Сергей Небольсин

КОЖИНОВ, Арбат и россия

 

Лет тридцать назад я у кого-то из лиц позапрошлого века, не помню у кого, прочитал строки:

 

Живем мы, дюжинные люди,

А Пушкина давно уж нет.

 

Многие согласятся, наверное: такое раздумье сродни и тому, что мы переживаем сейчас — через год с лишним после кончины Вадима Валериановича Кожинова. А полтора-то года назад соседство пушкинской зимней даты с приближавшимся юбилеем Юрия Кузнецова — и вдруг, чуть ли не накануне, с вестью о том, что ни в разговоры о Пушкине, ни в разговоры о Кузнецове живой Вадим Кожинов уже никогда не вступит — в мою душу внесло и боль, и прямое замешательство.

*   *   *

В соседстве этих памятных дней есть что-то и очень определенное, и до крайности несправедливое. Начну с определенного. Любое воспоминание о смысле русской поэтической классики, как он возрастал и прояснялся для нашего двадцатого века, должно соотноситься с именем и делом Кожинова совершенно повелительно. Даже особый вопрос “Пушкин и Кожинов” можно поставить: и не потому, что все вообще соотносимо со всем, а потому что это серьезная сторона истории нашей культуры.

(“К данному вопросу мы, впрочем, вернемся чуть ниже” — характернейшая для Кожинова-стилиста и полемиста оговорка в скобках, которую он так любил или не любил, но часто практиковал; ее я сейчас не без доброй улыбки делаю как дань памяти или, точнее, как часть этой дани.) Пока что — вспоминаю снова, и снова оторопь от чьего-то звонка по телефону: “Вадим скончался”. Может, это был как раз благородный и неутомимый устроитель памятного кожиновского вечера в ЦДЛ Станислав Лесневский. В оцепенении и суете пришлось “возглавлять комиссию по похоронам”. Нелепо как-то, но укажу и нелепое: вместе со старшим, на десять лет, товарищем и явно — по уму, основательности и зоркости — одним из наставников, я потерял своего, пардон, подчиненного; сам-то я его и в мыслях не посягнул бы назвать мимоходом и запросто “Вадим”, без всякого отчества. Мы были знакомы с 1971 года, а с 1997 состояли в одном и том же “секторе художественных взаимодействий” — секторе, то есть, чего? “Отдела теории и методологии литературоведения и искусствознания” в “Ордена Дружбы народов Институте мировой литературы им. А. М. Горького Российской Академии наук”. Были в одном Союзе писателей России, в одном редакционном совете — журнала “Наш современник”. Возглавляя раньше всего названное — “сектор”, — я и оказывался в столь иерархическом отношении к старшему.

О! А ведь не он ли — это я уже рассказывал и рассказываю уже лет тридцать многим — выразился во внутренней рецензии на мою беспомощную рукопись “Венка Пушкину” для “Советской России”, тогдашнего славного издательства: “на настоящее время, не могу оценить иначе, Сергеем Небольсиным составлен не столько венок, сколько ВЕНИК”. Ну что бы мы делали без таких критиков... Его острому и беспощадному вниманию я радовался так же, как мальчишкой был в восторге, что мне залепил в голову шайбой на стадионе “Метростроя” какой-то заслуженный мастер спорта по хоккею. Как Лука в оценке Сатина, по Алексею Максимычу, старик умел не обижать, хотя мог указывать на несостоя­тельность любому; хорошо, что и нам. Поэтам и псевдопоэтам, литературоведам и псевдолитературоведам, историкам и псевдоисторикам, талантам и лже­талантам, страдальцам и лжестрадальцам, нобелевцам и лженобелевцам (я не о “нобелевцах и путиловцах”, а о лауреатах) он указывал на их подлинное место. Разве уже это не вклад в культуру — равновесие должно и верно соотнесенных общественных сил?

Верно расставлять части сообразно целому — важный пушкинский завет.

*   *   *

Мы отстояли тогда в церемониально-траурных рядах у гроба в институте, долго толпились у храма и в храме Симеона Столпника. То есть прямо напротив родильного дома Грауэрмана, где когда-то Вадим Валерианович и издал первый в жизни звук, еще без ярких мыслей и без “оговорюсь в скобках”. Замкнулся круг: в этой самой точке столицы человека и отпели, прямо на срезе много раньше него ушедшей в небытие старомосковской Собачьей площадки.

...Ломились по сугробам и меж кладбищенских оград в Лефортове — подойти поближе к свежей могиле, бросить кусок земли; над этим глинистым чревом резко-безжалостно ощущалось: зачем мы ропщем? Мыслящий тростник... А жалеющих и скорбящих, готовых и ломиться, и мерзнуть, и как-то растерянно и раздавленно по-братски выпить над его последним пристанищем по чарке было несколько сотен. Да, именно по-братски, а не из вороватой жажды приложиться.

Потеряно было так много, что просто памятным вином, без ответственных и строгих размышлений, утраты и сейчас не залить и не залечить. А залечивать нужно.

*   *   *

Удар, урон и урок. Да-да: что бы мы сейчас думали о нашем великом прошлом, что бы мы по-дурацки и холуйски считали великим, не скажи он столь во многих областях своего слова? Не разгляди он в наших формалистах их совершенно поверхностного трюкачества — этого даже мошенничества странст­вующих портняжек — лжеразъяснителей, как сделана шинель, пошивщиков великолепного платья голым даже и в порфирах королям “футуризма”, “аван­гарда”, якобы “акмеизма”? Не предложи он бесстрашного суда всей этой хлебни­ков­щине, а потом и лжеарбатовцам-свободолюбцам? Этим антитоталитаристам с непременным личным наганом, выданным на Лубянке, диссидентам с паспортом от ЦК для вещания по всем странам, куда их все не пускал и да не пускал “режим” с его “железным занавесом”?

Сколько людей ходило бы и сейчас с замутненными мозгами без его портрета Зощенки — вовсе не Гоголя нашего времени, а, на деле, все того же пылкого революционария, только сильно удрученного фатальной неготовностью к социализму, которую обнаружило пошлое и гадостное русское мещанство (русский советский народ)? Скольким помогли разобраться в подлинном кожиновские неоспоримые (это, впрочем, лишь сейчас так ясно) доказательства вторичности-второразрядности “где-то трагического и недооцененного Арсения Тарковского”! Скольких Вадим Валерианович всколыхнул мыслью — то был сборник “Контекст. 1972” — о качестве расцвета-возрождения, то есть прямого, яркого Ренессанса, в русской литературе начала XIX века; скольких испугал “непомерным, несвоевременным и методологически шатким возвеличением поэзии А. Фета” (испугал и тем ослабил ряды лжецов — кафедральных, кабинетных, кулуарных; тоже немало; по их выкладкам, какое же может быть цветение в “беспросветном мраке общественно-политической реакции”, “под эгидой Священного союза” и т. п.).

Да, и пугать своим словом он умел так многих. Бессильную истерику не раз закатывали повергаемые им противники. Например, противники по колонке дуэлянтов в тогдашней казенно-антиказенной “Литературной газете” — помнится, Бенедикт Сарнов или даже Натан Эйдельман; истерика не довод, но доводов у тех, кого столько рядовых людей боготворило, как раз и не было. Кожинов ведь черпал доводы свои не из “Краткого курса истории ВКП(б)”, который им казалось так легко развенчивать. Неимоверная начитанность, сообразительность и хлесткость дали ему возможность и без особого противоречия этому “курсу” или известным “злодейским постановлениям о журналах таком-то и таком-то”, но очень выразительно, свежо и метко показывать: если “жестокий тоталитаризм” и был, то насаждали его — не те ли и не тех ли питомцы, отпрыски и умело подобран­ные кадры, кто подозрительно ретиво с “тоталитарным наследием” борется?

*   *   *

Кадры решают все. Тут, в смежности русского вопроса и “основного вопроса философии”, он был одним из первых приступивших к делу — через полвека перерыва, если не считать собственно самого Сталина. Шафаревич на Сталина смотрел строго, считая и его русофобом. Но Кожинов, так не считая, был более прав.

Сталин; сталинизм; сталинщина; сталинские лагеря. Это буквально как “помните, у Бориса Леонидовича”:

 

Борьба, борьбы, борьбе, борьбою...

 

Миллионы и миллионы репрессированных интеллигентов, миллионы и миллионы армейских командиров по тюрьмам, каналам и ссылкам. Кожинов однажды подсчитал: если верить какому-нибудь историку вроде Радзинского, то в заключении их оказалось больше, чем офицеров и интеллигенции вообще имелось в России. Можно было бы проверить попутно: а в нынешних тюрьмах голода и бездомности, плюс тьмы и тьмы сидящих за решеткой буквально — там томится и гибнет людей разве не больше, чем численность нашей славной интеллигенции — что семьдесят лет назад, что сегодня? А можно и проверить, через сопоставление, что служило чему: что возмездию, росту и спасению, а что развалу. Кожинов, по этому вопросу, запомнился мне следующими словами.

Все, все, что так или иначе позволило нам выстоять в страшнейшей борьбе и особенно страшнейшей войне — надо оправдать. Хорошо помню, как он сказал это однажды в коридоре у дверей нашего институтского отдела. (Точно так же за несколько лет до этого высказался Сергей Семанов. Мы ехали в промерзлом автобусе еще на одни похороны — и не помню, в повороте какого разговора, но он заметил: а что? да какой ценой это ни достанься, а мы на полвека вырвались из мира денег и живем вне их изуверской власти — разве это не великое достижение? )

Это так старшее поколение нас учило. Ну, и с Кожиновым то же — повод я забыл, а его слова и тон помню. Он говорил подчеркнуто учительно (шел конец восьмидесятых годов). Ну, а что собственно? Он и был учителем. Считаем же мы учителем человека, не желавшего иметь иной истории России, кроме такой, что нам Бог дал. Напомню, что этот человек Пушкин.

*   *   *

В том, что нас спасало в войнах так неоднозначно — в четком смысле ныне вульгаризированного слова — обнаруживалось и действие почти слепой, но все-таки мощно жизненной силы. Как мне было не вслушиваться в слова Вадима Валериановича. Например, наша семья потерпела в 1944 году поражение (отец погиб) — а страна и народ победили. Клясть или оправдать? Второе справедливее, зачем же его не выбрать. Хотя, естественно, кожиновские уроки было трудно воспринимать тем, кого с детства приучили злобствовать.

Без злобы, однако, погибли те, кто и ушел погибать — согласно высокому закону, “за други своя”. Немало блестящих строк посвятил В. В. Кожинов различию между действительно несхожими личностями, между несхожими национальными и художественными типами на войне.

Тут оказывались с одной стороны комсомольские сверхчеловеки-глобалисты:

 

Чтоб от Японии до Англии

Сияла родина моя —

 

либо, как говорил старший писатель-коммунист Константин (Кирилл) Михайлович Симонов,

Генерал упрям: он до Мадрида

Все равно когда-нибудь дойдет...

 

и т. п. (Цитирую по памяти; а это, может, и не совсем так, но в целом одинаково было и у “ифлийцев”, и у “Булата Шалвовича”, и многих еще “суровых и страстных мужчин на серьезной, неженской войне”. У женщин же их в доме, естественно, “пахло воровством” — каким-то совершенно нерусским.) Это один тип, и принадлежавшие к нему почему-то очень часто и очень сильно даже лицами походили друг на друга. С другой стороны стояли поэты из нашего простейшего и коренного рабоче-крестьянства — фронтовики из толщи народа, из бессмертных непритязательных Иванов Африкановичей, совершенно без коминтерновщины и гемингвеевщины. Я бы сам разграничил это совершенно попросту: поэзия гитары и поэзия гармони-балалайки. Что было более подлинно, более народно, более спасительно и более художественно?

Против кожиновских разбирательств в сущности и судьбах поэзии на войне известны два довода. Один — что тут проявило себя рвение человека, которому воевать просто не довелось, и вот он взялся в недоставшемся ему лично разобраться и “додраться” за других. Таковы ваши Кожинов, Палиевский, Михайлов и Куняев, говорил мне не раз фронтовик-либерал Виктор Исаакович Камянов. Второй довод — не психологический, а собственно нравственный: “для Кожиновых и Куняевых важно, что из погибших на войне некоторые, мол, погибли не так, как надо ”, и, мол, разве не ясно, что подобный суд изуверски жесток? Однако скажем встречно: разве так уж ясно, что Кожинов вспоминал жертв с “жестокой радостию”? Едва ли. А если полезна пушкинская мера, вспомним вот что. Когда-то Пушкин бросил в лицо “злодею”:

 

Твою погибель, смерть детей

С жестокой радостию вижу.

 

Но в итоге спокойно засвидетельствовал: смерть людей еще когда разнилась — она то славы, то свободы, то гордости багрила алтари . И нужно ли не знать этой разницы, хотя милость нужна ко всем падшим? Да и Лев Толстой неодинаково смотрел на ратный конец разных лиц — если одно из них князь Андрей, а другое, скажем, “герой Бородина Анатоль Курагин”. Где же в этом классическом злоба?

Так что прав был и Кожинов. В чем-то он как исследователь войн прошел даже дальше Льва Толстого. Для того беспорядочное движение людских лавин по европейским пространствам в эпоху Наполеона осталось загадкой: оно не имело волевого вектора, распадалось на миллионы совершенно несвязных частных побуждений, из которых направление на Москву никак не вытекало в виде четкой законосообразности. Разве не блестяще Кожинов в трудах о России XX века показал, насколько естественным для среднего и массового еврочеловека было пойти за кем угодно, но именно на дикий славянский Восток? Даже не для зверя нациста, а для совершенно безыдейного лавочника это казалось вполне сносным делом; иначе отчего бы в гитлеровские и прогитлеровские армии вошло больше французов, как это показал Кожинов, чем в прославленное романами, стихами и кинематографом французское же геройское Сопротивление?

У нас же при столкновении с мировым злом обнаружились и свои светотени. И в порядке честной национальной самокритики Вадим Валерианович считал совершенно неотменимым дать этому точный спектральный анализ. Да, человечески и народно более весомым был вклад в бои победы и в культуру победы со стороны коренной стихии и в духе чисто крестьянского подвига: за мать сыру землю и за родную хату. Это выразилось и в поэтическом слове, в той поэзии войны, которая была лишена киплинговско-гемингвеевской героики. В “общеэстетических категориях” рассуждая, выше гитары оказались балалайка и гармонь. Сколько наших войн они на себе уже вытянули; назвать только Бородино и Шипку, но за ними и Сталинград с Берлином.

Гитара в руках сурового задумчивого мужчины — она, конечно, право имела; ее наверняка любили доблестные поручик Голицын и корнет Оболенский. Но ни одной нашей войны гитара не выиграла. И не выиграет, в какие бы долины и ущелья, соседние и далекие, ни забросила нас новая судьба. Она уступает гармони и балалайке так же, как псевдонародный и псевдобытийственный карнавал уступает нашему коренному хороводу. Разница, мы бы сказали, сугубо культурологическая.

Итак, Вадим Кожинов в этой, что называется, национальной самокритике был прав, учено-положителен и совершенно беззлобен. И никакой незрело-нелепой ярости додраться за других тут не было. Хотя ни этому военно-послевоенному юношеству, ни какому иному поколению складывать оружия правда позволения не давала. Кожинов не сдавал позиций там и тогда, где и когда даже фронтовики оружие слагали, позиции сдавали да и сами сдавались в плен.

 Без злобы и мы вспоминаем тех, кто воевал как-то “помимо серого народа”, кто вдруг стал обливать народную войну грязью своих ни дать ни взять власовских “воспоминаний рядового солдата” (примеров несколько). Так мы вспоминаем и тех, кто давно погиб, и кто в судорогах не вполне чистой и как раз злобноватой памяти скончался недавно. С благодарностью за сделанное ради ясности в этих тяжелых, неоднозначных вещах вспоминаем и Кожинова.

*   *   *

Война и мир. Восток и Запад. Народ большой и народ малый. Отцы и дети. Дети начальства. Деятели подземелья. Что-то всегда очень серьезное пережи­валось нами, если этот именно наш опыт хотя бы отчасти укладывается в такие довольно четкие формулы. Детям Арбата (в широком смысле) Кожинов оказался, конечно, бельмом на глазу. И неважно, пришел ли кто-то из них действительно со Староконюшенного переулка, или же, лжесибирячком “Евгением Александро­вичем” либо провинциалом в шейном платке “Андреем Андреевичем”, к той же примечательной когорте присоединился как волонтер. Но это только так, мелкая сошка. А вот для всемирных деятелей подземелья Кожинов был проблемой более серьезной, чем та серьезность, которая доступна уму, допустим, Евтушенко или Померанца. “У нас много общего. Как и вы, я националист”, — при встрече сказал ему однажды (по слухам) Збигнев Бжезинский (хотел обескуражить и сразу сбить). А Кожинов тут же парировал: неправда, вы, быть может, и националист, а я сугубый интернационалист.

Бжезинский, можно сказать, подавился; вразрез своему замыслу, тут он сам не нашел, как продолжить, и поспешил отойти. А это ведь поконфузнее, чем подавиться бубликом для Буша. Ибо уровень тут был выше: отчитываться за конфуз в любой, совершенно любой схватке и перепалке их “националисту” — глобалисту и русофобу — приходится не перед “общественностью”, не перед “налогоплательщиками”, не перед “мультимедийной аудиторией”, а перед начальством куда верховнее, чем сам президент. Ведь мы говорим не просто о прислуге, а о деятелях интернационального подземелья. Кожинов же был интернационалист и взаправду. Да, он любил цитировать невеселую сцену шабаша на Лысой горе из пушкинского “Гусара”: разнузданные украинские карнавалисты (по Бахтину) ловят ни в чем не повинного представителя малого народа — и улюлюкают, и в мерзостной игре

 

Да-да, с лягушкою венчают.

 

Но это как раз потому, что Кожинову было братски больно. Больно и за малороссийскую действительность в целом, и за столь присущий ей малый народ. Сколько интеллекта, совести и труда отдал Вадим Валерианович научной типологии его присутствия и в общерусской среде (полное породнение; спокойное, религиозно углубленное сосуществование; подкоп и подрыв; оккупация). Какие тесные узы связывали Кожинова, при всей остроте полемики, с Леонидом (если не ошибаюсь) Агурским из Иерусалима... Да всего и не перечислишь; но за всех он был радетель и заступник, за абхазцев и украинцев, за армян и якутов, особенно за истину.

*   *   *

Странно и неловко, но должен признаться: как раз в понимании общерусского и советского с ним не всегда получалось сойтись. Он, например, в последние годы избегал оборота “русский советский” или просто слова “советский” как обозначений не просто принадлежности, а великой ценности. Хотя были ведь вроде основания признать, что “русское советское” есть по-прежнему все то же русское — а возможно, и покрепче русского более ранних времен. Что — угроза от фашистов разве была слабее угрозы от хазар, монголов или Наполеона? А угроза была отведена, не сказать поборота и отброшена. Что, в этом торжестве не русский народ, по точному кремлевскому определению 1945 года, показал свое законное место среди равных? Или не он воздвиг заново и укрепил огромную страну? Не по ее ли образцам равнялся и при нас весь мир — и правый и левый? Не за образ­цовость ли хотел ее устранить из мирового общежития? И ненавидите вы нас...

 

За что ж? ответствуйте! За то ли,

Что на развалинах пылающей Москвы

Мы не признали наглой воли

Того, пред кем дрожали вы?

 

Не естественно ли, если ненавидели как раз за это: ибо и такая ненависть бывает. Да что гипотезы. Есть ведь прямые доказательства, которые сильнее вежливо-риторичных вопросительных предположений через всякие “неужели”. Иван Африканыч из Белова, “израненный бывший десантник” из Рубцова, Андрей Соколов из Шолохова, фатьяновские что лейтенант, что солдат — они, конечно и безусловно, покрепче “усталых и мудрых” начальников из Константина (Кирилла) Симонова. Но они же сделали больше, чем матрос Кошка, казак Кузьма Крючков, чем даже Григорий Мелехов: больше, чем этим вторым предлагала делать судьба. А чем “слабее” казачек “Тихого Дона” женщины Валентина Распутина? или того же Фатьянова? или Исаковского?

Опять, впрочем, вопрос. На него и Вадим Валерианович мог возразить вопросом же: тем не менее сдали же, сдали страну-государство? Сдали в советские годы?

Оно вроде и так. Причем, по выражению Кольцова,

 

С богатырских плеч сняли голову

Не большой горой, а соломинкой.

 

Но сказал-то Кольцов так о давней кончине Пушкина! Тогда, значит, и Пушкин был ослаблением русского в чем-то еще, издалека похожем на советское?

А давление, а мытье-катанье пропаганды, а накачивание душ чумными вирусами через всяческие соломинки в наше время стало небывало, невиданно великим.

Хотя объявлять, что страна и ее идея не только сданы (а новые Власовы нашлись), но еще и сами уже сдались, едва ли стоит торопиться. Я бы не стал.

*   *   *

Однако это я рассказываю, от каких выражений Кожинов морщился или красноречиво умолкал в частных разговорах. Исполать и слава ему, что именно он и дал русской советской поэзии (то есть вывел в люди) столько честных, благородных, чистых любящей душой и ошеломляюще одаренных.

Тут невольно встревают слова из некрасовского “Школьника”: “честных, благородных” рядом с “не бездарна та природа, не погиб еще тот край” — это оттуда. Добавлю по случаю: не Кожинов разве, совсем недавно в “Исторической газете”, заново открыл Некрасова — с его темой православного храма, с его глубочайшим православно-русским переживанием русской святыни? Продолжая же русско-советское, назовем обязанные Кожинову своей известностью имена: Рубцов, Передреев, Тряпкин; Прасолов, Лапшин, Сухов; огромный Юрий Кузнецов. Природа и порода эта — вполне даровитая; в послеесенинской поэзии России это самое лучшее; оно лучше того, что генетически связывает и составляет литературную ценность Тарковского, Мандельштама и Бродского. В этой поэзии немало чисто советских черт, но когда они и в чем русскому началу вредят, его ослабляют и т. п.?

*   *   *

Один лишь пример, что эта поэзия советское содержит, но русский красоты и русской глубины этим не портит — “Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны” Рубцова. Что тут — ложно показано или ложно сказалось своей душою русское советское село?

Предлагаю рассудить это, конечно, не каждому дачнику или владельцу “участка” — но хотя бы тем, кто на земле и жил, и вместе со всеми работал. Да, “колхоз” — как и “зарплата” — языковые образования не самого здорового пошиба. Трудодень гораздо натуральней. Но их и у Рубцова в стихотворении нету. А главный порок нашей жизни советских лет — “зачем ты руку дал клеветникам безбожным”, то есть доведенная до губошлепства доверчивость — тоже идет из прошлого весьма и весьма дальнего. Разумеется, и отдельные лица, и даже множество лиц жили в советскую эпоху не по-русски узко, не по-русски хлюпиковато, не по-русски себялюбиво, не по-русски частнически, росли не по-русски хилыми бледными спирохетами; они в смеси страха фарисейского с гордыней по поводу своего интеллектуализма читали под одеялом все только отреченных бердяй-булга­ковичей, как подобное назвал богатырь Иван Солоневич. И в этом смысле жили они также и не по-советски, то есть не “жили со всеми и для всех” (снова лучше других не скажешь, а так выразился еще когда Николай Федоров). Но едва ли это раскрывает, как жило общество в целом.

Кожинов как историк и судия истории, уйдя от нас рано, кажется еще далеко не полностью развернувшим свои возможности и свой дар. Однако само его обращение к истории во всеоружии знаний, взятых им, за десятилетия, из области художеств, знаменательно до предела. И его настойчивые разбирательства в истории кончины именно Пушкина знаменательны в том же самом смысле.

*   *   *

Кожинов одним из первых в наши годы (а может быть, первым) вспомнил и подсказал, что художественная литература — вернейший ключ к истории вообще и к истории политики. Он настойчивее других подводил нас к тому, что Пушкин не устраивал некоторые российские верхи своей государственной и общенацио­нальной мощью. Это ведь Пушкин заявил, что вдохновенный певец выше и умнее могучих владык. Это он был величайшим русским историком, обществоведом, психологом; величайшим, в сравнении с любыми позднейшими бердяй-булгаковичами, что философом, что языковедом, что литературоведом; вели­чайшим политологом и футурологом. Допускать такого человека близко к трону, говорил Кожинов, некоторые опасались (конечно, не из любви к России) — и Кожинов тут указывал на “клику Нессельроде”.

Именно Нессельроде или не Нессельроде — тут не важно. То есть как это, спросят иные. А так, что само по себе могущество художественной литературы и ее опасность для зла — гораздо важнее того, кто именно ее побаивался. Это очень важно сегодня. Не потому ли литературу так сегодня теснят и стараются сбить с пути, что только она и способна дать самое полное и самое спасительное для страны и человека? Не потому ли говорят, совершенно иезуитски и ложно, что она должна отринуть учительно-спасательные поползновения и стать “всего лишь художественной”?

Это лишь “в те мрачные времена, когда” (и т. д., и т. п., как уверяют нас столь навязчиво) общество было вынуждено отдать литературе совершенно несвойственные ей “функции”: познавать, учить, объяснять все, оздоровлять и лечить, очищать внутренне, вести, пророчествовать. А если тоталитарное, импер­ское и вообще все гадкое из общества убрать, каждое подобное дело гораздо лучше сделают обособленные науки или офицерские чины; а обособившаяся литература “в своей нише” будет лишь искать новые слова и новые формы самовыражения.

Нельзя и представить себе большего мрака для общества, если там “решение задач” отдано отдельным наукам, каждая из которых тоже спокойненько устраивается в подслеповатую “нишу”, а формы самовырождения через искусство слова, через “поэтический язык” и т. п. ни на что иное не посягают. Но сам этот мрак представить себе можно; его внедрение деятелями подземелья нынче уже вполне налицо. А вот общество, которое строит себя на уме писателей и именно писателей, вооруженных подлинной, всезнающей художественностью, — это как раз самый счастливый случай для полновесного развития. Случай почти упущенный, ибо чего-то более серьезного, чем Зощенко или немец Ремарк в подлиннике, на верхах и до сих пор явно не читано.

*   *   *

Счастливая судьба выпала и русской литературе. На полосе от Пушкина до Шолохова, до Есенина, Рубцова и народной прозы ей удалось воплотить в себе художественность как всесодержательность, как всеобъемлющую, никаким иным изложениям не поддающуюся общественную программу. И не потому, что каких-то ученых или публицистов “теснила цензура” — ведь

 

мало горя мне, свободно ли печать

морочит олухов, —

 

а потому, что в художественном это его главная особенность, главный отличи­тельный принцип. Отменить его в литературе свободной — значит обокрасть и ослепить человечество.

Нынешним трусоватым радетелям за “чисто художественную литературу” та подлинная художественность и не снилась, либо она и им опасна.

*   *   *

Чего не хватает сегодня? Да, пожалуй, только Пушкина и всего, что из Пушкина проистекает, что готово именно у Пушкина учиться, и того, что одобрил бы Пушкин — а не речистый отличник Владимир Соловьев, не (говорю наугад) социолог Бестужев-Лада, тамплиер Игорь Клямкин, академики-мальтузианцы Аганбегян и Заславская, физики-либералы Ландау, Капица и Сахаров, глубокий эконом Столыпин, мыслитель-мухомор Померанц и т. п. Пушкина не хватает потому, что настоящая художественность — наиболее нужная и дорогая вещь, первейшая необходимость.

Кожинов безупречно чувствовал это, когда пошел с помощью знаний литературоведа искать ключ к истории и, наоборот, когда разбирался, чья в 1837 году злобная воля захотела устранить из участия в нашей истории именно самую что ни на есть художественную литературу, а не какого-нибудь талантли­вейшего юриста-историка Грановского.

Многие могут назидательно добавить: а что же, разве не еще больше Пушкина нужен Христос? Пускай же столь многие, явно имеющие на это самое полное и вверенное им право, и разовьют столь серьезную тему. У меня есть убеждения, но как-то нет полномочий такое проповедовать; оно выше меня.

*   *   *

Художественность как всеразъяснительная целостность. Память о Кожинове-ученом полезно оживлять — вместе со складом его личности, ухватками-повадками, привычками-слабостями, ямщицкими сигаретами “Прима” и покоряющим блеском. Со временем меньше становится людей, способных за одно выступление-реплику, и по частному поводу, очертить сразу все в главных направлениях. Кожинов умел это делать; один забытый им на столе после заседания набросок я храню как готовый план учебника что теории, что истории. Все меньше с кем приходится сбегать, от чьих-то казенных словес, в предбанник-курилку ИМЛИ РАН — а там от Кожинова можно было прослушать, за между прочим, лекцию о тридцатых годах, о современной всемирной спекуляции нашим алюминием, или как не без участия итальянского коммуниста Витторио Страды исчезла рукопись Бахтина, узнать что-то свежее из светской жизни, о заказанном Вадиму Валериановичу “одной очень богатой, очевидно, политической партией” проекте ее программы возрождения России, или же услышать новый либо неизвестный из старых анекдот. Все меньше людей на дирекции нашего института способны сказать его главе что-нибудь вроде “а ты, Феликс, то-то и то-то”. Да жалко, что и частое ранее “привет, Вадим” ни из чьих уст не раздастся, хотя бы кто-то и звал его так совершенно не по чину. Не забежишь к нему и домой, где он сразу бросится к видеотеке и в лихорадочном воодушевлении покажет тебе только что обнаруженного гения русского романса — как Тюрина или Васина — или прочитает что-то из не известной никому звезды-поэтессы. Как он умел находить даровитых. И все знали, к кому идти за поддержкой с неприкаянной рукописью.

А сколько бы он, наверное, за прошедший год сам написал. С начала перестройки Кожинов при омерзении к хлынувшему тогда буйно потоку глупостей и лжи не стал писать меньше, чем до этого. Тут его место было особое. Ибо одни его сверстники не без оснований призадумались, почти умолкли, иные же расчирикались до крайности в порядке “торжества победителей”. (Это не из Солженицына, а из Шиллера:

 

Нет великого Патрокла,

Жив презрительный Терсит...

 

Что ж, но и “дюжинные люди” имеют свое право.) Бывало и еще иначе. Например, Феликс Кузнецов, особь статья, обрел второе дыхание — или разве даже только сейчас как борец словом и развернулся, на шолоховской ниве. Кожинов, оставаясь прежним, все наращивал свои порядки; но по респекта­бельным посольствам, с их банкетами-фуршетами, шастать не начал, фондов и грантов не домогался, по букеровским и антибукеровским закулисам не шнырял.

Новых его трудов уже не будет. Но, конечно, надо сделать все, чтобы были изданы и с умом прочитаны все старые, включая оставшиеся в рукописи.

*   *   *

Стоя на углу Поварской и Нового Арбата или проходя там с Вадимом Валериановичем, мы часто вспоминали Собачью площадку, а от Симеона Столпника смотрели на родильный дом Грауэрмана. Мне было приятно поддакивать ему: а там родился и мой брат. Это мне казалось весьма значительным; ну, вы поймете.

Но тогда можно понять, с каким содроганьем я узнал, о, — что там же произведен на свет и актер Ширвиндт! (Кажется, он, ибо он вроде сам и расска­зывал об этом по телевидению; а если и не он, то все равно кто-то с блудливо-наглой улыбкой и лживым всезнанием на лице и в хозяйском голосе: может быть, Марк Розовский, а может, и кинорежиссер N.N. — ну, кто-то, в общем, из шутов, цирюльников, опричников и постельничих нового руководства делами.) Увы, увы...

Однако вдумываешься — и видишь как раз повод повторить: если и из детей Арбата вышел такой боец правого и славного дела, как Вадим Кожинов, то все далеко не так безнадежно. А как безнадежно было бы, рождай Арбат одних только деятелей подземелья или, точнее, их суетных и весьма дешевых сподвижников. Последние — уж точно люди несоветские, как им не поверить; но они суетны, дешевы, невежественны и глупы.

*   *   *

А впрочем, что это я, и на Арбате ли свет клином сошелся. Не Москвы ли всей, в лучшем смысле этого явления — верность России , — и не России ли всей это было счастливое дитя. То есть счастливо рожденный сын и удалой, преданный заступник.

Да, вот чего уже не будет: по Москве, с горящими глазами и взахлеб повествуя о каждом переулке-перекрестке, особняке и скверике, он уже тебя не поведет. А это было и его, и наше при нем, лучшее наслаждение. И даже не поведет он тебя по Немецкому кладбищу, вдаваясь в историю каждой могилы. Такое бывало, да и он уже как раз там. Но такого не будет.

Одна из блистательных страниц в его трудах и днях — рассказ о Москве, не так уж давний, то ли в “Завтра”, то ли в “Дне литературы”. Беседа была что поэма. И когда собеседник его, журналист, сослался на Пушкина — мол, Москва, Москва, люблю тебя как сын, как русский, сильно, пламенно и нежно, — Вадим Валериа­нович и не вспопашился поправить, что это на деле Лермонтов. Неумо­лимый русско-пушкинский закон. Все, что подлинно наше — нам всем ведь так часто кажется, что это создал или сказал Пушкин; от статуи Петру на Сенатской площади до, добавлю от себя, университета на Моховой или Института мировой литературы.

В день его рождения в июле 2001 года мы заочно помянули его в доме на Молчановке. Расходясь, чувствуем, чего-то не хватает. И как-то посмотрели друг другу в глаза, и вышло — “Меж высоких хлебов затерялося”. Там конец — совершенно общерусское чувство к безвременно ушедшему.

 

Будут песни к нему хороводные

По ночам из села долетать,

Будут нивы ему хлеборобные

Безгреховные сны навевать.

 

Да: не карнавальные, а хороводные. И вся Россия, а не только Арбат и Москва.