ВЯЧЕСЛАВ ЛЮТЫЙ

 

КОЗЬЕ КОПЫТЦЕ

(Еще раз о постмодернизме)

 

Стоит козье копытце полно водицы.

Иванушка говорит:

— Сестрица Аленушка, мочи нет: напьюсь я из копытца!

— Не пей, братец, козленочком станешь!

Русская народная сказка

...не следует давать имя искусства тому, что называется не так.

Александр Блок

 

I

Читательское отношение к постмодернизму определяется главным: позволит ли русский читатель убедить себя в том, что коллизии, картины дня и ночи и портреты действующих лиц, наполняющие сочинения постмодернистского толка, являются действительным образным слепком реальности, в которой мы все вместе живем. Есть ли подобное вокруг нас и много ли такого? Сколь крепка постмодернистская деформация реальности и людей, куда влечет присущая постмодернизму повадка и интеллектуальный инструментарий? Может быть, не так страшен черт, как его малюют, да глядишь — и не черт он вовсе, этот ругаемый и восхваляемый “творческий метод”? Есть же, наверное, художественные достижения на его путях, радующие читательское сердце и занимающие его ум?

Так или иначе, но надо объясниться по этому поводу, не впервые, но, надо думать, и не в последний раз. Объясниться, не боясь четких утверждений и высоких слов, ведь именно их постмодернизм сторонится, стремясь заболтать смыслы и стереть печать высокого со всего, что попадает в его поле зрения.

Начнем с того, что литература — это совсем не жанровые картинки многообразной жизни, а способ увидеть бытие — в очерке быта и красоту — в обыкновенном, но не низком. Радуга (от которой глаз не оторвать!) не отменяет того, что на улице можно видеть весеннюю вязку собак — дело в том, что это разные контексты. Тогда как постмодернизм, ломая иерархию духовного, столь различные предметы свободно и всеядно объединяет часто в пределах одного синтаксического целого.

Добавим также, что литература — не информация о мире (что так свойственно великому множеству постмодернистских сочинений), а взгляд, ищущий где бы можно было испить живой воды. Очевидно, что радуга ближе к образу живой воды, чем откровенный физиологизм собачьей свадьбы — тут, скорее, подходит образ лужи. Писатель волен выбрать для себя любой источник и прильнуть к нему устами, однако и читатель не совсем дурак, хотя человек и внушаемый. Не всякий захочет из лужи утолить духовную жажду, если, разумеется, таковая есть. Орфизм, “проклятые поэты”, эстетизация физиологического в ХХ веке — уже многих приучили искать целебное питье в отстойнике, хотя естественней пригубить каплю росы с листка или зачерпнуть из святого источника. Вспомним сказку: “...не пей из копытца, козленочком станешь”. Хрустальная речь, глубокая мудрость, от природы данная невинной душе, сегодня, не исключено, покажутся нелепостью, дидактикой, зашоренностью. Причем теперь уже дело отнюдь не в малой осведомленности, простодушии, в неудовлетворяемости воспаленной духовной жажды — совсем нет. Ныне неопрятная неразборчивость оформлена (осознана и озвучена) как выбор, что со всей очевидностью свидетельствует: мир, в котором мы живем, взахлеб и давясь, тянет мутную жидкость из выдавленного на исторической дороге сатанинского следа.

Слом иерархии ценностей неразрывно сопряжен с эрозией понятия “Бог” в человеческой душе. Растрата высоких смыслов началась еще в эпоху Возрождения. Об этом писал Розанов, и с ним невозможно не согласиться. Снижение иконописной составляющей, присущей живописи Готики и раннего Возрождения, до узнаваемо человеческих черт, качеств и коллизий в живописи на темы Предания, вводило недосягаемые прежде символы и фигуры в земной контекст. И именно таким образом в ту эпоху был дано начало ужасному процессу низведения образа Бога до образа старшего товарища, затем — до образа независимого прохожего, наконец, до образа балаганного или рекламного фокусника... Так образ Бога был введен в житейский распорядок в качестве обиходного, невысокого “предмета”. Теперь его безбоязненно можно было подвергать всевозможным манипуляциям и совмещениям с несовместимым, подменять онтологически высокие символы расхожими низкими или откровенно пошлыми, вводить в перечислительный ряд имен, явлений и предметов как обычное, захватанное звено, которое вполне позволительно упомянуть через запятую с какой-нибудь обыденной дрянью, будь то подтяжки рок-кумира или чулок экранной красотки.

Однако здесь отчетливо проявилось отличие России от Запада: в России атеизм — отрицание Бога, на Западе — снижение Его образа, в конечном счете — опошление, измельчание. Русский атеизм — это обратный ход мистического маятника, заметим — с сохранением размаха. Русь неизбежно вернется к Богу. Западу же свойственно затухание движения мистического маятника, угасание высокого порыва и в пределе — стремление к покою, к духовной энтропии.

Если русскому глазу свойственно сосредоточение на главном, очень часто в ущерб боковому зрению (и потому в таком созерцании “промаргиваются” многие реальные опасности и порой действительно важные вещи), — то западный глаз в принципе не содержит уже оси, на которую нанизываются лепестки с отражениями смежных картин. Ему более присуще узкопанорамное видение без выделения узловой точки — это своего рода “фасетчатое” зрение, полностью соответствующее дробности мира, закрепленной в бытовом и душевном устройстве западного человека. Кстати, именно подобное, уже почти рефлекторное свойство объясняет утрату героического начала в западном человеке. И одновременно, тотальное отсутствие героического — почти родовой признак постмодернизма, влекущего читателя в долины душевного комфорта, иронизма и пан-лиризма, доведенного почти до шизофренической, нескончаемой рефлексии по абсолютно любому поводу. В полном забвении оказываются чрезвычайно существенные для литературы акценты:

я не хочу знать все, но я хочу знать все главное;

форма — это в том числе и последовательность действий.

Первый акцент снимается безудержным использованием приема аллюзии, что создает некий вид укорененности сюжета в культурной почве, хотя на самом деле перед нами предстает образ пространства, набитого всевозможным хламом. Отсылка, скажем, к Эвридике рядом с упоминанием несвежей смятой простыни и дырявого носка вызывает в сознании неряшливую картину виртуального чердака, заваленного сюжетами, одеждами, бытовыми предметами, интимными привычками и тому подобным культурно-бытовым скарбом, сваленным в беспорядке, который не только не устраним, но и является частью этого Богом забытого места (хотя точнее было бы сказать — места, которое забыло Бога). И тут вполне уместен вопрос: отчего так неинтересны бесконечные постмодернистские эскапады в литературе, разного рода демонстративное экспериментаторство и стилизация, примерка одежд значимых и броских вне обстановки и дуновений реального времени? Пожалуй, главная беда всех подобных квазидуховных манипуляций заключается в том, что жизнь литературы пытается встать над собственно жизнью, стремится замолчать ее плотную реальность, а подчас — осмеять и унизить. Не требуется особой проницательности, чтобы увидеть: такое отношение к духовному диктуется, в первую очередь, личной неспособностью к вере, стоянию, к полету... Просветленная легкость парения изначально не присуща выморочной литературе, поскольку парить можно над чем-то, в чем-то и с помощью чего-то. Эти три фактора неразрывно связаны между собой, и в них проблескивает полнота целого. Литературе приходилось бывать в подобном гармоничном качестве, ей есть что вспомнить без краски стыда за собственные поступки.

Квазилитературе полет неведом. Она демонстрирует помавание крыл, разворот корпуса, подпрыгивание, в крайнем случае — пролет над подиумом с помощью страховочного троса. Тут чистая условность, надуманность внутренних проблем сочинителя да еще, быть может, постмодернистского теоретика-говоруна. Очевидно, что нарастание условности не покроет трудную, кровоточащую действительность — между ними нет коммуникаций, точек соприкосновения, или они искажены до неузнаваемости. В последнем случае это те точки-проколы в теле мира, через которые вытягиваются живые соки и впрыскивается мертвящий дурман, отяжеляющий как мир, так и человека и устраняющий саму возможность полета.

Но не все так сумеречно, как пытается представить это постмодернизм и как это видится при взгляде на его трудовую интеллектуальную деятельность. Мировое тело не есть нечто пассивное. Бытие обладает метафизическим измерением, и всплески человеческого духа вызывают к жизни подлинные литературные создания. В них нет посредников, затеняющих смысл реально происходящего в нас и вокруг нас, они не замусорены изобильной предметикой и не спеленаты саморазмножающейся рефлексией. В них есть мера и соразмерность частей и смыслов. В них есть слово, которое не боится высоты и всякий раз сознает свое произнесение как первое, еще небывалое. Они обладают чувством твердой земли под ногой, бездонной глубины неба над головой и легкого дыхания как залога свободного полета. В них есть жизнь — и это не жизнь литературы, а живой атом реальности, трепещущий в теле искусства.

Аллюзионность — сердце постмодернизма (точнее, копия-клон подлинного органического сердца), и потому задержим свой взгляд на этом качестве-приеме, попытаемся понять его роль, быть может, более психологическую, чем эстетическую. Аллюзия, реминисцентность, поэтическая реплика — пожалуй, важнейшая часть арсенала отсылок к уже бывшему в культуре. Их использование определенно вызывает у читателя известный синдром “дежа вю”, смутное ощущение, что видимое сейчас однажды уже было, в каком-то невоспроизводимом отчетливо прошлом. Такая, болезненная по существу, реакция читателя закономерна лишь тогда, когда аллюзионность, теряя чувство меры, становится пан-аллюзионностью, своего рода метафорической королевой бала. В сознании читателя провоцируется стертость, заниженность реального — ведь оно не впервые происходит, ведь оно всего лишь отпечаток какого-то прежнего, полузабытого оригинала. Таким образом, тотальная аллюзионность стремится уничтожить в человеке понимание того, что все свершающееся с ним — в первый раз, в единственный раз, и потому личностный ответ миру также должен быть уникален и неповторен. Стремясь погасить эту высокую адекватность человека бытию, аллюзионность оказывается дьявольской уловкой, склоняющей человека к попустительству всему низкому и разрушительному. “Так было, оказывается, уже — так есть и так будет когда-нибудь потом, а моя воля бессильна что-либо изменить... А раз так — то гори оно все...” Поистине иезуитский ход лукавого, заставляющий осмыслить как собственно литературное понятие “духовное убийство”.

Надо сказать, что прежде и обыкновенно заимствования всегда включались в органический портрет человека и мира (вспомним огромное количество заимствованных строк и образов в интонационно неповторимой и художественно целостной поэзии А. Блока). Но постмодернизм принципиально не желает создавать этот портрет современника, он не хочет видеть в нынешнем мире живое и дышащее, но — стремится показать субъективно связанное и тенденциозно-эфемерное целое. Исключительно расчетливо он опирается на цементирующие художественную ткань материалы, которые поставляет ему книжность — огромный и единственно признаваемый постмодернизмом информаторий. Однако если перестанут работать ассоциации, связанные с системой отсылок к прежним смыслам и образам, если текст перестанет служить лестницей в глубь культуры и времен (а точнее — системой мышиных ходов в истории культуры), тогда он, к собственному тайному нежеланию, станет восприниматься как аутентичная конструкция, поскольку организмом быть не может (исчезнет ход в глубину). Житейски это будет названо так: “эти смыслы, эти распространенные в свое время образы и риторические приемы сегодня уже никому не понятны”. Подобное сожаление о культурной подкладке, выцветшей и утратившей рисунок, на самом деле означает только одно: текст не говорит с современником, с читателем, он умолк, он перестал быть художественным, поскольку его основа оказалась не подлинна. Книжность временна и непрочна. В этом ее беда, и в этом — великая высота жизни, которая является источником всего, в том числе и источником новой книжности. Вот почему книжность, берущая на себя ответственность быть посредником между человеком и реальным миром, принимает ношу не только не по силам, но и не по праву. Это место Богом специально освобождено для воли и чувства человека. Но как человек, так и мир постмодернизму не интересны, ибо постмодернизм есть род бегства от реального, эскапизм, непомерно развившийся из уже бывшего в истории культуры подобного зародыша. Постмодернизм есть, по сути, похищение человека и сокрытие мира, и уже потому он — не хрустальный кастальский ключ, дающий художнику вдохновение, но — источник тьмы и небытия. Неподлинность и, значит, непринадлежность к творчеству постмодернизма проявляется также и в том, что, отвлекаясь от человека и мира, он ловит их отражения, как угодно искаженные, как угодно интерпретируемые. Задача вскрыть закон искажения подлинного постмодернизму неприятна еще и по той сокровенной причине, что единственно подлинное для постмодернизма — это сам постмодернизм: сам себе бог и сам себе религия.

Еще один предмет свободных манипуляций постмодернизма — форма. Но не только и не столько эстетическая, сколько психологическая, — ибо одно из существенных свойств постмодернизма есть страстное желание внушить читателю, что мир абсолютно не таков, каким он видится человеку с момента первых его шагов по земле. И здесь жесткому целевому воздействию подвергается последовательность действий, событий, душевных состояний. Известный принцип “после этого — не значит поэтому” постмодернизм предлагает понимать так: “после этого — не значит поэтому, а значит — нипочему”. И тогда становится возможным сведение в одном месте фигур разных эпох, вкладывание в исторические уста сленговых выражений, применение далекого обычая в совершенно отчужденном от него пространством и временем месте. Снимаются все психологические преграды, мешающие произвольным перемещениям героев литературного сочинения, смешиваются эпохи, речевые традиции, приметы быта. Царствует провокационность, в которой заранее просчитана реакция читателя — она и только она составляет цель постмодернистского художественного упражнения. Здесь не найти жизни и личности создателя духовного сюжета, так как последний вовсе не учитывается постмодернизмом как что-то значащее. И это еще одна причина, по которой постмодернизм совершенно сознательно уходит за рамки искусства, за пределы духовной жизни — в сферу пошлого манипулирования человеческим сознанием, в область эмоционального физиологизма, в информационное поле алгоритмов и процедур. Так провокационность становится элементом отъятия от человека Образа и привития человеку — “отображения”, по существу, это — путь инфернального расчеловечивания и распыления личностной основы.

Как уже было сказано, постмодернизм совершенно несовместим с понятием героического. Вместе с тем, мы живем внутри чрезвычайно важной ситуации самоопределения человека. Наряду с угасанием личностных качеств определенно нарастает процесс героизации бытия, что парадоксально сопровождается резким убыванием героического как категориальной характеристики в философской и, особенно, в художественной мысли. Из общественного сознания героическое всячески изгоняется путем замены его на панрефлексию и на уют как доминанту человеческого существования.

Старательно воссоздавая собственную среду обитания, которую определенно можно назвать взбаламученной культурой, постмодернизм словно бы говорит тем, кто завороженно ему внимает: настало время маленьких правд, и единственное, что достойно человеческого внимания — это мелочи, из которых складывается жизнь.

Постмодернистское представление о мире оказывается своего рода броуновским движением маленьких правд, каждая из них — сама по себе и делает вид, что только она настоящая, а все остальные — ложные. Такая маленькая правда всячески пытается себя убедить в том, что до нее ничего важного на свете не было — только тлен, суета, бессмысленное роение. И на этом безотрадном фоне — лишь редкий проблеск чьей-то удачи, умиротворяющей уже самим своим появлением и как будто изливающей теплую патоку на маленькое сердце маленькой правды: чужую атомарную удачу можно примерить на себя и попытаться ее повторить.

Большая правда, которая на деле есть едва ли не единственный источник героического, для оборотистой маленькой правды не существует в принципе.

Тут вступает в действие сильнейший рефлекс самосохранения: ведь для признания Большой правды необходимо в чем-то уступить и что-то отъять от себя. Маленькая правда нипочем на это не пойдет, поскольку отчетливо понимает — она очень мала и от нее сильно убудет. Поэтому чаемая многими сегодня Большая правда может состояться лишь в том случае, если маленькая правда перестанет считать себя маленькой и увидит себя огромной и неубывающей. В таком внутреннем, психологическом неубывании скрыт бытийный, метафизический замок, которым преображенные малые правды сцепляются меж собой. И внезапно, словно бы из ничего, появляется правда Большая и, как кажется, разливается повсюду. Преображенная малая правда забывает теперь про удачу, ибо Большая правда уже очевидно соприкасается с Промыслом, и всякий лепет о счастливом жребии, редчайшем совпадении, ловком ходе истончается на этом фоне и утихает. Прошлое обретает смысл, обнимающий собою и тяжкое поражение, и светлый праздник. И одновременно осыпается еще одна квазифилософская опора постмодернизма: жизнь складывается не из мелочей только, и не из них по преимуществу.

Мелочи — это своего рода земляной слой, лежащий на некоем базальте, который является невидимой основой жизни. Она цветет, буйствует, произрастая из жирного чернозема. И вот уже кажется, что в нем главное. Но стоит базальтовой платформе рухнуть в бездну — и на ее месте окажется безобразный провал, поглотивший и чернозем, и буйство красок и форм новой жизни, ее цвета. Именно так — скала держит почву, на которой удивительным образом возникает пир жизни. Он не мираж и не однодневный взмах бытия лишь тогда, когда невидимыми тяжами соединен со своей сокрытой в глубине основой.

И, наконец, последнее. Надо признать, что мир нуждается в защите от центробежных сил, поскольку он был создан как действительное средоточие красоты, возможностей и качеств, удивительно соединенных вместе в зримом творении — в таком очевидном для чистого и наивного взгляда сверхпредмете. Его возможная защита непременно должна быть укоренена в духовной сфере. А житейски она сравнима с защитой лыжника от неостановимой силы инерции, влекущей его по снежному склону к пропасти. В любой фазе падения мир не безнадежен, потому что прекрасен. Красота может быть найдена в каждой присущей ему мелочи — шерсти собаки, форме человеческой руки, в зеленом ростке, в падающем снеге, в восходе и закате и вновь — в восходе..

И, судя по всему, мистически не во власти человека погубить мир, он может своевольно сгубить только самое себя.

Но эти слова адресованы уже не постмодернизму. Он не захочет их услышать, поскольку в главном своем качестве он разрушитель, развоплощающий создание, подменяя его мертвой и опустошенной копией.

Эти слова — русскому читателю. Ибо он — составное звено подлинной жизни и ее неубывающая надежда.

 

* * *

Справедливости ради стоит взглянуть более пристально на тот или иной опус постмодернистского толка. Сразу же заметим, что намеренно не берем в рассмотрение романы Виктора Пелевина. Злободневная критика возвела их в ранг постмодернистского образца, и тем самым они в значительной мере обрели статус литературного феномена. Вскрывая эстетическую подкладку пелевинских вещей, критик поневоле оказывается в положении ниспровергателя кумира. Ничего искусственного в такой задаче нет, за исключением одного — кумиры дряхлеют сообразно собственной внутренней жизненной логике, тогда как явление всегда шире самой показательной фигуры. Для вглядывания в явление необходимы, быть может, и не первостепенные по значимости события, ему принадлежащие, но потому более неотъемлемые от него, чем артефакты громкие, скандальные, несущие в своем движении по литературному полю спрятанный внутри себя хаотический сгусток влияний художественной среды, пиара, откровенной выгоды, да и просто успеха. Это предметы особого рассмотрения, в нашем случае они игнорируются.

 

II

Мальчик-старик

Здравствуй, Дедушка Мороз —

борода лопатой!...

Ты подарки нам принес,

<...> горбатый?

Дворовые вирши

... грустный долг — он был отложен...

для пристального разглядывания

грязи под ногтем

указательного пальца левой руки.

Сергей Обломов

“Медный кувшин Старика Хоттабыча”

Год назад издательство Захарова представило на суд читателей свой “новый литературный проект”: книгу Сергея Обломова “Медный кувшин Старика Хоттабыча” — “сказку-быль для новых взрослых”*. Демонстративное вынесение в первый видимый ряд литературных приемов, расчленение устойчивых словосочетаний и образов составляют здесь визитную карточку издателя и автора. А само сочинение претендует, судя по всему, на титул типичного произведения современного информационного общества, где по большому счету все не ново, однако подача новостей, в том числе и литературных, сохраняет претензию на свежесть хотя бы в течение дня. Нужно сказать, что “день”, отпущенный на жизнь “Медному кувшину...”, кажется каким-то съеженным — не исключено, что из-за преувеличенного авторско-издательского замаха. Исподволь присутствующее в тексте обращение к читателю “ну, вы же понимаете...”, буквально, разумеется, не обозначенное, изнуряет внимание и переводит литературную игру, каковой является обломовская “сказка-быль”, в другое качество — литературной маеты, интеллектуального блуда, автономного — и потому утомительно-бесконечного.

По заявлению издателя, эта книга — “больше, чем просто история Старика Хоттабыча в современном мире. Больше, чем тройной римейк вечного сюжета. Это новый культурный пласт, умело замаскированный под авантюрный роман”.

Главный герой повествования Гена — программист-любитель, всю значимую часть своей текущей жизни проводящий в Интернете. Его имя коррелирует со словом Джинн вполне явно (это прозвище главного героя), а с понятием “гений” — прикровенно. Виной тому конвергенция языков — русского и английского, вернее — неумеренная экспансия последнего в русскую разговорную и деловую речь. Словарное исполнение книги прямо опирается на такую речевую коллизию, понимая, впрочем, ее как дружеское языковое объятие. Сходным образом в книгу привнесена сленговая молодежная лексика, околокриминальные словесные обороты, деловой жаргон и программистские профессионализмы, обкатанные разговорной практикой. В целом языковой образ книги оказывается вызывающе рыхлым. Уже само совмещение с литературной почвой многих обиходно-разговорных “сорняков” без всякой меры, а напротив — с очевидным упоением (порой — хамоватым) своей способностью переноситься легко и быстро с одной речевой территории на другую — одно это оказывается неоспоримым свидетельством постмодернистской неукорененности в традиции, теоретически декларируемой, но каждый раз ошарашивающей читателя своей неспособностью почувствовать вкус чистой устной и письменной мысли, образа, пейзажа, чувства.

Книга начинается с описания виртуального аукциона, на котором среди прочих лотов выставлен и “древний медный кувшин, идеальная посуда для джиннов, предположительно Х век до нашей эры”, стартовая цена — 150 фунтов. Несмотря на то, что в “аукционной камере Гаммонда в Ковент-Гардене, город Лондон, Великобритания” в настоящий для главного героя момент хранились вещи преимущественно древневосточные — антураж аукциона, его своего рода протокол, создает впечатление свалки истории: ее материальных носителей, зримых примет, письменных свидетельств, архаичных повадок. В дальнейшем эти приметы и качества без усилий будут сочетаться с наисовременнейшими городскими житейскими картинками и с совершенно отвязанной разговорной речью персонажей. Так конструируется абсолютно космополитический и космоисторический облик происходящих событий. Время струится по непредсказуемому произволению, безо всяких законов, герои перемещаются по всей земной поверхности без видимых психологических усилий, легко, но и с досадой преодолевая рубежи государственные, этнические, социальные.

Столь большое внимание языковой составляющей “Медного кувшина...” уделено здесь потому, что собственно сюжет (да и то не сюжет, а так, — развернутая фабула) по тривиальности и неукротимому нахальству совмещать несовместимое может быть сопряжен разве что с комиксами американского производства.

(Стоит заметить, что подмена реальной истории, и шире — вообще реальности — историей лирической, в которой все подвластно смелой руке повествователя, — есть неискоренимый признак современного американского отношения к художественному воплощению как исторических сюжетов, так и действительности. Тут синдром субъекта, которому нечего вспомнить о себе всерьез значащего и который потому плетет приторные небылицы, в центре коих — он сам, полный переусложненного смысла и утяжеленного внутреннего веса. Одновременно здесь присутствует и трактовка чужой прошлой, да и настоящей жизни (где вес и смысл определенно были) в облегченном, самопроизвольном лирически-лихом ключе. Так проявляется американское стремление уравнять исторически закрепленные иерархии, снивелировать мировую хронологию по собственному, этически неубедительному образцу. То же — в отношении реальности. И если можно сказать, что США — страна без истории, то вполне уместно добавить — страна, живущая вне реальной жизни, той самой, сквозь которую бегут почти невидимые волны бытия.)

Итак. Хакер Гена взламывает компьютерную аукционную систему участия в торгах и последующего платежа и получает через знакомого таможенника тот самый ложно выкупленный им “лот 255” — архаичный медный кувшин, позеленевший и помятый. Как водится, из него чуть погодя появляется смуглый дядька лет сорока, постепенно вписанный автором в образ Старика Хоттабыча. У Гены есть виртуальная американская возлюбленная Дайва (судя по всему, латинизированная “дива-дева”), которую главный герой знает лишь по интернетовскому заочному диалогу. Дайва, она же Этна, — исламистка, работает на Пентагон в информационной войне против Югославии, она племянница зловещего дяди Уильяма, инфернальной личности, которой и появляющийся затем на страницах “сказки-были” компьютерный магнат Билл Гейтс — не пара. Дядя Уильям стремится к мировому господству, мнит себя “новым Соломоном”, его цель — “интернировать граждан Земли в единый идеальный мир, где каждый налогоплательщик будет под незримым контролем, переходящим по необходимости в физический”. Хоттабычу отводится “новым Соломоном” роль “всемирного межъязыкового пропускного пункта” — при стирании языковых барьеров в масштабе Земли. Джинн, он же Гена, предлагает волшебному Старику вернуться в Интернет “свободным сайтом”, избавив, таким образом, Хоттабыча от “Ново-Соломона” и попутно разрушая замыслы астрального злодея стать мировым владыкой. Гену, через посредство вкрадчивого Билла Гейтса, пытаются подкупить исключительным по сумме оплаты рабочим контрактом, но Джинн, отсылая осведомленного читателя к известному анекдоту, отказывается, называя свою цену: “мир во всем мире. Победа над СПИДом”.

Вскоре Гена вместе с Дайвой, каждый из своей страны, выезжают тайно в Чехию, где “соотношение уровня жизни и подконтрольности личности” кажется американской возлюбленной главного героя наилучшим. На том основная фабульная линия и оканчивается. Автор оперативно подстригает хвосты попутных историй, книга завершается лирическим монологом писателя Сережи, alter ego автора: “слезы песчинок солью льются в часы, ключи минут, водопады дней капли лет Леты. Выплаканное время сливается в общий океан истории...” — и так далее, в объеме страницы.

Сюжетно заявленная претензия персонажа напрочь смести языковые барьеры и воздвигнуть новую “вавилонскую башню” практически отрабатывается автором в прямой речи едва ли не каждого действующего лица этой “сказки-были для новых взрослых”. Ладно бы полилексичного волшебного Хоттабыча (“Хоттабыч высокомерно посмотрел на бандита: — Я в одиночке три тысячи лет отмотал, как одну копеечку. Конкретно в полной отказке”; о своей астральной возлюбленной: “Она стала вечной странницей, странницей воздуха, несущей весть так далеко отсюда, что пройдут века и осыпятся горы, прежде чем путь ее снова пройдет по земле”), но и Билла Гейтса (“Прикинь, когда я с Полом замутил всю эту фигню, — Гейтс сделал неопределенный широкий жест рукой...”), и злого дяди Уильяма (“...дядя Уильям начал свои объяснения довольно странно: — Ты, главное, не думай, что я головой поехал”)... А вот представитель отечественной госбезопасности выглядит в языковом аспекте как отчетливый хранитель нормативности: “Все зависит от Вашей искренней заинтересованности нам помочь”. Имена в этой кошмарной истории не то чтобы множатся, но словно дрожат в своем зримом письменном написании, и кажется, что вот-вот они потекут и изменят собственные начертание и звук: Джинн, Гена, Этна, Дайва, Бедна, Пылесос, Леший, множество только обозначенных эпизодических персонажей (“...некто Гришан и Друид. Люди как люди”). Их целая толпа, и все они какие-то чужие, экзистенциально наружные, внешние по отношению к душе читателя (“то, что он знал о ней как о человеке, едва ли можно вместить в опыт слов”), и потому страницы книги — словно мультик на основе компьютерной графики, лишенной цветовых обертонов и теплоты рукотворной линии. Здесь — стертость облика, стертость развития личности, стертость времени и пространства. Перетекание слов, эллиптичность фраз, сращение смыслов в новый квазисмысл — в этом как будто отпечаток информационного мира, следы его качественной эллиптичности — неполноты, и потому — искаженности, уродства; и одновременно — жесткого нежелания работать с большими смыслами, профанация их, подмена масштаба... Автор не может написать историю героя просто, ему необходимо отреагировать на окружающие его сознание информационные блоки — так, по мнению сочинителя, история героя выйдет забавней. Тут слово “забавней” — ключевое.

Искусство последних десятилетий взяло на вооружение образ существования цирка — демонстрация диковинного на арене и мгновенная, точечная и кратковременная реакция зала. И сегодня, когда мы обращаемся к сфере художественного, неважно, какого именно рода, — перед нами во всем своем нарядном великолепии предстает некий “эстетический цирк”. В нем по определению отсутствуют даже признаки не то что духовного, но и душевного целого. Царствует фантасмагорическая суммарность, выдающая из себя то один, то другой вектор, а по существу — влекомая лишь одним течением времени, переживающая только одно качественное изменение — деградацию целого, его атомизацию — прежде на уровне общества, потом — на уровне семьи и, наконец, — на уровне личности. Мир как опись наличного — постулат постмодернизма, и “Медный кувшин...” отдает дань этому правилу с первой же своей страницы: “Содержание: 65 917 условных слов; 371 182 печатных и пропущенных знаков; сведения из жизни автора; сведения из жизни друзей автора...” — и так далее.

Неудивительно, что автор, устами персонажа первого ряда (писатель Сережа: “...двадцать семь лет, имел один развод, двоих детей и кучу слов, которые он охотно раздавал подходящим прохожим, пересказывая мысли и истории из своей головы и общественной жизни”), без экивоков обозначает свою собственную, подтверждаемую фактом издания “сказки-были...” творческую позицию: настоящая книжка — значит современная, нефальшивая, “эта” (т.е. “Медный кувшин...”), простая, обыкновенная, привычная — “с действием и сюжетом, заставляющим читателя переворачивать страницы, не обращая внимания на слова” (вспомним уже цитированное: “то, что он знал о ней как о человеке, едва ли можно вместить в опыт слов”; “Пылесос... совершенно не мог находиться на одном месте без событий дольше двух минут”). И затем: “Я просто нахватался всякого печатного слова, перемешал с непечатным и выдаю за свое, то есть общее. Синтез называется. Компонент постмодернизма. Поди придумай в наше время что-нибудь новое, не будучи талантом. Сплошной деревянный велосипед и дежа вю”. И так — на всем протяжении фабулы: появляется писатель Сережа и делает читателю афористические инъекции, почти кодирует его лояльное отношение к читаемому. По сути откровения писателя Сережи — лапидарная инструкция, как выставить Зеркало против Зеркала и получить бесконечность отражений. А закономерное следствие — уяснить для себя и принять как должное отсутствие ценности любого из наличных отражений в силу их теоретически бесконечного множества. Собственно, это то, что в интеллектуальном обиходе называют “дурной бесконечностью”. Потому-то и обнаруживается во всем повествовании какая-то неискоренимая мелкость и частность, назойливая апелляция к душевному и полное отчуждение от духовного, очевидное его незнание, неведение о нем. Выхваченная из контекста книги цитата (вполне, впрочем, в духе постмодернистского обыкновения) читается едва ли не как основополагающая установка автора и всех его многочисленных отражений в современном литературном процессе: “...грустный долг — он был отложен... для пристального разглядывания грязи под ногтем указательного пальца левой руки”. Что тут говорить о дистанцированности от любых традиций путем их травестирования и о неспособности создать иную, свою собственную, хотя бы состязательно плодотворную... Уже речь американского дяди Уильяма, стилизованная под тутошнюю арготическую лексику, пожирающую все языковые оттенки, демонстрирует осознанное авторское неприятие традиционнного, его волевое “зашкуривание”, нивелировку под усредненную коммуникативную — не языковую и не бытийную — норму (“...в повседневности никакой истории нет среди нас, а только живые картинки информационного общества”; заявление Хоттабыча, в своей мистической силе фигуры ограниченной, что “он — слово” — очевидная травестия бытийного Бога-Слова, т.е. Христа; “Джинн вдруг отнесся к своей истории как к книге писателя”).

В пространстве повести совсем нет очевидных друзей, все человеческие связи эпизодичны и необременительны, не случайно книге предпослан среди прочих эпиграф из песни Джона Леннона “I am the Walrus”: “Я — это он, так же как ты — это он, так же как ты — это я, и мы — все вместе”. Здесь очертания роевого начала, но не того, где каждая особь выполняет свою долю общего дела, но того, где общее складывается из герметично частных, экзистенциальных деланий, статистический контур которых является подлогом соборности, демонической профанацией всеобщего и целого. (К слову, эта вещь Леннона считается образцом психоделики — художественности, выписанной под воздействием наркотического опьянения; семантический герметизм тут — правило).

“Он взял пустой стакан и до половины наполнил его пустотой из кувшина”. Это более чем мгновенный снимок неподлинности — это ее истрепанная обыденность, заболтавшая за последние несколько десятков лет остроту оригинального хода, пряность пантомимической игры, столь потрясшей в конце 60-х общество, впервые увидевшее въяве манипуляцию отсутствующим предметом в фильме Антониони “Blow up”: студенты на лужайке бросают друг другу несуществующий теннисный мяч, реагируя на него, как на вполне реальный, и главный герой фильма, униженный и подавленный, после минутной заминки, сначала робко, а затем все более увлекаясь, подключается к играющим. То был драматический финал рассказанной кинематографическими средствами истории о невозможности достичь правды, о ненужности нравственного поиска тогдашнему западному миру. Эта громкая констатация со временем практически утратила эхо и отчетливость очертаний, и сегодня о подобном можно с горечью говорить как об обыденном. Потому-то постмодернистская литература есть литература конечности бытия, литература его последнего часа, остро почувствованного и стремительно истекающего. Парадоксальным образом острота чувствования здесь быстро гасит самое себя, и на первый план выходит полнейшее отчуждение постмодернистского человека от мира, омертвление его личной воли и метафизическая остановка его сердца — главного мистического чувствилища человека органического. Совсем рядом буйствует подлинная жизнь, страдает и радуется герой действительный и деятельный и существует та самая настоящая литература — духовно-центричная, нравственно озадаченная и высоко сердобольная. Ибо то, что мы называем эмпирикой, вещественностью, очень часто — бытом, на самом деле есть не узнанное нами бытие. Именно там, внутри бытия, существует замечательная ясность современной прозы Михаила Тарковского, тяготеющей к простоте пушкинского примера, — или, скажем, совсем иной, давний и ориентальный образец: “беспомощная” простота позднего Акутагавы... И как будто вынесена за бытийные скобки, погружена в бездну внехристианской, несоединимой с этикой пустоты — патологическая неспособность автора “Медного кувшина...” сказать просто.

Конечно, можно делать вид, что кажущаяся сложность современного человека должна быть выражена только через опять же кажущуюся сложность литературного языка, будь то лексические изыски или чисто инструментальный писательский прием. Но все дело в авторе, в том, как течет время через него, через его лирического героя, есть ли в их душевном пространстве понятие верха и низа, или же полная вариативность составляет некое кредо этих двух взаимозависимых фигур? В “Медном кувшине...” последнее предпочтение очевидно, и потому гибельный отпечаток кратковременности лежит буквально на всем, что выходит из-под спешащего авторского “пера”.

 

III

Чучело “Чайки”

И вот тогда кто-то тихонько подкрался ко мне. Я хотел посмотреть, кто это. Но все кругом застлал сумрак. И кто-то... этот кто-то невидимой рукой тихо вынул кинжал у меня из груди. В тот же миг рот у меня опять наполнился хлынувшей кровью. И после этого я навеки погрузился во тьму небытия.

Акутагава Рюноске

“В чаще”

Сорин: — А я, брат, люблю литераторов. Когда-то я страстно хотел двух вещей: хотел жениться и хотел стать литератором, но не удалось ни то, ни другое. Да. И маленьким литератором приятно быть, в конце концов.

Антон Чехов

“Чайка”

“Новый мир” в четвертом номере за 2000 год опубликовал пьесу Бориса Акунина “Чайка”. Имя автора любителям современной беллетристики достаточно известно — он автор серии детективных романов, исторический антураж российского XIX века составляет в них фон, на котором и разворачивается криминальная интрига. С сочинителем “Медного кувшина...” Б. Акунина роднит издатель И. Захаров, из рук которого читатель и получил впервые популярные ныне в среде интеллигенции “Приключения Эраста Фандорина” — главного героя акунинского “литературного проекта”. Более того, на титульном листе “сказки-были для новых взрослых” соотнесенность И. Захарова с Б. Акуниным играет рекомендательную роль: “Издатель Б. Акунина представляет...”

Надо сказать, что криминальный сериал о Фандорине, несмотря на осознанную, но вместе с тем и не нарочитую перекличку с массой художественных ситуаций прошлого, о чем с таким медоточивым восторгом писала московская критика, не совсем вписывается в постмодернистскую линию литературного поведения. Опуская эту составляющую акунинских текстов, читатель приобретает, быть может, еще более увлекательную историю, ритмику которой уже никак не тормозят реминисценции и изящно состроенные фиги в кармане. Качественная беллетристика, занимая, вне всякого сомнения, не центральное место в пространстве отечественной литературы, тем не менее никак не может быть от нее отлучена.

Не то с “Чайкой” Б. Акунина. Черты художественного облика пьесы носят демонстративно постмодернистский характер, и, быть может, это то самое свойство текста, которое побудило “Новый мир”, взявший себе репутацию концептуального журнала, сделать исключение для прежде не печатавшегося на его страницах автора. (Впрочем, и автор, надо думать, четко просчитал обстоятельства первого появления на людях своего “квазичеховского” опуса. Уже во вторую очередь книжный рынок получил двойной, чеховско-акунинский, томик пьес, удобно изданный in quarto и своим оформлением лукаво вписанный в беллетристическую раму, так беспроигрышно апробированную прежде. А вот концептуальность, санкционированная “Новым миром”, тут же была подтверждена И. Райхельгаузом, поставившим “Чайку” номер два в своем театре “Школа современной пьесы”.)

Первое действие акунинской двухактной комедии начинается с предпоследней картины чеховского “первоисточника”: Треплев остается один за письменным столом в своем рабочем кабинете, что прежде был одной из гостиных в доме Сорина. Авторская вводная ремарка описывает обстановку, используя чеховский текст, подправляя его по-своему, дополняя то предметикой, то характеристикой героя, видимо изменяя интонацию оригинала, отталкиваясь от его привычного восприятия и в то же время фоново имея его в виду, создавая, таким образом, как видится Акунину, продуктивный психологический контраст. Знаменательным прибавлением обстановки треплевского кабинета оказываются многочисленные чучела зверей и птиц, стоящие “повсюду — и на шкафу, и на полках, и просто на полу... вороны, барсуки, зайцы, кошки, собаки и т. п. На самом видном месте, словно бы во главе всей этой рати, — чучело большой чайки с растопыренными крыльями”. Существенно, что у Чехова чучело чайки до времени было спрятано в шкафу и появлялось на последних страницах как концентрированный символ, одним из значений которого можно счесть подмену живого его видимостью, — будь то жизнь или искусство, в данном сравнительном случае не так важно. У Акунина символ чучела приобретает значение всего прошлого. Вычитая подлинность основы — творчества или жизни, — в остатке получаем имитацию, вполне материально осязаемую, но мертвую и потому избыточную, поскольку мир, в котором мы живем и творим — живой, и наше соответствие ему единственно в том, чтобы быть живыми. На “входе” в пьесу читателя встречают чучела, предупреждая: дальнейшее — отталкивание органического, демонстративное, легкое в своей безнаказанности, свободное в своей бесцеремонности (у Чехова — Треплев “собирается писать; пробегает то, что уже написано”; у Акунина — на письменном столе “лежит большой револьвер, и Треплев его рассеянно поглаживает, будто котенка”, затем “пробегает глазами рукопись”).

Чеховская сдержанность в прорисовке персонажей у Акунина заменяется на аффектацию даже мимолетных проявлений характера героев.

У Чехова — монолог Треплева: “Описание темного лунного вечера длинно и изысканно. Тригорин выработал себе приемы, ему легко... У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки...”

У Акунина вводятся авторские ремарки: “...длинно и изысканно. (С раздражением.) Тригорин выработал себе приемы, ему легко! (Хватает револьвер, целится в невидимого врага.) У него на плотине...”

У Чехова: “Окликает”. У Акунина: “Окликает с угрозой”.

И так далее:

“Возвращается с Ниной Заречной” — “Возвращается, волоча за руку Нину Заречную”; “Нина кладет ему голову на грудь и сдержанно рыдает” — “Нина кладет ему голову на грудь и испуганно всхлипывает, косясь на револьвер”.

Эти сопоставления не преследуют цели показать вольность обращения современного интерпретатора с традиционным текстом: по определению, поставленная Акуниным перед собой задача подразумевает творческую нестесненность. Речь о том, каков характер драматургической подачи прежнего в новой, развернутой его модели. Очевидно, что ушел чеховский психологизм и неоднозначность, появилась легко прочитываемая лапидарность обликов персонажей, их эмблематичность. Именно это требуется автору “Чайки”-2 в следующем, главном для него действии пьесы: уже отчетливые фигурки героев взаимно перемешиваются в той или иной комбинации, позволяя начать интеллектуальную игру.

Восемь дублей второго, собственно акунинского, акта разыгрывают различные версии гибели Треплева. После чеховской финальной фразы Дорна о самоубийстве занавес не закрывается, но дается исключительно характерная реакция действующих лиц на скорбное, как поначалу кажется, известие. Затем Дорн объявляет: Треплев не застрелился — его убили, — и предлагает себя в качестве следователя. “Если, конечно, никто не возражает. Или вы предпочитаете, чтобы разбирательством занялась полиция?” Попутно читатель, знакомый с акунинскими криминальными романами, получает ролевую связку: Дорн — иная ветвь обрусевшего немецкого рода, от которого берет начало фамильная линия Фандорина, чиновника особых поручений при московском генерал-губернаторе, аналитика, способного распутать практически любое преступление. Впрочем, это — информация, посылаемая за пределы пьесы, к интриге она не имеет ни малейшего отношения, с ее помощью на живую нитку “Чайка”-2 присоединяется к цепи сюжетов о похождениях литературного героя, уже ставшего акунинской маркой — Эраста Фандорина.

Полина Андреевна: — Да-да, доверимся Евгению Сергеевичу. Вы с Вашим математическим умом сумеете разъяснить этот кошмар.

И затянувшийся пролог, едва скрывая авторский азарт, оканчивается словами Дорна, “стартовыми” для всей последующей комбинаторики:

Дорн: — Итак, дамы и господа, все участники драмы на месте. Один — или одна из нас — убийца. (Вздыхает.) Давайте разбираться.

Строго говоря, никакого разбирательства последующие восемь дублей второго акта не содержат. В отличие от искусно запутанной и напряженно раскрываемой криминальной тайны в акунинской беллетристике, в пьесе нет этой туго натянутой автором фабульной струны, к которой накрепко прикипает читательское внимание. Чуть только Дорн объявит мотив, улику или хотя бы трактовку микрособытий, окружающих смерть Треплева, как очередной персонаж, к которому обращена его речь, тут же и признаётся. Это не “по-детективному”, здесь что-то другое. Главным в дубле становится “признание добропорядочного” героя, развернутая причина его “злодейского” шага. И если так, то перед нами, очевидно, предстает задача этическая, проблема нравственного наполнения рокового мотива. Однако всякая задача такого порядка достаточно сложна, она изначально не может быть однозначной и определенно требует просветления в своем если не разрешении, то уж во всяком случае — в своей видимой отсылке к человеческой и Божеской норме. Ведь только на этой последней хоть как-то, но еще держится земной мир...

К сожалению, восемь акунинских дублей признания убийцы самодеятельному следователю подобную внутреннюю задачу не сказать, что игнорируют, но попросту не замечают, как будто вовсе не подозревают о ее закономерном для искусства присутствии в рисуемых автором обстоятельствах. Читателю предлагается иллюстрация той или иной порочной проекции действующих лиц, из которых как будто никто не любил Треплева. Да и за что его, собственно говоря, можно было любить? Тут почти все персонажи единодушны, хотя первым решительно высказывается Дорн: “...характер у него был дрянь. Капризный, эгоистичный, жестокий мальчишка. Признаюсь, он мне совсем не нравился. Что за охота в двадцать семь лет жить одной жалостью к себе и при этом до такой степени презирать окружающий мир?” Всем поперек горла, оказывается, был убитый Константин Гаврилович Треплев; от страницы к странице читателю поясняется, что сей литературный новатор — мерзавец с поврежденной психикой, которого вполне следовало бы окоротить, даже и таким случившимся образом. Никак не возражая подобной, почти не скрываемой авторской жестокой насмешке над современным, донельзя распространенным типом литератора-негодяя, заметим, что, помимо саркастически поданной иллюстративности, пьеса содержит и некоторый намек на возможную антитезу “сердобольного” свойства. Сорин, видя прогрессирующую маниакальность Треплева, решается предотвратить драматическую для того цепь событий: “Костя в последнее время сделался просто невменяем — он помешался на убийстве. Все время ходил или с ружьем, или с револьвером. Стрелял все, что попадется: птиц, зверьков, недавно в деревне застрелил свинью... А в четверг Костя застрелил Догоняя — просто так, ни за что. Добрый старый пес, полуоглохший, доживал на покое”. А в лечебницу “нельзя: свяжут руки, будут лить на темя холодную воду, как Поприщину. А Костя не вынесет, он гордый и независимый”. И Сорин убивает Треплева “из милосердия”, как стреляют в ухо поломавшей ноги лошади.

Но соринский, по видимости надрывно-сердечный и основанный на специфически понятом участии пример тонет в половодье обид и низменных страстей, центром которых был Треплев, втянувший, подобно водовороту, в нравственный провал всех остальных. Нину Заречную, влюбленную в Тригорина, стремящуюся спасти его от ненависти Треплева любой ценой (“Я готова была... отдаться Косте... лишь бы отвлечь от мысли об убийстве, лишь бы спасти Бориса...”)... Тригорина, воспылавшего однополой страстью к Треплеву, раздраженно пренебрегавшего Заречной, жаждавшего сильных, “преступных” впечатлений, дабы психологически верно подать криминальную ситуацию в собственной новой повести (Тригорин — Аркадиной: “Ты подсунула мне ту глупую восторженную дурочку”; Аркадина: “Разве я мешала твоим забавам с мальчишками и девчонками? Нет, я отлично понимаю потребности артистической натуры”; Тригорин о Треплеве: “Я посмотрел на него и ощутил сладостный трепет, ощутил всю полноту жизни и возможность истинного, неописуемого счастья”)... Машу, жившую с Медведенко, снедаемую почти животным чувством к Треплеву (“Костя привязал, околдовал, отравил меня...”; Полина Андреевна: “Ведь было у Машеньки с Костей, было! И ребеночек от него!”; Маша: “А этот ребенок! Я его не хотела, я не испытываю к нему совершенно никаких чувств, кроме досады и раздражения!”; “Костя... какой он красивый!”)... А также — униженный, смертельно оскорбленный Медведенко; Шамраев, переполненный разъедающей душу горечью за дочь Машу; Аркадина, хищно свивающая паутину своей корысти вокруг Тригорина, — и так далее, в том же адово-беспросветном ключе.

“Чайка”-2 оказывается сгустком эгоистической любви к одному, иссушающей ненависти к другому и раздраженного равнодушия ко всем остальным. Никто не хочет выйти из личной судьбы и войти в судьбу иного, даже дорогого человека, тут нет участия, христианского хотя бы и внешне: только оскорбленность, только чувство мести, только расчет. В лучшем случае — лишь благонамеренность решения. И всегда — ненасытное чувство собственности, словно пелена, опутывающее предмет обожания.

Волей автора персонажи столь отчетливо высвечены в своей характерности, что каждое столкновение их оставляет непереносимый привкус пошлости. Повторяемое время от времени холодно-натуралистическое описание Дорном картины убийства (“...прямо в ухо, и мозги по стенке”; “...из раны, пузырясь, стекала кровь, а по стенке еще сползали вышибленные мозги”) едва ли не намеренно скрадывает реальность происходящего, ассоциативно отсылая к “Балаганчику” А. Блока: все тут — неправда, одно лишь представление, вместо крови — клюквенный сок, вместо чувства — декламация. Пошлостью, как пыльной реквизитной вуалью, покрыта практически вся акунинская пьеса, и есть только одна фигура, сохранившая в себе остатки чеховских пропорций — и потому закономерно избранная Акуниным в качестве посредника: между собой — и Чеховым, между зрителем — и всеми иными персонажами, между театром — и реальной жизнью. Это Сорин.

Совсем немного места уделяет Акунин в своей пьесе Сорину. У Чехова неторопливые беседы Треплева со своим дядей составляют исподволь проговоренные авторским голосом проекции жизни или искусства. Житейскость Сорина там явлена очень определенно и в то же время, несомненно, тепло. Он один изо всех персонажей занимался делом, посвященным “другим людям”, — “прослужил по судебному ведомству двадцать восемь лет, но еще не жил”... Чехов не акцентирует рутинность соринской службы, не подхватывает народнические интонации, вовсе не комплиментарные к чиновничеству. Служил человек честно, исполнял долг, не принадлежал себе, немногое увидел в жизни, мало чувствовал — однако не пропитался желчной неприязнью ко всем тем, кто отбирал в течение почти трех десятков лет его жизнь по часу, по дню, по месяцу, году... В Сорине совсем не увидеть раздраженности по отношению к миру, только мягкое сожаление о годах, отданных, как мы видим, нелюбимому делу. Он мечтал стать литератором, но робость и собственная очевидная неталантливость уберегли его от опрометчивых шагов.

В отличие от Дорна, переполненного часто безапелляционными оценками современного мироустройства, состояния искусства, устроения человеческой жизни, Сорин ненавязчив в своих суждениях; хотя у него есть предпочтения и неприятия, но его слова кажутся проговорками совсем не коротких дум и чувств. Так или иначе, Сорин у Акунина, почти лишенный объемного сценического портрета, сохраняет видимую норму человеческого существования, — его любовь к Косте отечески неподдельна, сознание отличается самокритичностью, а душа сокрушена никак не поправимым неустройством окружающей жизни. (Черты Б. Акунина, долго “служившего” по литературному ведомству под своей настоящей фамилией и только в зрелом возрасте взявшегося за сочинительство, вполне угадываются в чеховском Сорине. Понятное дело, не буквально, а смысловым отсветом.) Не меняя соринский характер по существу, Акунин развивает в нем всего одну грань, вынужденно-профессиональную — судить окончательно, иметь на это право, хотя бы внешнее.

И если во всех иных героях доминирует чувство аффектированное, за исключением Дорна — воплощения рациональной правильности, то Сорин совмещает в себе сердце и разум, быть может, в самой опасной для человека транскрипции: сочувствие и право суда. Это точка возврата к норме и точка ухода от нее. Здесь опасность в том, что оправдание недолжного может быть сделано наиболее убедительным образом. Сорин — примерный путь в таком направлении. Все остальные персонажи — одномерны, в них только суд и личные притязания, они — лишь мрачно-игривая иллюстрация из комикса-ужастика по Чехову, что сотворил саркастический Акунин.

В “Чайке”-2 можно найти дань, которую Сорин отдает человеческой норме и литературной пошлости. Надо сказать, что ремарка автора порой значит в сценическом портрете персонажа больше, чем реплика из его уст. Акунинский Сорин, “закрыв руками лицо, тихо плачет”. Все говорят громко и окрашенно, Сорин — так, как нужно, как слова и интонация речи звучат вживе, исключая авторскую эмоциональную подачу — “с тревогой”, “с угрозой”, “насмешливо” и т. п. Соринское “тихо плачет” оказывается единственным во всей “Чайке”-2 живым сердечным движением, но и оно совмещается в этом герое со зримой измененностью мирочувствия. Не вычурная, всегда прозрачная речь Сорина, словно булыжник, упавший в песок, облекает пошлую литературность, выглядывающую из естественной разговорной интонации: “Сполохи зарниц так причудливо выхватывали из темноты силуэты деревьев”. Тут заведомая ложь “сообщения” — Сорин пытается вылепить свое алиби: “Просто смотрел в сад”. И это легкое, как выдох, “просто смотрел...”, в сочетании со “сполохами зарниц, так причудливо...”, дает образ лжи, на словах соединяющей органическое с искусственным, а немного позднее объявляющей себя и телесно — в видимо приемлемой форме на самом деле ужасного порыва соринской души.

Но все примечательно личное глубоко “зарыто” автором в собственный текст, составляя потайное акунинское алиби перед нормальной литературой, нормальным зрителем, перед Чеховым, которого Акунин, надо полагать, любит. Никак не сопротивляясь постмодернистской попытке ревизовать естественную норму человеческого присутствия в мире, автор “Чайки”-2 как будто скрещивает пальцы, заменяя арготическим жестом скомпрометированные фиги в кармане и уж вовсе архаичный эзопов язык. Популярный литератор Борис Акунин наверняка знает, каков в действительности его писательский рост, однако вряд ли кому признается в том, что он — писатель понарошку...

У Чехова в “Чайке” была рассказана история, полная лиц, не похожих одна на другую судеб, зримых характеров. У Акунина в “Чайке”-2 — происшествие, утрировка портретных черт заемных героев до видимой узнаваемости в них сегодняшних типажей. Современникам Чехова “Чайка” казалась заполненной близкими знакомыми, а сюжет (как и почти все чеховские сюжеты) сохранял глубокую зависимость от подлинной жизни. Однако Чехов привносил эти качества в создаваемую им художественную реальность, прежде не бывшую, не существовавшую до его авторского, творческого мановения руки. В новой, художественной реальности жило время внешнее — и истекали мгновения времени для пьесы внутреннего, сюжетного, дающего зримую протяженность рассказываемой истории.

В происшествии Акунина даже маломальские по продолжительности отношения героев и автора с сюжетным временем отсутствуют. Акунин входит во время и выходит из него через одну и ту же точку-прокол на хронологической шкале, в чем угадывается психологически не устранимое чувство собственной авторской приклеенности к мгновению, разрывность в ощущении мира. И тогда становится уже закономерной расслоенность как миpa, так и времени, их как бы слюдяная слоистость (пресловутые “живые картинки информационного общества”) — наложенность картинок друг на друга, с теми или иными отличиями одной от другой. В том — мировоззренческий источник постмодернизма, категорически отрицающего единство жизни, ее живое движение, полагающего: все вокруг дробно и таково, каким каждый видит оное из своего внутреннего микрокосма; жизнь статична и совсем не облекает всех своим движением. Роковым образом этот тезис автономности и свободы ведет совсем не к расширению границ человеческого “я”, но к их сужению, психологической стесненности существования, прогрессирующему душевному затворничеству. Душа, покинутая духом, тесна и неуютна. Потому-то и видна столь отчетливо практически на всех постмодернистских сочинениях неизбываемая печать сальеризма — художественной инструментальности, отринувшей Божественную искру и оправдавшей свой шаг (почти библейский) демонстративным бесстыдством. И если Чехову своих героев жалко (то тут, то там в их суждениях угадывается сочувственный голос автора), то Б. Акунину вовсе нет нужды сострадать участникам изображаемого им криминального “круглого стола” — ведь это не живые люди, а функциональные модели, клоны с тщательно избранной доминантой характера и ретушированными портретными чертами.

Непременно стоит отметить еще одну весьма показательную черту взаимоотношений Акунина с традицией русской литературы. Беллетристика в России как зерно интриги почти всегда использовала любовное чувство или поиски некоего общего жизненного смысла. Порой двигателем фабулы были житейские коллизии. Чрезвычайно редко главной пружиной действия становилась гонка за богатством. Хотя и в этом случае видимая пошлость такой цели совершенно сознательно включалась автором в разрабатываемую им художественную задачу (акценты такого рода, правда, скорее присущи большой литературе; “Мертвые души” Гоголя — вполне наглядный пример).

На Западе едва ли не основной мотив прозы — поиски богатства и карьеры, выгодного замужества (женитьбы), то есть то, что мы называем житейщиной, — возведено в жизненный смысл.

У Акунина “мотив богатства” как положительная цель отсутствует напрочь, только любовь-ненависть, да еще, пожалуй, низменный инстинкт. В этом прослеживается внутреннее согласие с ментальной русской традицией, психологически очень точно очерченное чувство литературной самосохранности — не противоречить в главном национальному душевному обыкновению. Низменное в русской жизни, как правило, было ее искусительной стороной, но никогда — сознательным и окончательным выбором. Как беллетрист Борис Акунин существует на краю читательской лояльности, явно сжимая срок благодарной и продолжительной читательской любви до минут неистовой страсти и весьма обыденного потом глухого отчуждения. Он сам избирает такой род диалога с теми, кто берет в руки написанные им книги, очевидно, не веря в будущую приязнь — и потому чувствуя себя “человеком мгновения”.

 

IV

Нынешнюю литературу отличает удивительное нечувствие к страданию живой жизни, внутри которой она, очевидно, существует. Эта расчетливая глухота, эта нарочитая близорукость настолько неотрывны от литературы сегодняшнего дня, что почти машинально возникает мысль о странной вынесенности, удаленности литературы из плотного и кровоточащего тела жизни. Как будто литература привольно расположилась где-то рядом, поблизости от жизни, вполне дистанцированно, чтобы не быть задетой резкими взмахами бытия, и в то же время — на расстоянии, достаточном для наблюдения, почерпывания коллизий, самовластно и безжалостно приспосабливаемых для целей, имеющих отношение лишь к внутрилитературному устройству и категорически не пересекающихся с течением живого, страдающего и все же порой ликующего бытийного потока. Перед нами явное отпадение от начала творческого — в положение подражательное, в вульгарной прямолинейности повторяющее смысл фразы: дьявол — это обезьяна Бога. Литература, умиротворенно чувствующая себя в таких рамках, может быть метафорически названа не “зеркалом”, но “обезьяной” жизни. В исключительной степени подобный образ существования совпадает с абрисом литературы постмодернистской, объявляющей себя вальяжной наследницей всей предшествующей литературной эволюции и вместе с тем — отплясывающей канкан на прежних и традиционных духовных святынях.

Однако заметим: проблема постмодернистской ревизии всей прошлой отечественной культуры и всей сложившейся — во внутренней неслиянности — совокупности мировых культур не есть проблема человечества как единого мирового духовного тела, но — проблема адептов постмодернизма, сколь бы большое число их ни насчитывалось на текущий момент. Органический человек жив, и людей с ясным духовным зрением — множество по всему миру, даже в самых очаговых, исключительно плотных сосредоточениях постмодернизма в Америке и в Западной Европе. Постмодернизм — это концепция кривого на один глаз теоретика, который по собственному подобию стремится переделать каждого — далекого и близкого — и затем воцариться единолично, по праву подложного постмодернистского первородства.

Стоит сказать и вот о чем. Художественная правда в литературе непременно должна соотноситься с правдой общей — той, которая, по существу, есть правда о мире и человеке в связи с Богом. В светской литературе имя Бога даже может быть и не поминаемо, но мысль о некоем целом, которое много больше частного, и являет собой практическое присутствие Божьего имени в пределах художественного произведения, именно эта мысль о Целом или интуитивное чувство Целого не позволяют частной правде заместить собою огромность мира. Только так мировоззренческая синекдоха, часть в значении целого, не окажется разрушительным орудием, которое произведено на час, — дабы разбить скрепы нормального и органичного, а затем исчезнуть бесследно, как вещь, не обладающая собственной хоть сколько-нибудь долговечной ценностью.

И лишь тогда взгляд слепца на мир будет окрашен подлинным трагизмом человека, не видящего нерукотворную красоту земного природного царства; слово глухого о земной жизни не утратит внутренней боли автора оттого, что он лишен возможности слышать крики птиц, журчание ручья, шелест листьев. Только в связи с целым означенные литературные вещи ценны. Но отними от них это великое целое, заставь читателя поверить, что целого нет — и мир предстанет в своем литературном отображении как скопище уродств, среди которых нет нормы, сохранившейся со времен еще эдемских. И перед нами возникнет, как единственно верная, — правда кривого, правда глухого, правда калеки, правда ожесточенности. И тогда все, кто еще сохранил в себе черты Божьей нормы, окажутся перед выбором: или покорно стать уродцем в царстве уродств, то есть нормальным по смертельно больной мерке; или упрямо сказать себе и другим слова подлинного соответствия человека миру, примерно так, как в начале XX века замечательно произнес А. Блок: “Сотри случайные черты, — и ты увидишь: мир прекрасен”.