Василий Иванович сказал мне, что оставил статью для “Красного Севера” в редакции Харовской райгазеты по пути в Тимониху, с просьбой переслать ее нам. Каково же было мое разочарование, когда за несколько дней до юбилея я увидел эту статью в конкурирующей с нами газете “Русский Север”! Снова позвонил Белову. Он тоже был озадачен:

— Да не хотел я печататься в “Русском Севере”! Это, наверное, редактор харовский перепутал, не в ту газету послал. Ладно, у меня тут есть стихи разных лет. Напишу вводку и сегодня же занесу тебе. Устроит?

Поразмыслив, я остался даже доволен — стихами Белова не могло похвалиться в ту пору ни одно издание. Так и появилась в “Красном Севере” за 23 октября 1992 года большая подборка его стихотворений. Из рукописи, которую принес Белов, не вошло в подборку лишь одно маленькое стихотворение. Вот оно:

Ходил бы я на врага

И были бы мы с ним квиты —

В песчаные берега

Мои друзья зарыты...

И стало мне тяжко вдруг.

Оружием враг бряцает,

Хотя стремится Юг

И Пинега мерцает.

1985 г.

Суть стихов понятна — горечь об ушедших друзьях — Яшине и Абрамове — и острое чувство одиночества на пронизывающем ветру истории...

Кстати сказать, названием этого очерка послужила строка из стихотворения В. И. Белова, вошедшего в ту газетную подборку. Стихотворение называется “Надпись на книге для Станислава Куняева”:

О Родине душа моя болит.

Она скорбит по вырубленным сечам,

По выкачанным недрам и названьям

Засохших рек и выморочных сел.

Болит душа...

И странен отголосок

Душевной боли — мой веселый смех

Среди друзей, среди живых и павших,

Сплоченных снова вражеским кольцом.

1982 г.

Во второй половине девяностых годов я редко встречался с Беловым. Он почти не появлялся на писательских собраниях, а я в середине 1996 года ушел на пенсию, так что в редакции газеты столкнуться мы уже не могли. Но остались у меня многочисленные блокноты из командировок, поездок, записи встреч. Я не стенографирую, но пытался по мере сил подробно записывать выступления Белова, которые удавалось услышать. Конечно, там не дословно все, что говорил Василий Иванович, но могу поручиться, что ход мыслей его уловлен довольно точно. Выступления его были чаще всего экспромтами и, по-видимому, нигде не публиковались. Так что мои записи, надеюсь, кое-что добавят к творческому наследию писателя.

Жизнь подарила мне многолетнее знакомство с одним из интереснейших и талантливейших людей двадцатого столетия, и за этот подарок я бесконечно благодарен судьбе.

 

Сибиряк

(Виктор Астафьев в Вологде)

В 60-е годы я представлял себе Астафьева молодым. Оттого, наверное, что он только-только появился на литературном небосклоне, но появился не как-нибудь, а сразу в “Новом мире” у Твардовского. Рассказы его, социально острые, колющие в самую душу, и угнетали, и радовали: появился новый большой талант! Многие из авторов: Шукшин, Белов, Рубцов, Лихоносов, Селезнев были тогда молодыми, с ними, видимо, ассоциировался для меня и Виктор Астафьев. А первая встреча с ним состоялась случайно, летом 1968 года, когда я уезжал в Москву. Вечером, на посадке у своего вагона я попал в густую писательскую толпу: много было “своих”, вологодских писателей, много и незнакомых.

В сутолоке, неразберихе я тоже с кем-то прощался, обнимался, в том числе и с Виктором Астафьевым, с которым десять минут спустя мы оказались в одном купе. Он вместе с женой Марией Семеновной тоже ехал в Москву улаживать какие-то свои дела. Виктор Петрович представился, и я с удивлением убедился, что это уже сравнительно пожилой, порядком измученный человек с неподвижным, искусственным левым глазом. Лицо его показалось мне добрым, сам он был настроен мягко, слегка возбужден проводами, и мы разговорились. Вопросов к Астафьеву, разумеется, была уйма, жаль, что многое из того длинного ночного разговора забылось. Помню только, как он, одного за другим, развенчивал тогдашних литературных знаменитостей, и я, пораженный, спросил:

— Выходит, у нас вообще нет литературы?

— А разве есть? — вопросом на вопрос ответил он.

Утром мы распрощались. Несколько лет спустя, когда Виктор Петрович перебрался на жительство в Вологду, я рассказал ему о нашей первой встрече, но он не мог вспомнить этой поездки, да и удивительно ли при его-то бесконечных скитаниях, бесчисленных дорожных ночах!

На постоянное жительство в Вологду Астафьев переехал в конце 1970 года. Я тогда работал редактором “Последних известий” на областном радио и обратился к нему с просьбой дать интервью. Он, хотя и не очень охотно, согласился. Так я и оказался у него в квартире в блочной пятиэтажке на улице Урицкого. Вернувшись в радиокомитет, “снял” запись с пленки на бумагу. Это непременный процесс при подготовке радиопередачи, причем текст переписывается дословно, со всеми стилистическими огрехами и оговорками. Сохранившиеся в моем архиве листки интервью именно тем и ценны, что позволяют почти фотографически воспроизвести речь Астафьева того времени, когда еще не было ни “Царь-рыбы”, ни “Пастуха и пастушки”, ни “Печального детектива”. Привожу отрывки из этого интервью, не искажая ни одного слова, надеюсь, что оно позволит ощутить интонационные особенности астафьевской речи.

“...Очень богатую поездку я совершил по нижней Оби, от Салехарда вверх по Оби по Малой и затем вниз по Большой Оби. 800 километров на рыбнадзоровском катере, вот... Катер был в нашем распоряжении. Видели очень много, порадовались просторам северным, первозданной природе. Бывали у хантов в гостях. В общем, архибогатая поездка, потому что была как раз золотая осень, и вся тундра была облита как будто огненной лавой. Карликовая березка была в желтом листе. А обратно уже ехали, — эта же тундра была как вспаханная пашня, черной. В общем, чрезвычайно богатая, эмоциональная поездка, я сразу после нее как-то жадно начал работать, хотелось работать, отдохнул очень хорошо...

Что касается выхода книжек, вероятно, в семьдесят первом вот выйдет однотомник, повесть “Последний поклон” в “Роман-газете”, и начнется работа над сборником “Затеси” — это маленькие такие новеллки, я называю их “затесями”. Короткие такие рассказы, они печатаются у меня в журналах много лет уже. От полстраницы так и до шести, десяти даже страниц, но больше десяти не бывает. Вот постепенно, в течение лет так десяти, набралась целая книжка, и ее собирается издать издательство “Советский писатель” в начале семьдесят второго года, следовательно, всю подготовительную работу надо вести в 1971 году. Маленькие эти “Затеси” я и сейчас продолжаю писать, несмотря на другие отвлекающие работы, потому что работа над маленькими вещами, она всегда дает возможность держать себя в форме, а нашему брату, как и физкультурнику, всегда надо держать себя в форме, в каком-то определенном настроении, потому что вдохновение вдохновением, это дело преходящее, а творческая работа должна быть постоянной, и когда нет такого вот цельного куска времени, как полмесяца-месяц, а есть какие-то дни, а, может, иногда полдня, неделя, это вот как раз очень полезно — заниматься короткими вещами, записями какими-то. Ну, я записей никаких, дневников не веду, потому выработал вот такую форму короткого какого-то этюда, рассказа — или новеллой его назвать. Ну, а все помыслы заняты сейчас тем, как вот приступить к роману. Роман будет о судьбе инвалида Отечественной войны, о его послевоенной жизни. Действие его где-то, по моим предположениям, должно закончиться в день двадцатилетия Победы. Роман сложный, как и жизнь инвалидов наших была очень сложной. Он возьмет и много времени, и много сил. Есть еще какие-то задумки. Допустим вот, мне хочется написать, у меня была большая дружба с очень хорошим человеком и большим нашим советским критиком Александром Николаевичем Макаровым, который оказался не только моим, но и другом многих молодых, тогда становившихся на ноги писателей, в частности вот, допустим, нашего вологжанина поэта Романова. У меня много сохранилось писем от покойного Александра Николаевича, и вот мне бы хотелось написать о нем что-то наподобие, так сказать, книжки по этим письмам, прокомментировать их, поговорить и вообще написать об этом человеке. Ну, как всегда, планов полна голова, а времени, как всегда, недостает. Главное, конечно, писать роман, делать роман”.

Прошло почти тридцать лет с того памятного интервью, Астафьев стал признанным, крупным писателем, а его роман о войне вышел лишь несколько лет назад, называется он “Прокляты и убиты”. Но к этому роману мы еще вернемся.

Помнится один из разговоров с писателем, когда он обрадованно сообщил, что добился военной пенсии.

— Мне-то она, в смысле денег, совсем не нужна, но важно признание, что не зря пролита и моя кровь, что государство о ней не забыло...

Говорили, что на фронте Астафьев получил 14 ранений.

О войне он вообще говорил часто, но всегда по-своему. На семинаре молодых вологодских литераторов, который состоялся в конце сентября 1979 года, разбирая повесть одного из участников и заметив в ней легковесное отношение к войне, Виктор Петрович сказал:

— О войне у нас пишется столько, что перечитать невозможно, а хорошие книги можно пересчитать по пальцам. Надо знать, что такое война. Надо знать, что матросы одного из крейсеров Балтики были сняты с корабля и с одними кортиками, с голыми руками шли в атаку, чтобы отобрать оружие у немцев. А как начиналось партизанское движение? После того, как сдали Киев, Харьков, 250 тысяч вооруженных, разрозненных, голодных солдат полгода шаталось по Украине. Прибивались к бабам, искали случая сдаться в плен, грабили местное население, а попутно и немцев — жрать-то надо... Это потом, позднее, началась хоть какая-то организация движения. Поэтому писать о войне, не представляя конкретных условий, просто нечестно, нельзя перед памятью павших. Одно время у нас в литературе появился такой крен, что можно было подумать: войну выиграли пленные, партизаны, пионеры да НКВД. А как же тринадцать миллионов рядовых, что легли из двадцати миллионов погибших?

— Книга книге рознь. Распутин, не видавший войну в глаза, написал прекрасную книгу о войне. А лауреат Государственной премии Васильев в своей повести “А зори здесь тихие...” наплел такого, что... Смотрел я фильм по этой повести. Народ плачет в зале от мала до велика, а над чем? Девицу ранили в живот, а она поет, чтобы отвлечь немцев. Вот здесь у нас на семинаре девушек много, давайте я к одной из них пойду, да не то что выстрелю, а просто пну в живот, — как она запоет? Я всего один раз видел, как смертельно раненный солдат хохотал. Так его к тому времени съела гангрена, атрофировалась чувствительность, он был без сознания.

— И вообще, о женщинах на войне... Никогда не поверю, чтобы несколько девчонок уничтожили взвод немецких егерей, специально подготовленных для войны в лесу и в горах. Или еще о кино. Модно стало показывать, как девчушки таскают с поля боя здоровых мужиков. Я такого не видел и не верю этому. Как-то раз спор об этом зашел у нас на Высших литературных курсах, и вот ложится на пол одна девица, ей на спину ложится мужичок, килограммов этак под шестьдесят. Что вы думаете? Два метра по полу, подчеркиваю, проползла и “сдохла”, выдохлась. Учтите, что живой-то все-таки легче, раненый обвисает, тяжелее делается, а мертвеца тащить совсем тяжело...

Но вернемся к моему первому интервью с Астафьевым. Закончив запись и убрав магнитофон, я подивился астафьевской библиотеке, очень богатой не только по числу книг, но и по их подбору. “Завали”, “проходной” литературы здесь почти не было. Я сказал, что иметь подобную библиотеку — моя давняя мечта. Виктор Петрович, явно польщенный, улыбнулся:

— Меня ведь до сей поры самоучкой считают. Образование-то у меня всего восемь классов: шесть годов в школе да два года Высших литературных курсов. Вот и приходится наверстывать, чтобы не пасовать в разговоре с каким-нибудь ученым мужем, который на тебя сверху вниз поглядывает. Ишь, мол, “самоучка”!

В конце семидесятых годов виделись мы с Виктором Петровичем довольно часто — этому способствовало то, что я в то время работал заведующим отделом культуры областной газеты. Помню, в середине декабря 1978 года состоялась премьера фильма по астафьевской повести “Перевал”, фильм назывался “Сюда не залетают чайки”. На премьерном показе для “элитной публики” в Доме политического просвещения Астафьев встречал зрителей прямо у входа: шло областное руководство, писатели, художники, актеры. “Массовая” премьера должна была состояться в тот же вечер в кинотеатре имени Ленинского комсомола. Я подошел, поздоровался, спросил, какое впечатление от фильма у него самого.

— Считаю, что получился, — ответил Виктор Петрович. — Актеры неплохо поработали, режиссер (Мансуров). Ушли от схемы фильмов о рабочем классе, когда все ходят с папиросками и сыплют цифрами. Осточертели такие фильмы! (Словечко у Астафьева, конечно, вырвалось гораздо более сочное! — В. Е. )

Открывая встречу, он представил актеров, композитора. Успех был большой, и я сразу же пошел на “массовую” премьеру в кинотеатр. Там снова столкнулся с Астафьевым.

— Тебе, Вася, так кино понравилось, что второй раз идешь? — пошутил он.

— Фильм, и верно, хороший. Поздравляю, Виктор Петрович!

— Вот их поздравляй! — кивнул он на актеров, стоявших рядом.

У Астафьева был свой дом в одной из деревень Харовского района. Он не раз говорил, что лучше всего ему работается в этом домике, в деревенской глуши. Именно там в основном была написана “Царь-рыба”, на мой взгляд, лучшая книга писателя. Многие сюжеты “Затесей” тоже родились там, в разговорах с местными жителями, в поездках по району. Как-то он принес в редакцию газеты несколько “харовских” миниатюр, среди них была одна под названием “С кусоцьком”. Миниатюры, разумеется, были приняты без разговоров, а Виктор Петрович еще долго сидел у нас в кабинете, рассказывая о своем прошлом, о том, как он начинал писать.

— После войны оказался я на Урале. Самого ветром шатает, одежонка армейская, сапоги каши просят. Устроили меня по-родственному грузчиком на мясной базе. Мясо по магазинам развозили. Худо-бедно день-то проездишь, к кузову и наприлипает сколько-то мясных крошек. Перед концом смены эти крошки соскребешь с днища и домой — на суп. Может, от этих крошек и силы набрался. У грузчиков, понятно, такая работа: то и дело перекуры — пока документы оформят, то да се. Мужики меня слушать любили, как начну травить, они и коробочки пораскрывают...

Могу подтвердить: рассказчик Астафьев — непревзойденный. Слушать его можно часами, причем не только в частной беседе, но и во время публичных выступлений.

— Вот однажды где-то у магазина, на ящиках, травлю я свою байку, и случился тут мужичок из понимающих. Слушай, говорит, тебе писать надо! Ведь готовый рассказ!

— Ну, какой я писатель! — отвечаю. Посмеялись, а в голове засело, вроде занозы: что ежели попробовать? Выкроил вечер свободный, сел, написал рассказ, послал в уральскую районную газету. Немного спустя получаю ответ: рассказ понравился, будем печатать, давайте еще! И пошло... Скоро перебрался в газету, а через несколько лет вышла первая книжка рассказов. Газета для писателя — дело полезное, засиживаться только в ней нельзя. Я пять лет отработал и понял: все, надо уходить.

Удивительно, может быть, уникально его отношение к творчеству, прежде всего к своему. Он всегда пытался вытащить на бумагу самые затаенные свои мысли и ощущения, порой не совсем ясные самому. Подделать его прозу невозможно. Помню, как хохотал я однажды в Минске, когда один из участников киносеминара на полном серьезе спросил меня:

— У вас в Вологде Виктор Астафьев живет. Скажи, это правда, что все его произведения пишет его жена?

— Откуда вы это взяли? — изумился я.

— Ну как же, он ведь, в общем-то, неграмотный, а она, говорят, учительница...

Марья Семеновна, конечно, писала и сама, даже стала членом Союза писателей, издала несколько книжек, но чтобы писать так, как Астафьев! Это и в самом деле было смешно.

В феврале 1979 года я позвонил Виктору Петровичу, попросил дать что-нибудь для “Красного Севера”. Откликнулся он быстро, но своеобразно: зашел ко мне в кабинет и бросил на стол объемистую рукопись:

— Выбери, Вася, сам, что тебе надо для газеты, а мне, ей-богу, некогда: отовсюду просят отрывки, только и делаю, что выбираю да перепечатываю.

Рукопись называлась “Зрячий посох”, книга, посвященная критику А. Н. Макарову. Я взял ее домой и до утра не мог оторваться, пока не одолел всю. Некоторые места прямо-таки потрясали откровенностью, обнаженностью душевной, страстной горечью перед подлостями современного мира. Перепечатывая выбранные для газеты отрывки, не удержался, перепечатал еще с десяток страниц для себя, зная, что рукопись увидит свет не скоро: слишком много в ней было смелых и резких для того времени суждений. Позднее, уже в девяностых годах все эти страницы появились в газете. Кстати, целиком рукопись “Зрячего посоха” не опубликована и по сей день. Книга, вышедшая под одноименным названием, скорее сборник рецензий, она не имеет ничего общего с рукописью, которую я читал.

На следующий день в областном драматическом театре шел просмотр спектакля по пьесе Володарского “Западня”. Там я снова увидел Виктора Петровича и сказал ему:

— Всю ночь не спал, читал вашу рукопись.

— Не ты первый, — улыбнулся Астафьев. — Вернее, ты — второй. Залыгин говорит, что тоже ночь не спал. Жаль, не пройдет целиком. Но резать сильно не дам. Ни одного письма Макарова не позволю изъять.

Я сказал, что выбрал для газеты два отрывка: о языке современной прозы и историю создания повести “Пастух и пастушка”. Он кивнул:

— Ну что ж, ладно.

— Хотелось бы, конечно, не это опубликовать...

— Брось, Вася, не дразни гусей. Зачем начальство вводить в смущение? Ясно, что другое не опубликуют, а в неудобное положение поставишь и себя, и их. Ты там вводочку сделай, что это из новой книги, публицистической, которая будет открываться очерком о Макарове. А дальше хочется еще написать о Прасолове, Твардовском, о Рубцове, вернее, о моем отношении к нему. Работы еще пропасть...

— Жаль, не опубликуют многое, — сказал я. — А у меня при чтении будто глаза открылись: раньше не доходило, что в рукописи надо выкладываться до конца, до самой затаенной мысли...

— А как иначе? Иначе ничего не напишешь...

Я спросил Астафьева, видел ли он “Жестокие игры” Арбузова в постановке нашего театра.

— Не успел, был в это время в Москве. Да и здесь был бы — не пошел. Не люблю я Арбузова, а он на меня злится еще больше. Как-то в Сибири, в одной из статей я назвал “Таню” слюнявой пьесой. И в самом-то деле — одни сопли!

После просмотра “Западни” спросил его о впечатлении.

— Пьеса как пьеса, — уклончиво ответил Виктор Петрович. Сомнений не было — пьеса ему не понравилось.

Живя в Вологде, он сам написал две пьесы, довольно средние: “Черемуха” и “Прости меня”. Может быть, поэтому к работам собратьев по драматургии относился ревниво. Однажды, после просмотра спектакля по пьесе Василия Белова “Сцены из районной жизни” (“По 206-й”) сказал мне с подковыркой:

— Ты не знаешь, почему это он все наши беды на журналистов сваливает?

Отношения с Беловым складывались у него, по-видимому, довольно сложные, хотя внешне это почти не проявлялось. Во всяком случае, когда Виктор Астафьев уезжал из Вологды, кто-то пустил слух, что “двум медведям в одной берлоге не ужиться”, имея в виду, что в маленьком городе невозможно одновременно жить двум крупным писателям. Вряд ли стоит этому верить, какие бы стычки ни происходили между Астафьевым и Беловым. Но, на мой взгляд, Астафьев сказал чистую правду на одном из писательских собраний относительно своего отъезда:

— Я обязан это сказать, чтобы не было кривотолков, почему я уезжаю из Вологды. Во-первых, я пишу о Сибири, а стал уже подзабывать и язык тамошний, который же все время меняется, и нравы сибиряков. Во-вторых, дело идет к старости, жить остается недолго, а хочется, чтобы похоронили меня на родине.

Правда, в своих литературных и идейных привязанностях был Астафьев непостоянен, да и конъюнктура, вероятно, играла свою роль. Во всяком случае, когда он написал заявление о своем выходе из состава редколлегии “Нашего современника”, а затем и вышел из нее, я спросил Белова — в чем дело?

— Не знаю в чем... — неохотно ответил Василий Иванович и неожиданно резко отрубил:

— Невыгодно, наверно, стало!

Листая теперь свои старые блокноты конца семидесятых годов, я то и дело наталкиваюсь на конспекты выступлений Виктора Астафьева на различных вечерах, собраниях, юбилеях, на его оценки жизни, литературы. Попытаюсь суммировать некоторые из них.

Астафьев не раз говорил, что близко знал Николая Рубцова, иногда “спасал” его во время запоев. Выступая на литературном вечере в январе 1978 года, сказал:

— Рубцова поняли только после смерти. Большой поэт — всегда явление сложное, судьба литератора — загадка, в ней много изгибов. Рубцов хоть посмертное понимание нашел, а вот к Александру Прасолову и такого внимания привлечь не можем.

Другой отзыв его о Рубцове был уже в частном разговоре со мной, причем отзыв, обидевший меня не на шутку.

— Вот такие, как ты, и виноваты в смерти Рубцова!

— Почему? — изумился и оскорбился я.

— А потому, что кричали на каждом перекрестке: “гений”, “гений”! Ну, он и возомнил. А сам только-только начал писать по-настоящему!

Осенью 1979 года в Вологде проходил областной семинар молодых литераторов. В числе руководителей — Белов и Астафьев. Приведу короткую запись выступления Астафьева:

“Для писателя смерть — понятие относительное, потому что его воздействие на людей не прекращается с последним вздохом. Влияют и его книги, влияет на оставшихся в жизни и чувство вины перед покойным. Посмотрите: на похоронах Василия Шукшина было народу более пяти тысяч. Даже если отбросить половину на моду, отбросить тех людей, которые поспешно заменили портреты Хемингуэя портретами Василия Шукшина, даже если отбросить их — все равно это много. И мы далеко еще не все делаем, чтобы творчески одаренные люди жили дольше. Ведь Шукшин был усталый человек. Усталый человек с грустными глазами. Хоть на частичку бы больше ему тепла, и он дал бы народу больше, не упал бы на землю посреди своего творческого взлета”.

Виктор Астафьев далеко не всегда последователен в своих высказываниях. Я уже привел в интервью его мнение о рассказиках, этюдах — “затесях”. Тогда он был убежден, что писать их нужно чуть ли не ежедневно, чтобы “держать себя в форме”. А на семинаре молодых он говорит:

— Этюдность меня не приводит в умиление, этюдные рассказы пишутся от лени. Иногда достаточно вечера или часа, чтобы достоверно описать увиденное, не напрягая особо свою мысль. И в редакциях этюды берут охотно — ведь никакой ответственности, выговора за них не схлопочешь, этюды всегда внесоциальны. Правда, такой этюд, чтобы выбивался из ряда вон, написать трудно: один Бунин умел это делать. Помню его этюд о Стамбуле, всего на полстранички, но я до сих пор слышу, как кричит турок на площади...

Странно было слышать такое пренебрежительное отношение к этюду со стороны признанного мастера в этом жанре. Ведь половина “Царь-рыбы” составлена из этюдов. А блестящая “Ода русскому огороду”? Да мало ли можно найти примеров!

На Астафьева, видимо, очень влияли вещи, над которыми он в данный момент работал, которыми был увлечен. В это время и говорил-то он преимущественно на темы, близкие тому, что он пишет. Как часто заговаривал, например, о природе, о рыбалке, когда работал над “Царь-рыбой”! Зайдя однажды в редакцию, почти с ходу начал рассказывать о рыбалке на реке Шексне, на Угле, на Кубене, возмущался тем, что довели реки до ручки, что рыба дохнет и болеет от загрязнений.

— Не поверите, на Урале уже не только белая рыба с солитером ходит, а и окунь, и щука. И на Кубене сплавом леса натворили бед: почти не стало ельца, пескаря, нельмушки, хариуса. Разве что после прошлогодней большой воды лучше будет...

— Рыба и к загрязнениям приспосабливается, — заметил Борис Лапин. — Вон в Вологде, под самой Золотухой живет.

— Рыба-то, может, и приспосабливается, ежели неприхотливая. Мне рассказывали, что на том же Урале, у Чусовой пятеро пацанов в больницу попали из-за отравления. Наловили рыбки, сварили уху на берегу, а утром всех — на “скорой помощи”...

Рыбачить Виктор Петрович любил, видимо, страстно. Хотя мне и не доводилось бывать с ним на рыбалке, но страсть эта отчетливо видна по его книгам. Не могу удержаться, чтобы не рассказать один курьезный случай, происшедший с ним на Кубенском озере. Астафьев, как известно, не избегал уличных словечек, даже в солидных конторах провертывался у него соленый русский матерок, что уж говорить о рыбалке, где человек раскрепощается и “распускает” душу! Так и случилось зимой на Кубенском: сидит он у лунки в драной шубенке, в валенках с калошами и во всю мочь материт сопливых ершей, которые рвут наживку из-под носа у крупной рыбы. На беду мимо проходил то ли милиционер, то ли рыбинспектор. Послушал он Виктора Петровича и, приняв его за шофера, предупредил:

— Ты бы, парень, поменьше язык-то распускал. Неудобно, писатели тут где-то ловят, а ты...

Астафьев прекрасно знал и любил природу. Даже такой признанный ее знаток, как Иван Полуянов, рассказывал мне однажды, что впервые научил его запасаться берестой для костра без ножа и топора, чтобы не портить дерево, именно Виктор Петрович.

На том же семинаре молодых, о котором шла речь, Астафьев сделал замечание начинающему литератору, написавшему рассказ о медвежьей охоте:

— Сейчас охота не может быть предметом легким. Легкомысленное отношение к ней просто недопустимо, преступно. — Писатель тут же тепло отозвался о рассказе вытегорского прозаика Фирсова, однако заметил:

— Надо, чтобы рассказ был доведен до конца, надо над ним работать, не давая себе поблажек, и обязательно довести до конца на том же уровне, на котором начал.

— Не обольщайтесь, — добавил он, обращаясь ко всем, — если ваша порой поверхностная и надуманная книга кому-то понравилась. Мне иногда приятели, не желая и меня обидеть, и прямо высказаться, говорят: “Читала твою книгу жена, ей понравилось”. А то еще чище: “Я твою книгу дочери дал, она на филфаке в МГУ учится, — хвалит”. А на этом филфаке столько дур, что... И не знаешь, радоваться или плакать после такого отзыва.

При разборе рукописей он дал резкий отрицательный отзыв на одну из них. Автор обиделся и разразился целой речью, упирая на то, что он очень много работает.

— Графоманы все очень много работают, — сурово сказал Астафьев.

Семьдесят девятый год был одним из самых напряженных для него. На писательском вечере 18 января 1980 года, который по традиции проводился в Вологодском доме политпросвещения, он сказал:

— Весь прошлый год складывался у меня из поездок и метаний. Был на праздновании 50-летия Игарки, родного моего города, там состоялся мой литературный вечер. На вертолете провезли меня по маршруту Акима из “Царь-рыбы”... Вместе с Беловым был на юбилее Шукшина, на его родине, в Сростках, где открывался в то время дом-музей. Побывал на Енисее, в Минусинске, в Шушенском, в Финляндии. Плюс ко всему надо было еще и работать. Много времени отняла работа над первым томом собрания сочинений. Вычитал верстку второго тома. Работал над новой пьесой (“Прости меня”).

После “Царь-рыбы”, за которую Виктору Астафьеву была присуждена Государственная премия СССР, писатель попал в центр всеобщего внимания: вечер в Останкино, съемки сразу нескольких фильмов, выход новых книг, в том числе и собрания сочинений в четырех томах. Он подходил к пику своей “дореформенной” славы.

Книгу с астафьевским автографом я получил в День Советской Армии, 23 февраля 1977 года. Это были “Повести”, вышедшие в том же году в издательстве “Советская Россия”. На ней надпись: “Васе Елесину на добрую память, чтобы ни ему, ни его детям и детям его детей не довелось воевать! В. Астафьев, г. Вологда”. Автограф этот еще раз подтвердил, что болью писателя на всю жизнь оставалась война.

Чем старше становился Астафьев, тем жестче делались его суждения о людях, о порядках в стране, о современной жизни. Мне не раз доводилось слышать, как Виктор Петрович с горечью говорил:

— Если и не будет ядерной войны, Земля не много потеряет. Настоящих людей на ней почти не осталось: они все выбиты на той войне да в послевоенное лихолетье...

Характерно и его выступление на Всероссийской конференции “Театры — детям села”, которая проходила в Вологде весной 1980 года.

— Село у нас обезлюдело, — говорил Астафьев, — и это закономерно: великие потрясения для любой страны не проходят бесследно. Но то, что Россия и теперь зарастает бурьяном — это последствия неразумного хозяйствования. Вот в Харовском районе, одном из беднейших на Вологодчине, есть Пустораменская волость. Раньше здесь землю и задаром мужики не брали, а сейчас получают неплохой урожай. Значит, можно все-таки разумно хозяйствовать и на нашей бедной земле? Село нуждается хотя бы в элементарном внимании к нему, но тенденция обмануть деревню сохранилась и до сих пор.

Любопытны мысли о воспитании, высказанные Астафьевым на этой же конференции.

— Я помню старую школу, когда красный карандаш чудом казался. Но, несмотря на бедность, жизнь била ключом, ставили мы и свои спектакли. Вот я и думаю, что не Большой театр надо в деревню везти, как тут кое-кто предлагает, а налаживать самодеятельность в школе. От того, что вы, театралы, сегодня делаете, веет абстрактным гуманизмом. Само разделение театра на детский и взрослый — условно. И в детской литературе благовоспитанные дамы-редакторши перестраховываются. Детям не надо сюсюканья, ведь навязывание им какого-то произведения производит обратное действие.

Почему в наше время дети в раннем возрасте развиты, а с годами тупеют? Немалую лепту в это отупение вносит массовая культура. В годы моего детства в Игарке был прекрасный театр, организованный актрисой Пашенной. Она привлекала актеров, выгнанных из московских театров за недисциплинированность, а мы, детдомовцы, смотрели прекрасные “взрослые” спектакли. Они ведь ничего в нас не разрушали, наоборот, созидали. Мы были детдомовцами, “отпетыми”, но ни одного бандита из нас не выросло.

Главное зло в наши дни не театр, а телевизор. Детские передачи того уровня, что сейчас, разрушают детскую душу, особенно в переходном возрасте. У нас в магазинах нет продуктов, мы пропадаем в очередях, а нам показывают “аристократическую жизнь” отдельных советских личностей.

Особенно опасна полуправда, которая заполонила нашу литературу. Сейчас в литературе намечается спад. Людям, которым перевалило за пятьдесят, которые создавали литературу, пришло время остановиться, подумать — у всех тревожное внутреннее состояние. Нет, это не потому, что литература оторвалась от народа. Но странно вот какое противоречие: изданы миллионы книг, общество направляет огромные усилия на создание гармонической личности, а результат?

Недавно мне показали тюрьму. Напросился я присутствовать при “шмоне”. И вот, когда заключенных обыскивали, ни на одном лице не было написано чувство стыда, униженности, замешательства. А ведь их обыскивают!

Посмотрите, как пьют, как хулиганят в рабочих поездах!

Что же происходит, что за бедствие, почему человек так охотно скатывается к животному состоянию? А как иначе? Воздействие полуправды в культуре, с одной стороны, и жизни, с другой, — к чему, кроме отупения, может оно вести? Только полное доверие, честность в искусстве могут открыть детскую душу.

— Человек все может в пределах посредственности, — продолжал писатель. — Лозунг этот низводит человека до общестадного состояния. Сколько прошло в мире войн, и всем завоевателям хотелось, чтобы все было подогнано по росту, чтобы был идеальный порядок и послушание. А как быть с Толстым, с Леонардо? Они ведь невозможны в таком мире — это теории казармы и лагеря.

— Я мучительно пытаюсь разобраться в человеческой сущности. Многое из того, что мы имели, утрачено, но что мы приобрели? Почему так много стало мещанства, бандитизма, взяточничества?

Когда мы говорим о жизни с высоких позиций, мы уходим от жизни. Почаще бы нам вспоминать слова Сергея Викулова: “Я на земле живу, и надо мне чаще под ноги глядеть!”

Я не стенографировал это выступление Астафьева, оно записано на слух и, вероятно, кое-что в нем упущено. Но главное в другом: мучительные раздумья о сущности человеческой, о которой говорил писатель, в конце концов вылились в “Печальный детектив” — мрачную и тяжелую книгу. Виктор Петрович уже тогда был “болен” темой. Эта боль прорывалась и в частных разговорах, один из которых особенно поразил меня. Он сидел тогда у меня в кабинете “Красного Севера” и говорил с надрывом:

— Непонятно, что творится кругом. Никому ничего не надо. У молодежи — ничего святого. Опять начинает господствовать кулак, право сильного, вернее, право стада, потому что нападают стадом на одного. Больно уж либеральны у нас законы против хулиганов. Я бы их публично вешал для устрашения прочих. Ведь никаких помыслов у них, кроме стадных, животных. Даже и разврат какой-то вялый, ползают, как червяки в говне!

— Интересно, Вася, проследить цикличность упадка нравов. Тысячу лет назад тоже так было: пили, работать перестали, не строили ничего, в пещеры жить перебирались. Нет, все это неспроста, это перед каким-нибудь катаклизмом...

Шел восьмидесятый год...

Астафьев в Вологде был сложным, противоречивым человеком. Резкий на язык, он легко наживал врагов, а потом искал себе друзей среди людей, чуждых ему по духу и устремлениям. В то же время в обыденной жизни бывал прост, доступен, порою даже застенчив. Однажды мы сидели в редакционной комнате вдвоем. Вошла женщина из тех, что помелом носятся по концертам и выставкам, клянчат автографы у знаменитостей... Астафьева в лицо она, видимо, не знала и, не обращая на него внимания, перебив, обратилась ко мне с каким-то пустяшным делом.

— Извини, Виктор Петрович, — сказал я. — Сейчас освобожусь.

— Ви-иктор Пе-етрови-ич?! — дама чуть не присела и по-куриному округлила глаза. — Так вы — Астафьев?! — и танком пошла на него.

— Ничего, Вася, в общем-то, мы обо всем уже договорились, — страшно смутившись, скороговоркой пробормотал Астафьев и, бочком обогнув млеющую от восторга даму, выскользнул за дверь.

Дама через минуту ушла, и тут же раздался телефонный звонок. Звонил Астафьев с третьего этажа из редакции “Вологодского комсомольца”:

— Вася, ты не мог бы принести сюда мою шапку?

Я отнес забытую им шапку и, смеясь, протянул Астафьеву.

— Извини, что так резво убежал! — рассмеялся и он. — Терпеть не могу экзальтированных девиц!

Десятилетие “вологодской” жизни Астафьева, пожалуй, самое плодотворное для него. Уже будучи в Красноярске, он опубликовал вещи, которые создавались главным образом в Вологде. Атмосфера, окружавшая его здесь, была доброй. Большинство писателей относились к Виктору Петровичу, как к родному. К 50-летию поэта Александра Романова написал он шуточный тост, озаглавив его “Поэт и воин”. Вот небольшой отрывок из него:

“Этот научный тост, основанный на умозрительном настрое и земных фактах, к рассуждению употребленный на случай тезоименитства Романова. Не того Романова, что был в Петербурге и еще есть один в Ленинграде, а того Романова, с которым я отбухал десять совместных лет в Вологодской писательской организации. Пять из десяти царствовал Романов у нас, и под его чутким руководством вышли вологжане в передние ряды культуры, потому как выполняли его указания и перевыполняли нормы выработки, за что порой получали дополнительную кашу. Руководство Романова было плодотворно, демократично и одухотворительно оттого, что им соблюдался главный принцип жизни — не мешать творить народу. Ах, распространяюсь я и уношусь мечтою своею вдаль и вширь — романово бы правило да к употреблению всеместному!”

Далее в “тосте” шла речь о том, как хакасский поэт выпал с пятого этажа общежития Литинститута, а некий полковник сел между кресел и повредил копчик, отчего оба оказались в одной больничной палате. На юбилейном романовском вечере-банкете Астафьев с выражением прочел свой “тост”, чем вызвал явное неудовольствие сидевшего за столом первого секретаря обкома партии А. С. Дрыгина, — он, как выяснилось, тоже был полковником. Почти сразу же Дрыгин встал и ушел вместе со свитой.

Вскоре Виктор Петрович уехал на родину, в Красноярск, но связей с Вологдой не прерывал. В 1987 году я написал ему письмо с просьбой прислать что-нибудь для нашей газеты, возможно, несколько миниатюр из цикла “Затеси”. Вскоре пришел ответ из Красноярска:

“Дорогой Вася! Нет, пока нету у меня “вологодских” “Затесей”, да и никаких новых пока нету. После большой беды (у писателя умерла дочь Ирина. — В. Е. ) и работы отдыхиваюсь, а потом начну писать, может, и “Затеси”, может, и “вологодские”. В мае собираюсь побывать в Вологде, надо переоформить деревенскую избу на сына и ребятишек взять к себе на каникулы, может, что и привезу.

Желаю вам всего доброго, — здоровья, успехов в работе! Николая Михайловича (Н. М. Цветков, редактор “Красного Севера”, который тогда только что вышел на пенсию, о чем я и сообщил Астафьеву. — В. Е. ) я знал давно и хорошо, он незаметно всем нам и вам, думаю, тоже много сделал добра и многих спас от тревог и неприятностей. “На фоне” нового редактора, думаю, вы еще это оцените и поймете.

Поклон красносеверцам! Ваш Виктор Петрович (В. Астафьев) 24 февраля 1988 года”.

Рубеж девяностых годов многих поделил на два лагеря, поставил по разные стороны баррикад. То, что Астафьев поднялся на защиту новых властей, охладило почитателей его таланта, особенно тех, кто считал, что от нового режима России, кроме бед, ждать ничего не приходится. “Неужели он слеп и не видит, как достается народу от новой власти? Неужели не возмущен всеобщим грабежом и воровством?” — задавались вопросами многие, еще верившие в его совестливость и честность.

А он в это время заканчивал свой роман о войне, роман, о котором говорил мне еще в 1970 году. Двадцать лет ушло на его написание! Интриговало название появившегося в печати романа — “Прокляты и убиты”. Откуда оно? На этот вопрос получила ответ красносеверская журналистка Сима Веселова, которая в начале 1991 года ездила к Астафьеву в Красноярск и опубликовала в нашей газете интервью, взятое у писателя, на полторы газетных страницы. Вот что сказал он Симе о названии романа:

“Была такая редкая секта старообрядцев, которые жили на юге нашего края, так называемые оконники. У них в одной из заповедей говорится: “Все, кто сеет на земле смуту, братоубийство и смерть, сами будут Богом прокляты и убиты”.

Но вопрос применительно к роману, к войне, все же остается. Ведь “смуту и смерть” сеяла правящая верхушка, а “прокляты и убиты” были миллионы деревенских мужиков...

Слухи о романе широко разошлись еще до его публикации, и я снова написал Астафьеву письмо с просьбой прислать отрывок для газеты. В ответном письме он пообещал выслать его к весне 1994 года. Письмо было написано на бланке народного депутата СССР, хотя датировано оно 29 сентября 1993 года. В конце февраля 1994 года Виктор Петрович прислал мне из Красноярска объемистую рукопись — только что написанный отрывок из романа “Прокляты и убиты”. В сопроводительном письме говорилось:

“Дорогой Вася! Пришло от тебя аж два письма, но я все это время работал, доводил до ума роман. Хотелось послать тебе отрывок уже из последнего варианта, но не получилось, шлю из предпоследнего, а сам лечу в Москву, а затем в Швейцарию читать лекции в Женевском университете о русской современной литературе. О современной-то литературе я знаю немного, все же в работе последние годы, читаю-то мало, но о сибирской поговорю. Листал тут разного рода справочники, тома “Литературного наследства Сибири” и еще раз был потрясен — до чего же мы богаты! Сибирь — это такой не откопанный еще пласт культуры! — не было бы счастья, да несчастье помогло, ссыльные декабристы сделали здесь огромную культурную, экономическую и техническую работу. Не уверен, что, победи они в восстании, так была бы такая же польза от них России. Скорей всего барчуки-белоручки и военщина во главе с Пестелем ввергли бы отечество наше в тот же разор и хаос, который мы получили после 17-го года и вот ныне расхлебываем последствия и прелести кровавой междоусобицы и борьбы за новую, небывало счастливую жизнь.

Марья Семеновна моя с пошатнувшимся здоровьем едва мне сделала читабельный вариант книги. И взмолилась: “Витя, больше не могу! Я еще никогда не печатала у тебя такой тяжелый и страшный текст...” Вот и везу в Москву этот читабельный вариант знакомой машинистке, а сам мечтаю об отдыхе и отрыве от стола. Делаю все в спешке, в последний день. Извини, что текст не вычитан и озаглавлены отрывки на бегу — если найдешь им название поточнее — пожалуйста. Я подбирал отрывки так, чтобы в них было больше вологодского мужичка Финифатьева, который погибает в конце книги, как и большинство “героев” романа. Финифатьев — это моя благодарная память Вологодчине и вологжанам. Спаси и храни их Господи!

Всем “красносеверцам” поклоны, слышал о несчастье, с Симой Воробьевой происшедшем — мое ей сочувствие и поклон отдельный.

Кланяюсь, обнимаю вечно Вологде благодарный В. Астафьев”.

Несчастье с Симой Воробьевой (по мужу — Веселовой. — В. Е. ) и впрямь произошло страшное: ее избили хулиганы возле подъезда собственного дома, после чего она не прожила и двух лет, ненамного пережив свою близкую подругу, дочь В. Астафьева Ирину.

Отрывки из романа, присланные писателем, публиковались в “Красном Севере” с продолжением и вызвали разноречивую реакцию. Многих читателей коробила грубость, частое употребление матерщины, что было почти не свойственно прозе прежнего Астафьева. Некоторые фронтовики, наоборот, восхищались романом, утверждали, что все в нем — истинная правда. А Василий Белов сказал: “Язык у Астафьева великолепный, а роман большого впечатления не производит”.

Отмеченный громкой литературной славой, многими наградами, лауреат Государственной премии, Герой Социалистического Труда и прочее, и прочее, Астафьев, что бы о нем ни говорили в последние годы, прожил яркую, сложную, незаурядную жизнь. Видимо, долгая жизнь суждена и его книгам, особенно лучшим из них: “Последний поклон”, “Кража”, “Царь-рыба”, “Пастух и пастушка”. Что будет с романом “Прокляты и убиты” — покажет время.

 

Эхо России

(Владимир Шириков)

Гибель Володи Ширикова потрясла всех. Здоровяк, красавец, общительный, жизнерадостный, он завораживал собеседника, недаром множество друзей было у него и в Вологде, и в Москве, и в Петербурге, и особенно в деревнях! А умер он в одиночестве и — страшно...

Не помню точно, когда мы увиделись впервые, вероятно, в середине семидесятых, когда он стал работать редактором “Вологодского комсомольца”. Вокруг этой газеты всегда сбивалась талантливая молодежь, а Володя обладал особым обаянием молодости, простоты и ума. Все у него ладилось, все удавалось: брался ли он за редактирование газеты, за рассказ или “сочинял” дружеское застолье. Пили мы тогда много, много спорили и смеялись. В “Комсомолке” работала уйма веселых и остроумных людей: Алик Варюхичев, Алик Третьяков, Сергей Чухин, Нина Веселова... Повседневными гостями в редакции были Александр Романов, Виктор Коротаев, Ольга Фокина, другие известные писатели. Может быть, из-за обилия хороших стихов и рассказов газета пользовалась громадной популярностью, тираж ее постоянно рос.

Казалось бы, жизнь вовсю улыбалась молодому Ширикову, в издательстве “Современник” уже вышла его первая книга, впереди светила журналистская карьера... И вдруг он бросил все: редакторство, литературные занятия и на два года завербовался на Шпицберген, редактировать газетку тамошних угольщиков. Кажется, была в этом поступке изрядная доля юношеского романтизма, светлый романтизм проскальзывает даже в публикации “В семи сантиметрах от полюса”, которая появилась в “ВК” первого декабря 1978 года, то есть уже после возвращения Володи в Вологду:

“На борту (самолета — В. Е. ) нас было 78 человек — будущих полярников, летевших к загадочному холодному архипелагу, где, если верить старому доброму сказочнику Андерсену, и находится царство Снежной Королевы... Под нами ледяной остров с огромными снежными полями, от белизны которых слепит глаза. Это в августе-то...”

Подробно описывая особенности архипелага, Володя упомянул и о нескольких “камешках”, найденных в “пологой горе на побережье. В одном из них, удачно расколотом ударом молотка — кусок окаменевшего камыша, четкий отпечаток, где сохранились даже поры в стебле. На другом причудливо отпечатался даже лист дерева, чем-то похожий на веточку лиственницы. Им — миллионы лет, немым свидетелям некогда теплого климата. Времена менялись, суша становилась морским дном, снова перемещалась наверх, поддаваясь вечному движению земных недр, и немудрено, когда в сердцевине горы встречаешь вдруг окаменелые останки морских ракушек”.

Вчитайтесь: здесь Владимир Шириков еще атеист, как и все мы, воспитанники сталинской эпохи. В зрелом возрасте он принял Бога, и это послужило причиной нескольких споров между нами. Я сказал, что смогу поверить в Бога только тогда, когда пойму его если не физическую, то духовную основу.

— Скажи мне коротко: что такое — Бог?

— У тебя совесть есть? — спросил Володя.

— Надеюсь...

— Ну вот: совесть и есть Бог.

— Допустим. Но зачем такому Богу нужны поклоны, молитвы, обряды?

— Они не Богу нужны, а людям.

В те годы начали появляться теории “первого толчка”, “конечности Вселенной”, “искривления пространства”. Утверждалось, что из ничего или из какого-то особого состояния материи, например в виде вакуума, путем колоссального разрыва образовались бесчисленные галактики и звездные системы, которые мы наблюдаем сегодня.

— Видишь, — сказал мне однажды Шириков. — Значит, мир когда-то был сотворен. В одно мгновение. А кто это мог сделать? Только Бог. Стало быть, есть начало и конец всему, в том числе и Вселенной.

Литературные занятия привлекли к себе Ширикова довольно рано, и начал он удачно. Еще в 1974 году в столичном издательстве “Современник” вышел сборник его рассказов и повестей “Пятое время года”, а в 1977 году в Северо-Западном книжном издательстве — книга “Хлеб детей твоих”. На этом сборнике Володя сделал трогательную надпись:

“Милому Васе Елесину с глубокой надеждой и верой в его успех. Сердечно Вл. Шириков. 12.12. 1977 г.”

Есть у меня и другой дорогой его подарок. В октябре 1983 года шел я по улице Герцена в Вологде и неожиданно встретил Володю:

— Что такой грустный? — спросил он.

— Не грустный, а задумчивый, — отшутился я. — Чему радоваться! Ведь сегодня мне сорок семь годиков стукнуло!

— Правда? Постой, подожди меня здесь пять минут, ладно?

Вскоре он появился снова с книгой в руках. Это был “Дневник писателя” Федора Достоевского издания 1878 года. Я попытался отказаться от столь дорогого подарка, но он и слушать ничего не стал. Дома, раскрыв книгу, я прочел на титульном листе: “Вася, друг любезный! Из нашего-то времени да в XIX век — до чего ж здорово! Там еще о pro и contra (про и контра) спорили, — а теперь какие уж “про”? С днем ангела тебя! Вл. Шириков. 12.Х.83 г.”

К тому времени Володя был не только членом Вологодской писательской организации, но и ее ответственным секретарем. Работать он умел и любил, недаром организовал в Вологде “Дни славянской письменности”, благодаря его инициативе и настойчивости был изготовлен и установлен в Тотьме памятник Николаю Рубцову, а сколько было писательских поездок по области! Мешала ему, пожалуй, только его необыкновенная разбросанность. Пишет, к примеру, что-нибудь, тут отвлекут вопросом, начинает искать какую-то бумагу, которая чаще всего лежит прямо перед глазами, потом хватается за телефонную трубку, не договорив, вспоминает еще о каком-то деле и срывается из-за стола, совсем позабыв, что он там начинал писать и зачем. Необыкновенная его “моторность”, впрочем, не только мешала, но и помогала выбивать кое-что у партийного начальства. При Ширикове появилась, скажем, в писательской организации своя машина, нужная позарез: тогда ведь писатели ездили устраивать творческие вечера по всей области.

Организовал Шириков и широкое празднование 25-летия Вологодской писательской организации в 1986 году. В юбилейной статье “По ступеням времени”, опубликованной в “Красном Севере” 27 мая 1986 года, он рассказывал об истории организации, созданной в 1961 году:

“Основу ее составили восемь уже тогда профессиональных писателей: Сергей Викулов, Виталий Гарновский, Виктор Гроссман, Виктор Гура, Иван Полуянов, Александр Романов, Аркадий Сухарев и Николай Угловский... За непродолжительное время в нее влились Василий Белов, Ольга Фокина, Николай Рубцов, Виктор Коротаев. Переехал из Перми в Вологду Виктор Астафьев...”

С Виктором Астафьевым связывало Володю Ширикова не только знакомство, но и тесная дружба: не случайно только ему Астафьев прислал, уже из Красноярска, первое собрание своих сочинений.

В юбилейной статье Шириков в нескольких словах охарактеризовал почти каждого писателя-вологжанина. Упомянул и начинающих, в том числе Виктора Шалатонова, из-за которого произошла у нас с Володей небольшая размолвка. Виктор, воспитанник детдома, работал где-то в Якутии, но женился на вологжанке и переехал к нам. Устроился он в “Красном Севере”, где мы и познакомились, а позднее довольно близко сошлись. В 1985 году в издательстве “Современник” вышла его первая книга “Мокрая сопка”, а вскоре он принес заявление с просьбой о приеме в Союз писателей. Володя Шириков в то время был одержим идеей создания сборника прозы, посвященной детдомовцам, и сказал Шалатонову:

— Мы примем тебя в Союз, если напишешь очерк о своих детских годах в детдоме.

Безусловно талантливый и легко ранимый Шалатонов обиделся. Может быть, отчасти из-за этой обиды, но главным образом из-за семейных неурядиц он уехал из Вологды, вернулся в Сибирь. При случае я сказал Володе:

— Разве можно так грубо наступать на больную мозоль? Как мог Виктор писать очерк о том, о чем ему даже вспоминать не хотелось!

— Пожалуй, я тут переборщил, — смущенно признался Володя.

Девяностые, их начало для всех россиян стали шоком, а для нас — в особенности. Развал Союза и последующее разграбление России ударили каждого под самое сердце. Возможно, беззастенчивый этот грабеж и подтолкнул Володю к политике. Он участвовал в выборных кампаниях, в частности, стал доверенным лицом писателя Анатолия Петухова, когда тот избирался в Верховный Совет РСФСР. В 1991 году Шириков взялся редактировать газету вологодских писателей “Эхо”. Я убежден, что эта газета еще долго будет служить летописью того неспокойного и мрачного времени.

Кстати сказать, чуть ли не впервые в истории послереволюционной России в “Эхе” были опубликованы “Протоколы сионских мудрецов”. Публикация эта у многих перевернула представление о происходящем в стране с головы на ноги...

Тема растленного влияния и могущества сионизма тревожила Ширикова давно. Помните “про и контра” в “Дневниках” Достоевского? Так называлась его статья, посвященная еврейскому вопросу. Как-то, во время очередной кампании по переселению евреев из России на “историческую родину”, Володя сказал мне:

— Не понимаю тех, кто пытается удержать у нас евреев. Я бы каждому жиду командировочные до границы платил...

В одной из статей, которую я готовил для публикации в “Красном Севере”, Шириков убедительно доказал, что смерть Сергея Есенина не была самоубийством — его убили чекистские сионисты за поэму “Страна негодяев”. Володя был уверен, что на совести сионистов (хотя сионизм и совесть, как он говорил, — понятия несовместимые) уже в наши дни — смерть Василия Шукшина за рассказ “Ванька, смотри!” (“До третьих петухов”) и Юрия Селезнева, выдающегося литературного критика, за резкие антисионистские статьи.

Не без основания опасался Володя и за свою жизнь, особенно когда начал редактировать “Эхо”.

— Меня тоже в любой момент могут шлепнуть, — признался он как-то. — Но дешево не возьмут, есть у меня “игрушка”... — и, расстегнув “дипломат”, показал старый, местами заржавленный пистолет...

Опасаться было чего. В первых же номерах “Эха” опубликовано несколько материалов, разоблачающих звериную сущность сионизма: “Черный список “Еврейской газеты”, “Спор о Сионе” (отзыв на одноименную книгу Дугласа Рида), “Сион — фашизм: ягоды одного поля” и др.

Впрочем, злобу вызывали не только антисионистские статьи, но и открытое неприятие постперестроечной политики властей. “Как разваливают державу”, “Почему мы не верим в “демократический” рай?”, “Блуд на крови, или Путч, которого не было”, “За державу обидно” и другие. Последняя его статья, опубликованная уже в “Эхе земли” после Володиной кончины, называлась “Карман — могила совести”.

В конце концов искусственно были созданы условия, при которых газета писателей не смогла выходить. В те годы оппозиционную прессу душили экономически: не найдешь денег на бумагу, на оплату типографии — погибай. А откуда было взять деньги писателям, если все пути печатания и реализации книг были уже перекрыты... Тогда-то Шириков и взялся редактировать орган Крестьянского союза области, назвав его “Эхо земли”. По сути, по направленности это было прежнее “Эхо”. Рупором Аграрной партии Шириков стал не случайно: в душе он всегда оставался крестьянином.

Ранней весной уезжал он из Вологды в свои Прилуки Усть-Кубинского района, в родную деревню, где арендовал большой участок земли рядом с родительским домом. Купил даже мотоблок, чтобы обрабатывать землю. Вот как описывает его хозяйство Анатолий Ехалов (“Слово о друге” — “Эхо земли”, февраль 1999 года):

“Старый шириковский дом стоял на краю цветущего луга у самого леса и был единственным обитаемым гнездовьем в этой глуши (...) Но обед (да еще какой!) явился на столе словно из скатерти-самобранки.

Володя сбегал в сарай, где у него жили курицы, насобирал по гнездам решето яиц, накопал в огороде картошки, нащипал луку и укропа, десятка два огурцов достал из парника, на опушке леса нарезал крепеньких боровиков. Пока готовился обед, на задворье топилась баня...”

...А предчувствие смерти не покидало его. По свидетельству того же Ехалова, Володя сказал на могиле Виктора Коротаева, умершего года за полтора перед этим:

— А знаешь, братишка, мне по этой палубе осталось недолго шагать...

Смерть его была столь же загадочна, что и смерть Шукшина или Селезнева. Трудно поверить, будто Шукшин умер после чашки крепкого кофе в 48 лет, что здоровяк и спортсмен Селезнев скончался от сердечного приступа в саду своего немецкого знакомого в Германии...

Как рассказывали, Шириков в канун нового, 1999 года поссорился со своей второй женой, и она на несколько дней ушла из дома. Володя якобы залез в горячую ванну, где у него и случился сердечный приступ. Он, уже мертвый, пролежал в ванне с водой несколько дней, а когда его наконец обнаружили, тело разбухло настолько, что, по заключению медэксперта, “причину смерти установить не представляется возможным”. Правда, участковый врач, у которого иногда бывал Володя, говорил потом, что он страдал тромбофлебитом, и горячие ванны были ему противопоказаны: мог отслоиться тромб и закупорить сердечный клапан. Но и врагов у Володи было немало...

Он прожил всего 55 лет, а вместил в свои книги и статьи целую эпоху, причем одну из самых трагических в истории России. И сам стал эхом этой эпохи...