ОТКРЫТИЕ РУССКОЙ ПРИБАЛТИКИ
Первым актом разрушения СССР стал выход из Союза прибалтийских республик. Могучая (во всяком случае, еще недавно) держава существовала, еще не покинули места дислокации многочисленные войска Прибалтийского военного округа — самого боеспособного в армии. Казалось бы, Москве ничего не стоило предотвратить начинающийся распад государства. Однако Ельцин, уже рвавшийся к Беловежью, от имени России признал независимость Эстонии, Латвии и Литвы, а Горбачев узаконил ее как президент СССР. Спокойно отреагировало и общество, миллионы советских людей, многим из которых вскоре предстояло сделаться “эмигрантами” поневоле, человеческим балластом в государствах-новообразованиях.
Если с политиками все ясно: и Ельцин, и Горбачев к концу 1991 года уже явно действовали под диктовку Запада, то равнодушие общества к потере Прибалтики (за которую Россия сражалась два века и включение которой в состав Империи щедро оплатила и кровью своих солдат, и золотом своей казны — Эстляндия и Лифляндия были не только завоеваны Петром, но и в ы к у п л е н ы у Швеции) представляется одной из наиболее драматичных загадок поздней советской истории. Рискну предположить, что едва ли не основной причиной этого безразличия было наше историческое невежество.
На Прибалтику смотрели как на ч у ж у ю землю, чья культура, язык, архитектура городов, уклад жизни разительно отличались от нашего — русского и общесоветского. Большинство воспринимали Прибалтику как Запад, туда и ездили именно для того, чтобы посмотреть и — что греха таить — полюбоваться доступным краешком Запада. Советское, русское присутствие рассматривалось как (в значительной мере) инородное — мнение, которое умело подпитывала местная пропаганда: сначала устная, а с конца 80-х и публично-официальная. Дескать, нам из Москвы н а с а ж а л и предприятия союзного подчинения, н а в е з л и лимитчиков и т. д. и т. п. Туристы из России, да и высокопоставленные визитеры из Москвы слушали эти разглагольствования по большей части сочувственно, не задумываясь хотя бы над тем, что мощные союзные предприятия обеспечивали высокий (в сравнении с общесоветским) уровень жизни, а лимитчики, в основном славяне, составляли подавляющее большинство здешнего рабочего контингента, чьими стараниями после войны отстраивались города и уже в наше время поддерживались знаменитые прибалтийские чистота и порядок.
И конечно же, большинство из нас ничего не знало об исторических корнях, связывающих Россию и Прибалтику. Все упиралось в 1940 год — установление советской власти. Когда же отношение к этой власти переменилось и в Центре, обоснованность и, как любят теперь говорить, легитимность нашего присутствия в Прибалтике оказалась под большим вопросом. Конечно, лишь немногие выходили на демонстрации — в Москве! — в поддержку требований о предоставлении независимости “маленьким республикам Балтии”, но и широкого отторжения идея прибалтийского суверенитета не вызывала. В отличие от суверенитета украинского, белорусского, молдавского, даже грузинского — эти земли и народы казались “своими”, действительно “братскими”.
Лишь теперь, спустя несколько лет после государственного развода, начинают открываться контуры р у с с к о й П р и б а л т и к и, обнаруживаются и выявляются многовековые корни нашего присутствия там. Этим полноценным знанием мы обязаны в основном русским авторам, далеко не всегда профессиональным историкам — соотечественникам, брошенным нами на произвол местных националистов, людям, в полной мере испытавшим обиду и боль за распад великой страны. Они перерыли местные архивы, перечитали гору литературы и в результате сделали то, что должна была, но (по разным причинам) не сделала советская историография — выявили тысячи связей, которые много веков соединяют Россию и Прибалтику.
Среди этого нового поколения исследователей видное место занимает Владимир Илляшевич. Прекрасный журналист, перед развалом СССР возглавлявший бюро АПН в Скандинавии, он, в отличие от многих коллег, не изменил ни своим убеждениям, ни своим соотечественникам. Не побежал наниматься на службу к новым хозяевам жизни (а с его профессиональными связями в Скандинавии мог бы это сделать легко!), а стал одним из наиболее ярких представителей русской журналистики и — шире — русской оппозиции в Эстонии.
Несколько лет В. Илляшевич издавал в Таллине “Русский телеграф” — на мой взгляд, лучшую (наиболее последовательно отстаивающую интересы соотечественников) русскую газету в Прибалтике. Когда внешнее давление (в том числе тайной полиции) лишило издание рекламодателей, а значит, и средств, он активно занялся историческими исследованиями. Одна за другой вышли книги “Эстляндские были”, “Ревельский тракт”. В них рассказы о десятках людей, оставивших след в истории России и одновременно связанных с Прибалтикой. Это и знаменитый полководец Барклай де Толли, и прославленные адмиралы И. Крузенштерн и Самуил Грейг, и опальный церковный пастырь митрополит Арсений Мациевич, недавно канонизированный, и, конечно же, выдающиеся писатели — Василий Жуковский, Николай Языков, Иван Бунин, Игорь Северянин.
Подготовлена к печати новая работа В. Илляшевича “Достоевский и Ревель”, прослеживающая ревельский след в творчестве великого писателя. Отрывком из нее журнал продолжает серию публикаций к 180-летию Федора Михайловича Достоевского.
Александр КАЗИНЦЕВ
Владимир Илляшевич
Достоевский и Ревель
В этом небольшом повествовании о ревельских страницах биографии и творчества Федора Михайловича Достоевского автор рассказывает не столько о Ревеле времен жизни великого романиста, сколь об обстоятельствах, об окружении, о людях, о факторах, оказавших влияние на формирование творческого почерка и личность писателя. Увы, тема о первом соприкосновении — вживе — Достоевского с нерусской культурой почти не раскрыта в литературе. Исследователи, как правило, высказывались кратко и незаинтересованно, дескать, страницы эти не имеют сколько-нибудь серьезного значения. Понять причины возникновения таких, к сожалению, достаточно распространенных мнений не сложно. Кроются они в целом ряде обстоятельств. Главное из них — малая доступность материалов. Во-первых, прибалтийские архивы стали доступны российским исследователям лишь после Великой Отечественной войны и после присоединения Эстонии к СССР. К тому же часть находилась в спецхранилищах, и не каждому они предоставлялись. Отчасти из-за бюрократических формальностей, отчасти из-за неоднозначности оценки творчества Достоевского, так сказать, в инстанциях, занимавшихся обеспечением идеологических постулатов советского времени. Разработки же архивов в период довоенной Эстонской Республики были минимальны. Во-вторых, основная часть материалов написана и издана на немецком языке. Причем в контексте более обширных историческо-краеведческих и искусствоведческих работ. В-третьих, сказывались языковые барьеры. Для немецких исследователей, как правило не знавших русского языка и интересовавшихся прибалтийско-немецкой субкультурой, Достоевский остался незамеченным. Для русских литературоведов, особенно второй половины XX века, работа с источниками на немецком языке тоже была проблематична. Русских германистов различных профилей привлекала собственно Германия, а не Прибалтика. Незнание порождает легковесное отношение. Проще сослаться на доводы, не требующие доказательств. Тем временем, именно на накопленном в молодые годы опыте, во многом на ранее приобретенных знаниях и впечатлениях творцы в зрелом возрасте создают свои шедевры. Федор Достоевский исключения не составил...
В Ревель, к брату
...В годы своей молодости, когда Федор Михайлович учился в Санкт-Петербургском военно-инженерном училище и только начинал свою литературную деятельность, будущий всемирно известный писатель не раз приезжал в Ревель и, бывало, жил здесь по несколько месяцев, гостя у своего старшего брата Михаила. Михаил Михайлович Достоевский, сам не чуждый литературы, в будущем новеллист и переводчик, был откомандирован сюда в 1838 году кондуктором 2-го класса на службу в Инженерной команде Ревельского гарнизона, которая как раз и располагалась на улице Неугассе в доме номер 10, рядом с уютным садом. Кроме служебных помещений здесь размещались квартиры для господ офицеров и прочих служащих команды. Какое-то время жил тут и Михаил Достоевский. Правда, к концу 1841 года он съехал на частную квартиру в городе, так как в январе 1842 года женился на местной уроженке Эмилии Дитмар. Увы, Михаил Достоевский по состоянию здоровья не был допущен к экзаменам в Петербургское военно-инженерное училище. Оттого и началась его достаточно скромная военная карьера в саперной роте в относительном отдалении от блистательной российской столицы.
За почти десять лет ревельской службы, начавшейся в июне 1838 года, Михаил не раз принимал гостящего у него брата Федора. Общий интерес к литературе, добрые отношения связывали братьев Достоевских, Федора с семьей старшего Михаила, с детства лелеявшего мечту стать драматургом и оттого столь горячо поддерживавшего литературные увлечения брата-погодка. Перу Михаила, небесталанного литератора, принадлежит русский перевод поэмы Гете “Рейнеке-Лис” и драмы Шиллера “Дон Карлос”, поставленной в ряде театров, а престижный журнал “Отечественные записки” опубликовал его повести “Дочка”, “Воробей”, “Господин Светелкин”, “Два старика”. Именно тогдашняя переписка братьев стала одним из главных источников для исследователей биографии писателя и обстоятельств, связанных с жизнью и творчеством молодого Федора Достоевского. Хроника знает множество писем, отправленных по адресу:
В Ревель
в Инженерную команду
Г-ну инженер-прапорщику
Михаилу Михайловичу Достоевскому.
Близость их очевидна. Не случайно Федор Михайлович стал крестным отцом для первенца брата Михаила — Федора, нареченного в честь дяди и духовного родителя...
С уверенностью можно говорить о трех поездках Достоевского в Ревель к брату (1—19 июля 1843; 9 июня — 1 сентября 1845; 25 мая — 28 августа 1846). Правда, некоторые источники и исследователи первую ревельскую поездку Достоевского датируют 1842 годом. Упоминается этот год в воспоминаниях Александра Ризенкампфа “Начало литературного поприща”*. Повторяется 1842 год также в капитальном хронологическом исследовании Леонида Гроссмана “Жизнь и труды Ф. М. Достоевского. Биография в датах и документах” (Москва—Ленинград, 1935, стр. 36—37). Прав или не прав Л. Гроссман? В более позднем коллективном труде авторов Института русской литературы (Пушкинский дом) Российской Академии наук (“Летопись жизни и творчества Ф. М. Достоевского. 1821—1881”, Санкт-Петербург, 1993, т. 1, стр. 78) говорится, что 3 апреля 1842 года Достоевский был “отпущен из Училища” по поводу “пасхальных каникул” и до середины мая вместе с Ризенкампфом “не пропустил ни одного концерта” Листа. Затем начались майские экзамены, а июнь и июль Достоевский провел в селении Колтуши под Петербургом на практических занятиях. Стало быть, поездка в Ревель все же не состоялась. Видимо, Ризенкампф все же имел в виду 1843 год и в его мемуарной публикации насчет 1842 года произошла банальная опечатка. Видимо, неточность допущена и в труде Л. Гроссмана.
Скорее всего — последние изыскания это вполне доказывают — впервые Федор Михайлович Достоевский посетил Ревель в лето 1843 года, когда он получил долгожданный летний отпуск на 28 дней (с 21 июня). Так сказать, “для излечения” ревельскими “ваннами”, согласно свидетельству о состоянии здоровья, выписанному доктором В. И. Волькенау по резолюции начальника училища В. Л. Шарнгорста.
1 июля пароход “Сторфурстен”, курсировавший между Петербургом (Кронштадтом), Гельсингфорсом и Ревелем, грохоча лопастями, отошел от пристани под звон судового колокола. Тяжело дышали легкие парового двигателя. Подрагивала палуба под ногами двадцатидвухлетнего Достоевского, взволнованного предстоящим первым морским путешествием в неведомый Ревель. В город, куда некогда Пушкин писал своему лицейскому товарищу Антону Дельвигу: “Что твоя поэзия? Рыцарский Ревель разбудил твою заспанную музу?” В балтийскую твердыню, о которой Дельвиг восторженно отозвался известному писателю-переводчику Н. И. Гнедичу: “...гляжу на древний готический Ревель и жалею, что не могу разделить с вами чувств. Здесь, что ни шаг, то древность, да и какая же? Пятьсот (и более) летняя...”. Поэт П. А. Вяземский еще летом 1826 года шлет из него опальному Пушкину послание и свое стихотворение “Море”, а в годы знакомства Достоевского с этим городом пишет “Ночь в Ревеле” (1844):
Ты у моря тихо дремлешь
Под напевами волны,
Но сквозь сон еще ты внемлешь
Гул геройской старины.
Ты не праздно век свой прожил
И в руке держал булат;
То соседов ты тревожил,
То соседями был сжат.
....................................
Я люблю твоих обломков
Окровавленную пыль,
В них хранится для потомков
Благородных предков быль.
3 июля “Сторфурстен” наконец-то приходит в Ревель. Взору открылись стены Ревельской крепости из серого камня, готические шпили, стрельчатые окна старинных зданий, на узких мостовых между домами снуют в повседневной суете люди, прижимаясь к стенам и пропуская конные экипажи. Случаен ли был впоследствии интерес Достоевского к готике? На полях некоторых его рукописей обнаруживаются многочисленные зарисовки шпилей соборов стрельчатой архитектуры. Да и в самом творчестве писателя иные исследователи обнаруживают эту “стрельчатость”, сравнивая ее с общей архитектоникой романов. Этот сложный и мощный стиль ему был уже знаком благодаря теоретическим занятиям в училище. В “Зимних заметках о летних впечатлениях” Достоевский вспоминает, с каким благоговением чертил он в юности контуры одного из образцов немецкой “высокой готики” — знаменитый Кельнский собор. Но именно в Ревеле состоялась первая встреча с памятниками западноевропейского средневековья, со столь привычными для немецких городов видами старинных замков, ратуши, биржи, храмов, одной из самых старых в Европе церквей Святого Олая (Олевисте), жилых домов с высокими черепичными крышами, контурами города крестоносных орденов и средневекового Ганзейского союза. Каким гениальный романист увидел Ревель с моря? Наверное, отчасти таким, каким его изобразил замечательный маринист И. Айвазовский на своем красочном полотне (1844), ныне хранящемся в Санкт-Петербургском Музее флота.
Нередко исследователи излишне увлекаются деталями из жизни великих деятелей искусства, хотя эти частности и не играли большой роли в творчестве того или иного писателя, поэта, художника. В жизни Федора Михайловича Достоевского Ревель был все же не просто местом, где жил его брат. Именно здесь будущий великий писатель впервые встретился с обществом, с укладом, отличавшимся от российского, точнее, русского.
В жизнь Достоевского пришел мир незнакомый, в корне отличающийся от патриархальной Москвы с ее величественным Кремлем и палатами, с ее слободами и пахнущими разнообразной снедью торговыми рядами, мир, непохожий на широкие каменные проспекты блистательной столицы Российской империи и на ее пропитанные невской сыростью переулки и моряцкие трактиры. Но не было в провинциальном Ревеле и масштабов знакомых городов России, не было русского простора. Первые ощущения, сугубо чувственные, грядущей большой темы России и Европы.
Достоевский не был бы самим собой, если бы позволил себя увлечь в первую очередь красотами видов. Для него главное место всегда занимал человек и тайна его сущности, раскрытию которой он поклялся посвятить всю свою жизнь еще в юные годы: “Человек есть тайна, ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время. Я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком” (16.08.1839). Первое знакомство с ревельским светом и общение с ним в следующие приезды оставили на писателе свой отпечаток.
Через три недели после отбытия Федора Михайловича из Петербурга его знакомый Ризенкампф, ревельский уроженец, учившийся в северной столице, “сам отправился в Ревель, где нашел его вполне наслаждающимся в семействе брата”. По некоторым данным, степень достоверности которых следует еще определить, Достоевский остановился у Ратушной площади в доме отца А. Е. Ризенкампфа, где якобы жил брат Михаил, невестка Эмилия Федоровна и крестник, племянник Федя. По другим сведениям, брат с семейством проживал короткое время близ Карьяских ворот в здании на том месте, где ныне располагается Эстонский драматический театр. Через ворота тогда проводили стада на выпас (эст. “кари” — “стадо”). Увы, ни ворота, ни дом не сохранились. (В последующие визиты Федор Михайлович останавливался также в гостевой квартире на втором этаже здания Инженерной команды по месту службы Михаила на Неугассе.)
Как бы то ни было, но прибывший приятель, на правах исконного ревельца, возложил на себя обязанность познакомить гостя с местным немецким обществом, и оно, по свидетельству доктора Ризенкампфа, “своим традициональным, кастовым духом, своим непотизмом и ханжеством, своим пиетизмом, разжигаемым фанатическими проповедями тогдашнего модного пастора (гернгутера — представителя религиозного братства в Германии и Прибалтике) Гуна, своею нетерпимостью, особенно в отношении военного элемента” произвело на Достоевского тяжелое впечатление. “...С трудом я мог убедить Федора Михайловича, — пишет доктор Ризенкампф, — что все это — лишь местный колорит, свойственный жителям Ревеля... При своей склонности к генерализации он возымел с тех пор какое-то предубеждение против всего немецкого”. Конечно, мнение Достоевского было лишь ответной реакцией. Часть немецкого сообщества явно не благоволила к русским. Здесь несомненный интерес представляет аналитический отчет о трехмесячной поездке по прибалтийским губерниям известного литератора, редактора газеты “Северная пчела”, владельца поместья Карлово, что недалеко от Дерпта, Фаддея (Тадеуша) Бенедиктовича Булгарина. Этот умный и верноподданный российскому престолу поляк летом 1827 года в своих записках близкому личному другу и управляющему (1826—1831) III отделения императорской канцелярии Максиму Яковлевичу Фоку отмечал: “Остзейцы вообще не любят русской нации — это дело неоспоримое. Одна мысль, что они будут когда-нибудь зависеть от русских, — приводит в трепет. На это счет они со мною были откровенны. По сей же причине они чрезвычайно привязаны к Престолу, который всегда отличает остзейцев, щедро награждает их усердную службу и облекает доверенностию”.
Видимо, знакомство с неискренностью поведения гернгутеров* особенно раздражало впечатлительного и глубоко религиозного Достоевского, именно в это время увлекавшегося классиками европейского романтизма Гете, Гофманом и другими.
А именно пиетисты и гернгутеры обильно использовали темы религиозного романтизма, окрашивающие многие произведения Гете. Впечатление это лишь усилилось после посещений друзьями Свято-Олайской церкви (Олевисте) и служб с воскресными нравоучениями сурового и властного проповедника Гуна, а точнее — Августа Фердинанда фон Хууна (Huhn; Рига, 1807—Ревель, 1871), наставлявшего прихожан в должности второго пастора, или, как было принято называть должность, помощника пастора (диакон-проповедник). Этот средних лет колоритный священнослужитель был хорошо известен категоричностью мнений и суждений, нежеланием прислушаться к точке зрения, отличающейся от его собственной, но именно его нередко упрекали в лицемерии по поводу призывов к строжайшей нравственности. Громкий голос гернгутера эхом отражался в высоких сводах храма, ведущего свою историю с XII века и славного некогда самым высоким храмовым шпилем во всей Европе. В этом человеке и увидели впоследствии ревельские старожилы прообраз Великого Инквизитора, выведенного писателем в его, пожалуй, самом фундаментальном романе “Братья Карамазовы”.
В своих “Воспоминаниях” редактор газеты-журнала “Гражданин” Виктор Феофилович Пуцыкович (1843—1909) пишет: “...Ф. М. Достоевский не только сделал мне некоторые разъяснения насчет этой легенды, но и прямо поручил мне кое-что о ней написать. Проездом в 1879 г. летом в Эмс и обратно в Петербург наш знаменитый повсюду писатель провел несколько дней в Берлине. Вот что он мне, между прочим, прямо тогда продиктовал с просьбою написать об этом: “Федор Михайлович с этою легендою о Великом инквизиторе достиг кульминационного пункта в своей литературной деятельности или — как это прибавил он — в своем творчестве...” На вопрос же мой, что значит то, что он поместил именно такую религиозную легенду в роман из русской жизни (“Братья Карамазовы”), и почему именно он считает не самый роман, имевший такой успех даже до окончания его, важным, а эту легенду, он объяснил мне вот что. Он тему этой легенды, так сказать, выносил в своей душе почти в течение всей жизни (выделено мной — В. И. ) и желал бы ее именно теперь пустить в ход, так как не знает, удастся ли ему еще что-либо крупное напечатать” *. Виктор Феофилович был человек аккуратный, даже скрупулезный. Приведенный текст записи вполне по смыслу совпадает с утверждением Любови Федоровны Достоевской, что ее отец, по преданиям семьи, изобразил себя, каким он был в двадцатилетнем возрасте, в... Иване Карамазове. На первую половину 40-х годов пришелся период отдаления от Церкви и борения с собственными сомнениями. Вернулся в лоно будущий автор “Братьев Карамазовых” лишь после ссоры с Белинским, случившейся в начале 1847 года и приведшей к разрыву отношений.
Образ Великого Инквизитора: первые штрихи
Итак, замысел Легенды о Великом Инквизиторе возник у писателя рано, и, судя по его словам, он начал создавать этот сложный персонаж почти одновременно с началом своей литературной деятельности. Точнее было бы сказать, собирать образ Великого Инквизитора. Скорее всего, помощник пастора лишь подтолкнул Достоевского к созданию этого образа. Священнослужитель окончил в 1826—1829 годах курс теологии в университетском Дерпте с золотой медалью и обрел звание кандидата теологии в 1829—1831 годах. Впоследствии, наряду с храмовой службой, Хуун на протяжении 27 лет (!) был духовником в ревельской гимназии и преподавал там иврит и греческий язык**.
Популярность его была действительно велика, коль скоро именитый художник дюссельдорфской школы Эдуард фон Гебхардт (1838—1925) написал с него живописный портрет, хранившийся долгие годы в храме. В 1938 году полотно было выставлено вместе с другими работами на персональной выставке работ Гебхардта в Таллине***.
Другой известный художник из балтийских немцев, Август Георг Вильгельм Пецольд (1795—1859), создал в 1842 году литографический портрет фон Хууна. Заметим, что литография была изготовлена в самое преддверие первого приезда Достоевского.
...С пожелтевшего, в пятнах, с надорванными углами бумажного листа мимо вас смотрит сухощавое лицо мужчины среднего возраста. Прямо и высоко посаженная голова на вытянутой шее. Большой и выпуклый лоб с начесанной на правый висок прядью волос, что часто встречается у людей своенравных, решительных. Таких мало интересует мнение окружающих. Его плотно сомкнутые губы едва растянуты в подобии улыбки. В ней — скепсис и подспудное желание смягчить возможное впечатление о недоверчивости. Не улыбаются лишь умные глаза. Они ясно, холодно, спокойно и сосредоточенно смотрят куда-то вдаль и в себя, скрывая затаенную энергию духа и страстность нрава. Скрытностью и твердой уверенностью в собственной правоте веет от лица этого человека, обликом своим вряд ли располагающего к откровенности. По крайней мере, при первом соприкосновении, при первом знакомстве. Он знает себе цену и к снисхождению не склонен. На этой литогравюре*, отпечатанной в одной из ревельских мастерских (v.Pohl), под изображением — надпись на немецком языке: “Ihr Lieben hat uns Gott also geliebet, so sollen wir uns auch unter einander lieben. Joh.4.11”. “Возлюбленные! если так возлюбил нас Бог, то и мы должны любить друг друга”, — узнается цитата из IV главы Первого соборного послания святого апостола Иоанна Богослова.
Напомним, глава начинается со слов: “...не всякому духу верьте, но испытывайте духов, от Бога ли они, потому что много лжепророков появилось в мире”. Случайно ли появилась цитата именно из этой части послания Иоанна? Изобличение пороков и лжеучительства было действительно в 40-х годах излюбленной темой в проповедях фон Хууна, ревностного священнослужителя с фамилией несколько смешной и столь не созвучной его облику и манере держаться**. Сильная натура...
Стало быть, Ризенкампф не прибегал к красному словцу, рассказывая о существенном влиянии талантливого проповедника на местное сообщество. Общественное мнение, если говорить о критическом его характере, далеко не всегда отражает внутреннюю суть того, кому, так сказать, “косточки моют”. Поэтому и Достоевский, если он и получил первый толчок к изображению Великого Инквизитора в Ревеле от впечатлений о Хууне, вряд ли писал образ мрачного властителя дум паствы с помощника ревельского пастора с точностью до деталей. Великий романист оставляет Инквизитора даже безымянным. Более того, он помещает место действия в далекую Испанию, в город Севилью, где никогда сам не был. Оттого и назвал устами Ивана Карамазова историю его легендой.
Напомню о ней. Иван рассказывает об ожидании людьми пришествия Сына Небесного: “Пятнадцать веков уже минуло тому, как он дал обетование прийти во царствии своем, пятнадцать веков, как пророк его написал: “Се гряду скоро”. “О дне же сем и часе не знает даже и сын, токмо лишь отец мой небесный”, как рек он и сам еще на земле. Но человечество ждет его с прежней верой и с прежним умилением. О, с большей даже верой, ибо пятнадцать веков уже минуло с тех пор, как прекратились залоги с небес человеку:
Верь тому, что сердце скажет,
Нет залогов от небес.
И только одна лишь вера в сказанное сердцем! Правда, было тогда и много чудес. Были святые, производившие чудесные исцеления; к иным праведникам, по жизнеописаниям их, сходила сама царица небесная. Но дьявол не дремлет, и в человечестве началось уже сомнение в правдивости этих чудес. Как раз явилась тогда на севере, в Германии, страшная новая ересь. Огромная звезда, “подобная светильнику” (то есть церкви), “пала на источники вод, и стали они горьки”. Эти ереси стали богохульно отрицать чудеса...”. Внимательный читатель заметит, что герой романа говорит о появлении страшной ереси на севере Европы, “в Германии”. Время действия тоже совпадает. Пиетизм, как религиозное течение, и имеющее с ним непосредственную связь гернгутерство получили начало от движения “богемских братьев”***, зародившегося как раз в XV—XVI веках, то есть в то время, когда “пятнадцать веков уже минуло” с Рождения Христова. Однако возникает вопрос: почему именно гернгутерство и связанный с ним пиетизм могли навеять Достоевскому сравнение со “страшной ересью”, коль скоро эти учения, напротив, призывали к большей набожности? Здесь необходимо отметить, что в XIX веке эпитет “пиетист” приобрел негативный смысл, им тогда называли людей показной набожности. А ведь именно таков Великий Инквизитор. И именно тема об искупительной жертве Христа, центральная для гуситов, “богемских братьев”, а затем и для гернгутеров и пиетистов, становится центральной в диалоге Сына Небесного и Инквизитора. Анализу легенды посвятил свой великолепный труд замечательный русский философ Василий Васильевич Розанов. Он так и назвал свое исследование: “Легенда о Великом Инквизиторе”. Розанов приводит в своей работе большой отрезок текста из “Братьев Карамазовых”. Как ни утомительно длинное цитирование, повторить часть его для иллюстрации просто необходимо.
“Они порочны и бунтовщики, — говорит Великий Инквизитор в темнице, куда заточил Сына Небесного, — но под конец они-то и станут послушными. Они будут дивиться на нас и будут считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать, — так ужасно им станет под конец быть свободными. Но мы скажем, что послушны Тебе и господствуем во имя Твое. Мы обманем их опять, ибо Тебя мы уже не пустим к себе. В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать”. “В вопросе о хлебе, — говорит он, — заключалась великая тайна мира сего: приняв хлебы, Ты бы ответил на всеобщую вековую тоску человеческую — как единоличного существа, так и целого человечества вместе — это: “перед кем преклониться”. Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как оставшись свободным — сыскать поскорее то, пред чем преклониться. Но ищет человек преклониться перед тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, что все эти люди разом согласились на всеобщее перед ним преклонение. Ибо забота этих жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, перед чем мне или другому преклониться, но чтобы сыскать такое, чтобы и все уверовали в него и преклонились перед ним, чтобы непременно все вместе. Вот эта потребность общности преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично, как и целого человечества с начала веков. Из-за всеобщего преклонения они истребляли друг друга мечом. Они создали богов и взывали друг к другу: “бросьте ваших богов и придите поклониться нашим, не то смерть вам и богам вашим”. И так будет до скончания мира, даже тогда, когда исчезнут в мире и боги: все равно — падут перед идолами. Ты знал, Ты не мог не знать эту основную тайну природы человеческой; Ты отверг единственное абсолютное знамя, которое предлагалось Тебе, чтобы заставить всех преклониться перед Тобой бесспорно, — знамя хлеба земного, и отверг во имя свободы и хлеба небесного. Взгляни же, что сделал Ты далее, — и все опять во имя свободы! Говорю Тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть. С хлебом давалось Тебе бесспорное знамя; дашь хлеб — и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба; но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо Тебя, — о, тогда он даже бросит Твой хлеб и пойдет за тем, который обольстит его совесть. В этом Ты был прав. Ибо тайна бытия человеческого заключается не в том, чтобы только жить , а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить, и скорее истребит себя, чем останется на земле, — хотя бы кругом его все были хлебы. Это так. Но что же вышло?.. Или ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла? Нет ничего обольстительнее для человека, как свобода его совести, но нет ничего мучительнее. И вот вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда — Ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что было не по силам людям, а потому поступил как бы не любя их вовсе, — и это Кто же? Тот, Который пришел отдать за них жизнь. Вместо того, чтобы овладеть людскою свободой, Ты умножил ее и обременил ее мучениями душевное царство человека навеки. Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за Тобою, прельщенный и плененный Тобою. Вместо древнего и твердого закона (В. Розанов здесь отмечает: “То есть Закона Ветхозаветного, который от Новозаветного действительно отличается дробностью, раздельностью, твердостью указаний и точностью мер наказания, за нарушение его назначаемого (см. Второзаконие). Можно сказать, перелагая все юридические термины, что в Ветхом Завете даны правила, а в Новом — принципы” ) свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве Твой образ пред собою, но неужели Ты не подумал, что он отвергнет же наконец и оспорит даже и образ Твой и Твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора? Они воскликнут, наконец, что правда не в Тебе, — ибо невозможно было оставить их в смятении и мучении более, чем сделал Ты, оставив им столько забот и нерешенных задач. Таким образом, сам Ты и положил основание к разрушению Своего же Царства и не вина в этом никого более”.
Мрачный кардинал ни во что не ставит человека, считая его извратившимся и не способным на жертву, ибо он слаб и не в состоянии последовать завету искупления жертвы Христа по свободному своему выбору. Оттого и не нужен ему этот свободный выбор, который следует, по разумению Инквизитора, заменить на тайну, ибо “чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров”.
Инквизитор проповедует слепую веру в тайну, а не свободное решение сердца и любовь. Аргументом становится чудо, а инструментом — авторитет. При этом, на самом деле, чудо подменяется чудесностью, тайна — таинственностью, а авторитет — авторитетностью. Как емко подметил в своем труде “Великий Инквизитор Достоевского” замечательный философ и исследователь, человек энциклопедических знаний архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Шаховской)*, “все извращается духом зла”. Он пишет: “ Чуда Господь не отверг, но сделал чудом всю жизнь... А Инквизитор говорит, что только он даст народу “чудо”... Таинства Церкви и есть одно из выражений тайны жизни человеческой в Боге. Извращая стремление души к таинству настоящей жизни, зло дает вместо тайны “таинственность”, которая и проявляется в ложном эзотеризме современных язычествующих учений, влекущих своей внешней таинственностью. Эзотеризм христианский отличен от неверного эзотеризма, укореняясь в откровении Благодати чистому сердцу”.
Инквизитор может дать только ложную чудесность. Триединство тайны, чуда и авторитета для него составляет систему управления людьми якобы для их собственного блага. Он, строитель новой духовной Вавилонской башни для избранных, сам свидетельствует, что башня “не достроится”, ибо затея эта обречена на неудачу. Тем не менее ношу неверия в свободный выбор, в свободу выбора и ответственность он готов принять на себя. В этом кроется великая трагичность этой фигуры. Он требует признания, что его любовь к людям выше любви Христа, ибо он освобождает человека от мучительной ответственности не только за совершаемое самим человеком, но и за совершаемое вокруг него, от сопричастности к ответственности, ибо именно из-за слабости, ничтожности своей человек не в состоянии вынести ее. Тот, кто из “извращенного племени” людского не примет эти условия и систему, откажется принять его пафос принудительного всемирного счастья, должен быть уничтожен. Вот он — один из краеугольных камней любого настоящего тоталитаризма. (Не случайно подавляющее большинство религиозных сект называются тоталитарными. )
Трагическая ипостась этого великого, мрачного и сильного человеческого духа, раскрытая Достоевским как бы отдельно от романа “Братья Карамазовы”, тем не менее органично вплетена не только в контекст этого произведения, но раскрытие ее пронизывает все творчество писателя. Мог ли удержаться немецкий философ, великий скептик, не признававший никаких авторитетов, апологет идеи “сверхчеловека” Фридрих Ницше от восхищения, когда в своей книге “Сумерки богов” написал: “Достоевский — единственный психолог, у которого я кое-чему научился. Знакомство с ним принадлежит к прекраснейшим случайностям моей жизни...”
Инквизитор убеждает всех в собственной набожности. Он — ханжа и пиетист, в том худшем понимании этого слова. Виноват ли Хуун, что такое впечатление он произвел на Достоевского? Видимо, начинающий писатель не поверил в его глубокую набожность, потому что сам был глубоко православным человеком и любой напор, вернее, напористость представителя другой конфессии в изложении своих взглядов воспринимал как агрессивную и беспочвенную претензию на истину. Но почему же гернгутер, пастор Хуун преобразился у Достоевского в католического Великого Инквизитора? Думается, писатель считал католицизм более целостным воплощением общего для Запада безблагодатного понимания веры. Справедливо мнение архиепископа Иоанна Сан-Францисского: “Достоевский вывел Великого Инквизитора не как определенный социальный — или церковный — тип, но как душу “мира сего”, которая может явиться и в кардинальской мантии и в грубой одежде, может действовать в различных эпохах и обществах...” Таким образом, думается, представитель одного из враждебных римско-католической церкви протестантских течений — гернгутерства, скорее всего, стал первым прототипом собирательного образа католического кардинала.
Биографам Федора Михайловича практически неизвестны факты общения писателя с иными католическими или протестантскими священнослужителями. В исследованиях биографии и в творческих зарисовках писателя трудно найти иную, столь характерную фигуру, сопоставимую с этим значимым в религиозных кругах Ревеля деятелем. Поэтому властного, внешне благочестивого проповедника Хууна можно достаточно обоснованно считать прототипом Великого Инквизитора.
Ревельские страницы жизни Достоевского далеко не исчерпываются связью образов гернгутера Хууна и Великого Инквизитора. Множество прототипов из ревельского общества нашли впоследствии воплощение в произведениях романиста. Это — и Картузов, ставший Лебядкиным в “Бесах”, девушка Елизавета — Соня Мармеладова, персонаж “Преступления и наказания”, врач Виклер в лице доктора Рутеншпица в “Двойнике”, барон Майдель в образе барона Вурмергельма из “Игрока”... В книгах Достоевского — сама жизнь. Впечатления молодости ожили в произведениях, созданных на протяжении всех последующих лет. Таков характерный штрих его литературного творчества.
П р и м е ч а н и я
Гернгутерство, гернгутеры — религиозная община, движение в Германии, получившее название по названию поместья Гернгут (Herrnhut) графа Н. фон Цинцендорфа, в котором нашла пристанище группа “богемских братьев”, бежавшая в 1722 году от притеснений римско-католической церкви. К 1729 году Цинцендорф упорядочил проповедническую деятельность “о пришествии через веру от Иисуса Христа свободы для человечества”, проще говоря, об искупительной жертве Христа. Под влиянием графа богемские, или моравские, братья признали аугсбургское исповедание. В это же время (1729—1730) первые эмиссары гернгутеров прибыли в Ливонию и в Ревель, который в 1736 году посетил лично Цинцендорф. Здесь он нашел поддержку у симпатизирующих учению пиетизма представителей местной немецкой знати и у некоторых влиятельных лютеранских пасторов. Например, в лице пресвитера ревельского Домского собора Миквица (C. F. Micwitz, 1696—1748). В 1741 году было создано ревельское братство гернгутеров. Движение распространилось также в Лифляндии (южная Эстония) и на острове Эзель (Сааремаа). Несмотря на попытку получить в Санкт-Петербурге поддержку, в 1743 году императрица Елизавета Петровна под влиянием иерархов лютеранской церкви запретила братство, насчитывавшее к тому времени, по некоторым данным, свыше 11 тысяч членов. После десятилетий затишья гернгутерство получило новый толчок после манифеста Екатерины Второй (1763), открывшего российские границы для иностранцев. К 1818 году движение насчитывало почти 22 тысячи человек. Во многом по требованию лютеранской церкви их деятельность была несколько ограничена в 1832 году. Тем не менее недовольство крестьян лютеранскими пасторами-немцами продолжало расти. Оно стало причиной роста движения гернгутеров. Другой возможностью для недовольных стал переход в православие. Это стремление в 1841 году тоже обрело характер религиозного движения. К этому времени в одной эстонской части Лифляндии насчитывалось 49 (!) молитвенных домов гернгутеров, принявших православную веру. Все это вызывало открытую ненависть и лютеранских священников, и проповедников-гернгутеров. Пастор Яннау из Лайского прихода Дерптского уезда называл перешедших в православие “паршивыми овцами”, “полуверниками”, “русскими змеями” и т. п. О таком непримиримом отношении наверняка был наслышан и Ф. М. Достоевский во время посещений Ревеля.
В наши дни гернгутеры активно действуют среди паствы и клира Эстонской Евангелической Лютеранской Церкви (ЭЕЛЦ), легализовавшись в 1990 году под названием Эстонского Евангелического Братства.
Богемские братья (моравские или чешские братья) — основанное в 1457 году религиозное движение сектантского толка стало продолжением радикального крыла гуситов. Впоследствии в XVIII веке многие из богемских братьев полностью перешли в лютеранство. Это движение послужило основой для гернгутеров.
Пиетизм — протестантское движение в Германии XVII—XIX веков. Толчок получило от католических мистических учений и требований строгой протестантской морали, испытывая влияние клерикальных кругов Голландии и Англии. В движении, так и не обретшем своего цельного религиозного учения, практиковались жесткая критика действующих догм и нравов лютеранской церкви, наблюдение за строгим исполнением требований лютеранской религиозной морали. Из-за ханжеского и лицемерного поведения некоторых сторонников пиетизма эпитет “пиетист” некоторое время нес для критиков отчетливо негативный и даже издевательский смысл. Пиетизм в прошлом получил также распространение в Прибалтике, и его носителями стали гернгутеры. Пиетистом был также основатель гернгутерства граф Цинцендорф.