Андрей ВОРОНЦОВ

 

ДОСТОЕВСКИЙ И ИДЕАЛ ЧЕЛОВЕКА

 

К 180-летию со дня рождения Ф. М. Достоевского

 

В свое время еще маркиза де Кюстина удивляло и раздражало странное чувство превосходства русских людей над иноземцами — и тем более удивляло и раздражало, что он и сам ощущал его. По собственному признанию маркиза, на которое я рекомендовал бы обратить особое внимание в контексте всей его книги “Россия в 1839 году”, ни в одном, даже самом захолустном русском обществе он, гость из “самого Парижа”, не являлся образцом ума и остроумия, хотя был он, безусловно, по-талейрановски умен и остроумен.

Сегодня, после 74 лет советской власти, не очень-то жаловавшей само слово “русский”, и девяти лет глумливого попрания нашего национального достоинства при Ельцине, этот феномен русской самодостаточности сохранился. Более того: слово “русский” стало повсеместно употребляться в значении “лучший”, что далеко не всегда случалось и до революции. Отчего, почему? Неизвестно. Никаких особых успехов, кроме нокаутирующего удара по западной пищевой промышленности (еще до всякого ящура), мы за последнее время не добились.

Конечно, если говорить об этом феномене с точки зрения культуры, то все ясно: мы давно превосходили Запад в духовности, а со второй половины XIX века стали законодателями мод в светской культуре. Обобщая высказывания о литературе известных зарубежных писателей и критиков ХХ века, мы можем с уверенностью сказать, что именно наши писатели — Достоевский, Л. Толстой, Чехов, Булгаков — являются писателями № 1 во всем мире, а пресловутая “тройка” Кафка — Джойс — Пруст только усиленно навязывается западному обществу в качестве некоего противовеса русским, но известны подавляющему большинству иностранных читателей эти “три кита” только по именам. Для сомневающихся предлагаю провести простой эксперимент: спросите у любого европейца или американца, не являющегося писателем или филологом, но имеющего высшее образование, сколько романов входит в знаменитую эпопею Пруста “В поисках утраченного времени” и как называется хотя бы половина из них. Поделюсь с вами результатами своего мини-исследования: большинство “респондентов” (среди них был и француз) уверяли, что существует только один роман Пруста под таким названием! Между тем в означенной эпопее их — шестнадцать... В то же время большинство моих собеседников знали, как называются основные романы Достоевского и Толстого и все три “большие” пьесы Чехова.

В полной мере насладиться плодами этого эксперимента мне мешало то обстоятельство, что большинство патриотично настроенных “молодых русских” (не путать с “новыми”), послуживших, к примеру, прототипами героев фильмов А. Балабанова “Брат” и “Брат-2”, не назовут нам основных произведений Достоевского, Толстого и Чехова, а иные из них вообще никаких русских писателей, кроме Пушкина, не знают — да и Пушкина-то знают скорее всего потому, что он персонаж многочисленных анекдотов. Для героя “Брата-2” русская культура вообще существует лишь в виде стишка из “Родной речи” с рефреном”: “Это — Родина моя!” Но, оказывается, ему и этого достаточно, чтобы одолевать врагов.

А вот случай из жизни. Один наш десантник, 20-летний парень, служивший миротворцем в Боснии, рассказывал о своих коллегах-американцах: “Все разговоры американцев сводятся к рассказу о машине и коттедже, которые есть или которые будут. В этом, вероятно, и заключается весь смысл их жизни. Автомобиль, видимо, вообще считается членом семьи, так как его фотография имеется у американцев наряду с фотографиями родственников. Наши интересы им непонятны, наш юмор им недоступен. У них же верхом остроумия считается хлопнуть кого-нибудь по заду. А в целом разочаровали меня “партнеры”... Я иногда думал: случись такое, что не подвезут вовремя туалетную бумагу, они ведь вымрут от тоски и безысходности”. Для критически мыслящих русских образованных людей такая оценка американцев типична, но следует помнить, что прозвучала она из уст вчерашнего “тинэйджера”, объекта проамериканской ельцинской пропаганды, который, как и “пендосы” (кличка американских “миротворцев”), сам был не прочь в Боснии заработать, в том числе и на “тачку”. Однако говорил он об особых “наших интересах”, почти не ведая их, о “нашем юморе”, о “смысле жизни”. Откуда он получил представление о них? Не от “демократов” же?

Может быть, дело в некой не поддающейся логическому осмыслению духовной инерции? Очевидно, для уверенности в своем духовном превосходстве русскому человеку не всегда обязательно владеть искусствами или даже понимать их: он все равно является пассивным носителем русской культуры, как маленькая икринка является в идеале носителем здоровенного осетра.

Этот феномен, если он действительно существует, еще ждет своего исследователя, я же отмечу, что русский культурный генотип не образуется диалектическим путем преобразования количества в качество (это, скорее, свойство немецкого культурного генотипа), не создается он и искусственно, навроде клона. Сознание, погруженное в темноту, вспоминает лишь вспышки, подобно сознанию Бенджи, героя романа Фолкнера “Шум и ярость”. Время и пространство существуют для него лишь как цепочка озарений-вспышек. Все остальное точно вырезано ножницами. Но удивительное дело: его сознание в каком-то смысле равно сознанию нормальных людей, потому что ничего более важного, чем эти вспышки, в жизни героев не происходит.

Русская литература, если оценивать ее с точки зрения классического развития, может показаться и не литературой вовсе. Она не имеет в своем основании большого народного эпоса вроде “Илиады”, “Нибелунгов” или “Сида” (“Слово о полку Игореве” может соперничать с “Илиадой” по поэтичности, но не по эпичности). Подлинный эпос русского народа — “Тихий Дон” — создан уже после того, как русская литература стала общемировым явлением. И напротив, первые же дошедшие до нас произведения русской литературы обладали таким же духовным накалом, как и произведения Державина, Пушкина, Гоголя, Достоевского. В “Старшей Эдде”, “Беовульфе”, “Похищении быка из Куальнге” мы не обнаружим даже и попытки прямого духовного осмысления действительности — лишь зачатки морали, вытекающие из сюжета. А возьмем первый памятник русской литературы — “Слово о Законе и Благодати” митрополита Илариона. Нам с “чистого листа”, без всякой подготовки поставлен вопрос, который, точно и не прошло восьми веков, спокойно можно вставить в “Еврейский вопрос” Достоевского. “Чего достиг закон и чего достигла благодать? Прежде закон, потом благодать, прежде — подобие, потом истина. (...) И кончилась ночная стужа от солнечной теплоты, согревшей землю. И уже не теснится человечество в законе, а в благодати свободно ходит. Ибо иудеи совершенствовались при свете закона, христиане же при благодатном солнце свое спасение основывают. Иудейство тенью и законом совершенствовалось, а не спасалось, христиане же истиною и благодатью не совершенствуются, а спасаются”. А вот мимолетное, нотабене, замечание Нестора-летописца: “Злой человек, усердствуя злому делу, хуже беса: ибо бесы Бога боятся, а злой человек ни Бога не боится, ни людей не стыдится”. И хоть говорил Пушкин, что “древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом”, это открытие было сродни эффекту “дежа вю” — когда-то мы здесь были! Независимо от того, кем были вдохновлены русские писатели XIX столетия, Карамзиным или первоисточниками, из творчества их неоспоримо вытекает, что они не воспринимали века, отделяющие их от начала русской литературы, как навсегда ушедшие в небытие. Академик Н. И. Толстой, правнук Л. Н. Толстого, говорил мне: “Пушкин, Достоевский, Лев Толстой, Чехов, Есенин генетически наследовали полноту русского культурного восприятия. Возьмите “Преступление и наказание” Достоевского: в конце романа Раскольников идет на Сенную площадь, падает при всем честном народе на колени и целует землю. Что это такое, как не древнеславянское “покаяние земле”?”

Позволю предположить, что литературные архетипы Достоевского вошли в русский культурный генотип точно так же, как в его писательский генотип вошли древнерусские культурные архетипы. Ведь он, вопреки утверждению Н. И. Толстого, мог и не знать, что такое “покаяние земле” — то есть не знать сознательно, но знал бессознательно — генетической культурной памятью! А если бы даже и знал сознательно, то знание и память существовали и творчески развивались бы автономно друг от друга, как точное предсказание о судьбе человека и реальная судьба. Знает ли кто-нибудь примеры, когда, получив такое предсказание, человек ушел от своей судьбы? Возьмем Лермонтова (в этом году, кстати, исполнилось 160 лет со дня смерти поэта), который, судя по юношескому стихотворению “Желание”, знал о предании, что его шотландский предок Джордж Лермонт, приехавший в Россию в начале XVII века, происходил из рода Томаса Лермонта, легендарного шотландского поэта XIII века, которого Вальтер Скотт считал одним из предполагаемых авторов поэмы о Тристане и Изольде. Томас Лермонт, кроме того, еще и мифологический персонаж: непревзойденный певец и игрок на арфе (“...И арфы шотландской струну бы задел...” — строка из стихотворения “Желание”), он будто бы последовал за королевой фей в ее царство да там и остался, и вернулся оттуда лишь через семь лет, наделенный даром пророчества и навсегда лишенный возможности говорить неправду. Разумеется, приобретенные Лермонтом качества не принесли ему счастья: “Больше не зовет меня король в свой замок, ненавидят меня многие бароны и епископы, оттого что правдивы мои слова”*. Сравните это со строками из лермонтовского “Пророка”:

С тех пор как вечный Судия

Мне дал всеведенье пророка,

В очах людей читаю я

Страницы злобы и порока.

Провозглашать я стал любви

И правды чистые ученья:

В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья.

В конце концов герой возвращается в королевство фей навсегда.

В “Сказании о Томасе Лермонте” дан его портрет: “Улыбается он своим гостям, а глаза у него печальные. Говорят, никогда не сходит улыбка у него с губ, а глаза печальны и глядят вдаль, сквозь людей”. Не правда ли, похоже на известные нам описания Лермонтова? Это сходство можно сравнить с тем, что обнаружил Шерлок Холмс между древним портретом Хьюго Баскервиля и натуралистом Стэплтоном.

Наивно полагать, что Лермонтов “рисовался” под Томаса Лермонта, как в ту пору рисовались под Байрона, тем более что о Томасе Лермонте, в отличие от Байрона, мало кто знал. Но внешнее сходство, обнаруживающееся даже через много поколений — это генетика в чистом виде, мы же говорим о феномене духовной наследственности. И вот с этой точки зрения в предании о Томасе Лермонте обнаруживается нечто поразительное по схожести с творческой судьбой Лермонтова. Перед тем как въехать вместе с королевой фей в ее царство, Томас Лермонт оказывается на знакомом нам по русским сказкам распутье. Направо — узкий тернистый Путь правды, налево — широкий, с цветами на обочине Путь лжи, а прямо — извилистый Путь в царство грез, в королевство фей, — он “то появляется перед взором, то исчезает из глаз, словно прячет его полоса тумана”.

Не тот ли это путь, что сквозь туман кремнисто блестел автору стихотворения “Выхожу один я на дорогу...”? Не то ли это царство, где, по его мнению, ждали его свобода и покой, где хотел бы он забыться и заснуть?

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб, вечно зеленея,

Темный дуб склонялся и шумел.

“Сижу я в тени Элдонского дуба, — говаривал Томас Лермонт, — смотрю и слушаю. Река плещется на солнце, словно форель играет. Кричат и поют сойки и дрозды”.

Можно, конечно, допустить стилизацию, но уместен ли этот маленький прием там, где речь идет о жизни и смерти, о творческой судьбе? Я полагаю, что мы имеем дело с классическим примером передачи наследственным путем духовной информации. По всей видимости, время, когда духовный генотип находит всемерное воплощение в одном из представителей рода, не имеет большого значения: пассивно наследуют его все без исключения, но развиться он может только в человеке, предрасположенном к творчеству. Произойти это может и через несколько сот лет, как в случае с Томасом Лермонтом и Михаилом Лермонтовым, и через несколько десятков (Жуковский и Бунин), и уже в следующем поколении (Николай и Лев Гумилевы, Леонид и Даниил Андреевы). Любопытный пример, сколь неудачны попытки “подправить” в принципе духовный генотип, — в жизненной и творческой судьбе Якова Брафмана, иудея, в 34 года перешедшего в Православие и написавшего известные антииудаистские труды “Книга Кагала” и “Еврейские братства”, и его внука по матери, знаменитого поэта Владислава Ходасевича. Ходасевич, особенно в первой половине жизни, всячески дистанцировался от пользовавшегося дурной славой в “передовых” литературных кругах деда, демонстрируя в стихах и статьях противоположные брафмановским идеи и взгляды. Но вот сдружиться со своей филосемитской средой поэт так и не смог и умер, подвергнутый ею, как и дед, остракизму, хотя никогда прямо против нее не высказывался. Вероятно, “среда” мистическим знанием чувствовала, что непреодолимая сила влечет Ходасевича по стопам деда: Брафман был поклонником Державина (прежде всего как государственного деятеля, боровшегося в “черте оседлости” с кагальным угнетением раввинатом и богатеями-ростовщиками беднейшего еврейства), а Ходасевич в 1931 году написал апологетическую биографию Державина, отмеченную явным влиянием главы о Державине из “Книги Кагала”. Сколь ни пытался Ходасевич изменить вектор своей судьбы, а вышло как по-писаному: дед восславил Державина-политика, а внук — Державина-поэта. Брафман сказал о Державине: “...энергия и здравое соображение помогли Державину открыть многое такое, чего не были в состоянии заметить другие предшествовавшие ему исследователи иудейства, и некоторые из собранных им сведений останутся навсегда драгоценным материалом при изучении жизни евреев”. А Ходасевич в последнем своем стихотворении написал:

...Как оный славный “Водопад”

По четырем его порогам

Стихи российские кипят.

И чем сильней спадают с кручи,

Тем пенистей водоворот,

Тем сокровенней лад певучий

И выше светлых брызгов взлет...

Здесь самое время вспомнить снова Лермонтова, “Фаталиста” (герой которого, как и Томас Лермонт, обладает даром пророчества), размышления Печорина о том, сколь чревато идти наперекор судьбе: “В этой напрасной борьбе я истощил и жар души, и постоянство воли, необходимое для действительной жизни; я вступил в эту жизнь, пережив ее уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге”.

Однако до сих пор мы говорили о духовном генотипе, наследуемом в пределах какого-либо генеалогического древа, тогда как новейшие генетические исследования показывают, что Слово (в бессознательной форме) влияет на генотип любого человека, даже отдаленно не связанного родственными связями с писателями. Исследователь в области “волновой генетики” П. П. Гаряев считает: “Фраза, сказанная десятилетия назад, может неожиданно всплыть из глубин памяти”... “Любое произнесенное слово — это не что иное, как волновая генетическая программа, которая меняет нашу жизнь. Иногда слово срабатывает подобно прыгающему гену, вызывая рак или, наоборот, устраняя болезнь. Это все равно, что перенести запятую в известной фразе “казнить нельзя помиловать”: влево — смерть, вправо — жизнь” (“Русский Дом”, 2000, № 1, с. 37). Направо пойдешь, налево пойдешь...

Журналист М. А. Дмитрук писал об исследованиях группы Гаряева: “Ученые создали аппарат, который переводит человеческие слова в электромагнитные колебания, способные влиять на молекулы наследственности — ДНК... Через этот аппарат ученые “благословили” (это следует понимать, разумеется, как воздействие положительной информацией, а не как традиционное благословение. — А. В. ) семена пшеницы, убитые радиоактивным излучением мощностью в 10 тысяч рентген. Результаты превзошли все ожидания: перепутавшиеся гены, разорванные хромосомы и спирали ДНК встали на свои места и срослись, убитые семена ожили и взошли” (там же, с. 37).

Гаряев в своих выступлениях указывает (и справедливо) главным образом на отрицательное воздействие нынешних СМИ на генетический аппарат людей, но, исходя из его же опыта с пшеницей, мы имеем все основания предложить, что воздействие доброго слова все же сильнее, чем злого, — точно так же, как Божье Слово сильнее слова диавольского (“Бог поругаем не бывает”, — говорят православные).

Правда, когда речь идет не о Божьем Слове, а о слове человеческом, следует отметить, что многое, если не все, зависит от силы его (доброй или злой). В нашей светской литературе такой исключительной доброй силой слова обладал Федор Михайлович Достоевский. Именно она, эта сила, позволяет сегодня порядочным русским людям, даже если они никогда в жизни не читали Достоевского, но читал кто-то из их предков, ощущать свое духовное превосходство над представителями “цивилизованного мира”. А с другой стороны, слово-идеал, слово-истина, как никакое другое, “вызывает огонь на себя”, и генетические носители зла активно запрограммированы на то, чтобы уничтожать информацию о добре любыми имеющимися способами.

 

* * *

Литература, как и другие сферы человеческой деятельности, есть род соревнования. Читатели любят расставлять писателей по ранжиру в зависимости от своих вкусов: первый, второй, третий... Но среди множества прекрасных писателей, появившихся от сотворения мира, есть несколько, буквально единицы, которые находятся вне всякой литературной конкуренции: Гомер, Софокл, Данте, Шекспир, Пушкин, Достоевский... Как говаривал сам Данте: “Звенит о них прекрасная молва, Которую и небо признает”. Правда, нередко они становятся и жертвами человеческой хулы — особенно со стороны писателей, достигших заветных верхних ступенек читательского признания, однако почему-либо не одолевших последней, нулевой, за которой их “и небо признало бы”. Ступенька эта, видимо, как Богородицына Канавка в Дивеево, может вдруг “стать от земли до неба” перед загордившимся гением. Ведь совершенно очевидно, например, что Лев Толстой не допускал мысли, что существовал и существует писатель гениальнее него. А Достоевский абсолютно чистосердечно, как это он только и умел, отдавал пальму первенства Сервантесу и Пушкину, хотя, на мой взгляд, творца “Дон-Кихота” не только впереди Достоевского поставить нельзя, но нельзя даже и сравнивать с ним.

Писатели-гордецы, ощутив незримую, но непреодолимую стену на пути к Олимпу, начинают, увы, сочинять об “олимпийцах” литературные небылицы: дескать, они грубы, слишком назойливо делят мир на свет и тень, апеллируют к примитивным чувствам читателей, “давят на слезные железы”, любят дешевые эффекты, “любовь и кровь” и до того небрежны в стиле, до того далеки от “чистого искусства”, что не будь у них такого знания человеческой природы, их нельзя было бы отличить от творцов индийских фильмов и латиноамериканских “мыльных опер”. Иногда это звучит даже убедительно, но до той поры, пока вице-”олимпийцы”, в глубине души, как профессионалы, видимо, не слишком веря своим отточенным аргументам, опрометчиво хватаются за “безотказный”: “А был ли мальчик?” Не было, мол, вообще никакого Гомера, Шекспира, Шолохова, а писали за них целые “команды”! А если не было или писали не они, то чего, спрашивается, вы волновались, ниспровергали?

Странно, согласитесь, что именитые критики Достоевского — Тургенев, Горький, Бунин, Набоков — никогда даже не пытались судить его, как завещал Пушкин, по законам, им самим над собою признанным. Возможно им, привыкшим мыслить о себе категориями вечности, казалось, что, не появись в русской литературе Достоевский, они бы легко преодолели виртуальную ступеньку, отделявшую их от семьи “олимпийцев”, а так — Достоевский задавил их надолго (быть может, навсегда?), поместил их в своей гигантской тени. Это было тем более им обидно, что в земной литературной табели о рангах Достоевский даже не входил в “первую тройку”: Л. Толстой, Тургенев, Гончаров получали от издателей по пятисот рублей за печатный лист, а Достоевский почти всю жизнь — сто пятьдесят. Потому так и сумбурна, противоречива и подчас зла их критика Достоевского, словно они задыхаются от волнения.

Читатели наши, слава Богу, в большинстве своем не поверили им, не отринув и не “уценив” при этом, важно отметить, их собственное творчество. Но кое-какой несмываемый след критика Достоевского “литературными тяжеловесами” в читательском сознании оставила. Я имею в виду тезис о том, что Достоевский — негодный стилист. С профессиональной точки зрения он не выдерживает особой критики, ибо исходит из совершенно произвольного предположения, что стиль русской прозы преобразовывался из хаотического, “непереваренного”, каким писали в XIX веке Достоевский, Л. Толстой, Лесков, Леонтьев, Крестовский, Гаршин и другие, в некий упорядоченный, “чистый” и более утонченный, присущий Чехову, Бунину, А. Толстому, Замятину, Набокову, Шолохову, Казакову. Этот тезис рассыпается, как вспомнишь, что еще в первой половине XIX века с чистотой и ясностью, присущей последним писателям (а в то время — французской прозе), писали Пушкин, Лермонтов, Тургенев. Русская проза XIX века вовсе не эволюционировала от одного литературного языка к другому, как во времена Шишкова и Карамзина, она абсолютно свободно развивалась, имея то удивительное многообразие стилей, которого нам так не хватает сегодня. В ней, помимо названных писателей, были Гоголь, С. Аксаков, Решетников, Г. Успенский, Салтыков-Щедрин, обладавшие сугубо оригинальной и не тяготевшей ни к каким отечественным или западным образцам языковой структурой. Писатели выбирали тот стиль, который позволял им с наибольшей силой выразить свои образы и идеи, не заботясь ни о чем другом.

Если мы, почитав какой-нибудь филигранно отделанный рассказ Бунина, скажем, “Господин из Сан-Франциско”, взялись потом за “Преступление и наказание” Достоевского и выражение: “Принесли суп; к супу явились ложки” — нам показалось косноязычным до пародийности, то следует, если мы не студенты первого курса филфака (а если студенты, то тем более), представить в контексте описываемой Достоевским ситуации такую, к примеру, изящную фразу: “...снова приготовления к обеду — снова мощный властный гул гонга по всем этажам, снова вереницы шуршащих по лестницам шелками и отражающихся в зеркалах декольтированных дам, снова широко и гостеприимно открытый чертог столовой, и красные куртки музыкантов на эстраде, и черная толпа лакеев возле метрдотеля, с необыкновенным мастерством разливающего по тарелкам густой розовый суп...” Не очень-то все это представляется в каморке Раскольникова, не правда ли? А если бы речь шла не о каморке Раскольникова, а, скажем, о сцене со Свидригайловым в трактире, то все равно подобный стиль безнадежно бы сломал напряженный ритм прозы Достоевского.

Мы должны ясно отдавать себе отчет: что бы ни говорили недруги Достоевского из числа крупных писателей, никогда произведение, будучи незначительным по форме, не покажется нам значительным по содержанию. Если же эта форма резко отличается от того, что принято считать хорошим, это значит, что в данном случае требовалась именно такая.

Но и это объяснение не исчерпывает всей глубины проблемы. Рассматривая язык писателя как средство познания и отражения мира, мы неизбежно придем к выводу, что каждое слово в нем подчиняется тому душевному строю, с которым он берется за перо. Можно взять и заменить в одном его предложении неточные, на наш взгляд, слова на более точные. А потом в другом, третьем... На четвертом предложении мы заметим, что все уже не то — утрачена какая-то неуловимая по интонации связь с пятым предложением, абзац завис и рушится, увлекая за собой весь эпизод. В чем дело — ведь слова-то и впрямь были более точные? Да, более точные — для первого, второго, третьего предложения... А для эпизода в целом вовсе и не нужны они были, да и, оказывается, вовсе не точны, ибо точные слова по интонации требовалось поставить в конце пассажа. Именно с этой проблемой, я полагаю, столкнулся Бунин, задумав переписать своим бисерным стилем “Анну Каренину”, и именно поэтому быстро отказался от своей затеи.

А сам Толстой говорил Горькому о Достоевском: “Он писал безобразно и даже нарочно некрасиво, — я уверен, что нарочно, из кокетства... Но у него можно найти и непростительные промахи: идиот говорит: “Осел — добрый и полезный человек”... Наверное, лучше, если бы Мышкин сказал: “Люди, которых принято называть ослами, часто оказываются добрыми и полезными людьми”. Возможно, Толстой так и написал бы, но ведь Достоевский — не Толстой!

Критика одного крупного писателя другим часто слепа, даже если не продиктована завистью, потому что такой писатель судит не с некой отметки “0”, где находятся читатели, а с отметки, на которую поднялся он, писатель. В данном случае мы имеем дело с вкусовыми пристрастиями профессионалов, а они еще более субъективны, чем читательские, ибо читатель просто оценивает, а писатель — оценивает сквозь призму личного профессионального опыта, хотя, говоря по совести, никогда не мог понять, как один маститый прозаик может критиковать другого, что он пишет не так, как он сам. Едва ли ему было бы интересно, если бы все взялись равняться на его стиль...

Если же мы имеем дело с элементарной писательской завистью, то все проще. Ее нисколько не надо драматизировать, как это любят делать авторы писательских биографий. Ни один пишущий человек, будь он даже монахом, испрашивающим благословение настоятеля на писательские труды, не может избежать искушения авторским самолюбием. Как только мы передоверяем плоды наших наблюдений или размышлений бумаге — и не в виде письма конкретному адресату, а в виде послания всем, так сказать, граду и миру, мы уже не вольны совершенно обуздать свое тщеславие, ибо хотим быть услышанными и оцененными, а слушают и ценят, допустим, других, пишущих, по нашему мнению, неправильно и нехорошо. Творческая ревность, таким образом, совершенно естественное, порой даже положительное явление — иначе в чем основной критерий совершенствования? В данном случае важно, чтобы она не переходила в творческую зависть, которая в принципе не отличается от зависти вообще, так что ничего нового для борьбы с ней мы не придумаем, было бы лишь желание бороться.

Когда мы читаем у самого яростного критика Достоевского — Набокова, что Достоевский — автор полицейских романов, любящий кровавые сцены и дешевую мистику, нужно помнить, что и у самого Набокова хватает психологических романов в жанре бульварного детектива — “Король, дама, валет”, “Отчаяние”, “Камера обскура”, да и “Лолита” — “полицейский сюжет”, есть и мистика не самого утонченного свойства и, между прочим, со следами очевидного влияния Достоевского — “Соглядатай”, “Сказка”. Говорю это без осуждения, потому что и психологический криминальный роман, и мистическая новелла — классические жанры мировой литературы, для Набокова, кстати, вполне естественные, — непонятно только, почему он ставил их в упрек Достоевскому. Ругал Достоевского за “криминальные романы” и Бунин, а сам на склоне лет написал “Дело корнета Елагина” — вещь вполне “криминальную” и “достоевскую”, была у него и мистическая новелла “под Достоевского” — ”Петлистые уши”.

Что же касается жестокости, шокирующих сцен, то здесь чопорный джентльмен Набоков мог дать сто очков вперед Достоевскому. Вот вам ужасная сцена из романа “Bend Sinister”, когда герой, Адам Круг, смотрит на своего замученного сына: “Золотисто-пурпурный тюрбан, обвитый вокруг головы, украшал убитого мальчика; умело раскрашенное, припудренное лицо; сиреневое одеяло, исключительно ровное, доставало до подбородка. Что-то вроде пушистой игрушечной собачонки изящно лежало в изножье кровати”.

А вот описание Набоковым, который якобы терпеть не мог в прозе Достоевского “мучительства детей”, истязания детей на “опытной станции” д-ра Гаммеке в том же романе: “... с безошибочной точностью юноша выплевывал камень-голыш мальчугану в открытый рот... Иногда “игра в оплеухи” начиналась вслед за “игрой в оплевухи”, в других же случаях переход от безвредных пинков и щипков или умеренных изысканий в сексуальной сфере — к отрыванию членов, дроблению костей, деокуляции и проч., занимал изрядное время. Конечно, смерти были неизбежны, но довольно часто “субчика” — потом — латали и играючи понуждали к возобновлению драки. В следующее воскресенье, душка, ты опять поиграешь с большими мальчиками. Заплатанный “субчик” обеспечивал особенно удовлетворительную разрядку”.

В чужом глазу Набоков углядел соломинку...

Обстоятельное “шекспироведение” Л. Толстого свидетельствует, что с позиций так называемого “здравого смысла” с переменным успехом можно критиковать кого угодно и что угодно. Но для меня важно не то, что сказал Толстой о Шекспире или Достоевском, а то, что последняя книга, которую он читал перед уходом из Ясной Поляны, была “Братья Карамазовы”, и то, что он, называвший “Короля Лира” “отвратительной пьесой”, сам в конце жизни оказался в своей семье на положении короля Лира. А одно из самых сильных переживаний в жизни Толстого — “арзамасский ужас” — есть “достоевщина” в чистом виде.

Странное, ей-Богу, положение сложилось в нашем литературоведении: “недостатки” Достоевского, приписываемые ему сначала не очень объективными коллегами по цеху, а потом всевозможными ермиловыми, не выдерживают никакой серьезной критики и абсолютно бездоказательны — именно абсолютно, так как я не знаю мало-мальски убедительного примера (самые “убедительные” я уже привел) их справедливости, — но все эти дурацкие оговорки до сих пор присутствуют в энциклопедических статьях, предисловиях, вузовских и даже школьных учебниках. Помилуйте, какие недостатки у Данте и Софокла? Кто возьмется о них судить? Любой понимающий писатель за один их “недостаток” жизнь бы отдал! А Достоевского судят — и порой зло, жестоко, с остервенением. С одной стороны, это не так уж и плохо: отрицательная реакция порой не менее важна, чем положительная, — она говорит, что прототипы героев Достоевского по-прежнему существуют и задевает их Достоевский не на шутку. Но с другой, усилиями тайных и явных ненавистников Достоевского сложилось весьма фундаментальное вульгарное литературоведение о нем, оттеснившее на обочину культурного процесса добросовестные исследования. Существование такого великолепного труда, как “Проблемы поэтики Достоевского” М. М. Бахтина, увы, никак не повлияло на этот ползучий процесс “поэтапного развенчания” Достоевского. В этом, между прочим, не только недруги Достоевского виноваты... Почему в конце ХХ века в русской патриотической литературе никто, кроме покойных Юрия Селезнева и Вадима Кожинова, не написал об одном из величайших писателей за всю человеческую историю так, как он того заслуживает?

Разумеется, говорю я не о восхвалениях — часто они имеют прямо противоположный результат. Да и разве Волгин и Карякин не восхваляли — на свой лад, конечно, — Достоевского? Речь о другом — об исключительной роли Достоевского в нашей жизни, — именно в жизни, а не в литературе, ибо рамки литературных условностей, всегда тесные для писателя, Достоевский мощно преодолевал, поставив свои книги вровень с реальностью, а подчас и выше реальности. Режиссер А. Тарковский справедливо писал в своей теперь забытой статье “О кинообразе”: “Рождение образа тождественно рождению уникального. Типическое же, простите за парадокс, как раз и находится в прямой зависимости от непохожего, единичного, индивидуального, заключенного в образе. Типическое возникает вовсе не там, где фиксируется общность и похожесть явлений, а там, где выявляется их непохожесть, особенность, специфика. Настаивая на индивидуальном, общее как бы опускается, остается за рамками наглядного воспроизведения. Общее, таким образом, выступает как причина существования такого уникального явления”. Типичные ли герои Гамлет или Мышкин? — задается вопросом Тарковский и отвечает: конечно, типичные, но где вы в жизни гамлетов-то видели?

Читая труды историков или литературоведов, мы даже не обращаем внимания, когда они приводят в пример героев или образы Достоевского наравне с примерами из реальной истории! Особенно популярна “шигалевщина” — хотя именно в этом случае не составляет никакого труда подобрать реальные аналоги: “нечаевщину”, “ткачевщину” — и т. п. Но “шигалевщина” — надежнее: схватываешь суть понятия сразу. Да и говоря о самом Нечаеве, почти все уточняют: “который послужил прототипом Петра Верховенского в “Бесах” Достоевского”. Правда, Тарковский, называя “общее” не более чем причиной существования “уникальных явлений”, не добавляет, что они и выражены должны быть уникально, неповторимо, а не просто хорошо или талантливо. Тургеневский Базаров как исторический тип никогда не будет приводиться в пример наравне с Верховенским, ибо это потребовало бы большого количества оговорок, вредных для примера, да и не является он, в отличие от Верховенского, никаким историческим типом.

Не отделив Достоевского жирной чертой от других тогдашних русских писателей, мы навсегда останемся, говоря о нем, в рамках банальных литературоведческих сопоставлений, когда “стиль” равен понятию “образ”. Мы будем воспринимать уникальную способность писателя создавать сверхреальность как исключительно профессиональное литературное достижение (в этом, по-моему, главный изъян прекрасной книги Бахтина), тем самым и себя обедняя и не понимая главного в целях великого художника. Жизнь, что выходит из-под его пера, не является литературным сырьем ни для сюжета, ни для фабулы, ни даже для идеи произведения, точно так же, как жизнь, созданная Господом, не есть материал для создания (человека) или идея о нем: она сама по себе живая идея Творца о нас, отраженная Достоевским в зеркале литературы.

А. Г. Достоевская со свойственной ей непосредственностью, без всякой задней мысли (уязвить главного литературного конкурента своего покойного мужа) в беседе с Л. Н. Толстым воскликнула: “Мой дорогой муж представлял собой идеал человека! Все высшие нравственные и духовные качества, которые украшают человека, проявились в нем в самой высокой степени. Он был добр, великодушен, милосерд, справедлив, бескорыстен, деликатен, сострадателен — как никто!” Интуиция любящей жены подсказала Анне Григорьевне единственно верные слова о Достоевском. Не то даже важно, что она находила его лучше всех — бывает, по смерти мужей вдовы говорят так даже о недобрых супругах, а то, что назвала она его идеалом человека. То же самое она могла бы сказать о нем как о писателе. Все высшие, нравственные и духовные качества, которые украшают человека, проявились в его книгах в самой высшей степени. Невозможно определить, где кончается сам Достоевский и начинаются его книги. Поэтому, когда авторы вступительной статьи к воспоминаниям А. Г. Достоевской С. Белов и В. Туниманов так комментируют ее слова о муже: “Однако [она] иногда все-таки теряет чувство меры — и доходит до экзальтации, моления...”, они навсегда захлопывают для себя дверь в мир Достоевского, как это до них делали и делают десятки исследователей, вооруженных литературными циркулями и угольниками. Духовный мир русского человека немыслим без “моления и экзальтации”, а все попытки найти здесь “чувство меры” безнадежны — это все равно что применить “меру” доброте, великодушию, милосердию, справедливости, бескорыстию, деликатности, состраданию. Доброта, проявленная в меру — доброта ли? Здравый смысл, благоразумие, отменно выказанные в поисках истины, приближают ли нас к ней? Слово-истина, замененное другим, менее “экзальтированным”, отложится ли в нашей генетической памяти? Достоевский, останавливающий разогнавшееся перо из боязни показаться читателю смешным и наивным — Достоевский ли?

По моим наблюдениям (которые я никому не навязываю), степень критических высказываний какого-нибудь писателя в адрес Достоевского возрастает прямо пропорционально разнице между этим писателем и его положительными героями. И напротив, чем дальше писатель продвинулся в поисках идеала, тем художественнее ему кажутся произведения Достоевского. В этом, кстати, отличие Достоевского от других представителей семьи “бессмертных”: Гомер, скажем, “неподвижен” относительно ценителей с идеалами и без оных. Но это едва ли достоинство: поэмы его — окаменевшие шедевры, а книги Достоевского — живые, волшебно изменяющиеся вместе с нашими взглядами на мир. Плохие люди не любят Достоевского. Чем хуже мы сами, тем хуже нам кажутся его книги, и наоборот. Достоевский — точнейший индикатор нашего нравственного состояния. Попеняв на него, как на зеркало, что обнаружим мы?

 

* * *

Несмотря на то, что о романе Достоевского “Бесы”, особенно в годы “перестройки”, исписаны целые тома, он остается, на мой взгляд, самым недооцененным его произведением. И брань, и восторги в адрес “Бесов” имели одну основу: кому-то не нравилось, что заговорщики из “Бесов” походили на Ленина и его соратников, а другим, напротив, нравилось. Одни были склонны считать роман грубым и тенденциозным памфлетом, а другие — остроумным и блестящим. Между тем при внимательном непредвзятом взгляде мы не найдем в “Бесах” ничего памфлетного и публицистического, а сатиры и политики в нем не больше, чем в других романах Достоевского. Ни один из персонажей, кроме Петра Верховенского и капитана Лебядкина, не выкрашен исключительно в злодейские или иронические тона. (Сравните с лесковским “На ножах”, который обычно называют в одном ряду с “Бесами”.) Тот самый изувер Шигалев, имя коего стало нарицательным, если помните, твердо отказался участвовать в убийстве Шатова, хотя подобная расправа нимало не противоречила его футурологической доктрине. Виргинский, хозяин дома, где собирались “наши”, всячески старался отговорить Петра Верховенского от его страшной затеи. Супруга его, “эмансипэ” и сквернословка — хорошая, неравнодушная к своим обязанностям акушерка, не берущая с Шатова денег. Прапорщик Эркель, безоглядно преданный Верховенскому человек, идущий на убийство не задумываясь, — нежный любящий сын и романтик. Любимый персонаж французских экзистенциалистов инженер Кириллов, считающий, что самоубийство превратит человека в Бога, — радушный и приятный хозяин и вообще, судя по повадкам, джентльмен. Вусмерть высмеянный в первой половине романа Степан Трофимович Верховенский каким-то непостижимым образом сохраняет свое достоинство, а к концу даже обретает черты какого-то трагического величия. Нет, здесь не пахнет ни Гоголем, ни Лесковым, ни Салтыковым-Щедриным — все персонажи изображены хотя и броско, в манере, названной потом экспрессионистской, но с не присущей сатире или памфлету психологической глубиной.

Манера повествования в “Бесах” — пожалуй, самая сложная из всех романов Достоевского. Напомню, что в целом рассказ ведется одним рассказчиком, господином Г-овым, но изложение от первого лица чередуется с изложением от автора, что обычно резко бросается в глаза. Дополнительную сложность в эту манеру вносит то, что действие происходит как бы в трех временных ипостасях одновременно: первая часть написана в настоящем времени, обращенном в прошлое, когда рассказчик не знает, к каким последствиям приведет завтра происходящее сегодня, вторая и третья части — в настоящем, спроецированном интонацией в будущее, а проговорками об осведомленности рассказчика — в прошлое время. Над этими тремя существует еще один пласт времени, как бы служебный — настоящее для рассказчика на момент рассказа. Но Достоевский легко и как бы невзначай, одной-единственной фразой в конце второй главки 1-й главы части 2-й решает две непростые задачи: переходит от рассказа от первого лица к рассказу от автора и скрепляет, словно маленьким спиральным колечком связку разнокалиберных ключей, все три параллельно существующих в романе времени и один временной подвид: “А теперь, описав наше загадочное положение в продолжение этих восьми дней, когда мы еще ничего не знали, приступаю к описанию последующих событий моей хроники, и уже, так сказать, со знанием дела, в том виде, как все это открылось и объяснилось теперь”. Никакому Прусту не снилось!

Приверженцам точки зрения о хаотическом и бесформенном повествовании у Достоевского предлагаю повторить нечто подобное. Экранизация “Бесов” провалилась, как я полагаю, именно по той причине, что ее создатели не учли особенностей структуры времени в романе. У них там бегают люди, разговаривают — и все в одном времени, как на одной железнодорожной платформе.

Наиболее художественно написанным из “больших” романов Достоевского принято считать “Братья Карамазовы”, а наименее, как мы уже отмечали, — “Бесы”. Признавая большее внимание к стилю в “Карамазовых”, я, однако, не могу понять: на чем основывается утверждение об ущербности манеры изложения в “Бесах”? Если не считать пространного и необходимого вступления о Степане Трофимовиче Верховенском, роман не содержит никаких длиннот, написан внятно, споро, динамично, без нарочитых перепадов стиля и ритма, характерных, скажем, для “Идиота”, все части и главы его отлично скомпонованы (и с главой “У Тихона”, и без нее), что, учитывая манеру повествования и сложную временную конфигурацию, само по себе замечательно. Кроме того, в “Бесах”, более чем в каком-либо романе Достоевского, много стилизаций и литературных пародий, которыми так привыкли щеголять писатели ХХ века, например Набоков, полагая это свидетельством творческой мощи.

В первой же главе мы знакомимся с саркастическим пересказом аллегорической поэмы Верховенского-старшего, написанной им в молодости: “Сцена открывается хором женщин, потом хором мужчин, потом каких-то сил, и в конце всего хором душ, еще не живших, но которым очень бы хотелось пожить”. Господин Г-ов считает поэму “совершенно невинной,” но вряд ли его точку зрения вполне разделяет Достоевский. Об этом поговорим ниже, а пока отметим еще одну повествовательную особенность “Бесов” — отсутствие авторской оценки происходящего. Мы глядим на него глазами некоего умеренного, законопослушного, здравомыслящего либерала из чиновников, обладающего некоторым чувством юмора.

Мы знакомимся с поэзией капитана Лебядкина, от которой был в восторге Заболоцкий периода “Столбцов”. Она — тоже стилизация, имеющая образцом сочинения поэтов-масонов новиковского кружка. Вот как, к примеру, писал во второй половине XVIII века москвич Михаил Чулков:

Ни звери, ни скоты наук не разумеют,

Ни рыбы, ни гады читать не умеют,

Не спорят о стихах между собою мухи

И все летающие духи...

А это — капитан Лебядкин:

Место занял таракан,

Мухи возроптали,

Полон очень наш стакан,

К Юпитеру закричали.

Следует отметить, что понятие “поэзия капитана Лебядкина” употребляется критиками и литературоведами не реже, чем пресловутая “шигалевщина”, а понятие “поэзия херасковского толка” почти не употребляется.

Стиль лебядкинских писаний удивительным образом перекликается со стилем прокламаций, разбрасываемых “нашими”, самая примечательная из которых — “Светлая личность”, с четверостишием, написанным как бы в пику “Клеветникам России” Пушкина.

“Клеветникам России”:

Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,

От финских хладных скал до пламенной Колхиды,

От потрясенного Кремля

До стен недвижного Китая,

Стальной щетиною сверкая,

Не встанет русская земля?..

“Светлая личность”:

А народ, восстать готовый

Из-под участи суровой,

От Смоленска до Ташкента

С нетерпеньем ждал студента.

В главе “Ночь” мы встречаем наиболее изощренную из стилизаций — двойную. “Знаете ли вы, — начинает, обращаясь к Ставрогину, свой знаменитый философский монолог Иван Шатов, — знаете ли вы, кто теперь на всей земле единственный народ “богоносец”, грядущий обновить и спасти мир именем нового бога и кому единому даны ключи жизни и нового слова? Знаете ли вы, кто этот народ и как ему имя?.. — и заключает: — ...Вам не знакомы эти слова?”

Когда же Ставрогин отвечает: “Вся ваша фраза и даже выражение народ “богоносец” есть только заключение нашего с вами разговора, происходившего с лишком два года назад, за границей...”, Шатов говорит: “Это ваша фраза целиком, а не моя” — и продолжает в том же духе, “как бы читая по строчкам”: “Ни один народ еще не устраивался на началах наук и разума; и не было ни разу такого примера, разве на одну минуту, по глупости...” Здесь Достоевским проявлена необычайная стилистическая тонкость, ибо в конце монолога Шатов прибавляет к ставрогинским и свои мысли, отличающиеся, кстати, большей системностью, но, в конечном счете, все равно являющиеся отражением ставрогинских. “Истинный великий народ никогда не может примириться с второстепенной ролью в человечестве, или даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою. Кто теряет эту веру, тот уже не народ. Но истина одна, а стало быть, только единый народ и может иметь Бога истинного, хотя бы остальные народы и имели своих особых и великих богов. Единый народ “богоносец” — это русский народ...”

Любители покритиковать Достоевского как стилиста не замечают потрясающий факт, что именно стиль шатовских монологов лег в основу стиля авторов “Вех”, “Из глубины”, “Смены вех”!.. А между тем вся главка эта занимает не более десяти страниц: сравните это с тем, сколько накатал за свою жизнь философско-публицистических трудов Лев Толстой — не имевший, кстати, у нас в этой области никаких последователей! Учение, возникшее из стилизованных реплик персонажа — какое может быть еще свидетельство эффективности стиля? А ведь сам Шатов с трудом различал, “что его слова в эту минуту” — “старая, дряхлая дребедень, перемолотая на всех московских славянофильских мельницах, или совершенно новое слово, последнее слово, единственное слово обновления и воскрешения...” Парадоксальна и судьба термина “народ-“богоносец”: сам Достоевский едва ли принимал его, потому что он исходил из уст философствующего резонера Ставрогина, но теперь он считается неотъемлемой составляющей философских воззрений писателя!

В главах “У наших” и “Иван-царевич” нам излагается система Шигалева — и с тем же неподражаемым искусством, что и доктрина славянофилов — Ставрогина — Шатова. Сам “ушастый” Шигалев говорит всего лишь несколько слов, в том числе знаменитую фразу: “Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом”, но его прерывают, начинается спор, и мы, в сущности, узнаем об этом учении из интерпретации хромого учителя и Петра Верховенского (в разговоре со Ставрогиным наедине), каждый из которых отбирает из системы Шигалева то, что отвечает его собственным воззрениям. К примеру, интерпретация Петра Верховенского решена в духе нечаевского “Катехизиса революционера”, крикливая категоричность которого не очень вяжется со стилем склонного к антиномиям и парадоксам Шигалева: “Я запутался в собственных данных, и мое заключение в полном противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу”.

Настоящий пир стилизации и литературных пародий — в главах “Праздник. Отдел первый” и “Окончание праздника”. Позднего Тургенева с его “Довольно”, “Призраками”, “Дымом”, “Стихотворениями в прозе” (тогда еще не написанными, но пародистом проницательно угаданными) Достоевский убил, и убил наповал. Не то для его Кармазинова-Тургенева страшно, что он стиль спародировал — такие пародии, как правило, есть род рекламы, — а то, что обнажил самую суть этого стиля — пустяковую, но назойливую ассоциативность, получившую, как безошибочно угадал Достоевский, повальное распространение в следующем веке. “Гений тонет, — вы думаете, утонул? И не думал: это все для того, что когда он уже совсем утопал и захлебывался, то перед ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с горошинку, но чистая и прозрачная, “как замороженная слеза”, и в этой льдинке отразилась Германия или, лучше сказать, небо Германии, и радужною игрой своего отражения напомнило ему самую слезу, которая “помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом, и ты воскликнула радостно: “Нет преступления!” “Да, — сказал я сквозь слезы, — но коли так, то ведь нет и праведников”. Мы зарыдали и расстались навеки”. Устами г-на Г-ова Достоевский резюмирует: “...что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! (...) Он берет чужую идею, приплетает к ней антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола... Но, увы, он уже не верит в московские колокола... Рим, лавры... Но он даже не верит в лавры...”

Поклонники Тургенева, сетующие на Достоевского за излишнюю жестокость в передаче кармазиновского “Merci”, не замечают, что в следующем выступлении, Верховенского-старшего, тоже любителя “каламбурить в высшей степени”, Достоевский не менее жестоко пародирует самого себя, со своим тезисом, что “мир красотой спасется”. “А я объявляю, — в последней степени азарта провизжал Степан Трофимович, — а я объявляю, что Шекспир и Рафаэль — выше освобождения крестьян, выше народности, выше социализма, выше нового поколения, выше химии, выше почти всего человечества, ибо они уже плод, настоящий плод всего человечества и, может быть, высший плод, какой только может быть! (...) Да знаете ли, да знаете ли вы, что без англичанина еще можно прожить человечеству, без Германии можно, без русского человека слишком возможно, без нации можно, без хлеба можно, без одной только красоты невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете!”

Завершает этот “литературный праздник” никому не известный приезжий профессор-русофоб, которого Г-ов назвал “маньяком”, — но это истеричное выступление, как водится у Достоевского, едва ли не самое осмысленное из всех предыдущих: “...в Новгороде, напротив древней и бесполезной Софии, торжественно воздвигнут бронзовый колоссальный шар на память тысячелетию уже минувшего беспорядка и бестолковщины”.

“Аплодировала уже чуть не половина залы; увлекались невиннейшие: бесчестилась Россия всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга!” Ну как в очередной раз не подивиться прозорливости Достоевского, вспомнив, к примеру, другое “культурное сборище”, свидетелем коего стал Бунин весной 1917 года в Петрограде: “...поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: “Господа!” Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав еще одну и столь же бесплодную попытку, развел руками и сел. Но только он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но, мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство и вся зала: зараженные Маяковским, все они ни с того ни с сего заорали и себе, стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и — тушить электричество”.

Не так ли и русские простецы в конце ХХ века “ревели от восторга”, “визжали и хрюкали”, слушая чуть ли не бьющихся в припадке русофобов? Один из них, никому прежде не известный “профессор” Янов, в прошлом сотрудник журнала “Молодой коммунист”, был желанным гостем чуть ли не на всех телеканалах! Теперь уже мало кто помнит, но именно этот г-н Янов стоял у истоков настоящей беды нашего времени — небывалого по размаху хищения кабелей и проводов из цветных металлов. Выступая в конце 80-х годов в телепрограмме “Взгляд”, этот “профессор-маньяк” выдвинул звучащее в ту пору странно предложение, как найти деньги на “реформы”: выкапывайте, мол, ненужные медные кабели, которыми военное ведомство опутало всю страну, и продавайте “за бугор”! Один мой безвременно погибший дальний родственник сотрудничал в фирме, именно так зарабатывавшей стартовый капитал: она рыскала по стране в поисках “ненужных” кабелей и проводов. Боюсь, что не только кабелей и проводов... Просто удивительно, как тема “бесполезного бронзового шара” — Памятника тысячелетию России — аукнулась уже в наше время!

Однако подобного рода совпадений, особенно политического характера, мы найдем в “Бесах” много, а вот зачем такое большое количество литературных стилизаций в одном романе? Какова их сверхзадача? Ведь Достоевский — не Набоков, без нужды играть литературными мускулами он не стал бы.

И я понял это, вернувшись к первой стилизации — якобы “совершенно невинной” юношеской поэме Верховенского-старшего, написанной “в лирико-драматической форме и напоминающей вторую часть “Фауста”. “Наводка” на 2-ю часть “Фауста”, классическую масонскую аллегорию, дана неслучайно. С политической точки зрения иносказания Степана Трофимовича и впрямь невинны, с духовной — это злобное богоборчество, мало чем отличающееся от “Светлой личности” с ее призывами:

И предать навеки мщенью —

Церкви, браки и семейство —

Мира старого злодейство!

“Все эти хоры, — пишет Достоевский, — поют о чем-то очень неопределенном, большей частию о чьем-то проклятии (выделено мной. — А. В. ), с оттенком высшего юмора”. Чье это проклятие, ясно становится в конце: “И, наконец, уже в самой последней сцене вдруг появляется Вавилонская башня, и какие-то атлеты ее, наконец, достраивают с песней новой надежды, и когда уже достраивают до самого верха, то обладатель, положим, хоть Олимпа, убегает в комическом виде, а догадавшееся человечество, завладев его местом, тотчас же начинает новую жизнь с полным проникновением вещей”.

Непосредственно перед “штурмом небес” в поэме Верховенского-старшего происходит еще одно знаковое событие: “...вдруг въезжает неописанной красоты юноша на черном коне, и за ним следует ужасное множество всех народов. Юноша изображает смерть, а все народы ее жаждут”. “Юноша на черном коне” и народы, “жаждущие смерти”, ясно отсылают нас к 6-й и 9-й главам Апокалипсиса: “Я взглянул, и вот, конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей” ( Откр. 6:5); “В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них” ( Откр. 9:6). Поскольку после появления в поэме юноши на черном коне происходит восстановление Вавилонской башни, мы, сопоставив эти события с последовательностью событий в Откровении Иоанна Богослова (торжество и падение Зверя и лжепророка, возвышение и гибель “великой блудницы — Вавилона”), можем предположить, что юноша этот — и есть антихрист, который “обольщает живущих на земле” (Откр. 13:14).

Если так, то нам становится понятным и внимание Достоевского к Степану Трофимовичу, и та смутная вина, что очевидно тяготеет над ним, вполне безвредным, на первый взгляд, бездельником. Хотел того Верховенский-старший или не хотел, но его “невинная” поэмка есть кокон, из которого выбрались на свет и лебядкинский “Таракан”, и “Светлая личность”, и “шигалевщина”, и “кирилловщина”, и учение Верховенского-младшего об “Иване-царевиче”—антихристе:

“Мы скажем, что он “скрывается”. Знаете ли, что значит это словцо: “он скрывается”? (По учению святых отцов, антихрист до 33 лет будет пребывать в “сокровенном уединении”, кощунственно подражая образу жизни Иисуса Христа. — А. В. ) Но он явится, явится. Мы пустим легенду получше, чем у скопцов. Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить! А главное — новая сила. А ее-то и надо, по ней-то и плачут. Ну что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес. (Именно поэтому Петр Верховенский “мошенник, а не социалист”, а не по каким-то другим тривиальным причинам. — А. В. ). А тут сила, да еще какая, неслыханная! (...) Вы красавец, гордый как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, “скрывающийся”. Главное, легенду! (...) В каждой волости каждый мужик будет знать, что есть, дескать, где-то такое дупло, куда просьбы опускать указано. И застонет стоном земля: “новый правый закон идет”, и взволнуется море и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное (выделено мной. — А. В. ). В первый раз! Строиться мы будем, мы, одни мы”.

На роль “Ивана-царевича” Верховенский-младший выбрал Ставрогина, воспитанника Верховенского-старшего. Ставрогин к этой роли явно не готов, но для нас важнее, а почему именно его выбрали? И вот когда мы с этой точки попристальнее всмотримся в него, мы обнаружим еще одну задачу, возложенную Достоевским на “литературную часть” романа.

Ставрогин — собирательный образ “лишних” людей русской литературы дворянского периода: Чацкого, Онегина, Дубровского, Печорина, Бельтова, Оленина, Рудина. Лучше, чем Пушкин в седьмой главе “Евгения Онегина”, о его роли в романе не скажешь:

Чудак печальный и опасный,

Созданье ада иль небес,

Сей ангел, сей надменный бес,

Что ж он? Ужели подражанье,

Ничтожный призрак, иль еще

Москвич в Гарольдовом плаще,

Чужих причуд истолкованье,

Слов модных полный лексикон?..

Уж не пародия ли он?

Представьте себе Онегина и Печорина в пореформенной России, в которых вдруг все поверили, как верили прежде лишь Татьяна и Максим Максимыч, и пошли к ним валом за правдой: ленские и грушницкие, космополиты и патриоты, западники и славянофилы, гарольды и квакеры, ханжи и мельмоты, либералы и монархисты, православные и атеисты, шатовы и верховенские, — и вот вам идейный портрет Ставрогина. В нем воплотилась магнетическая сила обаяния “лишних” людей, ошибочно принимаемая за силу духовную, растрачиваемую втуне. “Вы, вы одни могли бы поднять это знамя!” (идеи о народе-“богоносце”. — А. В. ) — говорит Ставрогину Шатов. “Почему это мне все навязывают какое-то знамя? — отвечает Ставрогин. — Петр Верховенский тоже убежден, что я мог бы “поднять у них знамя”...

“Правда ли, — тогда спрашивает у него Шатов, — будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнию для человечества? Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?”

Ставрогин не отвечает, так ли это, но в последнем перед смертью письме Дарье Павловне признает слова Шатова о нем справедливыми: “Я все так же как и всегда прежде могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком несильны; руководить не могут. На бревне можно переплыть реку, а на щепке нет”.

Этот афоризм сродни другому ставрогинскому, который Шатов называл “подлым”: “Чтобы сделать соус из зайца — надо зайца, чтобы уверовать в Бога — надо Бога”.

Но если жизнь, по ставрогинскому сравнению, — река, то никому не дано долго барахтаться между двумя берегами: человек либо тонет, либо прибивается к тому берегу, что ближе, а для Ставрогина это — берег зла. Он и сам подтверждает это в конце письма: “Обо всем можно спорить бесконечно, но из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы”.

В главе “Законченный роман” Лизавета Николаевна говорит Ставрогину: “Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы всю жизнь будем на него глядеть и его бояться”.

Это признание Лизы как бы отсылает нас к сну Татьяны из пятой главы “Евгения Онегина”, когда Евгений видится ей предводителем нечисти (“Вот рак верхом на пауке, Вот череп на гусиной шее Вертится в красном колпаке” и т. п.).

Он знак подаст — и все хлопочут,

Он пьет — все пьют и все кричат;

Он засмеется — все хохочут;

Нахмурит брови — все молчат;

Он там хозяин, это ясно...

Даже “славянофильский эксперимент” Ставрогина, столь властно увлекший Ивана Шатова, озарен отблеском какого-то нездешнего, мрачного пламени, что сомнамбулически точно отметил сам Ставрогин в шатовском изложении его собственных мыслей двухгодичной давности: “Вы Бога низводите до простого атрибута народности...” О том, что этот отблеск — далеко не безобидный, что в красочной обертке учения о народе-“богоносце” ставрогины, ставшие вдруг патриотами “дождливой серою порой”, подают угощение столь же ядовитое, что и “шигалевщина”, и “кирилловщина”, и “верховенщина”, подтвердит лет через семьдесят пламя нюрнбергских костров. Идейное обоснование нацизма дали еще задолго до Гитлера оторванные от народных корней масонствующие немецкие дворяне-националисты типа Ставрогина (а он, между прочим, “одну зиму слушал лекции в одном немецком университете”). Разве бывший член Пролеткульта г-н Розенберг не подписался бы под тем, что, наскучив космополитизмом, проповедовал Ставрогин, а доверчивый Ваня Шатов вдохновенно повторял: “Чем сильнее народ, тем особливее его бог. Никогда еще не было народа без религии, то есть без понятия о зле и добре. У всякого народа свое собственное понятие о зле и добре и свое собственное зло и добро. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о зле и добре, тогда вымирают народы, и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать. Никогда еще разум не в силах был определить зло и добро, или даже отделить зло от добра...”

Может быть, никогда мы не будем строить и считать деньги лучше, чем немцы. Мы лучше, сильнее всех, когда способны “над вымыслом слезами обливаться”. Мы твари дрожащие, когда смиряем “души прекрасные порывы”. Мы побеждаем только с чувством собственной правоты, а неправота нас убивает. Наша ненависть иссякает вместе с победой. Победив, мы хотим любить всех, даже врагов. Любовь, сменяющая ненависть — это и есть Русский Бог, — и чем более русский, тем более общечеловеческий.

В свое время кто-то определил нацизм как иудаистский мессианизм, механически замененный на немецкий; он забыл добавить, что лучшего средства борьбы, чем перенесение своих идей на чужую почву, талмудический мессианизм не смог бы и придумать. Ведь главный противник иудаизма не чей-либо религиозный национализм, а христианство. И европейцы, и русские по сути своей далеки от какого-либо мессианизма, кроме христианского; объявив свои народы носителями “синтетической личности особливого бога”, они могут преуспеть лишь в дехристианизации, однако, не имея более чем сорокавекового опыта евреев, едва ли “вознесут народ до Бога”. Именно поэтому идеология высших масонских структур, являющаяся, как доказано многими исследователями, завуалированной формой иудаистского мессианизма, допускает существование в Европе ультранационалистических лож типа немецкой “Туле” (где в 1919 году пригрели Гитлера), особенно с языческой “подкладкой”. Между прочим, и революционное движение в России начиналось не одними только идеями Просвещения. Пушкин в “Евгении Онегине” в числе приверженцев модных идей называет не только “космополитов”, но и “патриотов”. Какие же до славянофилов в России были “патриоты”? Молодой литературовед А. Баженов в своем не опубликованном еще исследовании о Пушкине убедительно показывает, что и будущие декабристы-масоны из Общества соединенных славян, и сам юный Пушкин разделяли радикальные националистические взгляды языческого свойства. В ныне совершенно забытом интереснейшем романе Всеволода Крестовского “Кровавый пуф” мы с удивлением обнаруживаем, что знаменитый вождь антирусского мятежа в Белоруссии и Литве (1862—1864 гг.) Кастусь Калиновский был не западником, как его коллеги из Царства Польского, а славянофилом в духе “Соединенных славян”. Вот и Петр Верховенский называет антихриста “Иваном-царевичем”.

Впрочем, антихристианами и христианская терминология в иных случаях допускается. Говорил же Ставрогин: “Атеист тотчас же перестанет быть русским”, “неправославный не может быть русским”... Но кто, как не Ставрогин, знает, что Православие исключает наличие в каждом великом народе “непременно собственного Бога”? Оттого-то он и спрашивает проницательного Шатова: “Веруете вы сами в Бога или нет?”, и оттого тот так неуверенно ему отвечает. Ведь Шатов, каким он предстает в своих мыслях, заимствованных два с лишком года назад у Ставрогина, даже не “богоискатель” в духе Толстого, а “богостроитель” в духе раннего Горького: “Бог есть синтетическая личность всего народа, взятая с начала его до конца”.

“Вы потеряли различие зла и добра, потому что перестали народ наш узнавать...” — говорит — уже от себя — Шатов Ставрогину. Ну, предположим, опростился бы Ставрогин, надел бы, как Лев Толстой, лапти, стал бы пахать сохой — неужели он больше бы узнал о добре и зле, чем Толстой, чье “народничество” никакой панацеей от тяжелых душевных кризисов не стало? “Добудьте Бога трудом”, — призывает Ставрогина Шатов, но Бога не всяким трудом можно “добыть”, за иными трудами Его можно и потерять.

Шатов, как улучшенное отражение Ставрогина, оригинала не спасет, но может спастись сам. Он еще не освободился от “ставрогинщины”, но понимает уже все тоньше, глубже, чем безотрадно ходящий по кругу своих амбивалентных мыслей Ставрогин: “Мы два существа и сошлись в беспредельности... в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите тон человеческий!” Сам того не зная, Шатов в экзальтации коснулся сердцем “русской идеи”, говоря не от имени Бога как “синтетической личности всего народа” и даже не от имени народа или “наиболее передовой его части”, а звучащим в беспредельности голосом человеческим, как говорит с нами сам Достоевский. Ставрогин, выслушивая произнесенные “голосом человеческим” собственные нечеловеческие сентенции, в сущности, выслушивает себе приговор — как это иногда бывает в наших судах, когда приговор с перечислением деяний читают полдня. Оттого-то и неуютно было Ставрогину у Шатова, оттого он, слушая его, и вертелся, как карась на сковородке, что кончался на его глазах как сверхчеловек — а с ним и его литературные прототипы, надменные красавцы, которые так умели любить и жалеть самих себя, но другого человека при случае могли прихлопнуть, как муху.

Несбывшийся пророк, вовсе не духовной жаждой томим Ставрогин, а ничтожными страстями, и не шестикрылый серафим ему на распутье явился, а бывший ученик Шатов, которого хватило всего лишь на пощечину лжепророку, но вырвать грешный ставрогинский язык и его злое сердце Шатову оказалось не по силам. “Как труп в пустыне”, лежал Ставрогин, и голос Бога к нему не воззвал. После Ставрогина благородные “лишние” люди из дворян покинули нашу литературу: хотя и дворян еще хватало, и “лишние” люди среди них не перевелись. Но следующее после Достоевского поколение писателей видело их в лучшем случае в образе Лаевского из чеховской “Дуэли”. Роман “Бесы” — это “сбор всех погибших частей”, эпитафия целому поколению героев русской дворянской литературы.

Начавшись столь многообещающе, даже величественно, она, утратив Пушкина, Лермонтова, Гоголя, превратилась к 70-м годам XIX века, по мысли Достоевского, в некую фарсовую “кадриль литературы” — “пошлую, бездарную и пресную аллегорию”, как бы унылое продолжение “лирико-драматической” аллегории Верховенского-старшего. “Честная русская мысль” изображалась в виде господина средних лет, в очках, во фраке, в перчатках и — в кандалах (в настоящих кандалах). Под мышкой этой мысли был портфель с каким-то “делом”. Из кармана выглядывало распечатанное письмо из-за границы, заключавшее в себе удостоверение для всех сомневающихся в честности “честной русской мысли”. (...) В приподнятой правой руке “честная русская мысль” держала бокал, как будто желая провозгласить тост”.

Казалось бы, эта кадриль в кандалах и с поднятыми бокалами — затея разночинская, а не дворянская, но Достоевский добавляет: “придумал ее, говорят, Кармазинов”. Пора, кстати, отчасти реабилитировать бедного Тургенева — не только он имелся в виду под Кармазиновым! Созвучие с фамилией Карамзина здесь отнюдь не случайно — Кармазинов олицетворяет “чувствительную” прозу карамзинского направления в нашей литературе (а Лебядкин, появившийся на “литературном празднике” раньше Кармазинова, стало быть — псевдозначительную и косноязычную поэзию херасковского направления). Будучи сам человеком в немалой степени сентиментальным, Достоевский восстанет не против направления в целом, а против кармазиновского сюсюканья и пришепетыванья, в которое оно выродилось, удивительным образом совместившись с постоянной подобострастной оглядкой налево — и это в то самое время, когда уже открыто “дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей!”

Не вышло из “лишних” людей пророков в своем Отечестве, а почему, сполна объясняют нам слова из Апокалипсиса, наугад прочитанные Софьей Матвеевной умирающему Степану Трофимовичу Верховенскому: “И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: так говорит Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания Божия. Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих. Ибо ты говоришь: я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды, а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг”.

Не Ставрогин зажег огонь жизни истинной в Иване Шатове, а собственная душа его, единственного из “наших” оказавшегося способным к любви и великодушию. Глава “Путешественница”, на мой взгляд — одно из высших достижений русской, да и всей мировой литературы. К Шатову вернулась его бывшая жена, забеременевшая от Ставрогина, — взбалмошная, самолюбивая и добрая девушка. Описана она как бы второпях, всего несколькими штрихами и репликами, но с тем неподражаемым искусством, когда главное — не слова, а то, что за словами. (Это к вопросу о том, что Достоевскому якобы “не удавались” женские образы.) Обманутая, униженная, втоптанная в грязь, но не согнувшаяся, не утратившая достоинства и обаяния, она возвращается к Шатову не из циничного, трезвого расчета, что он-то уж точно не выставит ее на улицу на сносях, а потому что каким-то непостижимым женским чутьем, являющимся одной из самых таинственных загадок человеческой природы, знает, что это не Ставрогина, а его, первого мужчины в ее жизни, ребенок. И он тоже э т о знает. Диалог Шатова с акушеркой Виргинской об усыновлении ребенка совсем не похож на аналогичные сцены из “благородных романов”. Когда Шатов без всякой экзальтации, твердо произносит: “Он и есть мой сын” — это не фигура речи, не императивный оборот, означающий бесповоротность решении об усыновлении. Шатов убежден, что родился его сын, хотя и вовсе не сошел с ума — напротив, он переживает самые светлые минуты в своей жизни.

Чтобы понять, в чем тут дело, надо сделать один экскурс в науку — причем в науку “засекреченную”. Уже после того, как роман “Бесы” был написан, физиолог Феликс Ледантек совершил сенсационное открытие. В книге Ледантека “Индивид, эволюция, наследственность и неодарвинисты”, вышедшей на русском языке в 1899 году, автор, основываясь на примерах из мира животных, утверждал, что влияние на женскую особь первого самца может оказаться настолько сильным, что она, даже не забеременев от него, а понеся, допустим, через год от другого самца, тем не менее рожает детеныша от первого. В качестве одного из примеров Ледантек в главе 24-й своего труда привел сногсшибательную историю, случившуюся на одном из английских конных заводов. Там, еще не зная о таком явлении, как хромосомная несовместимость, решили вдруг скрестить кобыл с зебрами. Опыт оказался неудачен и о нем вскоре забыли, но по прошествии нескольких лет у этих самых кобыл, скрещенных уже с породистыми жеребцами, стали рождаться полосатые жеребята!

Этот феномен был назвал Ледантеком телегонией, и он давным-давно учитывается в практике не только коннозаводчиков, но и собаководов и котоводов. Например, продавец персидской кошки, что живет теперь у меня, предупреждал, что если ее первым самцом будет кот другой породы, то чистопородных “персов” нам не видать от нее никогда. Почему же ныне ни в одной энциклопедии (кроме, может быть, узкоспециальных справочников), мы не найдем упоминания ни о Ледантеке, ни о телегонии?

Конечно, потому, что после открытий Ледантека и его единомышленника, современника Дарвина профессора Флинта, люди стали задавать физиологам вопрос: “А не распространяется ли эффект телегонии на людей?” В сущности, некое смутное понятие о телегонии было у людей всегда, его следы мы найдем в отношении к таинству соития и рождения в Библии, в некоторых установлениях Талмуда, в феодальном праве “первой ночи” у дворян, а теперь, после открытия Ледантека и Флинта, люди стали внимательно присматриваться к похожим примерам из жизни “гомо сапиенс”, считавшимся до того либо научными артефактами, либо лукавством неверных жен, вводящих в заблуждение своих мужей: когда, например, белая женщина рожала от белого мужа ребенка другого цвета кожи, утверждая, однако, что имела связь с чужеземцем несколько лет назад. (У нас с этим впервые широко столкнулись через несколько лет после молодежного фестиваля 1957 года.)

И вот когда таких примеров накопилось достаточно, чтобы можно было делать определенные выводы, когда вопрос встал уже не о внешних признаках отца, передающихся путем телегонии, а о скрытых, внутренних, на телегонию повсеместно был наложен негласный, но абсолютный запрет — причем без всякой предварительной научной дискуссии, которая бы установила, как это было с некоторыми положениями учения Вейсмана, “ненаучность” телегонии*.

В первую очередь, это, вероятно, объяснялось тем, что телегония была неопровержимым аргументом в пользу расовой чистоты и необходимости женского целомудрия до брака, что в корне противоречило прогрессистской и космополитической идеологии, победившей в начале ХХ века в Европе и Северной Америке, а с другой стороны, были и объективные причины чисто этического порядка: ведь будучи признанной, телегония могла являться причиной непрекращающихся и часто не имеющих реальных оснований конфликтов в сотнях тысяч семей, где жены вступили в брак, уже имея прежде связь с мужчиной. Допустим, муж, не найдя сходства с собой в рожденном ребенке, стал бы относиться к нему как к чужому, хотя даже если бы знал точно, что он зачат от него. За примерами далеко ходить не надо: журнал “Русский Дом”, где был я заместителем главного редактора, опубликовал статью А. Иванова о телегонии и значении таинства брака, а через некоторое время в редакцию стали приходить возмущенные отклики от людей, утверждавших, что материал послужил причиной распада многих семей, хотя статья, естественно, преследовала прямо противоположные цели.

Но, тем не менее, если эффект телегонии у людей существует — куда от него деться? Меньше всего бы хотел, чтобы мои слова вызвали ту же реакцию, что и статья А. Иванова: я вспомнил о телегонии в контексте своих размышлений о главе “Путешественница” потому, что этот феномен, на мой взгляд, тесно связан с “волновой генетикой”, с эффектом пассивного наследования людьми духовного генотипа своей нации, слова-правды или слова-неправды.

Доказано не только то, что телегония у людей существует, но и то, что она происходит не всегда, и эта ее избирательность куда загадочней самого эффекта. Телегония — явление не столько физическое, сколько духовное: в одном случае это Господня благодать, в другом — Божья кара. “Путешественница” Марья Игнатьевна и впрямь зачала от Ставрогина, но у Ставрогина не может быть детей: его наследственная информация убита безответственными, праздными антиномиями — богоборчеством и “богоискательством”; его хромосомы, как под воздействием отрицательно заряженного гаряевского аппарата, покорежены и порваны, а гены перепутаны. И тогда побеждают хромосомы и гены другого человека, носителя более позитивной наследственной информации. Это Шатов, первый мужчина Марьи Игнатьевны. Но если бы Ставрогин был лучше Шатова, никакой телегонии бы не случилось, и у Марьи Игнатьевны родился бы его ребенок. Вот что необходимо понимать тем мужчинам, которые, узнав о телегонии, рвут с “неверными” женами. Причина не в женах, а в вас самих!

Вспомним, как Шатов встретил вернувшуюся жену. “Шатов стоял перед ней, через комнату, в пяти шагах, и робко, но как-то обновленно, с каким-то небывалым сиянием в лице ее слушал. Этот сильный и шершавый человек, постоянно шерстью вверх, вдруг весь смягчился и просветлел. В душе его задрожало что-то необычайное, совсем неожиданное. И, может быть, каждый день в эти три года он мечтал о ней, о дорогом существе, когда-то ему сказавшем: “люблю”.

Не в этот ли момент на небесах и происходил выбор, чьим ребенком будет сын Марьи Игнатьевны? Когда же он произошел, в измученном взгляде ее появилось то же сияние, что и у Шатова: “Marie лежала как без чувств, но через минуту открыла глаза и странно-странно поглядела на Шатова: совсем какой-то новый был этот взгляд, какой именно, он еще был понять не в силах, но никогда прежде он не знал и не помнил у ней такого взгляда”.

И вот здесь Шатов наконец заговорил, перестал быть “несчастной, скучной книгой”, как он сам выражался: “Шатов бормотал бессвязно, чадно и восторженно. Как будто что-то шаталось в его голове и само собою без воли его выливалось из души:

— Было двое, и вдруг третий человек, новый дух, законченный, как не бывает от рук человеческих (выделено мой. — А. В. ), новая мысль и новая любовь, даже страшно... И нет ничего выше на свете!”

А ведь допусти Шатов тогда хоть на миг, что ребенок наследует одно из страшных качеств Ставрогина, он, наверное, не так уж бы и радовался. Но неведомым знанием он знает, что этого не может быть. Родилась “новая мысль и новая любовь”.

Вот отчего в лице Марьи Игнатьевны “изобразилась страшная горечь”, когда Иван Шатов спросил, как они назовут младенца. “И вы могли, могли... О, неблагодарный!.. Иваном, Иваном, — подняла она разгоревшееся и омоченное слезами лицо. — Неужели вы могли предположить, что каким-нибудь другим ужасным именем?”

В главе “Путешественница” потрясают не только эпизоды с Марьей Игнатьевной и рождением ребенка, но и сцена у “экзистенциалиста” Кириллова, с которым Шатов три года не разговаривал и здоровался, а теперь прибежал просить чаю.

“— Кириллов, мы вместе лежали в Америке... Ко мне пришла жена... Я... Давайте чаю.. Надо самовар.

— Если жена, то надо самовар. Но самовар после. У меня два. А теперь берите со стола чайник. Горячий, самый горячий. Берите все; берите сахар; весь. Хлеб... Хлеба много; весь. Есть телятина. Денег рубль.

— Давай, друг, отдам завтра! Ах, Кириллов!

— Это та жена, которая в Швейцарии? Это хорошо. И то, что вы так вбежали, тоже хорошо.

— Кириллов! — вскричал Шатов, захватывая под локоток чайник, а в обе руки сахар и хлеб. — Кириллов! Если б... если б вы могли отказаться от ваших ужасных фантазий и бросить ваш атеистический бред... о, какой бы вы были человек, Кириллов!

— Видно, что вы любите жену после Швейцарии. Это хорошо, если после Швейцарии. Когда надо чаю, приходите опять. Приходите всю ночь, я не сплю совсем. Самовар будет. Берите рубль, вот. Ступайте к жене, я останусь и буду думать о вас и вашей жене”.

В этом месте, когда читаешь “Бесов” впервые, душа озаряется вдруг надеждой, что “история умертвий” закончилась, дальше все будет хорошо, — Кириллов не убьет себя, Шатова не убьют “наши”, Варвара Петровна не даст Степану Трофимовичу уйти из города, Дарья Павловна излечит изуродованную душу Ставрогина, все изменится, все они заживут по-новому, говоря по-чеховски, с сознанием так трудно обретенной истины.

И с таким концом “Бесы” бы остались великим романом, но “Бесы” — это не просто роман, хотя бы великий, — это беспощадная, страшная правда о России тогдашней и Россия нынешней.

Шатов был подло убит — так, как убили потом в 1918 году Николая II и его семью, Марья Игнатьевна и ее с Шатовым сын умерли, умер и Степан Трофимович, Кириллов и Ставрогин покончили с собой... Власть, слепая и бессильная, ничему помешать не смогла: ни зарождению заговора, ни его развитию, ни ужасной эпидемии убийств и самоубийств... Ее хватило только на то, чтобы после свершившегося произвести аресты второстепенных исполнителей... Так было — так, увы, есть.

Но ни тогда, когда читал я “Бесов” в первый раз, ни потом, когда перечитывал, непонятное ощущение надежды все же не покидало меня. Она уж точно не была связана с судьбой героев; не увидели мы в романе и того исцеленного от легиона бесов человека, по Евангелию от Луки, “сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме” — во всяком случае, живым. Но однажды я понял, что человека этого в романе быть не могло, ибо этот человек — каждый, кто прочитал “Бесов” так, как бы хотел того Достоевский. При этом, объективно являясь с неподражаемым мастерством написанным произведением искусства, “Бесы” могут быть прочитаны и по-другому — так, как читали всякие камю и сартры (Камю даже сделал инсценировку “Бесов”). Есть в главе “Путешественница” переломный момент, когда внезапная надежда на благоприятный исход столь же внезапно исчезает. Это происходит еще до того, как за Шатовым пришел Эркель. Когда Шатов в третий раз за ночь забежал к Кириллову, тот вдруг заговорил с ним не языком повредившегося “киборга” из фантастических романов, а вполне связно — и как бы его, шатовскими словами:

“...— Постойте, бывают с вами, Шатов, минуты вечной гармонии?.. Есть секунды, их всего за раз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: “да, это правда, это хорошо”. Это... это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то что любите, о, — тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд, то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит”.

Об этом ощущении, испытываемом Кирилловым, сказал великолепными стихами Георгий Иванов:

Жду, когда исчезнет расстоянье,

Жду, когда исчезнут все слова,

И душа провалится в сиянье

Катастрофы или торжества.

Но неожиданно для нас романтик Шатов вовсе не обрадовался “минутам вечной гармонии” Кириллова:

“Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается. Мне один эпилептик подробно описывал это предварительное ощущение перед припадком, точь-в-точь как вы; пять секунд и он назначал, и говорил, что более нельзя вынести. Вспомните Магометов кувшин, не успевший пролиться, пока он облетел на коне своем рай. Кувшин — это те же пять секунд; слишком напоминает вашу гармонию, а Магомет был эпилептик. Берегитесь, Кириллов, падучая!

— Не успеет, — тихо усмехнулся Кириллов”.

И тогда мы понимаем, что все дальше произойдет так, как мы ощущаем в самых мрачных своих предчувствиях.

Но разве не бывает настоящих “минут вечной гармонии”, помимо “Магометова кувшина”? Разве не их испытывает Шатов, хлопоча у постели рожающей жены? Он оттого и усомнился пяти секундам Кириллова, что, просветлев душой с появлением Марьи Игнатьевны, сам ощущает вечную гармонию — настоящую, а не болезненно-экстатическую. “Новый дух, цельный, законченный...” Еще многого не понимая в состоянии Кириллова, он обострившимся чутьем просветленного человека угадал, что Господь дарит его великой радостью, а Кириллова в это же самое время под видом “вечной гармонии” искушает дух сомнения и отрицания: “Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута? В Евангелии сказано, что в воскресении не будут родить, а будут как ангелы Божии. Намек”. Практически то же самое говорил герой “Крейцеровой сонаты” Толстого.

Оба они гибнут, и Кириллов, и Шатов, но Кириллов получает “Магометов кувшин”, а Шатов — вечную гармонию. Он умер, но главное в его и Марьи Игнатьевны жизни свершилось — они коснулись жизни вечной. В эти минуты перевернутый, взбаламученный мир “Бесов” вновь обрел незыблемость гармонии: родился ребенок, завершивший собой сакральный треугольник Отец — Мать — Дитя, лежащий в основании рода человеческого.

Так и читатели: одни получают “Магометов кувшин”, другие — “минуты вечной гармонии”.

И впрямь, далеко не просто порой, читая Достоевского, отделить “сиянье катастрофы” от “сиянья торжества”, но дело не в его пресловутой “амбивалентности” и не в том, что он, сам страдая падучей, не знал, как отличить “магометов рай” от “вечной гармонии”, а в том, чтобы мы сами могли отличить, чтобы прекратили балансировать на роковой грани и шагнули из царства смерти в мир жизни. “Надо перемениться физически или умереть”, — говорит Кириллов. “Надо перемениться духовно и жить”, — отвечает Достоевский.

Ему можно верить — он доказал это и своим творчеством, и своей жизнью.

 

* * *

Один из популярнейших романов ХХ века начинается фразой: “...стоя у стены в ожидании расстрела...”. Автора этого романа, слава Богу, никогда не расстреливали, что, впрочем, не помешало ему весьма скептически относиться к моральным ценностям человечества. Стоя у стены в ожидании расстрела, Достоевский имел все основания в эти роковые секунды впасть в мизантропию и отчаяние — и не освободиться от них даже после помилования. Но Достоевского пытка страхом смерти не сделала хуже: напротив, он стал лучше. А вот нас испытания гнут долу. Мы любим поплакаться: “России не везет”, “Россия оставлена Богом”, но разве мы не знаем, что великий русский писатель лучшие свои романы написал после того, как поднялся на эшафот? И не тяжко ли страдал Сам Господь, перед тем как победить и воскреснуть?

Когда мы говорим о себе: великий народ с великой историей — что мы подразумеваем? Победы, завоевания? Увы, иных завоеваний уж нет, а победы далече... Христианскую миссию нашего народа? Но она неотделима от миссии любого другого православного народа — греков, например. Здесь скорее можно говорить о нашей миссии в христианстве. Если мы спросим людей: история какого народа более всего похожа на крестный путь, смерть и чудесное воскресение Господа нашего Иисуса Христа, то любой честный человек — и у нас, и на Западе — просто-напросто не сможет найти другого такого народа, кроме русского. Он вспомнит, конечно, и армян, и сербов, обагренных жертвенной кровью, знавших тяжелейшие падения, — но они не знали таких высочайших взлетов. Здесь, у нас в России, решались судьбы мира, вековечные, “последние” вопросы человечества, здесь, и нигде больше, стало так очевидно и величие души человека, и низость его материальной природы...

Мы бесприютны — но разве Матерь Божия, придя с младенцем Иисусом во чреве в Вифлеем, нашла себе приют хотя бы в одном еврейском доме? Мы легко впадаем в отчаяние — но разве Сам Господь на мучительном пути к Своей Победе не ослабел на миг и у Него не мелькнула мысль, что Он оставлен: “Боже Мой, Боже Мой, для чего Ты Меня оставил?” (Мф. 27: 46). Но Он воскрес, воскрес ради нас, “во ад сошел и попрал силу диаволю”, а мы спустя две тысячи лет после этого жалуемся, что “оставлены Богом”? Если мы, наша страна, вышли на скорбный, страстный путь борьбы с мировым злом, то не стоит ждать на нем каких-то отдельных удач, говорит Достоевский. У этого пути два конца: победа или поражение. В прошедшем веке нам чаще доставались поражения, но путь — еще не завершен. Мы должны видеть конец пути — вот главный урок творчества Достоевского, его завет нам. Господь страдал, но победил. И мы с Его помощью победим, как победил Достоевский, потерявший, казалось бы, все и закованный в кандалы. Не оттого ли силы зла так беснуются и скрежещут зубами?