Б.Тарасов • Наши «старые» и «новые» силлогисты в зеркале мысли Достоевского (Наш современник N11 2001)
Борис ТАРАСОВ
Наши “старые” и “новые” силлогисты в зеркале мысли Достоевского
Спустя сто восемьдесят лет после рождения Достоевского о нем можно сказать словами Николая I о Пушкине (“умнейший человек России”) или отнести к нему рассуждение Гоголя о передовом человеке: “Передовыми людьми можно назвать только тех, которые именно видят все то, что видят другие (все другие, а не некоторые), и, опершись на сумму всего, видят все то, чего не видят другие”. Действительно, творческий опыт Достоевского, основанный на глубинном христианском человековедении, а не на абсолютизации каких бы то ни было относительных ценностей, ускользающих иллюзий прогресса или отдельных идей, оказывается гораздо глубже, шире и богаче наших собственных представлений о самих себе и должен, казалось бы, служить мерилом качественной оценки нынешних и достоверного предсказания грядущих общественно-исторических процессов. Однако на самом деле он в лучшем случае воспринимается лишь отвлеченно и словесно, а чаще всего проходит мимо сознания, не укладывается в него, выталкивается им, что характеризует нас с не совсем умной и передовой стороны. До сих пор остается невостребованным знание писателя о “внутреннем” человеке, о той реальной психологии людей, которая, подобно течению реки, способна снести, иначе говоря, скорректировать, снизить, исказить и в конечном итоге погубить “внешние” идеи, самые благородные помыслы (по известному изречению, хотели как лучше, а получается как всегда) или расстроить самые передовые математические расчеты (в политике, экономике, науке, обыденной жизни и в других областях).
В предлагаемой вниманию читателя статье, в основе которой тематика и отдельные извлечения из моей книги “Непрочитанный Чаадаев, неуслышанный Достоевский (христианская мысль и современное сознание)” (М., “Academia”, 2000 г.), речь идет об этом опережающем знании писателя, делающем его принципиальным собеседником и совопросником XXI века и, к сожалению, не учитываемом многими сегодняшними “передовыми” “революционными” деятелями в их рассуждениях о прогрессе, цивилизованном обществе, всеобщем мире, новом мышлении, научном знании, правах человека и т. д. и т. п.
Достоевский занимает уникальное место по всеохватывающей проникновенности и мощной силе провидческой мысли, хотя иногда приходится слышать высказывания, будто пророчества писателя носили относительный характер, что ему, дескать, и присниться не могли газовые камеры, концентрационные лагеря, массовые истребления людей и иные ужасы тоталитарных режимов. Да в том-то и дело, что “снились”. В черновых рукописях “Подростка” есть такой план “фантастической поэмы-романа: будущее общество, коммуна, восстание в Париже, 200 миллионов голов, страшные язвы, разврат, истребление искусств, библиотек, замученный ребенок. Споры, беззаконие, смерть”. В любом случае важнее не цифры и формы (хотя и они, как видим, указывались), а сам принцип закономерного перерастания утопии в геноцид, сокровенной метаморфозы гуманистических идей, таинственного перерождения любви к человечеству в ненависть к нему. Философская, публицистическая и художественная логика Достоевского остается до сих пор незаменимой проверкой для всяких, казалось бы, добрых идей, которые через неожиданные преобразования могут принести непредвиденное зло.
Нельзя не относиться, например, с глубоким почтением к постоянным обращениям многочисленных гуманистов, громко напоминающих о неотвратимом сползании современного мира в бездну экономических катаклизмов и ядерного апокалипсиса и настойчиво призывающих всех людей наконец-то облагородиться, остановиться в безудержной гонке вооружений и самоубийственном загрязнении окружающей среды, соединить усилия народов в деле упрочения незыблемого мира.
Один из таких уважаемых борцов за сохранение жизни на земле, кстати, особо почитавший автора “Бесов”, проницательно подчеркивал пророческую вездесущность его “фантастического реализма”: “Литература, которая обозначается словом “Достоевский”, все время впереди дожидается: вышли куда-то, пришли, а он уже здесь, Достоевский. Все время обнаруживаем, что он уже рассказал об этом...” Воистину так. Исходя из проникновенного исследования природы человека, тайно питающей плоды его истории, писатель, подобно гениальному шахматисту, далеко вперед просчитывал ходы развития разных идей и общественных процессов. Уж не считаете ли вы, как бы спрашивает он добросклонных защитников земного шара, что “новое мышление” можно по мановению волшебной палочки достать из кармана или учредить каким-либо декретом? И с чего вы вообще вообразили, задает он вопрос устами одного из своих героев, что человеку непременно надо благоразумно-выгодного хотения? Ему нужно самостоятельного хотения, которое может вылиться, например, в желание сладострастно покуражиться на краю гибельной бездны или в стремление утвердить как единственно верный свой вариант спасения человечества, что непременно вызовет зависть, раздоры, соперничество за лучшее понимание и монопольное возглавление “общего дела” и ускорит в конечном итоге падение в пропасть.
Если же перенести внимание на сферу товарно-денежных отношений и свободного рынка, который сейчас видится многим панацеей от всех бед и прежде всего прямым путем к удовлетворению не только насущных, но и иных, бесконечно разветвляющихся и утончающихся материальных потребностей, то и здесь приходится отвечать на опережающие вопросы Достоевского, во всяком случае учитывать их. Писатель считал, что полное и скорое утоление таких потребностей еще сильнее приковывает человека, незаметно для него самого, к узкой сфере умножения сугубо гедонистических форм существования, к культивированию многосторонних насладительных ощущений и связанных с ними бессмысленных и глупых желаний, привычек и нелепейших выдумок. Все это, в свою очередь, способствует в виде обратного эффекта нескончаемому наращиванию непросветленных материальных потребностей, беспрестанно насыщаемых разнородными вещами, что делает человека пленником собственных ощущений.
По Достоевскому, такой цикл не безобиден для нравственного состояния личности, поскольку утончает чувственный эгоизм человека, делает его неспособным к жертвенной любви, потворствует формированию разъединяющего людей гедонистического жизнепонимания. “И не дивно, что вместо свободы впали в рабство, — говорит один из героев “Братьев Карамазовых”, — а вместо служения братолюбию и человеческому единению впали, напротив, в отъединение и уединение... А потому в мире все более и более угасает мысль о служении человечеству, о братстве и целостности людей и воистину встречается мысль сия даже с насмешкой, ибо как отстать от привычек своих, куда пойдет сей невольник, если столь привык утолять бесконечные потребности свои, которые сам же навыдумывал? В уединении он, и какое ему дело до целого. И достигли того, что вещей накопили больше, а радости стало меньше”.
А вот и еще одна важная сторона сегодняшней жизни, где снова нам навстречу “выходит” Достоевский. Трудно переоценить те крайне важные усилия и первые шаги, которые направлены сейчас на преодоление юридического нигилизма, на закрепление гарантий прав человека и построение правового государства. И вместе с тем нельзя не задуматься над резкими словами писателя о несвятых святынях, под которыми он подразумевал нередко не совпадающую с подлинной формальную справедливость юридических отношений. Как и Пушкин, считавший, что “закон — дерево”, Достоевский полагал, что без органической веры в высшую смысловую справедливость бытия, которая “есть везде и всегда единственное начало жизни, дух жизни, жизнь жизни”, любые юридические теории и гуманистические идеи расползаются, как тесто, и теряют духовную разумность, готовы к перерождению и вымиранию. “Отсутствие Бога нельзя заменить любовью к человечеству, потому что человек тотчас спросит: для чего мне любить человечество?”
Думается, без ответов на подобные вопросы, связанные с наполнением “закона” “благодатью”, а повседневной жизни — отблеском абсолютного смысла, невозможно объяснить такие парадоксы, когда, например, крайняя демократия порождает и крайний деспотизм (отмеченная еще Платоном закономерность), когда высшие достижения культуры уживаются с самыми низменными проявлениями фашизма и расизма, а научно-технический прогресс сопровождается духовно-нравственным распадом.
1
В русле размышлений Достоевского находится данное полтора столетия назад Ю. Ф. Самариным и достаточно оригинальное определение революции как рационализма в действии, как формально правильного силлогизма, как абсолютной догмы, приговаривающей к смерти все, что с ней не сходится (сначала с помощью книг и журналов, а затем — штыков, топоров и вил). Конечно же, с тех пор информационные технологии и орудия практического осуществления формально правильных силлогизмов и абсолютных догм несказанно усовершенствовались (недавние бомбардировки Югославии лишь один из многочисленных примеров), но неизменными остаются сама схема и суть революционного рационализма. К его “невидимым” драматическим последствиям относится безоглядное отторжение всего, что составляет качественное содержание душевно-духовного состояния людей и что не вмещается в прокрустово ложе экономических силлогизмов, в догмы материалистических объяснений жизни, в образы овеществляющих и сниженных представлений о человеке.
Наши нынешние силлогисты почти с религиозным трепетом твердят о “цивилизованном мире” (речевой оборот, выполняющий в их устах ту же функцию, что и “светлое коммунистическое будущее” у силлогистов недавнего прошлого), не устают говорить о передовых реформах, отказываясь видеть в них не только оборотные, но и даже очевидно противоречивые стороны, не задумываясь о неизбежных и естественных последствиях общего хода жизни, не успокаивающего, а, напротив, провоцирующего завистливое соперничество, чванливую экстерьерную роскошь, амбициозные претензии. Однако в пылу неофитского первооткрывательства и наивно-пристрастной идеализации демократии, правового государства, рыночных отношений, материального благополучия за бортом сознания оказываются те процессы, которые по-своему формируют и обрабатывают духовно-психологический мир человека, укореняют его волю в низших этажах жизни, упрочивают и утончают своекорыстие, “темную основу нашей природы” (Вл. Соловьев) в рамках денежного абсолютизма, воинствующего экономизма, юридического фетишизма и сциентизма. В лучшем случае из уст сегодняшних государственных мужей, политиков и вслед за ними деятелей литературы и искусства можно услышать изредка охлаждающие слепой восторг коррективы — слова о том, что юридические гарантии несовершенны, но лучшего люди не придумали, что в демократических институтах достаточно зла, но зла наименьшего.
Однако при таком количественном подходе как-то забывается и не берется в расчет, что и наименьшее зло не может давать добрых всходов, способно в определенных обстоятельствах к неограниченному росту и ежесекундно творит условия, в которых формальное равенство оборачивается реальным неравенством, богатство порождает нищету, мир готовит войну.
И в этом отношении и процветающий терроризм, и активность тоталитарных сект, и коррупционный вал, и увеличение числа самоубийц и наркоманов, и рост фашистских настроений, и войны в центре Европы, и многое подобное на Западе не являются случайными и неожиданными, а оказываются вполне закономерным, дальним или ближним, ответом на сплошную материализацию человеческих желаний, на нравственный релятивизм законничества, на ту степень тайного или очевидного насилия, несправедливости, которая заключена в первоначальном накоплении капитала, его развитии и разнообразных (моральных, интеллектуальных, социальных, культурных) следствиях.
О слабости теории наименьшего зла и влиянии душевно-духовного состояния личности, формируемого теми или иными идеалами “цивилизованного общества”, на подспудное образование почвы для перерастания мира в войну проницательно писал Достоевский. Говорят, размышлял он, что мир родит богатство, но ведь только десятой доли людей. От излишнего скопления богатства в одних руках развивается грубость чувств, жажда капризных излишеств и ненормальностей, возбуждается сладострастие, провоцирующее одновременно жестокость и слишком трусливую заботу о самообеспечении. Болезни богатства, продолжал Достоевский, передаются и остальным девяти десятым, хотя и без богатства. Панический страх за себя сообщается всем слоям общества и вызывает “страшную жажду накопления и приобретения денег”. Утробный эгоизм и приобретательская самозащита умерщвляют духовные запросы и веру в братскую солидарность людей на христианских началах. “В результате же оказывается, что буржуазный долгий мир, все-таки, в конце концов, всегда почти сам зарождает потребность войны, выносит ее сам из себя как жалкое следствие... из-за каких-нибудь жалких биржевых интересов, из-за новых рынков... из-за приобретения новых рабов, необходимых обладателям золотых мешков, словом, из-за причин, не оправдываемых даже потребностью самосохранения, а, напротив, именно свидетельствующих о капризном, болезненном состоянии национального организма”.
Прослеживая внешне парадоксальную, а по сути закономерную цепочку превращения мира в войну, Достоевский настаивал, что никакие дружественные договоры и “новые порядки” не способны предотвратить катастрофу, если сохраняется “низкое” состояние человеческих душ, видимое или невидимое соперничество которых порождает все новые материальные интересы и соответственно требует скрытого разнообразия всевозможных захватов. В результате мирное время промышленных и иных бескровных революций, если оно не способствует преображению эгоцентрических начал человеческой деятельности, а, напротив, создает для них питательную среду, само подспудно накапливает враждебный потенциал и готовит грядущие катаклизмы. Ведь реальный ход вещей, заключал Достоевский, зависит не от технических успехов или законодательных усовершенствований, не от деклараций “нового мышления” или благих призывов к мирному сосуществованию, а от действительного состояния “внутреннего человека”, от своеобразия его побудительных принципов и направления воли, от влияния зависти, тщеславия, властных амбиций или капризов плоти и от способности противостоять им.
Именно нравственное состояние общества, усиление и укрепление или, наоборот, ослабление и преображение “темной основы нашей природы”, конкретное наполнение человеческих душ и реальные мотивы поведения, а не красивые абстрактные формулы и формальные общественные механизмы всегда служили для наиболее глубоких представителей русской литературы и религиозной философии истинным критерием оценки возможных перспектив развития человека и творимой им истории. Ясные христианские критерии сближали самых разных и даже полемизировавших между собой русских мыслителей и писателей в понимании стадии цивилизации как такой фазы в истории, в которой нравственная пружина ломается, а под покровом внешнего поддельного добра крепнут душевно-волевые опоры ветхого Адама, утончается и распространяется действие восьми “главных страстей”, или “духов зла” (гордости, тщеславия, сребролюбия, чревоугодия, блуда, уныния, печали, гнева). Отсюда единодушная оценка ими этой стадии как апокалиптической.
2
В одной из статей о Достоевском Вл. Соловьев сформулировал принципиальный вывод, который, можно сказать, совершенно не воспринимается интенсивно-поверхностным сознанием современного человека: “Пока темная основа нашей природы, злая в своем исключительном эгоизме и безумная в своем стремлении осуществить этот эгоизм, все отнести к себе и все определить собою, — пока эта темная основа у нас налицо — не обращена — и этот первородный грех не сокрушен, до тех пор невозможно для нас никакое настоящее дело и вопрос что делать не имеет разумного смысла. Представьте себе толпу людей слепых, глухих, бесноватых, и вдруг из этой толпы раздается вопрос: что делать? Единственный разумный здесь ответ: ищите исцеления; пока вы не исцелитесь, для вас нет дела, а пока вы выдаете себя за здоровых, для вас нет исцеления”.
Продолжая свою мысль, философ подчеркивал, что истинно плодотворное дело и духовный рост возможны лишь тогда, когда в природе и человеке есть положительные силы добра и света, которых нет без Бога. И неудивительно, что вопросы “что делать?”, задававшиеся не только Чернышевским, Л. Толстым или Лениным, получали на практике тупиковые ответы, ибо они ставились и решались в границах не только не преображенной, но все более темной основы человеческой природы. При отсутствии действительно положительных сил добра и света интеллектуальные лидеры оказывались в положении слепых поводырей, не способных увидеть скрытое иррациональное содержание рассудочных теорий, подспудные болезни здравого смысла, опасную активность невменяемого по отношению к собственной ограниченности разума, утопичность любых социальных преобразований при опоре на безумно-эгоистические начала деятельности людей.
Фундаментальная логика Вл. Соловьева совпадает с порядком мысли наиболее глубоких отечественных философов и писателей, которые предостерегают нас от очередных утопических проектов и новых исторических тупиков, как бы призывают вглядываться в корни происходящего и принимать абсолютно нетривиальные решения. Однако поворот головы именно в эту сторону, кажется, становится все проблематичнее.
Тем важнее прислушаться к голосу Достоевского.
Когда Достоевского называли психологом, он уточнял такое определение и говорил о себе как о реалисте в высшем смысле, исследующем глубины и законы человеческого духа. Художественную и философскую методологию писателя можно характеризовать как духоведение, в котором истинное значение психологических, политических, идеологических, экономических, эстетических и иных проблем раскрывается в сопоставлении с тем или иным основополагающим метафизическим образом человека, с его коренными представлениями о своей природе, ее подлинной сущности, об истоках, целях и смысле бытия.
Кто есть человек — продукт стихийной игры слепых сил природы, “свинья естественная”, как утверждает, например, Ракитин в “Братьях Карамазовых” и подобные ему персонажи в других романах? Если человек, со всеми своими духовными чувствованиями и нравственными страданиями, принимает себя, опираясь на материалистическое мировоззрение, лишь за мышь, пусть и “усиленно сознающую мышь” (так выражается герой “Записок из подполья”), тогда нелепо и нелогично надеяться на какое-то братство и любовь среди людей. (Человек произошел от обезьяны, следовательно, люди должны любить друг друга — так вслед за Достоевским иронизировал Вл. Соловьев над абсурдным силлогизмом, скрытым в основе утопического прожектерства всякого рода современных гуманистов, наивно, неправомерно и опасно сочетавших моральный нигилизм материалистического мировоззрения с утопическим человеколюбием.) Тогда естественно и логично ощущать или осознавать свою жизнь в категориях самосохранения и борьбы за существование, тайной вражды и скрытого взаимовытеснения, конкуренции и соперничества — в тех категориях, в которых собственно человеческие свойства личности, резко выделяющие ее из природного мира, такие, например, как милосердие, сострадание, праведность, утрачивают свою подлинную сущность и самостоятельную значимость, либо угасают за невостребованностью и ненадобностью, либо мыслятся, если воспользоваться известным эпиграфом к “Максимам” Ларошфуко, как переряженный порок, как некий условный адаптирующий и корректирующий механизм, который на своем уровне и в своей сфере играет роль, аналогичную той, что в психоанализе Фрейда выполняет прагматический принцип реальности по отношению к гедонистическому принципу удовольствия.
Если же человек воспринимает себя как образ и подобие Божие, тогда он удовлетворяет глубинную, более или менее осознанную потребность в не теряемом со смертью смысле своего существования, а все специфически человеческие свойства, слитые с памятью о Первообразе и его заповедях, становятся, полагал Достоевский, самостоятельной силой, способной преодолеть природный плен биологического отбора, превозмочь иго натуральных страстей, гедонистических склонностей, властных притязаний, господствующей конъюнктуры, своекорыстных расчетов, словом, тех свойств, которые в разной степени, форме и пропорциях торжествуют в миропредставлении и жизненной ориентации “усиленно сознающей мыши” и вносят катастрофические элементы энтропии, дисгармонии и разлада во взаимоотношениях людей. По его глубокому убеждению, от смутно ощущаемого или ясно осознаваемого ответа на главный вопрос о собственной сущности, с разной степенью отчетливости и вменяемости дающий о себе знать, зависит вольное или невольное предпочтение определенных ценностей, направление воли и желаний, та психологическая доминанта, которая в конечном итоге предустанавливает и активизирует идейный выбор или конкретный рисунок жизни, судьбу отдельной личности, целого народа, всего человечества. Ясно, отмечал он, что общество имеет предел своей деятельности, тот забор, о который оно наткнется и остановится. Этот забор есть нравственное состояние общества, крепко соединенное с социальным устройством его.
“Роковой и вековечный вопрос о необходимости понятия бессмертия души для прогресса”, — заключает Достоевский в результате раздумий о “тайне человека”, как бы соединяя проблемы религии и высокой метафизики с ходом эмпирической истории и конкретной деятельностью человека, выделяя в многомерной реальности христианства одно из его, так сказать, практических приложений. “Представьте себе, — замечал он в одном из писем, — что нет Бога и бессмертия души (бессмертие души и Бог — это все одно, одна и та же идея). Скажите, для чего мне тогда жить хорошо, делать добро, если я умру на земле совсем? Без бессмертия-то ведь все дело в том, чтоб только достигнуть мой срок, и там хоть все гори. А если так, то почему мне (если я только надеюсь на мою ловкость и ум, чтоб не попасться закону) и не зарезать другого, не ограбить, не обворовать, или почему мне если уж не резать, так прямо не жить на счет других в одну свою утробу?”
Опыт, однако, показывает что именно “эмпирики” и прогрессисты (архитекторы и прорабы как “социалистического”, так и “капиталистического” Вавилона), уповающие на разум или науку, здравый смысл или прагматизм, частную или общественную собственность, информационную или биологическую революцию, “шведскую” или “американскую” модель социального устройства, склонны игнорировать роковой и вековечный вопрос, не замечать его значения для сохранения не только их же собственных ценностей, “прав человека”, “социальной справедливости”, “гуманизма” и т. д. и т. п., но и вообще жизни на земле.
Между тем реальный ход вещей определяется не столько изобретаемыми идеологическими теориями или изменяющимися социальными институтами, научными открытиями или промышленными достижениями, сколько содержанием скрытых в них ценностей и установок сознания, своеобразием нравственных принципов и мотивов поведения, влияющих по ходу жизни на взращивание высших свойств личности или, напротив, препятствующих этому.
Необходимо отметить, что и в более широкой, общедуховной, и в конкретно-практической постановке обсуждаемые проблемы всегда стояли в центре особого внимания русских писателей и мыслителей. Еще Гоголь писал о “высшей битве” — не за временную свободу, права и привилегии, а за человеческую душу, отсутствие порядка в которой не заменят никакие конституции и которой для ее исцеления необходимо вернуть забытые и отвергнутые святыни. “Высшее начало”, “высшее состояние”, “высшее искусство” — только в подобных вертикальных понятиях, долженствующих активно организовывать горизонталь личной и социальной жизни, видел Гоголь, раскрывавший бездну человеческого падения, спасение для людей.
Для Достоевского же “роковой вопрос” стал самым главным и решающим. В письме Н. А. Любимову, говоря не только о социалистах, но и о всяких иных реформаторах, строителях всевозможных модификаций Вавилонской башни, опирающихся (по логике Великого инквизитора) на “низкое происхождение” человека, на объяснение “снизу”, на использование его духовной немощи и соответственно принижения всего высшего, “низведения человечества до стадного скота”, он подчеркивал: “Вопрос ставится у стены: “Презираете вы человечество или уважаете, вы, будущие его спасители?” И все это будто бы у них во имя любви к человечеству: “Тяжел, дескать, закон Христов и отвлеченен, для слабых людей невыносим” — и вместо закона свободы и Просвещения несут им закон цепей и порабощения хлебом”.
Именно сосредоточенность (все более слабеющая из-за непримиримости между “объяснениями сверху” и “объяснениями снизу” и тотального господства последних) на вопросе “у стены”, стремление прояснить в “гуманистических”, “социалистических”, “политических”, “экономических” и любых других идеях и установках сознания своеобразие сокрытых в них сниженных представлений о человеке и обольстительных вариантов рабства, качества авторитетных ценностей и ведущих мотивов поведения и позволяло писателю, по его собственным словам, “пророчить факты”, предсказывать невероятные для многих общественные метаморфозы и, следовательно, быть подлинным прагматиком.
Эти важнейшие “невидимые” проблемы зависимости хода жизни от конкретного содержания и реального состояния изначальных свойств человеческой природы, от всегдашнего хода страстей, от порядка (или беспорядка) в душе, от действия (или бездействия) нравственной пружины уходят из поля зрения социально-экономических идеологов всякого времени и любой ориентации. Потому-то и оказался таким легким и безболезненным переход “коммунистов” и “консерваторов” в “демократы” и “реформаторы”, что их объединяет объяснение человека “снизу”, механико-материалистическая платформа в обезличенном представлении о человеке как о “кукле”, игрушке “производственных отношений”, “рынка”, “невидимой руки” Адама Смита и т. п., неизжитый и тесно связанный с “низким” пониманием личности рационалистический революционаризм.
Между тем текущий революционный рационализм “забывает”, что утилитарные и гедонистические ценности “цивилизованного мира” производят такую огранку человеческой души, при которой незаметно атрофируется ее “высшая половина”, а воля попадает в тюрьму духовного материализма и своекорыстия. В результате возникают как бы неожиданные парадоксы, в границах которых незаметно дискредитируются гуманистические и демократические лозунги, под угрозой оказываются и права человека, и рынок, и всякие реформы, разум оборачивается безумием, а новое мышление чревато новым варварством.
На самом же деле, как убеждает нас и Достоевский, никаких парадоксов нет. Насильственная прикованность наслаждающейся и лишь функционально востребуемой личности к ближайшим целям усекает ее до способности вписаться в отлаженный механизм потребностей производства, партии, государства, профессиональной группы и воспринимать многокрасочно-таинственный мир в понятно-серых тонах вещественной пользы.
Однако невостребованность метафизических глубин в условиях трезвого расчета, формального общения и механического наслаждения как бы симметрично, с той же односторонностью и ограниченностью, компенсируется иррационалистическими подменами, влечением к необузданному, примитивному, непонятному, развитием сферы чувственного и инстинктивного, восприимчивостью к публичным сенсациям и эксцентрическим зрелищам. В обстановке причудливой, но закономерной взаимосвязи формируется рассудочно-трезвая по видимости, но глубоко иррациональная и противоестественная по сути обыденная жизнь, в которой часть принимается за целое, поверхностное — за глубокое, моментальное — за вечное, ничтожному придается значение великого, вещи одушевляются, а одушевленные существа превращаются в бездушные механизмы. В атмосфере стереотипных мыслей и расхожих лозунгов, фарисейского морализаторства и социальной мимикрии, скрытой зависти и неосознанного подражания людям успеха и моды обращение к “общественному мнению” оказывается фикцией народного волеизъявления, а патетика “общего блага” превращается в ловкое балансирование между эгоистической направленностью жизни и гипертрофированной аффектацией; в смешении, путанице и девальвации слов и понятий театральный жест заменяет подлинное чувство, нервное возбуждение — реальное переживание, конъюнктурная демагогия — истинное высказывание, вялая гуманитарность — настоящий гуманизм.
Такова действительная наполненность духовного состояния современного общества, оставляющая словесную шелуху от призывов к нравственности, миру и совершенствованию.
Вследствие наивно-пристрастной идеализации социально-интеллектуального минимализма подобные закономерности и стоящие за ними проблемы вольно или невольно отсекаются соответствующими догмами. И напрасно удивляются архитекторы и прорабы перестройки, сменившие старые силлогизмы на новые: хотели как лучше, а получается как всегда. На самом деле нет ничего странного в том, что в настоящее время на свой лад снова воспроизводится модель “Бесов”, что сегодняшние Степаны Трофимовичи Верховенские как бы неожиданно для себя порождают собственных Петруш, что теперешний демократический новояз вряд ли уступает своими перевертываниями смыслов коммунистическому, описанному Оруэллом. Ведь именно в отсеченной зоне происходит незримая инкубация тех самых процессов, которые неподвластны поверхностной социально-политической риторике и силлогистике, не охватываются реформаторским сознанием или цензурируются им, но формируют живую душу живого человека.
Между тем фундаментальные противоречия движения по столбовой дороге “всего цивилизованного человечества” уже давно стали предметом пристального внимания его наиболее вдумчивых представителей. Не тех, кто, подобно Фукуяме с его нашумевшей статьей “Конец истории?”, проповедует планетарный триумф либеральной демократии как “окончательной рациональной формы общества”, где якобы “решены все прежние противоречия и удовлетворены человеческие потребности”, где господствуют экономические интересы, отсутствуют идеологические основания для серьезных конфликтов и создаются предпосылки для мирного сосуществования людей. А тех, кто, подобно Питириму Сорокину, размышляет, напротив, о подспудных и в конечном счете губительных проявлениях невнимания к “роковому вопросу” и о сниженных представлениях человека о самом себе. Выдающийся американский социолог русского происхождения в книге “Человек, цивилизация, общество” (М., 1992) раскрывает общую атмосферу “цивилизованного общества”, где рационализм и эмпиризм становятся верховными судьями достоверности опыта и истины, а утилитаризм и гедонизм — единственными критериями добра и зла. Постепенно и постоянно сужающийся прагматизм, отделенный от высших религиозных, этических и эстетических ценностей, трагически ограничивает мир социально-культурных значений и личность в потоке прозаических интересов и эгоистических желаний. Параллельно в таком контексте распространяются “презирающие” человека концепции, где он предстает животным организмом и поведенческим агрегатом стимулов и реакций, условных и безусловных рефлексов (без разума, совести, воли), психоаналитическим “мешком”, наполненным физиологическими стремлениями под контролем либидо, пищеварительных или экономических потребностей. П. Сорокин показывает и доказывает, что все духовное, идеалистическое, бескорыстное, святое, благородное постепенно сводится к заблуждению, невежеству, идиотизму, лицемерию, скрывающим “низкое происхождение” основных поведенческих мотивов. Истинные нравственные понятия воспринимаются в лучшем случае лишь как “идеологии”, “рационализации”, “красивые речевые реакции”, маскирующие стяжательские мотивы и плутократические интересы индивидов и групп. В подобной антропосфере юридические нормы в силу своей условной и релятивистской природы неизбежно деградируют, становятся еще более необязательными и относительными, все чаще начинают выполнять роль своеобразной пудры и дымовой завесы для осуществления эгоистических и гедонистических потребностей, открывая через демагогию путь “праву сильного”. Главный принцип нашего времени, подытоживает П. Сорокин, может звучать так: “Допустимо все, что выгодно”. Когда общество освобождается от Бога и Абсолюта и отрицает все связующие его нравственные императивы, то единственной действительной силой остается сама физическая сила.
Характерно, что именно главный принцип нашего времени (без малейшего внимания к его последствиям) оказывается привлекательным для одного из экономических силлогистов, задавшегося в начале перестройки “революционной” целью “внедрить во все сферы общественной жизни понимание того, что все, что экономически неэффективно, безнравственно и, наоборот, что эффективно — то нравственно”. По его убеждению, основной причиной воровства, взяточничества, махрового бюрократизма, всякого рода потаенных аморальных льгот, человеческой озлобленности оказывается не свободный выбор личности, ее нравственная вменяемость, наличие или отсутствие совести, а “экономически неэффективная обстановка всеобщего дефицита”.
Поразительно, но вся эта логика почти буквально повторяет, демонстрируя типологическое единство определенного рода сознания и сниженных представлений о человеке как о “фортепьянной клавише”, ход размышлений Лебезятникова и Лужина в “Преступлении и наказании”. Лебезятников провозглашает лозунг экономически эффективной нравственности: “Благородное”, “великодушное”, — все это вздор, нелепости, старые предрассудочные слова, которые я отрицаю! Все, что полезно человечеству, то и “благородно”!”
Однако наши новые силлогисты столь увлечены своими выводами, что им и в голову не приходит проследить начала и концы собственного панэкономизма и развитие скрытого в нем образа человека. Еще в Верховном Совете СССР передовые бойцы перестройки подготавливали ретроградное общество к рынку так: “Чтобы бороться и добывать себе пищу, звери имеют когти и клыки. А наши когти и клыки это собственность...” В отличие от респектабельных теоретиков, весьма популярная газета в залихватском ерничестве обнажает свое понимание сущности человека и доводит до логического конца его интенции: “Изгнанный из эдемского рая, он озверел настолько, что начал поедать себе подобных — фигурально и буквально. Природа человека, как и всего живого на земле, основывается на естественном отборе, причем на самой жесткой его форме — отборе внутривидовом. Съесть ближнего!”
Именно в таком представлении о человеке коренятся глубинные причинно-следственные связи между нравственной пружиной, социальными изменениями в обществе и “забором”, на который оно наткнется.
А “роковой вопрос”, вопрос “у стены”, самый главный и решающий выбор человечества, наиболее вытеснен узкими рамками сегодняшнего дня и злободневной конъюнктуры и не задерживается в сердцах и умах идеологических силлогистов и социально-экономических прагматиков. Интенсивные и мощные, но принципиально ограниченные и плоские интересы современного эгоцентрического сознания порабощают человека “хлебом”, подчиняют его “закону цепей”, затрудняют путь к свободе и Просвещению. По Достоевскому, забвение своей “высшей половины”, образа Божия, есть болезнь (люди больны своим здоровьем, то есть утилитарной рассудочностью, иррационально оборачивающейся духовными и историческими провалами), без лечения которой в конце концов неизбежно торжествует “скотство” и “языческие фантазии”.
3
В историческом процессе Достоевский обнаруживает фундаментальный парадокс, согласно которому сознательное, бессознательное или даже воинственное, насильственное забвение идеального измерения бытия и божественного происхождения человека при одновременно автоматически необходимой опоре на так называемые “реалистические” основания, здравый смысл или разумный эгоизм умаляет высшесмысловые цели существования людей, ослабляет их связи с землей и друг с другом. Тогда место абсолютного идеала как гаранта Цели и Смысла занимают его суррогаты и идолы, “деревянные, златые или мысленные”, по словам одного из персонажей “Братьев Карамазовых”, появляется обманчивая вера во временные и относительные ценности — в науку, в деньги, в гражданское общество, в свои собственные силы, в прогресс, в построение очередной Вавилонской башни, социального муравейника, превращающегося в курятник, хрустального дворца, оборачивающегося “парикмахерским развитием”. Подобные метаморфозы и снижающие, вульгаризирующие исторические модификации в логике Достоевского как бы заранее запрограммированы тем, что любой “естественный”, изобретенный эмансипированным разумом, идеал оказывается поверхностным и грубым, не только не преображает эгоцентрическую природу человека, но зачастую маскирует, утончает и усиливает ее разрушительные свойства, а потому попытки его реализации не прерывают, а нередко и разветвляют цепочки господствующих в мире зла и безумия.
Таким образом, прошлое, традиция, историческая память сохраняют в сознании идеалы, ценности, вершины, взирая на которые человек не проваливается в рассудочно-эмпирическую пустоту настоящего, лишенного древнего содержания, не утрачивает способность этически относиться к действительности и подниматься к доступным ему ее высотам. Потому так настаивал Достоевский на необходимости не забывать образ Христов, что внутреннее присутствие далекого безусловного в религиозных канонах или народных обычаях, в философских школах или семейных преданиях помогает человеку не утратить окончательно живое ощущение одухотворяющей трансцендентной связи с “мирами иными” и поддерживает силы “высшей половины” его существа.
Выступая как своеобразный посредник между современностью и вечностью, как носитель непреходящих ценностей, выводящих человеческое существование из узкой прикованности к настоящему в большой план мира, историческая память, по мысли Достоевского, становится и своеобразным познавательным инструментом, расширяющим и углубляющим понимание текущей действительности. По его опыту, верное восприятие настоящего достигается только с полнотою исторических воспоминаний, когда открывается подлинная генеалогия явлений, их корневая взаимообусловленность и истинная качественная определенность. Постижение же при обзоре разных эпох неизбывных мотивов и постоянных величин человеческого поведения, не зависящих от смены социально-политических условий, позволяет методологу высшего реализма видеть изнаночную сторону всякого социального прожектерства и революционных преобразований жизни.
Достоевский был одним из самых резких и принципиальных критиков утопического просветительского сознания, в лоне которого развивались социалистические проекты и невнятные гуманистические теории и в котором идеи справедливости, свободы, равенства и братства, взаимного уважения и любви причудливо сочетались с принижением образа человека как “подобия Божия”, с моральным и историческим нигилизмом, что автоматически сопровождалось возвышением “естественного человека”, сужением духовного горизонта до узко материалистических пределов бытия, акцентированием его рационалистических, гедонистических, прагматических сторон в настоящем времени.
Своеобразная вражда к прошлому и даже борьба с ним оказались внутренне необходимыми условиями для изменения системы ценностных координат и картины мира, после чего только стало возможным внедрение новых установок сознания, особое акцентирование позитивистски наблюдаемых и математически исчисляемых пластов бытия, выделение и укрепление связанных с этими пластами духовно-психологических сил. “Никаких внешних авторитетов какого бы то ни было рода они не признавали, — писал Энгельс о просветителях. — Религия, понимание природы, общество, государственный строй — все было подвергнуто самой беспощадной критике, все должно было предстать перед судом разума и либо оправдать свое существование, либо отказаться от него. Мыслящий рассудок стал единственным мерилом всего существующего... Все прежние формы общества, государства, все традиционные представления были признаны неразумными и отброшены как старый хлам; мир до сих пор руководился одними предрассудками, и все прошлое достойно лишь сожаления и презрения...”
В “Братьях Карамазовых” юный социалист-нигилист Коля Красоткин, признающий только естественные науки, квалифицирует всемирную историю как “изучение ряда глупостей человеческих, и только”. Инстинктивную нелюбовь к истории всякого рода общественных новаторов, реформаторов, гуманистов, позитивистов и утопистов один из персонажей “Преступления и наказания” объясняет тем, что ее противоречивое богатство, соотносящееся с непредсказуемо неоднозначными волеизъявлениями свободной и греховной натуры человека, не влезает в отвлеченные схемы, рожденные в их “математической голове”: “С одной логикой нельзя через натуру перескочить! Логика предугадает три случая, а их миллион! Отрезать весь миллион и все на один вопрос о комфорте свести!”
Достоевский фиксирует драматические отношения между сознанием и жизнью, разумом и историей, когда мыслящий рассудок, соответствующий лишь, как выражается герой “Записок из подполья”, 1/20 всех совокупных сил человека, становится верховным судьей мира, единственным мерилом всего существующего и превращается тем самым в своеобразного революционера, разрывает связь времен, как бы делает бывшее небывшим, уничтожает прошлое, отторгает неподвластные его компетенции “миллионные” реальности и очищает место для проекции угадываемых им “случаев” на все сто процентов бытия.
Рационалистический революционаризм принимал на русской почве крайне радикальные и экстремистские формы, ибо трагически столкнулся со своим самым принципиальным противником — глубоко укорененным в русской истории и народной памяти православным сознанием. Действительно, общие начала, абсолютные догмы, формально правильные силлогизмы, составленные из посылок Ламетри, Кондильяка и Гольбаха, Бюхнера, Фогта и Молешотта, Кабэ, Оуэна и Фурье, Писарева, Чернышевского и Белинского, Бакунина, Нечаева и Маркса, осуждали на смерть прежде всего то, что принципиально не укладывалось в схемы атеизма и социализма, позитивизма и материализма, в представления о человеке как об усиленно сознающей мыши и усовершенствованной обезьяне и тем самым более всего мешало их самоутверждению и торжеству, экстенсивному развертыванию в социальной жизни.
Таким образом, в числе существенных помех оказалась и та часть русского народа, которая сохраняла историческое самосознание и память о прошлом, в котором, помимо, как выражались персонажи Достоевского, “глупостей”, политических неурядиц и экономической нищеты, сберегались идеалы добра, красоты и истины, высшие представления о человеческой личности, что и спасало нацию в годину суровых испытаний и страданий. Поэтому необходимо было взять скатерть с четырех сторон и стряхнуть ее, превратить русскую историю в tabula rasa, обрезать все корни и традиции, связывающие ее с современностью, чтобы на пустом месте, без корней и традиций, стала возможной своеобразная перестройка сознания, прививка проросших на иной исторической почве новых идей. Воспроизводя логику радикальных социальных реформаторов, Достоевский писал: “Образование же народа мы оснуем и начнем, с чего сами начали, то есть на отрицании им всего его прошлого и на проклятии, которому он сам должен предать свое прошлое... Он застыдится своего прежнего и проклянет его. Кто проклянет свое прежнее, тот уже наш, — вот наша формула! Мы ее всецело приложим, когда примемся возносить народ до себя. Если же народ окажется неспособным к образованию, то — “устранить народ”.
К несчастью, пророчества Достоевского в двадцатом веке сбылись с буквальной точностью. Устранялись как раз те характерные сословия русского народа, которые не хотели и не могли подвергаться исторической амнезии и образовываться по-новому. В революционный период методично изгонялись, репрессировались и уничтожались именно те слои духовенства, крестьянства, интеллигенции, дворянства, люди долга и чести, в личностной основе которых лежало христианское мировоззрение, абсолютные ценности и тысячелетние традиции.
Отмеченная несовместимость и вытекающие из нее противоречия как бы иллюстрируют мысль Достоевского о действительных причинно-следственных связях исторического слома в России. Именно забвение и разрушение органического уклада религиозной, культурной, социальной, экономической жизни создавало в России питательную среду для искусственного заимствования чужеродных идей и их последующей нигилистической трансформации. Говоря об одном из важных проявлений подобной метаморфозы, о террористической деятельности Нечаева, Достоевский подчеркивал ее историко-генетическую связь с западничеством, оторванным от основополагающих народных традиций.
Террористы в “Бесах”, молодые революционеры из “Подростка”, демонические персонажи типа Версилова, Ставрогина, Раскольникова, Свидригайлова — все они отрицают абсолютные идеалы и традиционные ценности, оказываются вырванными из преемственной почвы, противопоставляются другим и изолируются от них. Люди без корней и исторической памяти, они лишаются того самого воздуха, который, если воспользоваться образом Канта, служит опорой крыльям голубки и спасает ее от падения в пустоту, и не могут положительно вписаться в действительность. Генеалогически Достоевский возводит их в пушкинской речи к образам Алеко и Онегина, “русским скитальцам”, оторвавшимся от многовековой мудрости, незыблемых твердынь и святынь, а потому уносимым, подобно былинкам, всяким новым идейным поветрием (будь то “мировая гармония” или система Фурье) к поспешному изменению и переустройству мира, оборачивающемуся кровью и запертой дверью. Ибо реальная ценностно-психологическая доминанта, управляющая их поведением и избирательностью памяти, вращается вокруг безоглядного самоутверждения, воли к власти, поиска все более острых наслаждений. В свою очередь, такая доминанта предполагает своеобразное блокирование “бесполезных”, исторических и этико-эстетических аспектов памяти, связанных с высшесмысловыми бытийными вопросами, которые ослабляли бы ее силу и служили помехой для ее полновесной реализации. На более конкретном уровне примечательно, например, что Карамазов-отец, отторгнутый от всякого долженствования по отношению к жизни, не помнит даже, где похоронена его жена, что обусловлено ведущей гедонистической установкой его сознания, для эффективной реализации которой требуется умаление и забвение мешающих ей, особенно противоположных по направлению и содержанию, воспоминаний (а в забываемое попадает то, что и составляет своеобразие человеческого как человеческого).
У Достоевского встречается и другой тип беспамятливого нигилиста, суженный исторический горизонт которого исключает не только все святое и прекрасное, этически и эстетически значимое, но и какие бы то ни было проблемы, выходящие за пределы самых непосредственных материальных интересов и плоского рассудка, целесообразной реакции на внешние раздражители и адаптации к складывающимся обстоятельствам. Постоянная прикованность к ближайшим целям ограничивает коридор сознания и памяти только тем, что служит удовлетворению и утончению материальных условий существования, которые незаметно подчиняют себе все проявления бытия и превращаются в некую псевдогуманистическую цель человеческого развития. Непрерывное сведение высокого потенциала и содержания духовной деятельности к утилитарному знанию и техническому умению приводит к постепенному равнодушию или даже скрытой враждебности к подлинной культуре, поскольку она не служит совершенствованию производства и комфорта. Происходящее при этом забвение устоев и традиций способствует растворению и подмене сохранявшихся в них нравственных понятий, противостоящих энергии распада. У дельцов-прагматиков Ракитина, Лужина или Гани Иволгина понятия пользы, выгоды, здравого смысла как бы подчиняют себе и уничтожают благородные свойства человеческой личности.
В духоведении Достоевского сниженное представление о человеке, укороченный психологический горизонт, обескровленная историческая память, превращающие существование без действенных духовных воспоминаний в плоский круговорот, в котором нет опоры, кроме присутствующей в данный момент и чуждой глубокому смыслу непосредственной жизненности, в утилитарно-гедонистическую жвачку, обезличивают личность, а народы преобразуют в массы, живущие сегодняшним днем, управляемые и взаимозаменяемые.
По наблюдению Достоевского, подобные закономерности хорошо усвоили всякого рода властители, манипуляторы общественным сознанием, которые внедряют в восприятие людей необходимый образ человека для управления психикой, изображают его таким, каким им выгодно его видеть, выдают уже искаженного манипуляцией одномерного человека за “настоящего” и “истинного”. Так, Великий инквизитор предлагает проект социальной гармонии, основанный якобы на трезвом знании природы человека, на убеждении, что истинным двигателем его поведения являются низшие душевные качества. Пресловутая мудрость Великого инквизитора заключается в искусной демагогии, позволяющей ему игнорировать в личности все высшее и сокровенное и, вызвав взаимное движение примитивных страстей и сниженных запросов, превратить людей в несмышленых рабов, послушную коллективную массу, в “тысячемиллионное стадо”. Метаморфоза превращения личности в элемент стада, лишенный самостоятельной воли, духовных устремлений, идеальных целей, предполагает опять-таки своеобразную историческую амнезию, забвение прошлого, живая и действенная память о нравственных ориентирах которого препятствовала бы подобной метаморфозе и оживляла бы в сознании высшесмысловые аспекты бытия. Отсюда и та необходимая взаимозависимость, при которой сокращение горизонта исторической памяти и искоренение традиционных ценностей (прежде всего связанных с образом Христа) сопровождаются через умаление личности внедрением идеологии “тихого, смиренного счастья по мерке слабосильных существ”, пестованием сиюминутных нужд настоящего, примитивного блаженства муравьиного ковыряния в материальных низинах жизни.
Сходный механизм блокирования исторической памяти, погашения личности, забвения ее высших свойств, напоминающих о них источниках и традициях при одновременной сосредоточенности на настоящем, на младенчески простодушном наслаждении его материальными благами, Достоевский показывает и в “шигалевщине”, дающей еще один вариант стада. Шигалев в “Бесах” излагает основанную на естественных данных теорию, по которой уже на свой лад, посредством перевоспитания целых поколений и ряда перерождений люди должны достигнуть “первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать”. Еще одна модификация “единого стада”, с аналогичными закономерностями его формирования, раскрывается Достоевским и в “Зимних заметках о летних впечатлениях”, где он излагает свои впечатления от посещения международной промышленной выставки в Лондоне, а говоря шире — по сути, размышляет о стадиальном переходе, если воспользоваться противопоставлением Шпенглера, от культуры накапливающей, хранящей и активно использующей сведения о прошлом, сохраняющей неповторимое историческое лицо каждого народа, к единообразной технократической цивилизации.
Достоевский был убежден в том, что излишнее уважение к текущей минуте, всепоглощающий интерес к событиям внешней, деловой поверхности жизни, усечение истории до цитаты в пользу современного воззрения как бы расчеловечивают человека, ограниченного тогда лишь данным моментом времени и связанного с совокупностью всего одним только законом рождения и тления, удовольствия и неудовольствия, выживаемости и выгоды. Напротив, причастность к нравственно авторитетной традиции охватывает все то, что не является биологически наследуемым, составляет историческую субстанцию человеческого бытия, одухотворяет и объединяет людей.
Для Достоевского народы в такой же мере существа нравственные, что и отдельная личность. Их воспитывают века, оставляющие в душах людей могучие впечатления и всесильные воспоминания, которые передаются из поколения в поколение, формируя единство национального самосознания, его высшие стороны и созидательное энергетическое поле. По его мнению, именно от проясненности в сознании самого высокого и самого глубокого жизненного опыта всех поколений, а не только от научных знаний и процветающей экономики зависит подлинно плодотворный результат любого дела.
С точки зрения Достоевского, политическое, экономическое, культурное, научное развитие и успехи каждой нации получают реальное содержание и подлинное значение при единении людей во имя общего нравственного идеала, а не для “спасения животишек” и господства такого жизнеощущения, которое можно охарактеризовать словами “после меня хоть потоп”. В историческом плане, продолжает он свою мысль, общественные учреждения и гражданские установления проистекали из религиозных традиций, отрыв от которых и забвение которых иссушает сами эти учреждения и установления. “При начале всякого народа, всякой национальности идея нравственная всегда предшествовала зарождению национальности, ибо она же и создавала ее. Исходила же эта нравственная идея всегда из идей мистических, из убеждения, что человек вечен, что он не простое земное животное, а связан с другими мирами и с вечностью. И как только после времен и веков (потому что тут тоже свой закон, нам неведомый) начинал расшатываться и ослабевать в данной национальности ее идеал духовный, так тотчас же начинала падать и национальность, а вместе падал и ее устав и померкали все те гражданские идеалы, которые успевали в ней сложиться”.
Именно крепость духовного идеала, считал Достоевский, позволила русскому народу перенести страдания татаро-монгольского ига, Смутного времени или крепостного права. Укорененность в культурно-исторической и бытовой почве, сформированной христианскими традициями и ценностями, объединяет при всей разнице характеров, воспитания, образования и те человеческие типы, которые он противопоставляет “русскому скитальцу” и душевная просвещенность которых позволяет им освободиться из эгоцентрического плена, определить, на какие, темные или светлые стороны души опираются разные явления жизни, прерывать цепочку зла на своем участке бытия и сохранять “правильное движение вещей”. Это летописец в “Борисе Годунове”, беспристрастность и безошибочность суждений которого обеспечивают критерии совести, или так называемые простые герои “Капитанской дочки”, берегущие честь смолоду и покорные своему долгу. Особое внимание он уделяет любимой пушкинской героине, Татьяне Лариной, видевшей в любви не только гедонистическую сторону, но и гармонию духа, не достижимую за счет несчастья другого человека. Несмотря на отчаяние и драму, продолжает Достоевский, в ее душе имеется твердая и незыблемая опора, которая построена из “воспоминаний детства, воспоминаний родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь, — это “крест и тень ветвей над могилой ее бедной няни”. О, эти воспоминания и прежние образы ей теперь всего драгоценнее... они-то и спасают ее душу от окончательного отчаяния — тут целое основание, нечто незыблемое и неразрушимое. Тут соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святынею”.
Характерно, что этико-эстетические аспекты памяти оживлены и действенны у тех героев Достоевского, которые озабочены высшим смыслом своего и вообще человеческого существования, чьи интересы не растворены в узких пределах текущего момента, с его целесообразным функционализмом, гедонистическими или прагматическими потребностями и чье сознание силится понять себя в большом времени, в историософском масштабе, в диалоге равноправных личностей и разных эпох, в связи прошлого, настоящего и будущего, что и создает условия для самобытия человека в настоящем и его осмысленного участия в вечном бытии.
4
Вопросы, связанные с пирровыми победами человека в истории, с парадоксальной зависимостью между интеллектуальными достижениями и нравственным онемением, не переставали волновать Достоевского в течение всей его жизни. Говоря о грядущих гигантских результатах науки и техники в деле преобразования и подчинения природы, он спрашивал в “Дневнике писателя”: “Что бы тогда сталось с людьми? О, конечно, сперва все бы пришли в восторг. Люди обнимали бы друг друга в упоении, они бросились бы изучать открытия (а это взяло бы время); они вдруг почувствовали бы, так сказать, себя осыпанными счастьем, зарытыми в материальных благах; они, может быть, ходили бы или летали по воздуху, пролетали бы чрезвычайные пространства в десять раз скорей, чем теперь по железной дороге; извлекали бы из земли баснословные урожаи, может быть создали бы химией организмы, и говядины хватило бы по три фунта на человека, как мечтают наши русские социалисты, — словом, ешь, пей и наслаждайся. “Вот, закричали бы все филантропы, — теперь, когда человек обеспечен, вот теперь только он проявит себя! Нет уже более материальных лишений, нет более заедающей “среды”, бывшей причиною всех пороков, и теперь человек станет прекрасным и праведным! Нет уже более беспрерывного труда, чтобы как-нибудь прокормиться, и теперь все займутся высшим, глубокими мыслями, всеобщими явлениями. Теперь, теперь только настала высшая жизнь!”...
Но вряд ли и на одно поколение людей хватило бы этих восторгов! Люди вдруг увидели бы, что жизни уже более нет у них, нет свободы духа, нет воли и личности, что кто-то у них украл все разом; что исчез лик человеческий, и настал скотский образ раба, образ скотины, с тою разницею, что скотина не знает, что она скотина, а человек узнал бы, что он стал скотиной. И загнило бы человечество; люди покрылись бы язвами и стали кусать языки свои в муках, увидя, что жизнь у них взята за хлеб, за “камни, обращенные в хлебы”.
Цена обращения с помощью науки “камней” природы в “хлебы” цивилизации оказывается настолько великой, что плоды технического прогресса не только не способствуют совершенствованию человека (а на это надеялись и до сих пор еще по инерции надеятся разнородные “прогрессисты”), но, напротив, понижают его духовную высоту и пленяют потребительскими идолами. Если взглянуть непредвзято и простодушно, вопрошал Достоевский, на то, что мы получили в результате цивилизации? А приобрели мы, отвечал он, “коротенькие идейки и парикмахерское развитие... циничность мысли вследствие ее короткости, ничтожных, мелочных форм”, окультурились лишь в новых предрассудках, новом платье и новых привычках. Поэтому, считал писатель, необходимо трезво и, так сказать, заранее оценивать те или иные стороны намечаемых экономических и социальных задач, постоянно спрашивать себя: “В чем хорошее и что лучшее, вот вопрос... В наше время вопросы: хорошо ли хорошее?”
В клетке сниженных идеалов, невменяемого идолотворчества и потребительской деспотии современного общества, подчеркивает Достоевский, закрепляется гедонистическое жизнепонимание и усиливается недружественная разделенность людей: “один раз живем”, “хочешь жить — умей вертеться”, “рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше”, “своя рубашка ближе к телу” и т. п. К тому же новые стандарты жизни маскируют и утончают злое начало человеческой природы. “И что такое смягчает в нас цивилизация? — задает писатель вопрос устами одного из своих героев. — Цивилизация вырабатывает в человеке только многосторонность ощущений и... решительно ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет до того, что отыщет в крови наслаждение. Ведь это уже и случалось с ним. Замечали ли вы, что самые утонченные кровопроливцы почти сплошь были самые цивилизованные господа, которым эти разные Атиллы да Стеньки Разины иной раз в подметки не годились, и если они не так ярко бросаются в глаза, как Атилла и Стенька Разин, так это именно потому, что они слишком часто встречаются, слишком обыкновенны, примелькались. По крайней мере, от цивилизации человек стал если не более кровожаден, то уже, наверное, хуже, гаже кровожаден, чем прежде. Прежде он видел в кровопролитии справедливость и с покойною совестью истреблял кого следовало; теперь же мы хоть и считаем кровопролитие гадостью, а все-таки этой гадостью занимаемся, да еще больше, чем прежде. Что хуже? — Сами решите”.
Более того, в своих крайних тенденциях сциентистская и атеистическая цивилизация, опирающаяся на научные достижения, казалась Достоевскому Вавилонской башней, как бы подводящей апокалиптический итог историческому развитию. В беседе с одним из современников он так говорил о “слепых” проповедниках абстрактных гуманистических ценностей: “Они и не подозревают, что скоро конец всему... всем ихним “прогрессам” и болтовне! Им и не чудится, что ведь антихрист-то уж родился ...и идет!” Он произнес это с таким выражением и в голосе, и в лице, как будто возвещал мне страшную и великую тайну... “Идет к нам антихрист! Идет! И конец миру близок, — ближе, чем думают!”.
Достоевский рассматривал интеллектуальные свершения, успехи в материальном производстве, науке и технике с точки зрения подлинного прогресса, т. е. преодоления несовершенства внутреннего мира человека, просветления его “темной основы” и развития его высших духовных и нравственных качеств. Логика писателя помогает отчетливо осознать, что отсутствие христианского фундамента и нравственных задач в основании и во всем строе научной деятельности неизбежно предполагает получение именно тех практических результатов, какие имеются, а не каких-либо иных. Ведь сам процесс научного познания (от фундаментальной и прикладной науки до порождаемых ею технических новшеств и видов хозяйственной деятельности) пронизан гордо-рассудочным и утилитарно-эгоистическим подходом к природе и человеку и исключает всякие “ненаучные” вопросы о высших целях и смыслах этого познания. Да и конкретный ученый для реального осуществления такого подхода должен словно потерять душу, погасить в себе все эмоциональное, сердечное и доверять только ощущениям и интеллекту. В противном случае он не получит необходимых результатов, сокращающих полноту и глубину изучаемого предмета до поддающихся количественному анализу и экспериментальной проверке сторон. И неудивительно, что научное познание, лишенное высших духовных идеалов и подлинных нравственных ценностей, оказалось в плену низших целей человеческого существования, развивало в людях эгоизм, зависть, жажду первенства, а первоначально бескорыстный поиск истины все чаще становится плацдармом для воинствующего самоутверждения, личной карьеры, борьбы научных школ.
О том, какие психологические силы вмешиваются в исследования и искривляют развитие науки, можно судить по размышлению Достоевского, спрашивающего: “Но многие ли из ученых устоят перед язвой мира? Ложная честь, самолюбие, сластолюбие захватят и их. Справьтесь, например, с такою страстью, как зависть: она груба и пошла, но она проникнет и в самую благородную душу ученого. Захочется и ему участвовать во всеобщей пышности, в блеске... захочется славы, вот и явится в науке шарлатанство, гоньба за эффектом, а пуще всего утилитаризм, потому что захочется и богатства...”
Всепроникающий утилитаризм науки, разъедая душу и питая в ней разъединяющие людей свойства, не мог не влиять на атмосферу общества, в котором собственно человеческие понятия совести, долга, ответственности, любви, свободы, чести отступают на задний план перед неумолимыми законами природы и рассудка. Научное сознание, основанное исключительно на здравом смысле, видит в окружающей жизни и человеке лишь корыстные побуждения и расчеты. “В научных отношениях между людьми, — писал Достоевский о таком сознании, — и в новом нравственном порядке нет любви, а один лишь эгоизм...”
Чтобы выйти из замкнутого эгоистического круга, наука, по Достоевскому, должна преобразиться и включить в саму свою методологию такие пока далекие от нее категории, как совесть, милосердие, любовь. Ибо, писал он, “без любви вы ничего не сознаете, а с любовью сознаете многое”. То же самое говорил и Пушкин: “Нет истины там, где нет любви”. Конечно, наука, которая включила бы в себя новые понятия, капитально бы отличалась от нынешней, опиралась бы не только на естествознание, но и на высшую человеческую мудрость, вбирала бы в себя все области гуманитарного знания. Но именно такая, пока фантастическая для нас, наука могла бы работать в направлении не мнимого, а подлинного прогресса.
Позитивистскую же науку, отличая ее от подлинной, Достоевский называл полунаукой. “Полунаука, средина, образование — не надо идеала”. По мысли Достоевского, ограничение познания чисто эмпирическими и математическими закономерностями снижает возможность смыслового и ценностного отношения к действительности, ее более панорамного видения. “2х2 — не наука, — отмечает писатель, — а факт. Открыть, отыскать все факты — не наука, а работа над фактами есть наука и т. д.”
Настоящая наука заключается, по его мнению, не в бесконечном накоплении и не освященном высшим нравственным запросом изучении фактов, а в их абсолютном осмыслении в свете идеала, в том числе и в подобном “факте” самих эмпирических и математических законов, научного метода как инструмента в анализе действительности.
Такое осмысление приводит Шатова в “Бесах” к нелестному для полунауки и действующего в ней “разума” выводу: “Никогда разум не в силах был определить зло и добро или даже отделить зло от добра, хотя приблизительно, напротив, всегда позорно и жалко смешивал, наука же давала разрешения кулачные. В особенности этим отличалась полунаука, самый страшный бич человечества, хуже мора, голода и войны, неизвестный до нынешнего столетия. Полунаука — это деспот, каких еще не приходило до сих пор никогда. Деспот, имеющий своих жрецов и рабов, деспот, пред которым все преклонилось с любовью и суеверием, до сих пор немыслимым, пред которым трепещет даже сама наука и постыдно потакает ему”.
Безразличие по отношению к добру и злу в полунауке дополнялось распадением целостного взгляда на мир и человека, усилением специализации наук, называемых Достоевским “научками”: “У нас не науки, а до сих пор еще “научки”...”
Писатель хорошо видел наметившиеся изъяны излишней специализации, а потому ратовал, выражаясь современным языком, за комплексный подход к изучению человека и мира, учитывающий все грани бытия. Так, прочитав в одной из газет “глупое письмо студента об отделении медицинского и юридического факультетов от естественного и историко-филологического “Что-де у них общего”, он отмечает: “Да потому-то и надо общение, что медики и юристы — лишь специальности и что мало в них духа науки, образования, культуры. Было бы духовное единение студентов, вошел бы и в медиков и в юристов высший смысл науки. Зародился бы вопрос по крайней мере. А вы хотите их еще больше разъединить и специальностью необразованной сделать, Vivat, будущий чиновник”.
Однако вокруг себя его современники наблюдали не увеличение горизонта знания в синтезе его естественнонаучных и гуманитарных форм, что удовлетворяло бы и развивало нравственные потребности человека, а напротив, сужение этого горизонта в усилении необразованности “через специальность” уже внутри каждой отдельной науки. “Все по частям проанализировали, — выражает мысль автора один из персонажей “Братьев Карамазовых”, — а целое просмотрели”.
Достоевского, часто имевшего дело с врачами, особенно поражал и служил в известной степени примером позитивистского настроя дух аналитического расчленения и потеря целостного взгляда в медицине. “Специализация докторов — не знаешь кого позвать лечиться. Один лечит нос, другой переносицу”, — отмечает Федор Михайлович в записной тетради. В “Братьях Карамазовых” это ироническое замечание вырастает в критическую картину социально-научного механизма современной ему медицины. “Был у всей медицины, — признается черт Ивану Карамазову, — распознать умеют отлично, всю болезнь расскажут тебе как по пальцам, ну а вылечить не умеют... Совсем, совсем, я тебе скажу, исчез прежний доктор, который ото всех болезней лечил, теперь только одни специалисты и все в газетах публикуются. Заболи у тебя нос, тебя шлют в Париж: там, дескать, европейский специалист носы лечит. Приедешь в Париж, он осмотрит нос: я вам, скажет, только правую ноздрю могу вылечить, потому что левых ноздрей не лечу, это не моя специальность, а поезжайте после меня в Вену, вам там особый специалист ноздрю долечит. Что будешь делать?”
Возвышение сферы практической пользы над сферой высокого смысла в науке, ставшей авторитетной и действенной силой общественного развития, не могло не иметь вполне определенных духовных, психологических, исторических, социальных последствий. Это возвышение вело к промышленным скачкам, направленным либо на военные нужды, либо на усовершенствование “вегетативной” жизни, то есть бытовых условий человеческого существования, на умножение комфорта и мануфактурных соблазнов. “Все почти технические усовершенствования, — записал Л. Толстой в “Дневнике”, — удовлетворяют либо эгоистическим стремлениям к личному наслаждению, либо семейной, народной, государственной гордости (войны)”. В русле размышлений Достоевского находится и еще один вывод Толстого: “Вместо того, чтобы учиться жить любовной жизнью, люди учатся летать. Летают очень скверно, но перестают учиться жизни любовной, только бы выучиться кое-как летать. Это все равно, как если бы птицы перестали летать и учились бы бегать или строить велосипеды и ездить на них. В безнравственном обществе, каково наше мнимо христианское, все изобретения, увеличивающие власть человека над природой, не только не благо, но и несомненное и очевидное зло”.
О том, каково нравственное состояние современного общества, у всякого непредубежденного человека едва ли может быть два мнения. Потому-то и сохраняется “несомненное и очевидное” зло научной власти над природой, проявления которой испытывает и, к сожалению, еще не раз испытает любой из нас. Трагические последствия использования так называемого “мирного атома”, опасность манипулирования генотипом человека, истощение земли, исчезновение многих видов растений и животных, накопление вредных веществ в организме, увеличение числа врожденных заболеваний — таковы лишь немногие “побочные” результаты, скрывающиеся за “чудесами” науки.
Для одоления фаталистического разрыва между нравственным оскудением личности и мощью научно-технических средств необходимо, утверждал Достоевский, направить внимание “в некую глубь, в которую, по правде, доселе никогда не заглядывали, потому что глубь искали на поверхности”. Нужен “поворот голов и взглядов наших совсем в иную сторону, чем до сих пор. Принципы наши некоторые надо бы совсем изменить...” Следует, считал он, хоть на малую долю забыть о научных подходах и прагматических потребностях, сколь ни казались бы они реалистическими и насущными, и сосредоточиться на “оздоровлении корней” наших желаний, на создании условий для развития подлинного просвещения, формирующего светлую и любящую душу. Ведь, подчеркивал Достоевский, подлинный плодотворный результат любой деятельности — в том числе и научной — зависит прежде всего от золотого запаса благородных людей с обостренной совестью, с высокими духовными и нравственными качествами, которые нельзя приобрести научными методами, словесными заклинаниями или учредить каким-либо декретом. Все эти качества воспитываются тогда, когда не прерывается связь времен, когда многовековой исторический опыт, народные традиции и христианские идеалы активно присутствуют в современной жизни. “Деньгами, — продолжает Достоевский, — вы, например, настроите школ, но учителей сейчас не наделаете. Учитель — это штука тонкая: народный национальный учитель вырабатывается веками, держится преданиями, бесчисленным опытом. Но, положим, наделаете деньгами не только учителей, но даже, наконец, и ученых, и что же — все-таки людей не наделаете. Что в том, что он ученый, коли дела не смыслит? Педагогии он, например, выучится и будет с кафедры сам отлично преподавать педагогию, а все-таки педагогом не сделается. Люди, люди — это самое главное. Люди дороже даже денег. Людей ни на каком рынке не купишь и никакими деньгами, потому что они не продаются и не покупаются, а опять-таки только веками выделываются, ну, а на века надо время, годков этак двадцать пять или тридцать, даже и у нас, где века давно уже ничего не стоят. Человек идеи и науки самостоятельной, человек самостоятельно деловой образуется лишь долгою самостоятельною жизнью нации, вековым многострадальным трудом ее — одним словом, образуется всею историческою жизнью страны”.
Лучшие русские писатели не сомневались в том, что нравственные начала являются основой всему, в том числе и правильному, гармоничному, одухотворенному развитию науки и прогресса. Потому-то так важно глубоко понять многовековой исторический опыт, осознать цену веков, восстановить лучшие православные традиции и идеалы не как музейные реликвии или условные символы, а как живой источник распространения благотворной атмосферы в обществе, очеловечивания человека. Только в такой постепенно и естественно оживленной и здоровой атмосфере может проснуться в человеке желание учиться сначала жить любовной жизнью, а уж потом летать.
5
Достоевский, как уже говорилось, принадлежит к числу родоначальников и наиболее последовательных аналитиков тех духовно-душевных последствий научно-промышленного и социально-экономического прогресса, которые ведут к оскудению человеческого в человеке и подмене ценностей, а стало быть, “невидимо” угрожают не только нормальному развитию, но и самому существованию общества. Международная промышленная выставка в Лондоне, словно символизировавшая высший результат западной цивилизации, заставила его написать следующие слова: “Да, выставка поразительна. Вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира в едино стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество”. Однако в то же самое время: “Вы даже как будто начинаете бояться чего-то... Уж не это ли, в самом деле, достигнутый идеал? — думаете вы, — не конец ли тут?.. Не придется ли принять это, и в самом деле, за полную правду и занеметь окончательно?”
Наблюдая социально-кастовые перемены в обществе, Достоевский убеждается, что господство рыцарей и феодалов сменилось властью так называемого третьего сословия и что свобода, равенство и братство оказались лишь громкими фразами. Буржуазия изменила весь лик Европы, провозгласила превыше всего интересы цивилизации, то есть производство, богатство, “спокойствие, нужное капиталу”. Цивилизация, однако, не дает глубокой духовной культуры, которая преобразила бы весь строй душевного мира человека, более того, бесконечно разнообразит, мельчит и множит эгоистические стимулы его поведения. “Бог за всех, и каждый за себя”, “всяк за себя и только за себя”, “счастье лучше богатырства” — эти и подобные им сознательные или бессознательные общественные формулы Запада, буржуазного катехизиса вызывали острое неприятие Достоевского.
По его логике, в такой общественно-исторической ситуации, посреди всемирных выставок и роскошных отелей, банков, ассоциаций и акционерных компаний было бы наивной неосмотрительностью питать чрезмерные иллюзии относительно пропагандируемых юридических гарантий и формальных законов. И не только потому, что, повинуясь духу времени, прямой выгоде или бессознательному внушению, судейские чиновники превращаются в “нанятую совесть”, принимают “биржевиков” за последнее слово прогресса и едва ли не святых. Дело в том, подчеркивает писатель, что формальное право нередко вступает в тяжелый и полуосязаемый конфликт с совестью, полнотой правды и подлинной справедливостью и тем самым как бы закрепляет “низкие причины” человеческого поведения, обслуживая эгоистическое стремление возможно более полного собственного благополучия за счет механического ограничения претензий множества других самолюбий и невероятно широкой нравственной растяжимости. О том, как “юная школа изворотливости ума и засушения сердца” (судебная практика) “выкручивается” для той или иной выгоды в пределах собственных границ, порою не только не затрагивает, но и сокращает, отодвигает на задний план нравственное ядро человека, написана им не одна красноречивая страница. Например, в “Идиоте” Лебедев, увлекавшийся адвокатским красноречием, взялся защищать за обещанное вознаграждение не жертву, а обманувшего ее ростовщика. Другой адвокат пытался убедить слушателей, что мысль убить человека естественно должна была придти бедному преступнику, и гордился про себя, что высказывает самую гуманную и прогрессивную мысль. Рогожин же не противоречил ловкому и красноречивому своему адвокату, ясно и логически доказывавшему, что совершившееся преступление было результатом воспаления мозга. Такой диапазон подмен и фальши, от откровенного мошенничества до невольного извращения понятий и возвышенно лживой казуистики, Достоевский обнаруживал у многих современных адвокатов, объяснявших вину преступника стечением неблагоприятных обстоятельств, оправдывавших порою очевидные злодеяния и выводивших за скобки разговор о нравственной ответственности человека. Принципиальная отстраненность внешних юридических определений от борений совести Дмитрия Карамазова наглядно показана писателем в его последнем романе.
Драматическое непонимание между людьми, чье душевное общение отягощено корыстными претензиями, социальными условностями и господствующей конъюнктурой, глубоко раскрыто в “Братьях Карамазовых” на примере чрезвычайно важного для автора описания деятельности представителей правосудия, тех, по выражению современника, “прелюбодеев права и прелюбодеев мысли”, для которых важна не правда дела, а “либерально-тенденциозная казуистика” и выпячивание собственных достоинств. О распространенности и раздражающем воздействии на правдивых художников этих закономерностей свидетельствует повесть Л. Толстого “Смерть Ивана Ильича”. Ее главного героя в судейской и прокурорской службе привлекают в первую очередь не поиск истины, установление истины и дальнейшая участь обвиняемых, что соответствовало бы действительной природе его деятельности, а “публичность речей”, напускная важность в суде и беседах с подчиненными, техническое мастерство ведения процесса, демонстративный успех: главное — сделать “резюме”, и как можно более “блестящим манером”.
Оценки Толстого перекликаются с выводами Достоевского, который в своем произведении проникновенно показывает, как субъективные качества, пристрастия и комплексы юристов мощно влияют на ход расследования и заставляют их невольно уклоняться от истины. Так, убийство Карамазова-отца всколыхнуло ущемленное от недооцененности самолюбие прокурора Ипполита Кирилловича, ибо его расследование могло прогреметь по всей России, “спасти общество” и утешить неудовлетворенное тщеславие. Победа над старинным врагом, прокурором, стала едва ли не главной задачей самодовольного адвоката Фетюковича, который для красного словца готов не пожалеть мать и отца, с помощью красноречивой патетики подмазать репутацию любого свидетеля и получить заранее подготовленный ответ, фактически оправдать отцеубийство. Тщеславие присяжных заседателей, ничего не понимавших в сложном уголовном деле чиновников и мужиков, также настраивало их сразу на обвинительный лад, и они “производили какое-то странно внушительное и почти грозящее впечатление, были строги и нахмурены”.
И всегдашнее стремление самолюбивого председателя суда слыть “передовым человеком” предварительно наслаивалось на объективное расследование, неизбежно искажавшееся. Его интересовала прежде всего классификация явления как продукта социальных основ и “русского элемента”. “К личному же характеру дела, к трагедии его, равно как и к личностям участвующих лиц, начиная с подсудимого, он относился довольно безразлично и отвлеченно”. О господствующих общественно-идеологических тенденциях, внедряющихся в судебную процедуру и нарушающих ее беспристрастную строгость, можно судить по статье Ракитина, которая положила начало его карьере и изображала трагедию Дмитрия Карамазова как “продукт застарелых нравов крепостного права и погруженной в беспорядок России, страдающей без соответственных учреждений”. С другой стороны, дамы на процессе хотя и были уверены в виновности подозреваемого преступника, ожидали его оправдания “из гуманности, из новых идей, из новых чувств, которые теперь пошли”.
Новые же чувства и идеи, выводившие преступление из несовершенства общественной среды или изъянов биологической природы человека, создавали предустановленную наезженную колею, в которой духовно-нравственная проблематика, понятия совести и греха вытеснялись материалистическими, корыстно-эгоистическими представлениями о человеке. Вся протокольная часть расследования построена в романе таким образом, что на первый план выдвигаются факты, которые могут быть объяснены естественнонаучными причинами, примитивной ревностью или корыстным расчетом. Сниженное и заземленное понимание личности заставляет судейских чиновников подчеркивать в речах то, что для самого обвиняемого и объективной истины не является главным и решающим. Если для прокурора, например, “человек с деньгами везде человек”, то для Мити они — “лишь аксессуар, обстановка”, “мелочь”, недостойная специального внимания, и это неодинаковое отношение к деньгам определяет и разную интерпретацию их роли в совершенном преступлении. Деньги как “понятный” и “основной” стимул действий подозреваемого уводят внимание от важных для установления правды немеркантильных и внерассудочных мотивов поведения Дмитрия Карамазова и соответственно от поисков реального убийцы. Такую же роль, в сущности, играют и “медицина” со своими “аффектами” и “маниями”, и “психология” со своими своекорыстными принципами, оказываясь, если воспользоваться словами Ивана Карамазова, “евклидовой дичью”, грубым инструментом, упрощающим и отбрасывающим духовные факты, смещающим значение документальных свидетельств и в целом направляющим следствие по ложному пути.
И прокурор, и следователь, и судьи превратно истолковывают бурные излияния “рыцаря чести”, как осознает себя сам Митя, и не вникают в нравственные или просто иррациональные мотивы его поведения, безотчетно погрязают в “крючкотворных мелочах” и “казенщине допроса”, не замечая в нем “страдальца благородства”, искателя правды с “Диогеновым фонарем” и удаляясь от справедливого решения. Так, продиктованная жалостью к раненому старику Григорию задержка подследственного у забора объясняется ими необходимостью убедиться в смерти ненужного свидетеля, а “математический” документ (письмо Мити к Катерине Ивановне) перевешивает “легенду”, на самом же деле правдивую историю с ладонкой и зашитыми в ней деньгами, проливающую свет на искреннее стремление осужденного не быть “вором”, сохранить честь и достоинство. Дайте хоть один осязательный факт, требует прокурор, а “не заключение по выражению лица подсудимого родным его братом или указание на то, что он, бия себя в грудь, непременно должен был на ладонку указывать, да еще в темноте”. Вам бы все “пакетов”, как бы звучит в ответ ироническая реплика Ивана Карамазова, а у него черт свидетель, “дрянной, мелкий черт”, сидящий, по его мнению, и под столом судебных заседателей. То есть имеется в виду действие невидимых демонических сил, которые через особенности характеров и мировоззрения подспудно влияют на чиновников и незаметно уклоняют их от истины. В сфере мистического, но уже Божественного влияния оказывается и самая главная, диаметрально противоположная “математике”, “медицине” и “психологии” причина, которая удержала подозреваемого от преступления, однако которая юристам кажется “поэмой в стихах”. Митя избежал в последнее мгновение рокового поступка, бросился от окна и побежал к забору потому, что “Бог его сторожил”, “слезы ли чьи, мать ли умолила Бога, Дух ли светлый облобызал — но черт был побежден”.
Таким образом, “легенды”, “поэмы”, “стихи”, выражение лица или жеста и прочие тонкие, не поддающиеся строгому рациональному учету и догмам силлогистов, но очень важные в духовном отношении стороны и детали становятся решающими для выявления правды. Чуткость к подобного рода сторонам и деталям и позволяет не верящей в вину подсудимого Груше (“не таков человек, чтобы солгал”) и Алеше, не имевшему никаких аргументов, “кроме нравственной убежденности в невиновности брата”, быть ближе к истине, чем “доказательным” юристам. Действительно, установить не только полноту истины о предполагаемом преступлении Дмитрия Карамазова, но и просто его состав, даже сам факт невозможно, не беря во внимание экзальтированное благородство его натуры и искание высшего, проходя мимо его внутреннего переворота и мучений совести. Но именно эти-то аспекты, все самое коренное, сокровенное и трепетное, и отсечены, принципиально вытолкнуты из правового пространства, в котором его хозяевам дорога “не нравственная сторона, а лишь, так сказать, современно-юридическая” и которое подпитывает “искреннюю ложь”, полуосознанное или более наглое лицемерие.
Подобные закономерности заставляют Достоевского не фетишизировать, а существенно корректировать несомненные достоинства правового государства и делать соответствующие социально-антропологические выводы: “В человеке, кроме гражданина, есть и лицо... Даже закон не предусмотрит всех тонкостей. Но отнять лицо у гражданина и оставить только гражданина нельзя: вышло бы нечто хуже коммунарского стада. Есть преступления и впечатления, которые не подлежат земному суду. Единый судья — моя совесть, то есть судящий во мне Бог”. В результате вместо правды торжествует “механический и хитрейший путь” ее приватизации, а изначальная отвычка юриспруденции от лица, души, совести не может проходить безнаказанно для нравственной вменяемости людей, потенциально готовит (все опять-таки лишь в сроках) более глубокую конфликтную почву и последствия, сравнимые по тяжести с коммунистической идеологией.
Конечно же, Достоевский не был отрицателем правовых отношений и отдавал должное их относительным достоинствам. Вместе с тем он прекрасно понимал, что заключенные в них ценности низшего порядка нельзя поднимать на котурны, возводить в превосходную степень, принимать за максимум и панацею. “Все в нынешний век на мере и на договоре, — выражает мысли автора персонаж “Идиота”, — и все люди своего только права и ищут... да еще дух свободный, и сердце чистое, и тело здравое, и все дары Божии при этом хотят сохранить. Но на едином праве не сохранят...”
По убеждению Достоевского, вследствие изначальной слабости человека “закон” неизбежно и крайне необходим (особенно в историческом контексте деспотизма и беззакония). Однако без “благодати” и “даров Божиих”, без чистого сердца и настоящей свободы, то есть внутренней независимости от своекорыстия, он таит в себе возможность оборотнического колебания между формализмом и истиной во всех областях жизни.
6
Недавно в одном из журналов (Смена, 1995, № 6) была опубликована статья А. Королькова “Неузнанный Леонтьев”. Ее автор сожалел о неосвоенности предсказаний оригинального русского философа, предупреждавшего о неминуемой примитивизации духовной жизни при социализме и капитализме, и призывал вчитываться и вдумываться в искренние строки проницательных отечественных мыслителей. “Попробуйте хотя бы сегодня заснуть не с мельтешеньем телевизионных картинок, не с короткими сиюминутными желаниями, а с мыслью Константина Леонтьева, обращенной к каждому из нас: “Все менее и менее сдерживает кого-либо религия, семья, любовь к отечеству, — и именно потому, что они все-таки еще сдерживают, на них более всего обращена ненависть и проклятия современного человечества. Они падут — и человек станет абсолютно и впервые “свободен”. Свободен как атом трупа, который стал прахом”.
Между строк процитированного призыва вполне прочитывается известная безнадежность. Действительно, способно ли “современное человечество” проникнуться пониманием того, что оно, оказавшись в плену абсолютизированных денежных отношений (воспетых идеологической пропагандой в средствах массовой информации, но всегда критически осмысляемых философской мудростью и настоящим искусством), уже почти достигло стадии праха и отдалось в рабство низшим силам всепоглощающей корысти и сугубо материальных интересов? Может ли оно в таком состоянии, кажущемся нормальным и естественным, уяснить спасительность религии, семьи, любви, которые вырывают людей из этого рабства и пока еще способствуют сохранению в них одухотворяющих свойств подлинной свободы (чести, достоинства, совести, милосердия, мужества, самопожертования и др.)? Ведь высшие силы благородства все более теряют свою жизненную стойкость и иссушаются, подчиняются правилам устроителей “цивилизованного общества” и законодателей “трупной” свободы, превращаются в условную шелуху, едва прикрывающую наготу эгоистической натуры и циничных расчетов.
Вопрос о “трупной” и подлинной свободе, о ее сцеплении с теми или иными идеями, целями и поступками тесно связан с пониманием главных особенностей человеческой природы, с развитием ее темных или светлых начал. Поэтому неуслышанные пророчества Достоевского, опирающиеся на глубинное исследование “темной основы нашей природы”, приобретают сейчас еще большую актуальность.
Писатель и сегодня как бы призывает нас ни на минуту не забывать об этой основе, вглядываться в корни происходящего и принимать абсолютно нестандартные решения, дабы избежать очередных обманчивых проектов и новых исторических тупиков. Более того, изменяющиеся общественные отношения опять выстраиваются с опорой на возбуждение низших сил в человеке и угнетение высших, на искажение духовных ориентиров и ценностей бытия.
“Ищите прежде Царствия Божия, и все остальное приложится вам”, — призывает Иисус Христос в Нагорной проповеди. В истории же наблюдается обратная картина, перевернутая логика, в которой на передний план выдвигается не просветление души и любовное благоустроение, от чего и зависят подлинные сдвиги в преодолении всяческих несовершенств, а именно “все остальное” — государственные и партийные интересы, интеллектуальные и научные успехи, увеличение и утончение материального производства и техники, что дробит целостную личность, раздваивает, растраивает, расчетверяет ее мысли и чувства и заставляет стелиться по земле, опираться на греховные начала собственной природы, менять местами цели и средства своего существования.
“Берегитесь лжепророков, которые приходят к вам в овечьей шкуре, а внутри суть волки хищные”, — предостерегает Христос слушателей Нагорной проповеди. Конечно, не все нынешние идеологи и штатные пропагандисты демократии, правового государства или столбовой дороги “всего цивилизованного человечества” скрывают за гладко-правильными словами волчью суть. Однако вряд ли можно удовлетвориться их короткими идеями и оценочными суждениями о безальтернативности внедряемых в сознание новых стереотипов, потребительских идолов, культа маммоны. За видимым благополучием, идеологическим натиском, массированным производством иллюзий и играми в виртуальную реальность весьма трудно (но необходимо) осознать, что на самом деле душа ветхого Адама, полная комплексов, корысти, зависти, злобы и мести, все более огрубляется и примитивизируется (“Наступает глухота паучья, здесь предел сильнее наших сил”, — писал Мандельштам) и как бы подготавливает грядущую расплату за сплошную материализацию и эгоцентризм человеческих желаний.
Такого рода нетривиальная расплата, о которой не мешало бы помнить и нынешним радетелям передела собственности и капитализации России любой ценой, рано или поздно, завтра или через поколения обязательно приходит. О ней в свое время предупреждал Чаадаев сильных мира сего, подрубавших своей “силой” собственный сук и не подозревавших о слабости такой силы и грядущих потрясениях. “Средства, пускаемые в ход обделенными массами для завоевания земных благ, без сомнения, отвратительные, но думаете ли вы, что те, которые феодальные сеньоры использовали для своего обогащения, были лучше? Должно показать им другие, более законные, более действенные средства, такие, которые бы меньше нарушали ваши привычки комфорта и безделья, а не оскорблять их. Оскорбление не есть политико-экономический трактат. Бедняк, стремящийся к малой доле достатка, которого вам девать некуда, бывает иногда жесток, это верно, но никогда не будет так жесток, как жестоки были ваши отцы, те именно, кто сделал из вас то, что вы есть, кто наделил вас тем, чем вы владеете”.
Подобные закономерности, непреложные, хотя и не очевидные, остаются чуждыми “новым” и “старым” силлогистам, позитивистски настроенному уму, “политико-экономической” голове, в которую вряд ли “полезет”, например, утверждение Хомякова, что вред от деятельности безнравственного профессионала на государственном поприще гораздо перевешивает приносимую пользу. Или такие еще мысли философа: “Простота есть степень высшая в общественной жизни, чем искусственность и хитрость, и всякое начало, истекающее из духа и совести, далеко выше всякой формальности и бумажной административности. Одно живо и живит, другое мертво и мертвит”; “Всякая искренняя, самозабывающая себя любовь есть приобретение, и чем шире ее область, чем полнее она выносит человека из его пределов, тем богаче он становится внутри себя. В жертве, в самозабвении находит он преизбыток расширяющейся жизни и в этом преизбытке сам светлеет, торжествует и радуется. Останавливается ли его стремление, он скудеет, все более сжимается в тесные пределы, в самого себя, как в гроб, который ему противен и из которого он выйти не может, потому что не хочет”.
Действительно, не хочет и не может. К тому же весь ход жизни усиливает верчение чертова колеса ненасытных желаний, провоцирует завистливое соперничество и амбициозные претензии, то есть укрепляет тесные стены уже и вовсе не противного, а, напротив, обожаемого своекорыстного “гроба”, из которого не видны отмеченные выше, как, впрочем, и многие иные подспудные закономерности. А что же тогда говорить об евангельских парадоксах, в которых последние становятся первыми, дети оказываются мудрее взрослых, а грешному мытарству отдается предпочтение перед фарисейским праведничеством? Или о Нагорной проповеди смирения, кротости, милосердия, правдолюбия, сердечной чистоты, помогающей “узреть Бога”?
И все же, ведь в самом деле никому не дано предугадать, как отзовется любое слово. К тому же, отвлекаясь здесь от глубинных религиозно-мистических пластов и парадоксов Нагорной проповеди, сосредоточим внимание лишь на одном из ее слоев, связанных с означенными выше “невидимыми” закономерностями и их осмыслением у Достоевского, который чутко улавливал характер зависимости между типом деятельности личности и ее душой, духовной выделанностью или невыделанностью.
Обратимся к небольшому фрагменту Нагорной проповеди; “Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут; но собирайте себе сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут: ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше... Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить, или одному станет усердствовать, а о другом не радеть. Не можете служить Богу и маммоне... Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?.. И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них... Итак, не заботьтесь и не говорите: “что нам есть?” или: “что пить?” или: “во что одеться?”, потому что всего этого ищут язычники... Ищите прежде Царства Божия и правды его, а это все приложится вам”.
Буква и дух этого текста как бы противостоят ведущим тенденциям современной жизни и лукавым призывам понять “дух капитализма” и овладеть “протестантской этикой”, научиться работать и обогащаться, облачиться в демонстративно вызывающие “одежды” нуворишей. Речь в нем идет, конечно же, не о некоей ленивой бездеятельной созерцательности и отказе от труда, а о духовной свободе от имущественной похоти, способности не растворить горнее в дольнем, соблюсти меру и иерархию, в которой “пища” и “одежда”, материальные условия существования не забирают чрезмерного внимания, занимают подобающее место, губительно не перевешивают “души” и “Царства Божия”, высших целей и смысла жизни, а способны подчиниться им.
Именно качество предпочитаемых и избираемых ценностей притягивает и укореняет сердце, волю и ум человека в той или иной деятельности, которая на свой лад обрабатывает его душу. Служение Богу потому и несовместимо со служением маммоне, что в последнем нарушается должная мера и иерархия, а сердце похищается не духовными, очищающими, а земными сокровищами, пробуждающими темную страсть к сребролюбию. Страсть же эта становится своеобразным дьявольским соперником Богу, есть “корень всех зол” (1 Тим., 6, 10), ибо тайно или явно, прямо или косвенно подпитывает в человеке честолюбие, властолюбие, тщеславие, корыстолюбие, самонадеянность, любострастие, жестокосердие, провоцирует вокруг нас зависть, споры, обиды, вражду, месть, воровство, убийство. Сребролюбие, писал преподобный Иоанн Лествичник, есть “дщерь неверия”, добровольный нарушитель Евангелия. (Дух Евангелия — любовь.) Но кто имеет любовь, тот не убережет денег. Загадывающий ужиться с тем и другим (с любовью и деньгами) сам себя обманывает.
Еще одна, так сказать, практическая сторона Евангелия и Нагорной проповеди, поскольку в настоящей статье акцентируются подобные аспекты, заключается в освобождении сознания от иллюзорных убеждений, мировоззренческой цензуры, безотчетных фальсификаций, от всевозможных новомодных сказок о финансовых чудесах или добродетельных меценатах. Бог или маммона, любовь или деньги, золото или совесть — именно так ставится вопрос и в православной традиции, и в русской классической литературе, и в творчестве Достоевского.
В отличие от многих наших прогрессивных современников, стремящихся приукрасить фальшивый покров внешнего поддельного добра и возвеличить корыстно-эгоистическую породу людей на путях всепоглощающего обогащения и материального преуспевания, Достоевский открывал на этих путях не вехи в некую обетованную землю, а этапы маршрута в совсем иную сторону. По его убеждению, “все это настроение последних веков, в его целом, научном и практическом, может быть, и действительно проклято”. В лихорадке научной, индустриальной, торговой, финансовой деятельности он обнаруживал такую гибельную огранку души, при которой незаметно атрофируется ее “высшая половина”, а всецелая сосредоточенность на усовершенствовании средств физического существования (элементарных потребностей в крове, одежде, еде и т. п.) подменяет высшие цели жизни. Писатель сокрушался, что “жрать, да спать, да гадить, да сидеть на мягком — еще слишком долго будет привлекать человека на земле...” Заметную (хотя и как бы невидимую) роль в такой подмене целей и средств он отводил культу денег, регулирующее значение которых в товарном обмене он понимал не хуже специалистов по политической экономии. Однако он не мог не замечать и их превращения в своеобразного великого инквизитора, отнимающего у людей свободу их воли, совести и любви, с немыслимой простотой и естественностью отчуждающего их друг от друга. По наблюдению писателя, денежно-торгашеский идеал становится подспудным хозяином жизни и ведет к возвышению ловких, умных (в смысле хитрых), смекалистых деловых людей, чья активность оказывается объективно заинтересованной в отмеченной подмене целей человеческого существования, в развитии низших качеств за счет высших, в угасании духа и вместе с развитием материально-технического прогресса накладывает на окружающий мир печать усредненности, посредственности, нравственной глухоты и зачастую неосознаваемого лицемерия.
Достоевский подчеркивал, что вместо христианского спасения в братстве и любви на первый план выдвигается идея обогащения любой ценой, начинающая обретать авторитет и в русском обществе. С глубоким прискорбием он отмечал, что никогда в России не считали “золотой мешок” за высшее на земле, что “никогда еще не возносился он на такое место и с таким значением, как в последнее наше время”, когда поклонение деньгам и стяжание захватывают все вокруг и когда наибольший авторитет приобретают промышленники, торговцы, юристы и т. п. “лучшие люди”. Достоевский считал, что развратительнее подобного поклонения не может быть ничего, и обнаруживал это развращающее воздействие вокруг себя: “В последнее время начало становиться жутко за народ: кого он считает за своих лучших людей... Адвокат, банкир, интеллигенция”.
Утверждение в сознании общества обогащения как “закона природы” предполагает накопление капитала, то есть ловкость рук в присвоении чужого труда и торговлю им в процессе обмена-обмана, в чем, с точки зрения Достоевского, заключается нечто ненормальное, неестественное, несущее само в себе свою кару. Между тем затененная несправедливость подобной деятельности обставляется “благородством”, объясняется “какой-то священной необходимостью”, даже идеализируется: “...вдруг буржуа увидел, что он один на земле, что лучше его и нет ничего и что ему осталось теперь не то чтоб, как прежде, уверять весь свет, что он идеал, а просто и величаво позировать всему свету в виде последней красоты и всевозможных совершенств человеческих”.
В “Зимних заметках о летних впечатлениях” Достоевский проникновенно раскрывает новое лицемерие, бессознательно скрывающее нравственную двусмысленность и уязвимость активности деловых людей. Провозглашая деньги первейшей заслугой и обязанностью человека, буржуа вместе с тем любит поиграть в благотворительность, уважить мораль в театре, пролить умилительную слезу над поступком бессребреника. “А что он взял двенадцать тысяч вместо тысячи пятисот франков, то это даже обязанность, он взял из добродетели. Воровать гадко, подло, — за это на галеры, буржуа многое готов простить, но не простит воровства, хотя бы вы или дети ваши умирали с голоду. Но если вы украдете из добродетели, о, вам тогда совершенно все прощается. Вы, стало быть, хотите faire fortune (составить состояние) и накопить много вещей, то есть исполнить долг природы и человечества. Вот почему в кодексе совершенно ясно обозначены пункты воровства из низкой цели, то есть из-за какого-нибудь куска хлеба, и воровство из высокой добродетели. Последнее в высочайшей степени обеспечено, поощряется и необыкновенно прочно организовано”.
Достоевский проникал в тайники сознания радетелей “воровства из высокой добродетели”, раскрывал их скрытые комплексы и негласные притязания, показывал реальные основания их обогащения. Принципиальным примером здесь служил ему “скупой рыцарь” — персонаж одной из “Маленьких трагедий” Пушкина. “Скупой рыцарь” хорошо прочувствовал, что золото является представителем “человеческих забот, обманов, слез, молений и проклятий”, сосредоточило в себе такое количество “крови и пота”, которое, будучи проявлено, могло бы стать новым всемирным потопом. Себя же он отождествлял с демоном, которому “все послушно”, он же — ничему. Своеволие непослушного демона находит высшее наслаждение в том, что оно может в любую минуту призвать “окровавленное злодейство” и принизить, поработить никак не связанное с его духом или даже противоположное ему — добродeтель, гений, музы.
Подобные тайные мечтания привлекают и Аркадия Долгорукого из “Подростка”. Его “ротшильдовская идея” заключалась в том, что “деньги — это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество”. Как и “скупому рыцарю”, подростку особое наслаждение доставляет возможность принудить и поработить денежным могуществом высокие духовные, нравственные, интеллектуальные, героические проявления бытия: “Мне нравилось ужасно представлять себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему с улыбкой: вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие, Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры, вы фельдмаршалы и гофмаршалы, а вот я — бездарность и незаконность, и все-таки выше вас потому, что вы сами этому подчинились”. Богатство и соблазняет молодого человека преимущественно возможностью первенствовать и бесчинствовать бездарности, что автор особо выделил в черновиках к роману: “Его, главное, утешает в его системе наживы бесталанность ее. Именно то, что не нужно гения ума, образования, а в результате все-таки первый человек, царь всем и каждому...”
Именно такая закономерность греет душу Лужина в “Преступлении и наказании”, который наиболее ценил добытые своим трудом и иными средствами деньги, равнявшие его со всем вышестоящим. Ганя же Иволгин в “Идиоте”, стремившийся стать с помощью богатства оригинальным человеком, с разоблачительной откровенностью признается: “Деньги тем всего подлее и ненавистнее, что они даже таланты дают. И будут давать до скончания мира”. По убеждению Достоевского, деловая активность новых “лучших людей” таит в себе большую опасность, ибо они стремятся навязать миру “свой облик и свою суть”, уверить всех, что нет ничего важнее материальных интересов, доказать, что стремление к прибыли и есть главный смысл жизни, внушить, что всякий идеализм и бессребреничество являются непростительным детским донкихотством. Ведь если бы действительно восторжествовали силы благородства, духовные и нравственные ценности, которые принципиально тем и отличаются среди прочего, что не покупаются и не продаются, то эти люди лишились бы “первого места”, возможности “позировать” и навязывать миру свой облик, им нечего было бы делать. Потому-то и поддерживаются приниженные стандарты муравьиного ковыряния в материальных низинах жизни, искаженный рекламно-пропагандной манипуляцией одномерный человек выдается за “настоящего” и “истинного”, плодятся бесконечные вещественные соблазны и мануфактурные игрушки, подлинная культура растворяется в массовой, что во внешнем шуме общественных колес слабеет нравственная пружина, душа пригибается книзу, совесть выносится за скобки и достается из кармана по мере надобности, если не мешает прибыли. С точки зрения Достоевского, люди науки и промышленности, ассоциаций и кредитов скорее не спасут, а погубят мир, ибо выставляют жажду личного материального обеспечения и копления денег любыми средствами “за высшую цель, за разумное, за свободу”.
Столь своеобразное — “трупное” — понимание разумности, свободы и высшей цели, проще говоря, их фальсификация и подмена, искажение и даже перевертывание подлинной иерархии ценностей, когда квартиры, машины, дачи, банки и т. п. успешно покоряют человека, а возвышающие и облагораживающие начала пригнетаются и выветриваются, и служили для Достоевского несомненными апокалиптическими признаками в индивидуальном и общечеловеческом плане, предвещали личные и мировые катастрофы, неизбежность приближения которых (дело снова лишь в сроках) не могли обмануть ни технические чудеса, ни гигантские промышленные выставки. Общество, заботящееся исключительно о материальных благах, рано или поздно лишится и их.
Преувеличение значения денег, подчеркивает Достоевский, есть важная разновидность всеобщей предрассудочной идеи о “камнях, обращенных в хлебы”, т. е. безосновательной уверенности (и при социализме, и при капитализме), что жизнь людей может совершенствоваться через прогрессивное преобразование низших этажей существования, справедливое распределение материальных благ, индивидуальное и коллективное обогащение и т. д. Однако “черти в конце концов возьмут свое и раздавят человека камнями, обращенными в хлебы, как муху: это их главнейшая цель”.
И в деспотизме денег, и в господстве идеологии земного счастья и равенства Достоевский обнаруживал превращение личности в элемент стада, в раба собственных материальных интересов, страстей и грехов, забывшего о “высшей половине” своего существа, о подлинной свободе и Боге. В результате происходит сплошное обмельчание, материализация и эгоизация человеческих желаний, что чревато драматическими последствиями. “Цивилизация, — отмечал он в записной книжке, — испортит народ: это ход дела, в котором рядом со светлою и спасительной идеей вторгается столько скверных привычек, что разве в поколениях впереди возрастут светлые семена, а ложь и мрак будут на первом месте”.
Достоевский отчетливо осознавал, что научно-технические достижения, новейшие теории, культ денег не преображают, а лишь предательски маскируют и незаметно усиливают в духовно-психологическом ядре человека низшие силы, постоянно вносящие нестроение и дисгармонию во взаимоотношения людей.
Было бы наивно, недальновидно и вообще неверно полагать, что Достоевский был оголтелым противником денег или рынка, материального благополучия или правовых отношений. Совсем наоборот. Он считал все это нужным прожиточным минимумом социально-интеллектуальной жизни, который тем не менее из-за явно недостаточной духовно-нравственной содержательности и слитости с “темной основой нашей природы” нельзя поднимать на котурны и возводить в превосходную степень.
По убеждению Достоевского, при отсутствии “даров Божиих” — свободного духа и чистого сердца — ценности цивилизации не только не вырабатывают положительных сил добра и света, но и создают условия для понижения психического строя, иссушают и примитивизируют душу, выводят из активной жизни ее “высшую половину”, разрушают нравственные основания деятельности. Весь мир, заключает старец Зосима, вышел на дорогу “сущей лжи”, принимая ее за правду и обольщаясь мнимой свободой, оборачивающейся зависимостью от гордости, эгоизма и чувственности. На такой темной и злой основе своекорыстная политика, идеология и общественная жизнь всегда управляются борьбой и соперничеством, порождают явные или скрытые формы ущемления, угнетения и насилия, разделенности и противопоставленности людей. И любые попытки преодолеть это положение вещей на внехристианских принципах, в какие бы человеколюбивые идеи, прогрессивные установления и передовые учреждения ни облачались, неизбежно заканчиваются в истории лишь перераспределением власти, очередным прорывом в измененных формах фундаментальных установок нравственно холодного и низменного сознания, господства и подчинения, взаимного обвинения и непонимания людей, их неспособности пробиться сквозь крепкие решетки эгоистической тюрьмы к душе ближнего.
По Достоевскому, при таком положении вещей неизбежен апокалиптический финал (дело опять-таки лишь в сроках). В подаренном писателю женами декабристов Евангелии отмечены слова из “Откровения Иоанна Богослова” о звере с семью головами и десятью рогами, на котором восседала облаченная в порфиру и багряницу жена “с золотой чашей в руке своей, наполненной мерзостями и нечистотою блудодейства ее”. На теле же жены написано имя: “Тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным”. Отметив слово “тайна” двумя чертами и пытаясь далее разгадать ее, Достоевский пишет на полях слово “цивилизация”. В подготовительных материалах к “Бесам” имеется толкование этого места Апокалипсиса, где он сравнивает зверя с миром, оставившим веру и опирающимся на свои собственные “гуманистические” силы.
... Говоря о “Дон Кихоте”, по его мнению, самой грустной из книг, писатель указывал на выраженную в ней “глубочайшую и роковую тайну человека и человечества”, на историческое бессилие действенной любви: “всем этим благороднейшим и богатейшим дарам, которыми даже часто бывает награжден человек, недоставало одного только последнего дара — именно: гения, чтоб управить всем богатством этих даров и всем могуществом их, — управить и направить все это могущество на правдивый, а не на фантастический и сумасшедший путь деятельности, во благо человечества!”
По убеждению Достоевского, языческий выбор в любом (“демократическом” или “тоталитарном”, благообразном или неприглядном) варианте лишает человека положительных сил добра и света, выдвигает на передний план “недоделанных” и “недосиженных” людей, господство которых направляет мир по сумасшедшему пути духовного эгоизма, взаимной злобы, конкурентной борьбы и приближает его к неминуемому краху. Он был глубоко уверен, что без Христа человек приходит — вспомним здесь слова К. Леонтьева — к свободе трупа.
Одна из самых главных и заветных мыслей Достоевского, доверенная его герою, звучит так: “На земле же воистину мы как бы блуждаем, и не было бы драгоценного Христова образа пред нами, то погибли бы мы и заблудились совсем, как род человеческий пред потопом”. Потому-то и так важно, заключал писатель, беречь “знамя Христово”, что оно сохраняет твердую почву в различении добра и зла, не позволяет слепотствующему уму увлекаться ложными идеями и ценностями, оживляет в сердце подлинную любовь. Ту любовь и те силы подлинного благородства и высокой человечности, которые угасают за невостребованностью, но без которых нельзя одолеть нигилистический дух Великого инквизитора, принимающего в истории разные обличия, дышащий везде, где заботы о довольстве, пользе или выгоде человека опираются на “темную основу” его природы и где земля обустраивается без небес, счастье без свободы, жизнь без смысла.