Гарий Немченко
ЗА МНОГИХ — ОДИН...
Из русских хроник
На Руси дворянин...
Эта маленькая история из биографии киноактера Алексея Захаровича Ванина числилась среди любимых сюжетов Шукшина (в “Калине красной” Василий Макарович снимал его в роли брата невесты главного героя, помните — своим грузовиком он сталкивает в воду легковой автомобиль с компанией убийц Егора Прокудина).
История давняя: когда перед Отечественной войной из глухого алтайского села родители Алексея Захаровича перебрались на жительство в Кузбасс, их семнадцатилетний отпрыск оказался в шахтерском Киселевске почти что белой вороной, и, чтобы приобщить его к городской-то, значит, культуре, из достаточно скудного семейного бюджета отец выделил какую-никакую копеечку, а мать отвела сына к “специалисту”, который на его руке, чтобы всем хорошо видать было, крупно выколол синим “имя собственное”: Алеша.
“Василий Макарыч говорил: непременно напишу рассказ, — нет-нет да вспомнит в дружеском кругу Ванин. — Как мама отворачивается, слезу незаметно утирает: тебе, Алешка, не больно? Тогда почему вздыхаешь?.. Да потому что обидно: на другую наколку — “Не забуду мать родную” — у нее деньжат не хватило...”
Отчего-то мне часто вспоминается этот, и в самом деле, “шукшинский” сюжет о добрых простаках, вспоминаются другие подробности из непростой, достойной приключенческого романа жизни моего сибирского земляка — нестареющего, дай Бог ему здоровья, богатыря Алексея Захаровича Ванина. Вскорости после того, как он совершенно городским стать сподобился, вместе с другими ровесниками из знаменитой Сибирской дивизии и добровольцами постарше пришлось ему из теплушки выпрыгивать в глубокий подмосковный снег, чтобы тут же, с колес, что называется, броситься в штыковую атаку... А потом были четыре долгих года войны, ранения, госпитали, было послевоенное неустройство в Новокузнецке, который тогда назывался Сталинском. Отсюда у Алексея Захаровича, увлекшегося “французской” борьбой, началась дорожка в большой спорт — ох, неторная.
Как не хватило когда-то денег на душещипательную наколку, так не было лишнего рублишка, чтобы перед соревнованиями либо после них посидеть хорошенько в ресторане с чужими тренерами да со спортивными судьями. То была хорошо оплачиваемая богатыми земляками привилегия борцов с Юга, с Северного Кавказа, из Закавказья, и мало того, что их потом, бывало, откровенно щадили подкупленные необычайной щедростью русские борцы — на пути к финалу русачки еще и беспощадно “заламывали” идущих к пьедесталу своих... Неужели и правда, — печальная судьба наша, горькая, полупредательская доля?
Но вот ставшему было привыкать к роли серебряного призера, вечно второму в списке лучших мастеру наконец-то повезло. Снялся в фильме “Чемпион республики”, и кроме славы у него вдруг появились деньги. Отчетливо, с щемящим сердцем представляю себе эту картину из жизни нашего сибиряка: как приходит в московскую коммуналку с большим гонораром в одном кармане и с “маленькою” в другом, как сперва выпивает с соседом-инвалидом, тоже бывшим фронтовиком, а потом, аккуратно прикрывши дверь, садится за стол и начинает на нем купюра на купюру раскладывать деньги: словно картишки. Куш тому-то из главных судей. Тому-то из боковых... Это — на ресторан с перворазрядничками, от них тоже, случается, кой-что зависит, это — на мастеров спорта, на чемпионов.
Он, и в самом деле, решился сыграть — на “золото”.
И тут вдруг за дверью раздались голоса, послышалось громкое рыданье. Он встал, выглянул в коридор. Пожилая соседка держала в руке письмо с родины: сгорела половина деревни, сгорела материнская изба. Он спросил: сама-то, мол, жива осталась?.. — Слава Богу, все уцелели, но у сестры там куча детей мал мала меньше — где теперь будут жить?!
Он взял соседку за руку, привел к себе в комнату и тщательно разложенные бумажки сгреб в кучку: “Перестань, теть Зин, пойди вот лучше — отправь домой!”
И чемпионом он так и остался — только в кино.
Есть старое присловье: “На Руси дворянин, кто за многих — один”.
Может, так вот, незаметно — для окружающих, да и для самих себя совершенно неведомо — они и приобретают нынче ни в “Бархатных”, ни в каких-то других “книгах” не учитываемые титулы — истинные дворяне нашего жестокого времени?
Часто размышлял об этом и раньше, когда не единожды слышал привычные нынче разговоры о наследственном, с вековыми корнями дворянстве и о его родовитых представителях, якобы прямо-таки должных вернуть и достоинство, и духовное здоровье изрядно обедневшей во всех смыслах нации. И с грустной усмешкою размышляю нынче, когда иду на службу мимо бывшего кинотеатра “Россия”, сегодня “Пушкинского”, где на перилах пандуса висят на моментально пожухшем от жаркого солнца лиловом полиэтилене желтые метровые буквы: “Московский международный кинофестиваль”.
И все мне представляется такая картина... Как в той же коммуналке одиноко сидит за столом простоволосая и бедно одетая Родина-мать и бережно раскладывает тонюсенькими стопками свой отощавший бюджет: на погорельцев... на беженцев... на инвалидов чеченской войны... на сирот и на беспризорников... на полусумасшедших от голода пенсионерок-старух, которым вместо денег на еду пытаются всучить стиральный порошок и бельевые прищепки. Задумывается с последнею денежкой в поднятой руке, и тут без стука входит в дверь ycaч-мoлoдeц в прекрасно сшитом костюме, с длинным шарфом поверх, столбовой дворянин, из бывших п о с т е л ь н и ч и х. Сгребает в кучу все, какие есть на вдовьем материнском столе, “деревянные” и, глядя пронзительно-честными, до боли знакомыми по отечественному экрану глазами, проникновенно говорит: “Шестьдесят миллионов, мать. На фестиваль! Всего-то шестьдесят. Приехала Ванесса Редгрейв... неужто ее не знаешь? Неужели не слышала?!. Темнота наша российская, эх!”
Скажут: преувеличиваю.
Сгущаю краски.
А может, наоборот? Не договариваю?
Когда-то бывших сокровенными слов о незаметной чести.
И о беспардонном, так громко, так о себе бесстыдно кричащем чуть ли не на каждом перекрестке вполне довольном собою бесчестии...
Кому вы трезвые нужны?
Десяток лет назад в станице Отрадной, под Армавиром, снимали фильм по моей повести “Брат, найди брата”: о том, как спиваются кубанцы, как страдают от этого и, по сути, погибают их дети. Людей, способных показать, каков был когда-то в деле настоящий казак, к этому времени в обширном нашем районе осталось буквально единицы, и режиссеру студии Довженко Сильве Сергейчиковой пришлось приглашать группу каскадеров, но что касается спившихся — тут не было проблем, уж это, к несчастью, факт... Вместе мы обходили старинный наш парк, еще до революции засаженный японской акацией — софорой: считалось, что эти деревья дают ощущение покоя и радости. Теперь станичники предпочитали явно другое средство, быстродействующее, и Сергейчикова, то приближаясь к непробудно спящим, свалившим головы друг дружке на плечо моим землякам, а то на шаг-другой отступая от них, восклицала восторженно: “Какие типажи! Какие лица!”
Что правда, то правда: физиономии многих, проводящих тут дни и ночи и в зимний холод и в летний зной, давно уже напоминали фотографии каменных истуканов со знаменитого острова Пасхи. “Этого мы возьмем! — радовалась киевлянка. — И этого тоже... и этого!” Втолковать, что его приглашают сниматься в кино, удавалось далеко не всем, и каждому она вложила в нагрудный кармашек записку: мол, не забыть! Ровно через неделю, в семнадцать часов, съемка!
Самой изощренной фантазии будет, пожалуй, мало, чтобы представить себе, как они эту неделю провели... эх, вот был бы фильм! Мало того, что отмылись, наконец, побрились-подстриглись, починили и погладили одежку: у станичников моих морщины разгладились и глаза зажглись радостным и чистым светом надежды. Как я по киношной неопытности своей за них радовался!
Тихие и торжественно-робкие, в точно назначенный срок появились они на съемочной площадке у кафе “Ветерок”. Узнавая и не узнавая их, собравшиеся поглазеть на магическое действо старожилы-станичники изумленно разводили руками, и пожилые женщины вслух “ужахались”: да будь ты неладно! Неужели и правда, — это они, наши “анцибалы”?!
И тут раздался похожий на причитание возле покойника громкий вскрик режиссерши: “Да что ж вы с собой наделали, Господи!.. Кто вас просил об этом, ну кто? Ну могли же вы хоть раз в жизни остаться людьми — так нет! Кому вы трезвые нужны, вы подумайте — ну кому?!”
К кинокамере протолкался еле стоявший на ногах алкаш из записных, из несгибаемых. Позвякивая пустыми бутылками в старой дерматиновой сумке, заплетающимся языком гордо спросил: “А я?” И бедная Сильва, все еще не осознавая трагикомичности происходящего, в голос заплакала: “Только один порядочный и нашелся!”
Ее-то можно было понять. И — простить ей.
Но как нам понять самих себя, давно живущих в чуть ли не поголовно спившейся стране? И разве это когда-либо нам, пропивающим уже последние крохи былой славы и былого величия, простится?!
Случилось так, что сразу после киноэкспедиции в родной станице мой старший товарищ Юрий Прокопьевич Помченко, военный писатель, честнейший, светлая ему память, и благороднейший человек, предложил мне вместе поехать в Ленинград: на курсы “по отвыканию от алкоголя и табакокурения” при трезвенном клубе “Оптималист”. Его к тому времени буквально замучил эндартериит, ходил с частыми остановками, врачи грозили отнять пальцы на ногах, но вот на тебе: волевой человек, никак не мог расстаться с курением, к которому пристрастился мальчишкой. Я тоже был заядлый курильщик, но к рассказам друга о чудесных результатах курсов относился весьма скептически и поехал больше за компанию. В Питере давно не был — когда еще один соберусь?
Курсы вел свой брат, бывший журналист Юрий Соколов, который и жил-то совсем рядышком с ленинградским Домом литераторов: там, говорил нам, сам над собою грустно посмеиваясь, начинал пить и куролесить, оттуда его однажды увели люди в погонах, и — надолго: хватило времени и одуматься, и не только о себе поразмышлять. Потому-то, когда мы с моим другом заявили, что нам бы только бросить курить, а с выпивкой у нас проблем нет, он сказал с грубоватым дружелюбием: “Курить не буду, но пить не брошу, да... Ну, что мы тут будем мозги пудрить друг дружке, мужики? Пусть каждый вспомнит то утро с похмелья, когда сгорал со стыда, когда не знал, куда девать себя, ну? У меня тут все отвыкают от того и другого вместе, а вы, видишь... Может, плюнете на свои амбиции?”
Подействовал ли призыв вспомнить “то утро” или что-то еще, но оба мы решили на амбиции плюнуть.
Кого только не собралось в ту пору у Соколова! На сцене, сперва особняком, сидел все еще потихоньку выходящий из белой горячки молодой “афганец” рядом с напряженной, как птица, готовая взлететь, исстрадавшейся матерью. Когда она, не выпуская руки, везла его в клуб, он все-таки вырвался в метро, прыгнул с лестницы на крышу вагона уходящего поезда, скатился по ней и перебежками бросился от одной колонны к другой. Остановил его ровесник, тоже прошедший “Афган”: “Очнись, братан, мы — в России!” Спасибо ему, помог бедной матери привезти сына в клуб.
Почти такой же, а то и покруче люд плотно забил небольшой зальчик. Это, скажу я вам, был паноптикум — куда моим землякам! До представленной здесь “сборной Союза” они все же не дотягивали.
И вдруг: “Все взяли ручки? Все приготовились?.. Пишите: я не виноват, что я пью и курю”.
Возникший в зале шепоток удивления становился все явственней, постепенно перерос сперва в полунасмешливый ропот, потом чуть ли не в возмущение... ну как так? Столько лет слышали привычное: не скотина ли ты? Ну, свинья!.. Многие с этим давно смирились и хрюкали как бы даже и не стесняясь, уже по некоей как бы естественной свинской обязанности, а тут — на тебе! До сих пор помню яростный выкрик: “Ну, че чепуху писать?! Отпрашивался сюда, а мне предпрофкома говорит: ты погляди на себя, ты только погляди!”
А Соколов был не то что доволен — чуть ли не счастлив: “Во-от!.. Затем мы и собрались. Чтобы ты на себя поглядел внимательно, наконец. Чтобы все мы не только друг на дружку внимательно поглядели, но и на этого твоего предпрофкома, который тебя давно уже за человека не считает. И на общество, в котором живем, хорошенько поглядели. На государство, которое пить тебя приучило. Но это чуть позже. А пока пишем: “Я не виноват, что пью и курю”.
Какая вдруг возникла тишина, какая атмосфера общего напряженного труда вдруг воцарилась!
И все-таки я внутренне посмеивался: и над Соколовым, придумавшим эту хитрую, “методом Шичко” обоснованную игру, и над собой, тоже попавшимся на удочку. Чего тут нового? У каждого тетрадка и ручка, каждый из нас непременно обязан записывать, а правая рука — она такая: напрямую подает сигналы в мозг. В бедовой твоей головушке начинается очистительный процесс освобождения от психологических установок, которые за долгие годы кто только тебе, и правда что, не навязывал. Вспомнить общеизвестное: “Ты что, не мужик — не пьешь, не куришь?!” И кто тут только не постарался! Родня, соседи, улица, дружки... да сколько их, доброхотов, сколько! Да что там: тысячелетние традиции — “Веселие Руси есть пити”. А книги и фильмы? А телевидение?.. И Соколов пытается, видишь ли, разблокировать несчастное твое сознание. Вперед, значит, — в безмятежное, еще не обремененное дурным влиянием детство? Ну-ну...
Однако странное дело: уже в первый день, во время первого перерыва на перекур, кто-то вдруг молча отошел от общей толчеи с возникшим над нею сигаретным дымком, задумчиво стал в сторонке. Число “отказников” с каждым разом все увеличивалось, и вот уже некурящих стало гораздо больше... ясно, что слабаки! И к бабке не ходи — не гадай: ребятки “легко внушаемые”. Но я-то себя знаю! Недаром же знакомые гипнотизеры всегда отшучивались: мол, ладно-ладно — не приставай. Не нарывайся.
Когда наконец покуривал в перерыве совсем один, то чуть ли не лопался от гордости: нас, Юр Саныч, кубанцов осибиряченных, фиг возьмешь. В очередной перерыв привычно достал сигареты и зажигалку, и тут внимание мое привлек стремительно проходивший неподалеку бородатый капитан первого ранга с массивной трубкой во рту. Вытянув вперед голову в форменной фуражке, сосредоточенно попыхивал на ходу: как будто судовая машина работала. И мне вдруг стало не только смешно — мол, сколько узлов, любопытно, дает в час? — но стало вдруг как бы неловко за него... Это теперь мы, жалкие побируши, все перепутали: МВФ!.. МВФ! А тогда это что-то значило: ВМФ. В о е н н о - М о р с к о й Ф л о т. И мне как бы даже обидно стало за русское офицерство: что же это вы несетесь, как собака с костью, “кап-раз”? Так можно и обогнать собственное достоинство!
Сломал в руке не зажженную еще сигарету, швырнул в сердцах в урну... Была последняя сигарета, которую держал в пальцах.
Дотошный соотечественник, которому уже столько лапши на уши за этот десяток лет навешали, тут же спросит: а как с остальным?
Реформы наши кого только из себя не выведут: было дело. Но тут же я, сгорая со стыда, бросался листать дневничок, который когда-то вел у Соколова, тут же принимался истово вести новый: с анализом своих печальных ошибок. И я всегда помнил: будет совсем невмоготу, сяду в ленинградский экспресс, позвоню утром в квартиру Соколова, и Юра выйдет, и обнимет, как брат... вы не смейтесь! Это надо было все пережить, все самому увидеть: как просветлели лица у наших с Помченко “однокашников” к концу курсов, как совсем уже было погибшие, совсем было опустившиеся люди преобразились, какими симпатичными и предупредительно-деликатными вдруг сделались.
Как ни странно, помрачнел Соколов. “Ты что это?” — подсел я к нему на нашем “выпускном” вечере. “Видишь ту пожилую пару? — негромко спросил он. — Помнишь, какими они сюда приехали?” Еще бы!.. Более испитых и синюшных лиц я, кажется, до этого не встречал. Теперь на них как будто играл нежный отблеск загсовской казенной печати: молодожены, и только! Я полюбопытствовал: “Чего это ты — о них?” — “Радуюсь! — сказал он печально. — У них-то как раз все хорошо. Не говорил тебе? Их сюда взрослые дети привезли. Бывает, брат, и такое: сказка со счастливым концом. Но вон те две молодые женщины, ты видишь? Матери-одиночки. У одной двое детей, у другой — трое. Обе работают на спиртзаводе. Обе воровали спирт, этим жили. Теперь они не смогут красть его. Совесть не позволит... как им-то быть?”
Я вдруг увидел среди остальных мальчика-афганца с интеллигентски-тонким и в то же время мужественным лицом, увидел, как его мать, еще не верящая, что он вернулся-таки из кошмара войны, украдкой вытирает счастливую слезу, и у самого у меня вдруг тоже перехватило горло...
К о м у в ы т р е з в ы е н у ж н ы?!
Кроме разве что самых близких.
“Может быть, разрешишь мне на лекциях... для убедительности, понимаешь... — подбирал слова Соколов, — говорить, что наши курсы прошли два московских писателя? Юрий Прокопьич, убежден, согласится... как — ты?” Тогда-то я и обнял его: да если это хоть чуть поможет родине отрезветь! Не знаю, что бы и отдал. А уж это-то!
Года через два или три мне позвонил старый друг Саша Никитин, известный журналист: “Пишу большую статью о том, как спивается наша матушка-Россия. О ленинградском клубе “Оптималист”. Вообще о трезвенном движении. Соколов сказал, что на тебя можно сослаться — это правда? Все-таки центральная газета, тираж у нас — вон!” Когда-то мы понимали друг дружку с полуслова, и я сказал: “Жила бы страна родная, Саня!”
К этому времени, правда, мы с Никитиным уже по-разному думали, как родной стране жить, как вообще — в ы ж и т ь. Но на этом нынче кто только не сойдется: такого тотального пьянства на Руси еще не было! Не только открытого, но всемерно поощряемого. Как бы освященного ярким и самоотверженным личным примером не кого-нибудь — самого г а р а н т а конституции, чьи незабвенные слова о том, что суверенитета надо брать кто сколько проглотит, больше всего именно к пойлу и отнеслись: который год все глотаем — от мала до велика. Что касается жестко поддержанных якобы “правовым” государством психологических установок на всеобщий разгул — что ж: если, выбирая гнусь из всех телеканалов, можно запросто открыть один полновесный мочеполовой — во главе, само собой, с кем-либо из членов телевизионной академии, ибо нормальный человек тут не справится, погибнет от рвоты, — точно так же есть возможность чуть ли не через верх, всклень наполнить другой канал нескончаемым потоком цивилизованного, из самых высокоразвитых стран, изысканного пития вперемешку с нашим родным “бухаловом”. Может, к этому когда-нибудь и придем? Когда телевизионных академиков станет у нас побольше.
А тогда я вернулся в Москву не то что вдохновленный — буквально потрясенный, поверьте! Радостное это, овеваемое счастливыми надеждами потрясение было настолько велико, что я отложил срочные дела и тут же вновь собрался в станицу. Спасибо нашему унылому, какими они почти все стали к этому времени, райкому: там меня поняли. Пообещали выделить в районном Доме культуры зал для занятий. Я то листал привезенные от Соколова его наработки и составлял конспект будущих своих лекций, то обходил предполагаемых своих слушателей. Не тут-то было!.. Гордые станичнички снисходительно усмехались: “А чего это я пойду на твои курсы? Тебе надо было, ты и поехал в Ленинград. А я захочу — сам завтра и сигареты выкину, и с бормотухой завяжу”.
Скольких из них, в том числе и очень дорогих мне людей, давно уже нет в живых!
Мне так и не удалось стать спасителем спивающихся моих земляков — ни на Кубани, ни в Сибири и ни в Москве. Знать, одного желания для этого мало. Талант нужен. И то упорство, которым наделила природа Юрия Соколова: сердечное спасибо тебе, Учитель, за все!
Об успехах Соколова, о горьких его проблемах и обманутых надеждах лучше прочитать у него самого: в его книжках. А что же родное государство? Что — поставившие его на уши господа демократы, не то что повторяющие иезуитство поносимой ими “совдепии” — доведшие его до некоего предела, за которым начинается уже чисто физиологическое, вроде рвоты, сопротивление ему?
Пару лет назад шли по нашей Бутырской улице с моим другом, нет-нет да и навещающим родину “бельгийским казаком” Михаилом Ждановым, родившимся в Бордо сыном хорунжего из станицы Упорной на Кубани. Чего только не было в его судьбе: и французский спецназ в Алжире, где ему пришлось “кровью благодарить” Францию за оказанное некогда русским эмигрантам гостеприимство, и потомственная профессия джигита, работа на ипподромах, на цирковой арене и каскадером в кино, и травма, после которой несколько лет его отхаживали в госпитале. Но вот что такое традиционное казачье воспитание, которому горстка ушедших с генералом Шкуро офицеров не захотела изменить вдалеке от родины: друг мой никогда не курил, а что касается пития, то и “аталик”, воспитывавший его мальчишкой полковник-осетин Мистулов, и “родной батька” разрешали только “две рюмочки на Пасху”. Давно нет ни воспитателя-аталика, ни отца, но живет привитое ими правило!
Так вот, шли мы, и на торце соседнего дома друг мой увидел красочную рекламу с “ковбоем Мальборо” — чуть ли не во всю шестнадцатиэтажную высоту. Под ним, разумеется, была едва различимая надпись: “Минздрав предупреждает...” — и так далее. Друг мой сперва поинтересовался, кто такой “этот Минздрав”, а потом доверчиво спросил: “А ты не знаешь, когда он его предупреждал?.. А то ведь ковбой заработал рак на этой рекламе, долго потом судился с фирмой “Мальборо”, выиграл процесс, но деньги уже не помогли ему. Наверное, когда Минздрав предупредил его, было уже поздно...”
Что тут говорить о питии, если на всех уровнях власти в России говорят лишь об одной “благородной задаче”: как бы деньги, вырученные от продажи зелья, да направить на образование да на медицину. Вот тогда бы мы зажили, а?!
Недавно впервые увидел на стеклянных дверях метро черную табличку с бросившимися в глаза двумя “ключевыми” словами: “водка” и “принцип”. В голове пронеслось: понятно, мол, да... Лужков с его “Отечеством”, а что? Ну, наконец-то!
Не выдержал, вернулся, чтобы все-таки прочитать “пламенный призыв”. На черной табличке значилось: “Какую водку пить — дело принципа”.
Вот какое оно у нас, “дело принципа”.
Кому мы, в самом деле, трезвые нужны, ну — кому?!
Майкопская бригада
И снова — благословенный Майкоп, те самые райские места, которые Аллах, раздававший народам землю, оставлял для себя, но отдал потом адыгейцу, сильно запоздавшему на это давнее, ох, давнее — относительно нынешних быстро бегущих времен — мероприятие... Адыгеец, как и все остальные, тоже очень спешил на ту, самую первую, пожалуй, в истории человечества презентацию, и наверняка появился бы на ней раньше многих, но по дороге ему повстречался старец, который пытался взвалить на одряхлевшие плечи вязанку дров. Как было старику не помочь?.. И адыгеец отнес дрова в ближайший аул, положил у порога сакли, где жил одинокий горец.
Почитание старших было с лихвою вознаграждено, и в полной мере оценить щедрость Создателя может, и в самом деле, лишь тот, кто хоть короткое время жил здесь и питался удивительными плодами этой земли, видел на синем горизонте ослепительно белые пики ледяных гор, слушал умиротворенными вечерами сокровенное тюрюканье сверчков в отяжелевших к осени виноградниках, смотрел на крупные звезды над головой и на полную луну, такую в этих краях большую и яркую.
На Северном Кавказе даже в каком-нибудь самом заштатном городишке, даже в захолустной станице либо в ауле или на хуторе над вами только насмешливо улыбнутся, если заговорите вдруг о знаменитых Минводах... Эко, мол, диво!.. Не однажды и сам пивал, бывало, чаек, запаренный подземным кипяточком — угощали буровики, табором стоявшие на окраине родной моей станицы Отрадной, которую с утра и до вечера подогревает с исподу термальное озеро. Не однажды и сам — больше для того, правда, чтобы доставить удовольствие уже начавшим прихварывать дружкам детства — сидел на вытертой травке, по колено опустив ноги в целебную грязевую жижицу за полуживым хуторком с упрямым названием: Кисловодский.
В Майкопе теперь добрые люди первым делом посчитали нужным сообщить, что на здешнем министочнике только что пробурили новую скважину, из нее пока идет не йодо-бромистая водичка, а сплошная рапа — густющий рассол, и таким кочевникам, какими сделались мы с женой, “разрываясь” между родиной на юге и “страной молодости” в Сибири, конечно, не мешало бы походить на ванны и таким вот образом и приложиться к матери-земле: не станем забывать древний опыт Антея!
На источник я поехал в медленном старом автобусе. Узнавая полузабытые места, неотрывно глядел в окошко, и в самом начале Военного Городка опять бросилась в глаза черная арка с висящим под ней бронзовым колоколом и два рядка каменных плит с крупными фотографиями на них... Мемориал погибшим в Афганистане. От плакучих ив, пышно разросшихся по бокам мемориала и дотянувшихся зелеными своими косами почти до земли, с невольным вздохом перевел взгляд на противоположную сторону, где вот-вот должен был начаться высокий забор и кирпичные капониры танкового парка, и посреди бесприютного пустыря увидал вдруг два замерших на бетонных площадках помятых бронетранспортера, как будто только что выкатившихся из боя, скромную, явно наспех сооруженную стелу меж ними в глубине, стоящие возле нее большие венки и привядшие букеты под ними... Еще недавно здесь ничего этого не было, и душу, тронутую старой печалью, остро кольнула вдруг свежая боль: Майкопская бригада!
Одной из первых вошедшая в Грозный в студеном декабре девяносто четвертого, взявшая железнодорожный вокзал, но никем не поддержанная, по мало кому понятному приказу начавшая отступать и стольких своих потом оставившая на привокзальной площади...
Как раз накануне к нам приходила однокашница жены Нина Ивановна. Нина Ларина, неразлучная когда-то, задушевная подружка. Нинка-половинка. На привокзальной площади у нее пропал старший сын, прапорщик Роман, ровесник и дружок нашего среднего, Георгия. Где только Нина не искала сыночка!.. Надежду ей подала молодая чеченка-боевичка: видела в плену. Жив!.. Гадалки дополнили известие подробностями: сильно прибаливает. Скорее всего — неважно с ногами. И очень тоскует.
“У Ромы ведь когда-то начинался ревматизм, — тихонько рассказывала Нина на какой-то устоявшейся ноте, которая безошибочно заставляла отозваться ее раненому сердечку. — Тогда его заглушили, а теперь, если где-нибудь там в подвале или на голом полу...”
По нашему с ней уговору Нина мне присылала в Москву письмо с просьбой помочь ей: чтобы я размножил его и вместе с карточкой Ромы раздал своим влиятельным знакомым, попробовал подключить бы их к поиску... Как это оказалось непросто!.. Но затем ведь она теперь и пришла: чтобы я сообщил ей хоть какие-то новости.
“Я в Москве пробовал...”, — начал было я и осекся под ее неожиданно переменившимся взглядом.
От нее, и в самом деле, осталась половина, от Нины, — может быть, как раз та, которую она отдала когда-то родне и щедро раздарила близким и которую они теперь возвратили ей неподдельным участием, когда первая половина почти умерла. Год назад, несмотря на разом побелевшую голову, Нина была прямо-таки черна от горя, но бесконечная скорбь одухотворила печальный ее лик, высветила, как на иконе, глаза — кроме тихой мольбы в них поселилось мудрое всепрощение.
Горячая надежда вспыхнула в них теперь одновременно с таким пронзительным недоверием! Так, пожалуй, могут глядеть многоопытные профессиональные разведчики, которым по какой-то причине незачем в этот момент маскироваться... Так должны глядеть всезнающие аналитики с высокими званиями. Государственные мужи, искренне озабоченные судьбой пропавших, честно выполнивших свой долг солдат... Всем не до того!
И одна из полутора тысяч снедаемых неизвестностью матерей сама, наперекор всему, ведет свое одинокое расследование: с короткими — через всю Россию — телефонными звонками, с долгими поездками, с обстоятельными во все концы письмами, по точности похожими на протоколы либо донесения... Сколько тщательно скрываемой правды знают все они об этой страшной войне!
И я только согласно кивнул ей — не будем, мол, и действительно, попусту тратить время, — на секунду прикрыл глаза, а она снова повела своим мягким, проникающим в сердце голосом: “У Апасовых пока тоже нового ничего — отец бы мне тут же позвонил... У Дакаевых мама занимается: она бы ко мне тут же пришла...”
Мне вдруг вспомнились иные края.
Точно так же друг дружки держатся осиротевшие шахтерские жены, когда ребята погибли... Точно так же лежат их мужья и дети на заросших черемухою сибирских кладбищах: бригадами.
Почти сразу после “шахтерской революции” в декабре 1991-го в Междуреченске взорвался метан в одной из дальних выработок шахты имени Шевякова. Обвал накрыл двадцать пять горняков. Вытащить из-под него удалось только двоих. На глубине 381 метр бушевал пожар, вскоре достигший такой силы, что на окраине тайги наверху растаял снег, ударила в рост трава, и посреди глухой зимы зацвели первые весенние цветы — яркая, как яичный желток, мать-и-мачеха.
Сколько невыносимо трудных решений приходилось в ту пору принимать шахтовому начальству и приезжим спецам, окруженным отчаявшимися родственниками погибших!.. Затопить отвод? И, значит, прекратить спасательные работы?!
Но как бы то ни было, все в Междуреченске тогда знали: они — там!
Под живым венком из обманутых теплом таежных цветов.
А где, скажите Нине Лариной наконец, где ее сын, где еще десятки, сотни других мальчиков, оставленных в жестоком плену бесстыжими — начиная с первого лица — рожами?!
Поздней осенью 94-го года в Майкопе мой друг Юнус Чуяко, с которым мы только что закончили работу над переводом его большого романа “Сказание о Железном Волке”, чуть таинственно сообщил мне, что он разыскал-таки наконец племянника знаменитого Султан-Гирея Клыча, командира кавказской “Дикой дивизии”, за сотрудничество с немцами повешенного в сорок шестом в Бутырской тюрьме вместе с казачьими генералами Петром Николаевичем Красновым, Семеном Николаевичем Красновым, Тимофеем Ивановичем Дамановым, Андреем Григорьевичем Шкуро и немецким “кавалерийским” генералом Гельмутом фон Панвицем. Племянник примерно наших лет, звать Борис, недавно вернулся на родину из Абхазии, где прожил почти всю жизнь. Не только согласился теперь встретиться с нами, ждет на хлеб-соль.
Великое дело этот кавказский обычай гостеприимства!
Ютился Борис пока у друзей, и в комнате, совмещенной с застекленною лоджией, мы сидели среди нераспакованных тючков и свернутых после ночи на день матрацев, столом нам служила узкая и длинная гладильная доска, но чего только на ней не было! Среди пышной зелени и долежавших до первого снега овощей абхазская фасоль-лобио делила место с адыгейским четлибжем и непременной пастэ вместо хлеба, и сухумская чача соседствовала с бахсымэ — кукурузным пивом, привезенным из родного аула Уляп. Неслышно выскользнула на кухню жена Бориса, незаметно поставившая на стол что-то еще, все было готово к дружескому мужскому пиршеству. Хозяин наш, крепкий и симпатичный, с едва наметившеюся сединой в густых волосах, взял наполненную рюмку, глазами пригласил последовать его примеру и мягко произнес: “За встречу. За знакомство!”
Перед этим я спросил, как нам его называть, и он улыбнулся: “В Абхазии все звали Борис-Черкес. Там только скажи кому... все давно знают. И в Грузии знают хорошо... теперь даже слишком. Во время войны я занимался оружием и порядком им надоел, но дело есть дело, договор есть договор, война — война... Я, пожалуй что, чуть моложе: зовите просто Борис”.
Чинно выпили за знакомство, но дух над щедрым нашим столом сразу установился такой братский, как будто один другого знали уже сто лет. Может, Борис почувствовал, что интерес к одному из его предков был, и действительно, глубоко уважительный?
К этому времени я уже прочитал протоколы допросов всех шести выданных англичанами генералов... Не сомневаюсь, что каждый из них, опытный волк, кожею ощущал, к чему идет дело, каждый из них имел возможность тихо в одиночку спастись, но ни один не покинул собранных вместе в лагере под австрийским Лиенцем несчастных своих солдат: казаков и горцев.
Протоколы, и действительно, отличались скупостью необыкновенной, единственная цель их была — подвести изменников под “высшую меру”, раздавить и унизить — для острастки других, но за сухими, не допускавшими и намека на сантименты строчками, составленными следователями с Лубянки, невольно приоткрывались такие трагические подробности!.. Старший из Красновых, Петр Николаевич, вдруг обронил, что очень хороша праздничная Москва: значит, вывозили старика на прогулку — вернее всего, на октябрьские праздники. Или — под Новый год?
Помню, как тогда растрогал и трогает, когда вспоминаю об этом нынче, ответ фон Панвица на оправданный, в общем-то, вопрос: мол, с этими, с казачками да с горцем, все ясно — как вы-то оказались в этой компании?.. И боевой генерал, с гордостью заявивший, что самая его большая военная удача была — командовать казаками, ответил, словно ребенок: с детства очень любил лошадей, а потом его буквально потрясла книга Гоголя “Тарас Бульба”... Вот ведь, думаешь, какое удивительное, какое загадочное дело: наши родные жулики, корифеи из “этастранцев”, как их назвал поэт Геннадий Иванов, все повторяющих вместо “Россия”, “родина” — “э т а с т р а н а”, так вот они нас с пеною на губах уверяют по телевизору и по радио, да где хочешь, что великая классика ничему не научила русского человека — быдлом был и быдлом остался... Но как быть с немецким дворянином, чью жизнь прямо-таки перевернул наш Николай Васильевич?
Когда я намекнул давшему мне прочитать протоколы Леониду Решину, председателю комиссии по реабилитации и помилованию при президенте РФ, что хотел бы ознакомиться с делом генералов в более подробном, так сказать, варианте, он ответил, вздохнув: мол, вряд ли я получу от этого удовольствие. Люди уже достаточно пожилые, с изломанною душой и больными нервами, к тому времени они уже забыли о собственной гордости...
Перед этим мне уже пришлось слышать: “железный” белый партизан Андрей Григорьевич Шкуро во время вынесения приговора в суде тихонько всплакнул. Говорили также, что наиболее достойно держал себя в тюрьме и на допросах Клыч Султан-Гирей. Сказал теперь об этом Борису, и он помолчал и снова разлил чачу по рюмкам.
“Один московский черкес рассказывал, — начал неторопливо. — Он жил в одном подъезде с каким-то знаменитым генералом, он не говорил, с каким, — не хотел его подводить. Тот ему сказал в сорок шестом: хочешь поглядеть на своего земляка? Вот тебе пропуск на заключительное заседание суда... Там, черкес этот потом рассказывал, целый спектакль устроили. Пригласили всех известных генералов. Сам Сталин через специальное окошко глядел... И многие генералы плакали, но тут же смахивали слезу: не приведи Аллах, Сталин увидит! Особенно нашему дяде сочувствовали, это, говорят, правда. Когда он громко сказал: “Я давал русскому царю клятву верности, и я ее ни разу не нарушал и теперь уже не нарушу. Видит Аллах, я не изменил России, которой я присягал!”
Пожалуй, не стоит тут вспоминать о целой армии, незаметно для себя перешедшей на сторону другого государства и даже гордящейся этим: мол, не пролили крови собственного народа... Само собою, имею в виду не власовцев.
Но не о том речь.
“Ходит такая легенда, — начал я. — В сорок втором, когда заняли Майкоп, кое-кто из непримиримых пришел к генералу Султан-Гирею и сказал: наконец-то настало время свести с русскими старые счеты!.. Одно твое слово, Клыч, и уже этой ночью в Майкопе ни одного из них не останется... Но генерал велел плотней прикрыть дверь и негромко сказал: я пришел с немцами — я с ними уйду. Вы жили с русскими — вы рядом с ними останетесь жить...”
“Это не легенда, — сказал Борис-Черкес. — Наши это рассказывают. Это правда!”
С каким почти нескрываемым торжеством смотрел на меня в это время мой друг Юнус!.. Вот, мол: ни слова не было сказано по-черкесски — все при тебе!
“Не чокаясь? — предложил я. — В память о храбром и мудром человеке... В память о твоем дяде!”
“За это стоит! — сказал Борис. — Дай Бог, чтобы так было всегда”.
И мы встали, и лица наши сделались строже: все мы слишком хорошо понимали, о чем говорим.
Но как она распоряжается, судьба!
Ничего не надо придумывать.
В маленьком приемничке, стоявшем неподалеку от хозяина стола, пропищало двенадцать, и Борис взглянул на свои ручные часы...
“Грозный, — произнес значительно диктор. — Сегодня ночью в город вошла танковая колонна...”
Мы с Юнусом взглядом потянулись к приемничку, Борис тут же усилил звук.
Притихнув и перестав жевать, выслушали сообщение о том, что город уже практически занят, и наш хозяин вздохнул и громко сказал: “Это должно было случиться. И это случилось”. Молча налил, поднял свою: “За то, что без большой крови обошлось и быстро закончилось... это должно было произойти! И это произошло”.
А ведь там были его боевые товарищи, бок о бок с которыми прошел Абхазию. Накануне он уже успел припомнить накоротке: Шамильчик... Ваха... Арслан.
“Тебе ведь не так легко это говорить, Борис!” — сказал я. “Конечно, — просто ответил он. — Но тут уж ничего не поделаешь: Россия большая, а Чечня маленькая. И Джохару давно уже надо было ехать в Москву и сидеть в приемной у моего тезки до тех пор, пока тот не позовет его... Но Джохар этого не сделал. И вот он — результат!”
Я сочувственно вздохнул, а он сказал непреклонно: “За сказанное! Это судьба!”
Через несколько часов, когда мы уже разошлись, передали другое сообщение: танковая колонна частично сожжена, частично разгромлена. Верные Джохару Дудаеву войска прочно удерживают Грозный.
И даже в тихом Майкопе, рассказывали потом, радостью звенела вечером тонкая сталь в возбужденных молодых голосах: маленькая Чечня побила большую Россию!.. От чеченского волка эти урысы бежали, как обыкновенные дворняжки!
Взрыв психологической бомбы направленного действия покачнул в тот день весь Кавказ. Особенно — Северный. Зная характер здешних насельников, их, как теперь принято говорить, м е н т а л и т е т, хорошо понимаешь: трудно было придумать удар более точный и более чувствительный, нежели этот!
Через какой-то месяц давно ждавший своего часа Железный Волк вновь взялся за города и аулы...
Что уж говорить о самой Чечне, если клацанье стальных его зубов слышалось даже в отдаленных концах России. Тошнотворный запах крови наплывал с Кавказа, словно туман. Над Грозным висел серый и смрадный дух бесконечного предательства. Совсем в другом краю, в Новокузнецке, командир омоновцев Сергей Добижа, добрый, симпатичный Сергей, работавший когда-то в нашем Заводском поселке воспитателем профтехучилища, рассказывал, заикаясь от недавней контузии: “Вы не поверите — я ведь и сам сперва представить не мог... Стояли на краю села, курили по последней перед тем, как начать “зачистку”, и тут за спиной грохнули наши танки, выплюнули на нас эти шланги для подрыва минных полей. Полыхнуло прямо над головой. Сразу — около тридцати гробов... А наутро подходит ко мне сосед справа: хочешь знать, сколько “зеленых” “духи” дали морпехам, чтобы они вас накрыли?”
Стыдно тревожить тени великих полководцев — кому из русских офицеров в какие времена такое могло привидеться?!. Кому из “солдатушек” старой школы — сам погибай, а товарища выручай! — пришло бы в голову, что в спину ему вгонит нож не обошедший сзади противник — ударят купленные свои?
И снова — благословенный Майкоп...
Как падают со столетнего, чудом сохранившегося в крошечном саду дерева перезревшие груши с выеденными осами дырками на желтых боках, так готовы осенью упасть на бумагу давно выношенные строчки... все грустнее становятся они с каждым годом, все печальнее. И неужели — все бесполезней?
В прохладном зальчике тещиного дома с нехитрым его, с послевоенных лет сохранившимся убранством, подальше, как полагается, от дверей, в “красном углу” — ж а н т э — сидит всепонимающий и оттого, бывает часто, печальный мой друг Юнус. С нарочитой веселостью поглядывает на большой — чуть ли не во всю стену — мой портрет, который в прошлом году перевез к нам в дом из своей мастерской старый товарищ, художник Эдуард Овчаренко: заготовленный им подарок к моим шестидесяти.
— По черкесским обычаям, — мягко начинает Юнус, — теща вообще никогда не должна видеть зятя... А ты мало того, что живешь в ее доме, — ты еще оставил тут свой портрет... Чтобы она могла любоваться им, когда тебя нет?..
“Майкопский зять” — это данное мне черкесами прозвище. Кто-то из них произносит его со вполне понятным благодушием: куда же человеку деваться, когда он приезжает в Майкоп?.. В гостинице нынче разденут за трое суток! Но кто-то придает этому уничижительный оттенок: коварное время, несмотря ни на что, и тут потихоньку делает свое дело.
— Придется мне выкупить эти шесть или восемь тещиных “соток”, — отшучиваюсь не очень весело. — Так, как выкупают землю под посольство в стране пребывания... И тогда это будет наш, русский монастырь. С русским уставом.
— Так ты говоришь, реабилитировали пока только фон Панвица? — в который раз пытливо спрашивает Юнус.
Мы не сильны в юриспруденции, оба не знаем, как это поточнее назвать, но мне примерно так сказал Решин, случайно встретившийся недавно в Москве у своего восьмого, что ли, подъезда на Ильинке.
— По-моему, о нем хлопотала то ли родня, то ли чуть ли не правительство Германии, — пробую я объяснить то, в чем и сам мало разбираюсь. — Казнь через повешение — позорная казнь, и дело пересматривают, чтобы этот позор снять.
— Видишь! — говорит Юнус. — Там, выходит, было кому похлопотать... А ведь Султан-Гирей спас столько горцев!.. Стольких буквально вытащил из концлагерей. Под видом создания этой самой “Дикой дивизии”. И не только это, не только...
Оба мы понимаем, о чем он не договаривает.
Вот уже несколько лет он терпеливо ждет, когда я возьмусь за перевод второго его романа — “Кинжал танцора” — продолжения “Железного Волка”. Клыч Сул-тан-Гирей в нем — вроде бы проходная фигура, персонаж второстепенный, но разве вместе с тем не несет он чуть ли не главную смысловую нагрузку романа?
Я взялся бы, я бы перевел... Если бы это, и в самом деле, хоть чуть скрепило распадающийся Кавказ. На это мы с Юнусом оба надеялись, когда сидели над его грозным, но миротворческим в конечном итоге “Железным Волком”. Первым его прочитал безотказный, но строгий судья Валентин Распутин и написал к нему искренне-братское, более чем хвалебное предисловие. “Роман-газета”, в которой он был напечатан, дала Юнусу премию “Образ”, его пригласили на пленум Союза писателей России в Якутске: речь там шла как раз о национальных литературах, и Чуяко там был чуть ли не главным героем дня.
В Миннаце РФ я попытался поговорить о переиздании романа в столице: разве нынче это не важно, чтобы его прочитала кавказская диаспора в Москве? Разве не должны его прочесть в нынешней России, в конечном итоге так мало знающей Кавказ и совсем почти в его проблемах ничегошеньки не понимающей?
Более того!
Это знание не очень-то у нас, мягко говоря, поощряется.
Несколько лет назад я добыл у друзей домашний телефон Виктора Петровича Поляничко. Позвонил, представился, попросил о встрече — в любом удобном для него месте.
В просторной квартире в Кунцево он усадил меня за покрытый льняной скатертью стол, сам сел напротив. Глядя в упор, довольно хмуро спросил: “Чем обязан?” “Стараюсь не пропускать, что у нас пишут об исламе, — сказал я. — В частности — о кавказских наших делах... И должен сказать, что ваши статьи, пожалуй, самые глубокие и самые дельные”.
Явно повеселевшим, как будто даже насмешливым голосом он переспросил: “Интересные статьи?” Я согласно кивнул: “Очень!”
В глазах у него заплясал хитрый огонек. Обернулся, негромко крикнул куда-то в глубину комнат: “Ли-да!..” Оттуда неслышно выступила жена. “Она писала! — уже дружески смеясь, простосердечно сказал Поляничко. — Доктор истории у нас. А я — практик!”
В тон ему жена нарочно серьезно поинтересовалась: “Я могу продолжать?” “Продолжай, Лида! — разрешил Поляничко. — Продолжай... только маму кликни”.
К нам вышла невысоконькая благообразная женщина давно уже почтенного возраста, но бодренькая, с живыми глазами, и он сказал: “Вы бы нам чего-нибудь сообразили, а?.. Чтобы мы тут с друзьями-кубанцами... да и сама, может? Капельку. Для здоровья?”
С каким интересом я его потом слушал!.. Какой исходящий от него энергетический заряд ощущал!
А Виктор Петрович, разговорившись, прямо-таки преобразился. Куда девался угрюмый вид — им впору было залюбоваться: вот что такое человек, увлеченный настоящим, г о с у д а р с т в е н н ы м делом!
Говорили мы до тех пор, пока в прихожей не раздался звонок и у входа не разыгрался восточный церемониал сдержанной и жаркой одновременно дружеской встречи.
“Из Афганистана гости, пуштуны, — объяснила Лидия Яковлевна. — Старые товарищи Виктора”.
Может, мне стоило бы хоть на несколько минут задержаться?.. чтобы поглядеть теперь на него как бы со стороны... Но кто знал, что первая эта встреча с ним станет последней!
Я позвонил на следующий день после того, как передали сообщение о его назначении на Северный Кавказ: постоянным представителем президента в Осетии и в Ингушетии. Назавтра “Роман-газета” устраивала вечер, на котором нам с художником Сережей Гавриляченко должны были вручать премии за специальный, посвященный казакам, выпуск. Не помню, как называлась его премия, но моя именовалась весьма высокопарно и очень обязывающе: “Казачий Златоуст”. Но главное, разумеется, не в этом: на вечере должны были петь наши с Сережей давние товарищи — уникальный мужской ансамбль “Казачий Круг”, а я обещал Виктору Петровичу при первом же случае на этот самый “Круг” его пригласить...
“Он вчера еще улетел, — сказала в трубку Лидия Яковлевна. — Виктор всегда быстро собирается, но на этот раз все было так стремительно... Говорит: там нельзя больше медлить! И если мне выпал шанс...”
Обычно говорим: для него, мол, уже была отлита пуля.
Та, которая буквально через какой-то месяц сразит Поляничко, наверняка уже лежала в автоматном рожке, в диске ручного пулемета...
Нынче вместо имеющих богатый опыт умелых посредников развязывать тугой осетино-ингушский узелок ничтоже сумняшеся берутся все, кому не лень, и от их псевдонаучных рекомендаций веет таким дремучим и таким сытым безразличием, что диву даешься граничащей с хамством самоуверенности... Уезжая в августе из Москвы, купил в дорогу “Аргументы и факты” со статьей одного из депутатов Госдумы “Горцы хватаются за кинжалы”, опубликованной под рубрикой “Анатомия осетино-ингушского конфликта”. Кроме всего прочего в ней имеется рекомендация “выделить из восточной части Пригородного района, подковой охватывающего город Владикавказ, около трети территории (правобережная часть реки К а л а м- б е е в к и, впадающей в Терек) и передать ее Ингушетии” (разрядка моя. — Г. Н. ).
Ох, и долго бы пришлось измученным ингушским беженцам ждать счастья на завещанной им демократкой-многостаночницей реке!.. Но, может быть, думал, кроме реки К а м б и л е е в к и есть еще и такая? Если в Греции все есть, то почему бы не “быть всему” и на Северном Кавказе?
Собираясь сесть за эту работу, написал во Владикавказ старому другу Игорю Икоеву, режиссеру, вместе с которым когда-то сняли несколько документальных фильмов: и в самом деле, есть речка с таким названием или это — столь редкое по нашим временам — географическое открытие?.. Не успел получить ответа, как в родной станице, когда приезжал на престольный праздник Рождества Богородицы, встретился с Василием Дмитриевичем Коняхиным, недавно перебравшимся из Владикавказа в Отрадную. Героя Советского Союза, бывшего боевого летчика, его в 1990 году избрали атаманом терского казачества, и на его долю с лихвою выпало и неустанного миротворчества, и — войны... Спросил его о “Каламбеевке”, и он насмешливо хмыкнул и тут же построжел: “И близко нету... Есть Камбилеевка, на которой стоит родная моя станица Тарская”.
* * *
... И снова благословенный Майкоп, те самые райские места...
С художником Эдуардом Овчаренко, давно, как и я, считающим Адыгею родной, мы шли по широкому и почти безлюдному в жаркий день тротуару недалеко от центра города, а навстречу нам торопилась веселая стайка красивых, как на подбор, совсем еще молодых женщин в военной форме. На ходу меняясь местами, звонкими голосами переговаривались и, наклоняясь одна к другой, беззаботно пересмеивались.
Не залюбоваться ими было ну просто невозможно, и я, дружелюбно посмеиваясь, шутливо сказал своему товарищу:
“Женский-то батальон, а?.. Где только нашли таких девчат...”
А с ними вдруг что-то произошло — со всеми разом. Куда девались улыбки и веселое довольство на лицах — вместо них появилась скорбь, которая одинаково их состарила: даже в топотке хромовых сапожек послышалось старушечье шарканье.
“Что это с ними?” — спросил я, удивленно глядя им вслед.
“Ты, наверно, не знал, — медленно сказал Овчаренко. — Или забыл... жены офицеров и прапорщиков. Вдовы!.. Из той самой Майкопской бригады... служат теперь. Взяли в часть. Вместе легче, да и детей поднять надо... поставить на ноги”.
И непрошеным своим дружелюбием вырвал их из короткой — наверняка такой редкой для них! — беззаботной и, может быть, счастливой минутки, безжалостно вернул в горькое одиночество...
Как мог, и в самом деле, забыть!
Да и один ли я, Господи!
“Десантура” под Андреевским флагом
Каждое поколение по-своему уникально, это само собой. На долю моего, предвоенного, выпало редкостное счастье: пережить оккупацию немцев и дождаться своих. Испытанный в детстве восторг от возвращения наших ни с чем не сравним. Теперь мне давно за шестьдесят, но каждый идущий по улице солдатик шагает навстречу как будто из тех времен.
У моих ровесников свой взгляд на армейских обидчиков и насмешников. И особый счет к опустившимся высоким военачальникам и к государственным мужам, лишенным не только доблести предков, но даже умения трезво оценивать положение Родины — сегодня и свое собственное — завтра.
На берегу бухты Агой под Туапсе Главком Военно-Морского Флота России адмирал Владимир Иванович Куроедов вручил миротворцам из Воздушно-Десантных Войск “морской” Андреевский флаг, и его на полушутке спросили: не следует ли это понимать как скрытое желание за время похода на кораблях до греческого порта Салоники переквалифицировать “летающую” пехоту на плавающую?
Уже накануне, когда видел Главкома за “круглым столом”, невольно отметил ощущение исходившей от него внутренней силы. Теперь он был в родной обстановке, и некоторая ирония в его уверенном голосе как бы даже подчеркивала державность речи: “У нас и без того есть все основания гордиться своей морской пехотой! Но мы желаем, чтобы над югославской Приштиной как символ поднялся и наш стяг”.
В этом походе вообще было много символов: и торжественно-высоких, и с явным привкусом горечи. На БДК — большом десантном корабле — “Азов”, когда руководивший походом командир 30-й дивизии надводных кораблей Черноморского флота контр-адмирал Васюков с указкой в руках докладывал об учебных и боевых подробностях, Главком неожиданно спросил: “Говорят, здесь пекут свой хлеб?” На Главном командном пункте почти тут же появился аккуратно нарезанный батон, Куроедов первым взял ломтик, отщипнул от него сперва кроху, а потом с посветлевшим лицом отломил чуть ли не половинку и повел рукой на поднос с хлебом :
“Пробуйте... вы попробуйте!”
Так получилось, что мне пришлось две недели есть этот хлеб корабельной выпечки, делить с моряками, выходит, те самые хлеб-соль, и сегодня, когда это время осталось в прошлом, я со светлой грустью и с благодарностью судьбе понимаю, что давно уже не находился среди товарищества более достойного, чем это: на возглавлявшем наш караван флагманском “Азове”.
Участвовали в походе всего шесть судов — пять БДК и приданный им спасатель — но на Черноморском флоте и таких давно уже не было! Да что там — поход сформированной из кораблей Северного, Балтийского и Черноморского флотов авианосной многоцелевой группы под флагом первого заместителя Главнокомандующего ВМФ России адмирала В. Касатонова, предпринятый в 1996 году в Средиземное море не только с учебно-боевой целью, но и в честь 300-летия русского Флота, и тот собирали, как говорится, всем миром...
Потому-то явно приподнятое настроение офицеров на Главном командном пункте нет-нет да и перебивал нарочито-требовательный голос “высшего начальства” — контр-адмирала Владимира Львовича Васюкова. Горячо перебивали друг дружку и собиравшиеся на спардеке у поручней свободные от вахты офицеры походного штаба, но здесь это лишь прибавляло оживления: названия надводных кораблей и подлодок, на которых когда-то пришлось служить, дальних военных баз на русском Севере и куда более дальних — в экзотических южных странах за рубежом — мелькали вперемешку с флотскими чинами, с фамилиями, с именем-отчеством, а то и с дружеской кличкой, и только они, прошедшие чуть не все, какие в мире есть, моря-океаны, могли буквально с лёту ориентироваться в этом бурном потоке общих воспоминаний, по нынешним временам — почти фантастических... Но ведь было же, было!
Понимавший, само собой, какое на меня нежданно-негаданно свалилось — не на один роман! — богатство “фактуры”, временами я ощущал себя попавшим в стаю буревестников городским воробьишкой, и в те короткие минуты, которые удавалось проводить одному в каюте, с ощущением напрасно прожитой жизни принимался судорожно листать стоявшие на полке в достаточном изобилии морские справочники и книги по истории флота. Когда-то и я собирался пойти в моряки, что было, то было, и теперь вдруг припоминалось чуть ли не начисто позабытое: еще легендарный князь Святослав на 250 судах предпринял свой черноморский поход — тогда уже шестой в русской истории. Еще 20 октября 1696 года при императоре Петре Первом было твердо постановлено: “Морским судам быть”. Еще царский рескрипт от 31 декабря 1825 года гласил: “Россия должна быть третья по силе морская держава после Англии и Франции и должна быть сильнее союза второстепенных морских держав”.
Что ж, всего лишь несколько лет назад флот СССР на равных соперничал с крупнейшим в мире американским. Но вот они, горькие плоды сладких поцелуев и при галстуках и без оных: перестала существовать насчитывающая 40 единиц 14-я дивизия подводных лодок — к концу “юбилейного” для России 1996 года на Черном море осталась только одна боеспособная подлодка. С 1990 по 1996 год проданы за рубеж на металлолом либо окончательно вышли из строя около 120 боевых кораблей и катеров. Только на Черноморском флоте!
Рядом на книжной полке и другая “статистика”: “В США тем временем в среднем ежегодно строится по 2 крейсера, 3 эсминца, 5 фрегатов. На 1996 год запланирован ввод в строй восьмого атомного авианосца — “Джон Стеннис”. В 1998 году в боевой состав войдет девятый атомный авианосец “Юнайтед Стэйтс”.
Командование национальных ВМС США не только не планирует снижение уровня своего присутствия в различных регионах Мирового океана, но, напротив, наращивает его. Американцы давно поняли значимость военного флота как мощного инструмента внешней политики”.
— Если бы наши корабли по-прежнему дежурили в Средиземном море, — громко слышится на спардеке, когда возвращаюсь из каюты, — разве стали бы “американы” швырять свои крылатые ракеты на Югославию через наши головы?! Ни в жизнь!
— Да в декабре ведь у нас уже была готовность номер один — должны были туда выйти. Говорят, горючки не хватило...
— Ума не хватило! А вышли тогда бы — не пришлось бы нынче жечь топливо. И ребята-десантники не понадобились — сидели бы себе дома!
Так-нет?
Но вот они теперь, десантники, словно не желая друг дружке уступать, вертят на турнике, поставленном ближе к носу нашего БДК, “солнышко”, а то демонстрируют какие-либо иные, уже не всякому “штатскому” понятные чудеса, а вокруг стоят не только явно притихшие, но как бы даже сами подавленные невзрачным своим видом молоденькие матросики... Тут она, может быть, как нигде видна эта разница между прошедшими огонь и воду и лишь потому во многом и выжившими “контрактниками” из десантников и худющими, в чем душа держится, с лопатками, словно крылья у птенцов, мальчишками срочной службы.
“Мы их так и зовем: птенчики, — станет мне потом рассказывать майор Александр Шепелев, врач-стоматолог из нашей походной медсанчасти, и возглавлявший ее другой Александр — полковник Калинин, будет лишь печально кивать, подтверждая всякое слово, сказанное коллегою из главного госпиталя Черноморского флота. — Приходят по призыву такие, что от ветра качаются. Уровень жизни по чему только не ударит: сельскому пареньку из Кировской области пришлось на днях вставлять обе челюсти... ни единого зуба! К одному мать недавно на присягу приехала, а сын в госпитале. Она в крик: что вы с ним сделали?! Ничего, говорим. Просто у него — недостаток веса, таких мы докармливаем. А вот куда дома глядели: вы ведь не из центральной России, из пшеничного края — с Дона. А она как заплачет!”
Наверное, и в “пшеничном краю” не так просто нынче вырастить здорового сына?.. Может, потому-то слишком хорошо знающий, что почем на “гражданке”, Главком с его чеканною, как из стали, фразой о том, что “на флоте нет проблем — есть задачи”, первым делом пробует на борту корабельный хлеб: хлеб матери-Родины, докармливающей своих детей, уже надевших черные шинели ее защитников?!
Со сколькими из них я успел поговорить: о доме, о закадычных, если есть такие, дружках, об отце с матерью — если они тоже есть... И мне вдруг до боли ясна стала не очень понятная сперва просьба контр-адмирала Васюкова. Как бы в шутку, а больше всерьез сказал ему в день знакомства: хотел бы, Владимир Львович, щедро предоставленный в кают-компании офицерский кошт отработать. Как?.. Ответил он вдруг на полном серьезе: “С людьми умеете разговаривать? С молодыми?.. Поговорите с первогодками: с одним, с другим, с третьим. Всех соберем, если хотите... У многих кроме прочего — дефицит общения, есть и такая беда. Поверьте — штука серьезная”.
Уже на обратном пути из Салоник случайно заглянул в кают-компанию и вдруг увидал десятка три-четыре одетых чистенько тех самых первогодков и негромко беседующего с ними контр-адмирала: на какой-то особой, то ли отеческой, а то ли совсем братской ноте, как меньшим, втолковывал далеко не все понимающим нынче в своем деле морячкам мысль о преимуществах сверхсрочной службы...
И они на “Азове” старались все: где грубовато, а где и ласковей других — “дядьки”-мичманы, и младшие офицеры, недалеко ушедшие возрастом, и старшие, и заместитель по воспитательной работе, несущий, как и все остальные офицеры, вахты, безотказный, все понимающий труженик Сергей Герасюто, капитан третьего ранга, и — командир корабля кавторанг Владимир Рынкевич.
Когда я это понял и, как мог, оценил, и с радостью и с печалью подумалось: чего в высоком этом, несмотря на рутину, старании больше? Заботы о корабле, давно ставшем для них самих родным домом? Либо неосознанной жалости к младшим?.. Сами остро переживающие севастопольское свое отвержение и сиротство на государственном уровне, наверняка болеют душой: вырвавшийся из голодухи да из раннего пьянства, куда матросик потом пойдет — снова туда же? И как мне хотелось бы рассказать об этом — специально для тех, кто на “большой”-то российской земле над десантным кораблем “Азов” шефствует, кто шлет морякам то сахарок, то вдруг гречку, а то по бедности — сухофрукты на компот — все, все сгодится, все пойдет! — и как хотелось бы сказать и добрым людям из администрации славного города Азова Ростовской области, и руководству Каневского района Краснодарского края, и дирекции кондитерской фабрики “Красный Октябрь” в Москве: поверьте, дорогие земляки и дорогие соотечественники, — черноморцы достойны вашей бескорыстной, поистине щедрой по нашим непростым временам помощи!
И как бы хотелось призвать всех остальных: ну, что нам, дорогие мои, хорошие, остается, если у олигархов нет денег, чтобы поддержать Севастополь, а у властей предержащих нет времени и нет воли, чтобы все-таки заставить их раскошелиться? Неужели мы с вами, все-все, без призора оставим корабли, за каждым из которых — история Отечества, его слава?!
Только об “Азове”: самый первый его одноименный предшественник был заложен на Санкт-Петербургской верфи 24 марта 1734 года в честь взятия бывшей турецкой крепости Азов Петром Великим и бесстрашно дрался потом против шведов на Балтике. Неувядаемой славой покрыл себя “Азов”-четвертый: 8 октября 1827 года под Наварином в бою против объединенного египетско-турецкого флота он потопил два фрегата и корвет, сжег 60-пушечный фрегат под флагом Тахир-паши и отчаянным маневром принудил выброситься на мель и потом подорвал 80-пушечный флагманский фрегат Мухарем-бея. В тот незабываемый день под командованием адмирала М. Лазарева получил боевое крещение будущий цвет русского флота: герои Синопа и Севастополя лейтенант П. Нахимов, мичман В. Корнилов, гардемарин В. Истомин. За этот бой “Азову” был высочайше пожалован кормовой Георгиевский флаг и специальным указом было велено всегда иметь впредь в составе флота корабль, носящий имя “Азов”... Имели! Всегда. Пока раньше срока не был бессовестно “сдан” на металлический лом большой противолодочный корабль — БПК “Азов”. Тогда-то и перешло чуть было не опозоренное потомками имя к нынешнему “десантнику”, носившему до того на борту только номер: 151. Вместе с Андреевским флагом с БПК командиру в десятый раз “новорожденного” “Азова” Владимиру Рынкевичу, тогда капитану третьего ранга, а ныне — второго, были вручены переходившие “от отца к сыну” реликвии, в том числе кормовые доски с названием, а также памятная бронзовая доска: с краткой “родословной” всего семейства кораблей, имеющей уже 250-летнюю историю.
Ну а что же так надолго оставленные нами без внимания наши десантники, имеющие куда более краткую “биографию” своего рода войск, но уже успевшие заслужить и всенародное уважение, и громкую славу?
“Азов” подходил к Турции, и на сигнальной палубе, самой верхней, с матросом Михаилом Востриковым, родом из Елизаветовки Азовского района, успевшим закончить Донской государственный аграрный университет, агрономом-ученым, мы пытались определить, что турки на склонах сеют, когда поднявшаяся сюда — откуда еще лучше видать во все концы! — “десантура” отобрала у нас морской бинокль и, передавая его из рук в руки, коротко запереговаривалась: “Под холмами наверняка береговые орудия”. “Выше сразу три огневые точки!” “Видишь энпэ?..“ “И станция слежения, да”.
На то и спецы!
Со многими из них тоже успел познакомиться, и теперь как бы объясним стал вид каждого: то молодецки лихой, а то и с некоторым оттенком горечи. Прапорщик Валерий Чередниченко, сапер-кубанец, восемнадцать раз переезжал с женой с места на место. А сколько еще и без нее?.. И сейчас, кажется, слышу его недовольный — медленно идем, а сербы там ждут! — голос: “В Абхазии пришлось попереживать... не за себя! Мой лейтенант русак, а у грузин дружок его, украинец. Каменец-Подольское заканчивали, однокашнички. Встретимся, обнимутся, чуть плечи друг дружке не отобьют. Мой просит: ну, скажи, где мины поставил, вот карта... А тот: эге!.. А за шо ж мени гроши грузины тогда платить будут? У нас остались тогда без ног Коля Свиридов, лейтенант, и Валера Дробитько, подполковник”.
Фельдшер-старшина Евгений Макаров, родом воронежский, успел уже и в Боснии побывать: мощное плечо у него под рубахой стянуто корявыми шрамами. “Мы так тогда и не поняли, — рассказывал, — и в самом деле машина ООН тогда подорвалась или нас нарочно в горы заманили, подставили? Выехали по тревоге, “бэтээр” с нами и “уралец”. Так ничего и не нашли, возвращаемся — это двадцать километров от Тузлы, и тут началось! Только один Слава Телелюхин, командир отделения, умудрился “собрать” три мины — последнюю “достал” кистью, когда я его уже без ноги подбирал... Тогда и меня. Из четырнадцати — семь тяжело-раненых. Майор Финогенов, капитан Кошелев, сержант Сережка Бревнов... Играшкин без глаза остался: хватило мне тогда работы, хватило! Уже в госпиталь приехали журналисты с ОРТ, поздравляют с “Орденом мужества”, а я отвернулся к стенке: ну, настолько не до них!”
“И давно ли это было? — спрашиваю Женю с понятным вздохом. — Или соскучился?”
“В медицинский опять не приняли, — говорит он, усмехнувшись. — Уже в третий раз срезали. У меня и “За отвагу” есть, но этого мало... там другое подавай! Учиться заочно в юридическом — это и там смогу. Будущая жена, если состоится, Бог даст, — филолог. Только что диплом получила. Чтобы не отставать, пришлось одолеть Фолкнера: “Шум и ярость”. Ну, вот... Поговорили мы, посоветовались... отпустила!”
Кроме каких-то вполне понятных житейских забот — кто-то решил на квартиру скопить, сколько можно по чужим-то углам? — почти у каждого из них есть особый счет, вовсе не материальный. О нем не говорят, но неожиданные слова прорываются вдруг застарелой болью. С полковником Вячеславом Саликовым, сибиряком, начинавшим с Афганистана и прошедшим потом все, какие были, горячие точки на просторах Союза — в том числе в Литве, в Азербайджане, в Киргизии, бывшим замполитом знаменитой Псковской дивизии, говорили о чем-то достаточно отвлеченном, когда он вдруг вернулся наверняка к неотвязному: “Все понимаю!.. Царская семья, император... я тоже патриот! Но когда в Ленинград чуть ли не одну и ту же косточку везут по нескольку раз на экспертизу, а под Моздоком стоят рефрижераторы, набитые телами погибших в Чечне ребят, которых так и не могут опознать... как это? Да мы его этим унижаем, царя, он первый возмутился бы... Настоящий-то царь!”
Отчего-то я не раз и не два возвращался к этим словам Саликова, мне все казалось: за ними скрыта не только невольная вина перед погибшими... Но что еще, что?
Одинакова техника, закрепленная, как должно, в глухом просторном брюхе нашего “десантника”, но как непохожи один на другого ее хозяева!
Родина сержанта Виталия Жишковского — Казахстан. Отец и мать приехали сюда по комсомольской путевке из Вологды, и самый богатый урожай, который вместе вырастили — одиннадцать детишек, самая почетная награда в семье — медаль “Мать-героиня”. Под Актюбинском, в целинном совхозе, несмотря ни на какие потрясения выжившем, остались у Виталия четыре брата, три сестры и двадцать восемь племянников. Он — единственный, кто вернулся в Россию. Когда написал из Тулы домой, то отец, родом поляк, чтущий предков настолько, что по общему уговору детей через одного записывали поляками, ответил русскому Виталию: надо, непременно надо помочь братьям-славянам! Мама поддержала тоже: когда-то мы с отцом поехали добровольцами — счастливого пути и тебе!
Сбылись бы эти материнские пожелания: не только для Виталия, для них всех — в отличие от него, совсем еще молодого-зеленого, — слишком хорошо уже знающих, почем в “горячих точках” фунт миротворческого лиха и сколько его можно приобрести на тысячу-полторы “зеленых” в месяц.
С высоты возраста сказал однажды Чередниченко, явно томившемуся бездельем: мол, чего теперь дергаться, Валера? Раньше срока с корабля не сойдешь, зато потом ведь наверняка будешь вспоминать этот морской поход!
Он хмыкнул: “А они там? Кто ждет?.. Сперва сербов предали — они ведь наверняка так о нас нынче думают. Потом этим броском на аэродром в Слатине не только им дали надежду, но сами себя опять зауважали: ведь можем... есть еще порох в пороховницах, как Тарас Бульба говорил. Так в чем дело? Надо же было немедленно подпереть эти две сотни ребят, а мы так медлим, как будто уже и их закладываем!”
И я вдруг понял, что и полковника Саликова с его горькой репликой насчет императорских останков и “настоящего царя”, и многих других из них, наверняка самих об этом долго не размышляющих, объединяет державная забота и о судьбе заждавшихся братской помощи сербов, и о престиже России.
Каждый из нас по-своему переживает позор Отечества. Они — так.
Давно уже начался Босфорский пролив, тянулся по обоим берегам сказочно-пестрый Стамбул-Константинополь, похожий цветом на восточный ковер город, в котором вместо черных заводских труб там и тут стояли остроконечные стрелы белых минаретов, и кто-то из походного штаба, из севастопольцев, ходивших проливом не один и даже не десять раз, насмешливо сказал: “Любуйтесь, любуйтесь, мальчики! Видели бы, какой задрипанный он был. Это наши “челночки” постарались: расцвел город! Приятно глядеть, а? Наша с вами заслуга!”
С какой, в самом деле, жадной поспешностью стремились мы припасть к якобы спасительным для нас сосцам “рыночной экономики”!.. И вот уже который год досыта других кормим. Во всем Черном море, пока к Босфору почти два дня шли, виден был всего-то один кораблик, пробиравшийся к нашим берегам как бы сторонкой, и шедшие с нами новороссийцы из ФСБ тут же определили: турецкий спиртовоз. Спешит в Грузию. Оттуда спирт уже сухим путем переправят в Россию.
Зато какое оживление царило в проливе, сколько наших судов торопилось навстречу нам!
И все — под чужими флагами.
Рудовоз “Знамя Октября”, порт приписки Анталия.
Танкер “Магнитка”, порт приписки Пномпень.
Не знаю, размышлял ли об этом начальник похода, у которого хватало своих забот на главном командном пункте, но голос контр-адмирала, мне показалось, звучал с особою интонацией человека, не потерявшего цену не только себе — стране, которую представляет. “Передайте, — говорил он как бы с некоторым превосходством, предназначенным вовсе не капитан-лейтенанту Рагибу Каримову, азербайджанцу, приступившему, наконец, к своим обязанностям переводчика, но к тем, для кого тот будет переводить. — Мой адмирал вас приветствует! Он видит четкую работу береговых служб по обеспечению прохода боевых кораблей русского флота и надеется...”
Когда проходили уже Дарданеллы, он вышел на боковой мостик, где у приборов стояли наблюдатели да те, кто их добротою пользовался, чтобы нет-нет да взглянуть на берег через мощные окуляры, тронул меня за локоть: “Не прозеваете? Хотя бы в ту сторону взглянуть. Километрах в тридцати от берега — то, что нынче осталось от древней Трои. Та самая воспетая Гомером Малая Азия”.
В самом начале знакомства он приятно удивил меня, когда посреди моего рассказа о литературных делах охотно подхватил: эту вещицу, мол, успел прочитать. Я удивился: где? “Получаю “Роман-газету”, — сказал он. — Тоже семейная традиция”.
Наверное, стоило бы упомянуть о другой, куда более важной: отец Льва Владимировича — адмирал, и, чтобы по неписаным флотским правилам “представиться” старшему “по случаю присвоения очередного звания”, командир наш не так давно специально летал в Санкт-Петербург... как хочется, как хочется обо всем этом написать и как жаль, что жизнь наша предложила нынче нам такой темп, что об этом пока приходится лишь мечтать.
А тогда контр-адмирал минутку постоял рядом, тоже вглядываясь не в проплывающий вдалеке берег — в куда более далекое прошлое...
В Салониках, когда на нашем “Азове” отгремит салют наций, когда мы, несмотря ни на какие издержки, разгрузимся, как и подобает десантным кораблям, каждый — в считанные минуты (первый борт под командованием всеобщего любимца, лихого капитана второго ранга Игоря Гавриша — всего лишь за двенадцать, что заставит друг дружке качнуть головами как бы случайно, само собой, оказавшихся в порту американцев), когда колонны миротворцев с выкатившей из просторного корабельного нутра бронетехникой и спецавтомашинами уже уйдут на короткий отдых на берегу, чтобы с рассветом двинуться в Приштину, а на флагмане закончится устроенный контр-адмиралом Васюковым прием, где и нашим послом в Греции, и военным атташе, и греческими партнерами по выгрузке, что там ни говори, изрядно поволновавшимися, будет сказано столько достойных слов об исторической необходимости русского присутствия и в Средиземном море, и на Балканах, —тогда мы долго, дожидаясь отхода, будем стоять у поручней на спардеке и чуть ли не завороженно смотреть, как удивительно слаженно, как ритмично, как четко работает освещенный мощными огнями мирный порт, только что пропустивший в ночь наших добровольцев.
Только что генерал-майор Борис Семенов, старший у десантников, рассказывал нам на берегу, как греки-коммунисты, пытавшиеся перед этим не пропустить высадившихся американцев, передали ему письмо с настойчивым пожеланием ни в коем случае не подчиняться приказам натовского командования — иначе это будет окончательное предательство сербов. Только что отзвучал за столом ставший привычным за время похода голос поднимавшего тост контр-адмирала Васюкова: издавна, мол, считается, что генералы п о с ы л а ю т войска в бой, а адмиралы в е д у т. Но десантники — статья особая. В сражении им тоже приходится быть впереди. Так вот за то, чтобы все-таки — не пришлось!
Только что Семенову — на свой страх и риск — вручили взятый в Генштабе под расписку спутниковый “мобильник”, по которому пару часов назад звонили из Салоник в Москву: пока у тебя не будет устойчивой связи с родиной, пользуйся, Борис Георгиевич, этой. И пусть она приносит из Косова только добрые вести.
Дай-то Бог!
На этом можно бы ставить точку: до тех благословенных деньков, когда беспокойное наше время отпустит недельку-другую на то, чтобы помянуть благодарным словом хотя бы часть добрых людей, от фамилий которых буквально распух мой блокнот во время нашего похода с десантниками. Так и хочется всем сказать: люблю и помню!
Но еще об одном участнике “походного штаба” обязан все-таки непременно сказать сейчас.
В Агое, когда уже собирался сойти с “Азова” на катер Главком Куроедов, я спросил: какой, мол, будет, товарищ адмирал Флота, перед дорогой в Салоники наказ? Он улыбнулся и тут же лицо вновь сделалось строгим: “На “Азове” с вами идет отец Георгий. Обратите внимание на его миссию”.
Поручение было в радость, и буквально с первого дня, так вышло, я помогал севастопольскому благочинному, отцу Георгию Полякову, исполнял при нем роль пономаря во время крещения на корабле: скольких он окрестил! В затишке на корме, когда в одном ряду стояли со свечками в руках моряки и десантники, а свечи гасли, и они зажигали их одна от другой, как бы делились огоньком, я растроганно думал: если бы они научились точно так же делиться друг с другом теплом душевным!
По дороге в Салоники батюшка то и дело принимался расспрашивать идущего с нами Главного штурмана ВМФ контр-адмирала Бабинова: нельзя ли каким-то образом выгадать половину суток, чтобы подойти к Афонским монастырям? Там его ждут. Человек удивительно дружелюбный — бывший подводник! — к тому же верующий, Евгений Геннадьевич принимался прикидывать вслух и невольно оправдываться: мол, как это сделать, если мы связаны жестким графиком? Вот если на обратном пути... На обратном? И “высокие стороны” переходили на шепот, а то и “удалялись на совещание”.
В Салониках, с щедрыми дарами для афонских насельников, батюшка перебрался на другой “десантник” — корабль “Цезарь Куников”: тот, единственный из наших, из Греции сразу уходил в Севастополь — должен был участвовать в параде по случаю Дня Военно-Морского Флота.
А через два дня начальник походного штаба капитан первого ранга Василий Павлович Синицын как бы с заговорщическим, но больше с видом явно торжественным вручил мне ксерокопию донесения, только что отправленного Главкому нашим Владимиром Львовичем: “Докладываю: По согласованию с греческими властями 15.07.99 г. Впервые за последние 90 лет военный корабль (БДК “Ц. Куников”) Российского Флота подошел к Свято-Пантелеймонову монастырю на святой горе Афон. Монахами монастыря Максимом и Сидором были доставлены на борт БДК частицы святых мощей Андрея Первозванного, святителя Николая Чудотворца, святого Иоанна Русского.
В ожидании монахов у монастыря протоиереем Георгием был отслужен молебен о здравии православного воинства, о могуществе Военно-Морских Сил России.
С прибытием на корабль афонских монахов со святынями был отслужен молебен о здравии экипажа, после чего личный состав корабля приложился к святым мощам и получил благословение. Членам экипажа были вручены иконки с печатью святой Горы.
В монастырь Святого Пантелеймона для молитвенного поминания были переданы списки миротворцев-десантников, убывших в Косово на кораблях бригады, а также высшего состава Флота во главе с Министром Обороны И. Сергеевым”.
И только тут я понял, какова была миссия отца Георгия в полном объеме.
И понял, что Главком это хорошо сознает: не хлебом единым жив человек, нет!
Даже если это прекрасной выпечки корабельный, матросский хлеб.
Как настоящий государственник, он желал соединить прошлое с настоящим, а значит, — с будущим.
Главное: восстановить связь времен.
...В Агое вскоре начали грузить на наши “десантники” вторую партию миротворцев, а мне давно пора было возвращаться в Москву. Решил лететь в столицу из Краснодара, и дружелюбные земляки из новороссийского ФСБ вызвались мне помочь. Подполковник Михаил Жадан, весь путь до Салоник и обратно горячо переживавший за будущее своей “морской династии” — сын Алешка в это самое время в Санкт-Петербурге сдавал экзамены в Нахимовское училище, — и майор Александр Семин вместе со встретившим их майором Алексеем Гадько довезли меня до поворота на Горячий Ключ и там, на бойком перекрестке, “взаимодействуя” с родной кубанской милицией, вскоре определили в соседи к водителю видавшего виды “жигулька” со снятым задним сиденьем: возил на “берег” арбузы... Пошел дорожный разговор: “Как звать, земляк?” — “Вартан”. — “А по батюшке?” — “Мигранович”. — “Коренной, Вартан Мигранович? Краснодарский?” — “Беженец! Из Сухуми... Там в горах в селе остался отец, не хочет бросать дома, которые помогал своим детям строить... Четыре брата нас. Пять наших домов — вместе с отцовским. Лучше я умру, говорит... Иногда приходят боевики: дай, дед, тысячу! Откуда я возьму?! Вы подумали? Говорят: а если мы тебе сейчас ногу прострелим — на лекарство потом пойдешь искать? Хоть и хромой? И отец идет по селу: собирать эту тысячу... вах!!”
Слушал его и горько думал: не символично ли?
Только что проводил ребят, уехавших помогать сербам решать их печальные проблемы...
Кто бы, наконец, с твердой волею да трезвым умом взялся за наши?
Агой — Салоники — Агой
СЛАВЯНСКИЙ ОТВЕТ
1
В восемьдесят шестом году, в начале июня, в пик зеленого буйства старых и молодых дерев и стремительного, будто наперегонки, роста трав в польском городке Гайнувка под Белостоком я нашел наконец могилу двоюродного деда, мужа маминой тетки, моей крестной, — Василия Карповича Карпенко, без вести пропавшего ранней весной сорок четвертого, и, хотя ждал этого момента, верил горячо, что он настанет, теперь-то непременно найду, при виде надписи на каменном столбике в самом центре ухоженного, торжественно-строгого мемориала на главной площади растерялся, не знал, какие слова сказать, что делать. И только тут, так гордящийся своими прочными и глубокими, как мне казалось всегда, корнями, достаточно известный в свои пятьдесят русский писатель, разом осознал вдруг полную свою и постыдную дремучесть в самой главной, может быть, в самой сокровенной области духа и с благодарным порывом оценил не только деликатную предусмотрительность бывших со мною рядом поляков, но всю святость их незыблемых вековых устоев — со всеми этими казавшимися до того слишком роскошными орденами, бантами, вензелями и слишком подробными надписями с названиями полностью погибших, но не сдавшихся полков и батарей на табличках в костелах, с непременным девизом на стенах: “Бог. Честь. Отчизна”. В руках у меня вдруг оказался объемистый целлофановый пакет с пышными и тугими темно-бордовыми розами на крепких и длинных стеблях, и я не то что припал — я рухнул с ним на колено и горько уронил голову.
Солнце вдруг стремительно скрылось, показалось сперва, что потемнело в глазах, но нет, налетел шквальный ветер, ударила гроза, разом опустился глухой, почти непроглядный дождь. В Беловежском густом лесу мы ехали сперва по главной дороге, потом свернули на узкий проселок, машина заелозила по болотам... Когда остановились наконец на просторной поляне с вековыми деревьями, дождь так же внезапно стих, мокрые кроны прошило густым уже предвечерним золотом, и в удивительной тишине послышалось дробное шлепанье тяжелой капели и печальные крики горлинок... как они тосковали, как плакали!
— Здесь был большой бой в сорок четвертом, — сказал мне Миколай, высокий грузный поляк, мой ровесник, с которым у нас уже при первом рукопожатии установилось вдруг доверительное чувство явной взаимной симпатии. — Наши партизаны соединились тут с отрядом вашей кавалерии... с казаками, да. Но их предали.
Он наклонил крупную голову, задумался, словно подыскивая слова.
— То нельзя понимать, как чисто предательство, — сказал, словно извиняясь. — Шла война... борьба. У каждого своя правда. Скорее, то была ловушка, был военный обман... как это?
— Военная хитрость, — подсказал мой друг Олег Лосото, корреспондент “Правды” в Польше, устроивший по моей просьбе эту нашу поездку в Белосток из Варшавы.
— То так, — сказал Миколай. — Но здесь тогда очень много ваших погибло. Наверно, и твой дед тогда — тоже здесь.
Впервые он сказал “ты”, обнял меня за плечи, повел к врытому посреди поляны длинному столу из толстых, давно потемневших досок — на застеленном полиэтиленовой скатеркой краю его уже готовили поминальный ужин.
— Ты видишь, эти деревья — странные? — спросил Миколай. — То половинки деревьев, хотя они давно старые. Пушки тут все тогда смешали с землей. Была засада, где нельзя уцелеть.
Громко плакали горлинки, мы, не чокаясь, пили, чуть в сторонке одиноко стояла налитая всклень рюмка с краюшкой хлеба на ней, закатное солнце дожигало черные стволы мокрых лип.
Так вышло, что покойного отца я отчетливо различаю в памяти с сорок четвертого, когда он вошел в дверь бабушкиной хаты в черных очках, с тростью в правой руке и с растопыренной левой пятерней. “Вы тут, дети? — хрипло спросил. — Это я, папка ваш, — не пугайтесь!”...
Деда — все мы, и взрослые, и детишки, всегда его звали Васей — помню с тридцать девятого, когда он, так и не заимевший наследника, начал учить меня, трехлетку, стрелять из ружья: первый раз, я это помню, как будто было и впрямь вчера, стволы лежали на черном, нарытом кротом холмике, а я корячился на коленках в сухой осенней траве... как я заревел, когда двустволка бабахнула!
И вот столько лет пронеслось, на белом свете не осталось почти никого, кто деда помнил, жива только мама, после которой я в роду старший, — родные и двоюродные младшие братья знают Васю лишь понаслышке... Дать телеграмму из Белостока маме в станицу? Или все-таки братьям?.. Пусть подготовят мать. Даже через столько лет, знаю, это известие может воскресить боль, которую ей теперь трудно будет перенести... Почему я так нескоро собрался сюда? Ах, Вася, Вася, Василий Карпович! К нам в станицу приезжал потом после войны его экипаж: от Курска на той же машине, в том же танке они докатили до Берлина, никого потом даже не поцарапало, а под Курском, на Прохоровском поле их спас дед, отчаянный механик-водитель. Но не давала покоя ему, иногороднему, казачья слава! В Отрадной, когда долечивал рану, станичники уговорили перевестись в кавалерию, и сперва под ним дважды убило коня, а потом эта последняя, из-под Белостока, весточка: писем скоро не ждите, уходим на спецзадание. Вот где, выходит, оно тогда прервалось!
Меня он, и в самом деле, любил и баловал, хоть не один раз, не два подвергал испытаниям вроде этого, с двустволкой на черном крошечном бугорке: “Нажми, мальчишка, вот тут — крот выскочит!”
— Хорошо, что ты все-таки нашел его, слухай! — сказал Миколай. — Давайте поднимем теперь за боевое содружество... за неразделимо воинско братство! Тут неизвестно кого тогда больше погибло: наших партизан или ваших казаков. Давай: за русских жолнежей. За простых солдат. И за польских честных жолнежей!
Я выпил и уронил голову. Прошел по еле заметной тропинке в лес, ткнулся лбом во влажную кору большого дуба, и плечи мои тряслись, пока рядом не остановился Миколай:
— Не надо, слухай! Столько до сих пор не нашли, а ты теперь нашел, ты знаешь, где он лежит, твой дед. Станешь к нам теперь приезжать. С детьми. С внуками. Я всегда теперь буду ждать тебя, ты помни это, ты знай: Миколай ждет!
Как крепко мы тогда обнялись!
2
Поздней ночью была жаркая баня на берегу заросшей, с лунною дорожкой реки, посреди которой словно русалки плескались, заманивая к себе в воду, белотелые полячки с распущенными косами... В ушах еще звучал поэтической строкой, которую хотелось повторять, тост, только что громко провозглашенный Миколаем: “За наших прекрасных пани, за их белы ручки и за борзость наших лошадей!” Завернувшись в мохнатые простыни, мы с ним сидели поодаль в ивовых плетеных креслах, и горлышко “выборовой” в его руке постукивало о край хрустального фужера в моей.
— То не наша забава, — говорил Миколай. — Пусть веселится молодежь. А мы с тобой старые жолнежи, нам есть о чем поговорить. Солдаты, да. Вернее, дети старых жолнежей. Старые дети старых жолнежей. Понимаешь, о чем я?
Мы снова, не чокаясь, выпили за старых жолнежей.
— Слухай! — начал Миколай на какой-то особенной ноте: и задушевной и вместе с тем как будто бы очень строгой. — Там у вас решили, наконец, поставить нашего Валенсу на место. То надо. Давно пора! Почему мы должны быть у Валенсы в хвосте, если люди так давно хотят перемен? Кажется, Горбачев это понял. Дай Бог, как у вас в Академии общественных наук говорят... Только знаешь что? Слухай! Мы, и правда, старые дети старых жолнежей. Мы знаем. Мы столько видели. Главное: мы — славяне. Ты помнишь, как в войну, как сразу после нее?.. Б р а т ь я - с л а в я н е. Б р а т ь я!.. Никто не мог алемана остановить. А мы его уложили в гроб. Мы!
Я наклонился к нему, толкнул плечом:
— Споем давай?
— Цо?
— “Войско польска Берлин брала, русска добже помогала”, а?
Горлышко “выборовой” снова зацокотало о мой фужер.
— Знаешь ту песню? Давай за нее! Нас мало, потому нам нужна большая песня. Великая, так? Берлин вы взяли. Большой кровью. Но и наша кровь была. В расчете на душу... как это? В этом смысле и наша большая кровь. Очень большая! Вообще была славянская кровь — надо помнить. Давай за славянство! Об этом и хочу сказать. Предупредить, если хочешь. Теперь говорят: вызов времени. Это так. И ответить надо достойно. Разве не понимаем с тобой? Но это должен быть славянский ответ. Наш!.. Не надо, слухай, Америку догонять. Не надо по ней равняться. Вообще забыть о ней — тьфу! О больших деньгах не надо думать. О роскоши. О долларах в банке. То жидовско дерьмо! Согласен?.. Только нельзя: еврейско. То у нас нехорошо. То у вас в России. Вернешься, говори: еврей! У нас это оскорбление, у нас это нельзя, мы — интернационалисты, хоть знаем ему цену, потому что мы — дети жолнежей и сами жолнежи, да!.. Но тут — жид. А доллары — жидовско дерьмо. Кто хочет, пусть в нем плавает. Нам то не надо. Славянское дело едно: дух! Мы богато маем главные ценности, но часто то забываем. То гибель. То нельзя! Есть добро и правда. Совесть и независимость. Надо сплотиться вокруг этого. Это будет та самая наша солидарность. Славянская. Понимаешь? Вот должен быть наш ответ. Что крепче любого железа, пусть то сталь, бронь, все, что люди придумали. То тоже в конце концов жидовско дело. Но мы не должны пойти той дорогой. Наше дело — дух. Верность. Неколебимость. Едность. Нам надо найти свою дорогу. Помнишь? И л и н а й д у д о р о г у, и л и п р о л о ж у е е! И это надо каждый день помнить. Должна быть славянска дорога в обход их дерьма. Мимо богатства... жаль, нет моего старого друга. Он так говорит. Ты казак? И он казак. Польский казак. К о р о н н ы й! Не знаешь, кто такие коронные казаки?!
Тогда я, и в самом деле, не знал этого.
— То те, кто остался верный польской короне, когда Богдан Хмельницкий отложился от нас, к вам перекинулся. Часть казаков осталась верной присяге. То настоящее польско дело: умереть, но остаться верным присяге. С тех пор их так и звать: коронные казаки. О-о-о, то серьезные ребята. Если поляки — порох, который надо поджечь, эти взрываются от одного взгляда. Знаешь, как их алеманы боялись? Они православные. Больно страдают, когда на месте вашего храма наши строят костел... у них душа рвется! Кто они? Русски? Хохолы — украинцы? Нет. Польские коронные казаки. Но душа у них... Она первая отзывается на славянскую беду, славянскую боль... славянскую розницу, так это? На славянскую рознь.
На лунной дорожке в сонной реке заплескались, заперекликались звонкими голосами белотелые польские русалки, и переливчатый их смех, стихая, поплыл по течению.
— Бог! — повторил за ним я. — Честь. Отчизна?
— То так! — горячо сказал Миколай. — Запомним это: то так! Есть это — есть все. Этого не маем — ничего не маем. То наше богатство, а не жидовский банк. Не только польске — славянско: Бог! Честь. Отчизна.
3
Но мы все же врюхались в их дерьмо. Мы так за десяток лет в нем изгваздались, что тем, у кого еще сохранились остатки совести, неловко друг на дружку смотреть. За это время мы один другого купили и продали, а не участвующий во всеобщем торжище стал теперь не только смешон, но уже подозрителен. Свои сокровища духа мы променяли на все эти штучки для потных промежностей, мы как должное приняли подмену моральных ценностей другими: оральными. Мы угробили свою великую армию, оплевали старых ее солдат, унизили и растлили молодых, а наши доблестные офицеры вместо того, чтобы отдать команду открыть огонь на поражение, предпочитают одиночный выстрел в висок: в собственный. Пятьсот офицеров в год по статистике: батальон!
Нас разделили и опять натравили своих на своих. Нетрезвый политик с оловянными глазами, выхвативший у изумленного дирижера палочку на чужом торжестве, отрезал ею от родины не только могилу моего деда в польской Гайнувке — сотни тысяч солдатских могил. И это уже никакая не военная хитрость, это — классическое предательство.
Какое там славянское братство?! Какое боевое содружество?!
Чужие ракеты с чудовищной методичностью долбили сербов, а в столице России под приглядом, ну, конечно, “Отечества”, под его патронажем все еще доторговывают военными реликвиями покойных воинов и униформой оставшихся, без порток живущих... это, и действительно, в о и н ы ?!
А не хотели бы вы, бывшие гнилые союзнички, полностью уже присвоившие себе победу славянства над вашим же выкормышем Адольфом, ракету-другую вдруг получить в вашем сверх меры цивилизованном Лондоне? Или опять — в Берлине? А в вашем вонючем Нью-Йорке, который вы считаете теперь центром вселенной?
Но наш гарант, поджав обрубок хвоста, все продолжал ворковать с этим, так еще и не застегнувшим ширинку дружком-красавчиком. А мы — давно знакомое славянское дело! — с камышинками во рту терпеливо выжидаем на дне грязного болота, и нам все больше и больше нравится так лежать... Ну, а что? Что для нас, и действительно, — Бог? Что нам Честь? Что — Отчизна?