Андрей УБОГИЙ

КАЛУЖСКИЕ ОЧЕРКИ

 

У каждого города есть идея, которую можно почувствовать и разгадать.

Идея нашей Калуги — гармония. Город как космос, как хор соразмерных стихий — вот принцип Калуги. И не случайно она у нас с вами — космическая. Космос есть гармонический, целостный мир — так думали древние греки, — и вот именно за мещанскою тихой Калугой закрепился сей удивительный титул. Что если выстроить нечто вроде натурфилософии города: разобрать, описать те стихии, которыми город наш создан, и показать, как они все “одомашнены”, как близки людям, показать, что идея о человеке как мере вещей воплотилась в строении, музыке, духе Калуги?

Начнем с воздуха — “пневмы”, эфира, стихии легчайшей и тонкой. Остано­витесь и поднимите голову: как много неба, как много воздуха над Калугой! Город наш удивительно легок, он весь как бы тянется ввысь: особенно это заметно из-за Оки, с ее правого берега. И колокольни, и шпиль телевышки, и даже кирпичные трубы окраин — все нацелено в небо, во всем виден радостный, легкий порыв. В Калуге нет — почти нет — таких мест, где каменным грузом домов придавило бы душу, где взгляд не сумел бы подняться, взлететь — и омыться небесною синью.

Недаром и Циолковский с таким увлечением ладил свои дирижабли — они до сих пор, как воздушные сонные рыбы, куда-то плывут в его доме, — недаром таким утешеньем ему были звезды, которые он рассматривал по ночам с чердака.

Калужское небо редко бывает холодным и грозным. Особый, домашний уют согревает его синеву: может, так действует узор веток или обрамление крыш, а может быть, небо теплеет от птиц, пролетающих в нем?

 Калуга птиц любит. Так уж здесь повелось: одним из важнейших калужских товаров некогда было конопляное семя, корм певчих птиц, а калужские знаменитые канарейки завозились торговцами аж к “стенам недвижного Китая”.

А голуби? Загляните выходным днем на рынок, к тем, нижним его рядам, где возле будки “Прием стеклотары” собираются голубятники. Вы увидите и дутышей, и голубей мохоногих, и турманов: этих плечистых, с небольшими головками птиц, которых в холодные дни хозяева держат за пазухой. Посмотришь, а телогрейка какого-нибудь похмельного мрачноватого мужика шевелится, будто пульсирует на груди, — словно там беспокоится вовсе не птица, а бьется его, голубятника, сердце. И вдруг, в завершение спора, хозяин рванет на груди телогрейку, выхватит белую птицу, швырнет ее в небо — и, замерев, боясь сей же миг умереть, зачарованно будет следить, как сердце его — белый турман! — заполошно бьет крыльями по синеве...

А над восточной окраиной, бывает, увидишь не птиц, а парашютистов. Услышишь урчание мотора, поднимешь глаза: в небе над Грабцевом кружит крест самолета, и черные крошки время от времени падают из него. Словно белый дымок вдруг взметнется над черною точкой — и выгнется яркой дугой парашют!

Да, калужское небо — домашнее, свойское небо. В нем так много уюта, тепла, что оно составляет как будто жилой верхний ярус Калуги. И, наверное, там, в этом ласковом небе, хорошо летать ангелам — тем, кому предназначено охранять и спасать калужан...

 

Вода, “аква”, стихия, вошедшая даже в калужский, Екатериной дарованный, герб — серебряной лентой по зеленому фону.

У воды и Калуги взаимная, можно сказать, любовь. Конечно, мы не Венеция и не Санкт-Петербург, и вода не довлеет над жизнью Калуги; но посмотрите, как наша красавица вставлена словно в оправу из рек — как изящно Ока, и Киевка, и Яченка обрамляют ее.

А если взглянуть чуть пошире, то видно, что город находится как бы в узле замечательных водных путей. Вот Ока изгибает петлей свое светлое тело; вот Угра, “богородичный пояс”, вливается с северо-запада; а вот, чуть южнее, и быстрая Жиздра несет отражения Оптиной пустыни.

Не забудем и о каменистой Калужке, на которой, в сельце Тиньково, была явлена икона Калужской Богородицы. На этой реке ежегодно проходят известные всей России весенние гонки байдарочников. В начале апреля Калужка мутна и строптива — на перекатах кипит и беснуется глинистый бурный поток, — но в пене и брызгах бесстрашно летят корпуса стройных лодок! Пятна оранжевых спасжилетов мелькают средь голых апрельских кустов и ноздреватых последних сугробов. Кажется, водники, словно яркие птицы, приносят весну, разбивают и льдины, и сонную одурь природы перьями мокрых сверкающих весел.

Калуга без рек — не Калуга. И облик ее, и характер — все омыто текущей водою, все сглажено и смягчено величавым движением Оки. Согласитесь: Калуга на редкость спокойна, неспешна — и это в нынешние нервические времена! — может быть, оттого, что даже и редкого взгляда на реку горожанам достаточно, чтоб успокоиться и, хотя бы отчасти, уподобиться вечной реке.

Но не только снаружи вода окружает Калугу — стихия воды наполняет ее, так сказать, изнутри. Скажем, Калуге очень к лицу чаепития: мало какой еще из городов своим складом, характером, строем размеренной жизни так соответствует чайному неторопливому ритуалу. И до чего ж хорошо выпить чаю в Калуге: вернувшись с лыжной пробежки по бору или иззябнув во время ноябрьской прогулки по Подзавалью или по переулкам Берендяковки. Сидишь себе, цедишь горячую терпкую влагу и вспоминаешь домишки, кусты и заборы, мимо которых сегодня шагал, вспоминаешь картины окраинной милой Калуги...

 

Помянувши об огненном чае, мы коснулись и третьей стихии: огня.

Тут вы, верно, скажете: это уж автор хватил! В старой Калуге нет домен и труб, изрыгающих пламя, да и вулканами вроде бы мы небогаты — духам огня вряд ли близко знаком этот смирный, мещанско-купеческий город.

Да, конечно; но есть в нашем городе целый особенный мир, в котором огонь исполняет главную роль. Речь, конечно же, об удивительных банях Калуги.

По-настоящему это тема отдельного длинного разговора. История бань, их устройство, манеры поддачи пара и нравы публики в разных банях Калуги — все это до бесконечности интересно. Но сейчас я отмечу важнейшее: то, что парильная печь, раскаленная каменка есть обиталище прирученного и сроднившегося с человеком огня. Здесь огонь не убийца, не враг, не чужое нам, людям, начало; напротив, энергия пламени здесь как бы дарится людям, переносится из равнодушного космоса внутрь наших тел, наших душ. Парная, можно сказать, это тот Прометей, при посредстве которого слабые смертные люди оказались причастны стихии огня.

А уж наши калужские бани столь уникальны, столь совершенны и древни укладом своим, “философией” банного дела, что можно, почти не лукавя, объявить Калугу и огненным, в том числе, городом.

Есть у нас, калужан, еще один “огненный” козырь. Это наша калужская водка — по убеждению многих, лучшая водка в России. Здешняя “огненная вода” столь чиста, благородна, что, если б не предосудительность темы, я бы спел дифирамбы калужской “Ржаной” иль “Престижной”.

 

Осталась четвертая из стихий: мать-земля.

Во многих в асфальт и бетон замурованных городах нет того ощущения, что город стоит на земле, что он ею крепок и жив. Калугу, напротив, воспринимаешь всегда как частицу Калужской земли, как ее продолжение и порожденье.

В нашем городе много оврагов и парков, зеленых дворов и садов — мест, где земля открывается нам и беседует с нами. Как хорош, например, городской старый парк, чьи деревья застали еще авантюристку Марину Мнишек и бунтаря Ивана Болотникова. Именно здесь дух старинной губернской Калуги сохранен достоверней всего. Когда же, случается, заиграет духовой оркестр и волны торжественных звуков поплывут вниз к Оке — кажется, что века, пролетевшие над Калугой и над Россией, ничуть не затронули ее суть, ее душу: ту, что живет в величавых и нежных, томительных звуках “Прощанья славянки”...

Зов земли никогда не стихает в Калуге. Ему подчиняются тысячи горожан, которые в выходные дни осаждают пригородныe автобусы и электрички. Их ждут дачи, ждут политые потом суглинки и супеси, на которых люди стремятся-таки создать некий прообраз, подобие будущих райских садов. “За этот ад, за этот бред Пошли мне сад на старость лет...” — писала Марина Цветaeвa, вспоминая тарусско-калужскую землю.

Говоря о земле как о первостихии Калуги, мы не можем забыть о кладбищах. Дерзновеннейший русский мыслитель Николай Федоров, живший, кстати, неподалеку, в Боровске, вообще считал, что некрополи должны стать центрами всех городов, центрами и в географическом, и, тем более, нравственном смысле. Лишь тогда величайшая из задач человека — воскрешенье всех живших когда-либо в прошлом людей — может быть решена, лишь тогда человеческий долг пред отцами и предками будет исполнен.

Кладбищ в Калуге немало. И старое Пятницкое, и кладбище на Малинниках, и новое, то, что в Литвинове, и те кладбища на окраинах — в Анненках, в Ждамирове, в Плетеневке, где тоже ложится в калужскую землю немало былых калужан. На кладбищах и становится ясно, как прочна, неразрывна связь наша с землею, здесь понимаешь, что наша земля, наша родина — это, в сущности, те, кто жил здесь до нас.

 

Главное даже не в том, как четыре стихии — земля, вода, огонь, воздух — проявлены в нашей Калуге; главное то, в каком гармоническом, слаженном хоре звучат они здесь. Ничто не довлеет, не ссорится, никакой элемент бытия не желает быть исключительно первым — но все помогают друг другу себя проявить.

Воды Оки отражают калужское небо и птиц, пролетающих в нем; дымы осенних костров на окраинах — когда в садах жгут листву, сучья, мусор — провожают на отдых кормилицу-землю: как фимиам, те дымы поднимаются к небу, и все это вместе — огонь, земля, воздух — звучит в унисон, создавая особый, пронзительно-чистый осенний мотив...

А, скажем, в банях — в тех уникальных калужских парных, о которых уже шел разговор, — ведь стихия огня там не властвует безраздельно. Напротив, она гармонически влита в стихии иные — в горячую воду, и в жаркий, из жерла печи вылетающий воздух, и в докрасна раскаленные камни — так, что в этом союзе парильщик способен почувствовать музыку лучшего, преображенного и совершенного бытия. Не потому ли так манит парная людей, что голос иных, гармо­ни­ческих сфер слышат здесь наши души?

Именно в тихой Калуге идея гармонии города и человека явлена так очевидно — здесь стихийные силы благоволят человеку и признают его мерой вещей.

Но главный свой козырь я утаил вот до этой минуты. Все, кто в Калуге бывал и тем более жил, не дадут мне соврать: здесь невиданно много красивых женщин и девушек!

Говорят, Лев Ландау, Нобелевский лауреат по физике, высчитывал особенный коэффициент: как много привлекательных женских лиц встречается, скажем, на сотню прохожих? Так вот жаль, что Ландау не был в Калуге: он бы здесь обяза­тельно сбился со счета.

Но ведь не случайно красавиц в Калуге так много. Сей отраднейший факт отражает и что-то глубинное. Женщина, как говорят нам философы, тоньше чувствует космос, природу; и, если где-нибудь жизнь стремится к гармонии, именно женщина первой почувствует это и отразит в своем облике стремление мира и города к совершенству. Иными словами, гармония — почва и родина для красоты; если город есть хор гармоничных, согласных друг с другом стихий, то и красавиц в нем явится больше, чем в прочих-иных, еще не нашедших себя городах.

 

Калуга сама словно женщина: чуть усталая и постаревшая, но всегда удиви­тельно милая. Недаром и с этим эпитетом — “милая” — город так прочно сроднился. Москву, как известно, зовут “белокаменной”, Тула у нас “самоварная”, Астрахань — “рыбная”, а вот “милая” — наша Калуга.

Быть милой — особое свойство, редчайший и драгоценнейший дар: неважно, о городе речь или о человеке. Помните бунинскую “Грамматику любви”? “Женщина прекрасная должна занимать вторую ступень; первая принадлежит женщине милой. Сия-то делается владычицей нашего сердца...”

Так вот и Калуга. Ни богатством, ни знатностью, ни ослепляющей глаз красотою не может (да и не хочет) она похвалиться; но есть у нее драгоценное качество: она нам, калужанам, мила...

Откуда бы ни въезжал, ни входил в нее, сердце всегда с  радостью встретит Калугу. С юга, из-за Оки, открывается панорама, восхищавшая еще Гоголя. Он восклицал: “Бог мой, да это же — Константинополь!” Не очень-то сильно с тех пор она изменилась. Моста только не было, да шпиль телевышки тогда не торчал вдалеке. Зато зелень садов и оврагов, и россыпь домишек, и церкви, и голуби в небе — все это было и сохранилось доселе.

С запада, со стороны бора, тоже вид удивительный. Вон ракета; вон Симеоново городище, откуда, считается, и пошел расти город; а вон, как ковчег, выплывает из зелени желтый корпус больницы скорой помощи, этой великой труженицы, места страдания и исцеления, обители скорби и радости. Отсюда же видны липы Загородного сада, где Циолковский — чудаковатый учитель в пенсне — раскатывал на велосипеде “Дукс”.  С северной стороны открывает Калугу железнодорожный вокзал. Красно-белое здание затейливостью своей напоминает печатный пряник. Он невелик, он уютен и тих, наш калужский вокзал. Лишь когда прибывает московская электричка, главный перрон наполняет толпа возбужденных столицей людей. Но многолюдье проходит, и остается полупустой привокзальная площадь. Только дачники с рюкзаками и ведрами ждут дизелей в сторону Темкина или Ферзикова, только сизые голуби ходят, воркуя, возле урн привокзального сквера. Сонно становится и на перронах, и в кафе “Встреча”, и в кассовом зале вокзала: калужане, похоже, ездить особо не любят. Да и то сказать: зачем ехать куда-то — из райского города?

Пешеходу, входящему в город с востока, встретится много замечательных мест. Вот за оградой казармы воинской части. Все ли знают, что здесь некогда располагался Второй Киевский гренадерский полк имени короля Нидерландов, которым командовал славный генерал Милорадович, и значение находившихся здесь фуражно-артиллерийских складов было столь велико, что наполеоновская армия, покинув Москву, двигалась не куда-нибудь, а именно в это вот место, на живописные склоны Киевки?

Бушмановка — тоже место не из простых. Если на западе города лечат тела, то здесь лечат души. Трудно даже представить, бродя по опрятным аллеям — словно это и не больница, а версальский какой-нибудь парк, — сколь тяжел мир безумия, что упрятан внутри этих вот корпусов. И, словно бы в противовес этим бредам, видениям, тягостным мыслям, — редкостно прочен и здрав бытовой неизменный уклад обитателей частных домов на Бушмановке. Хозяева их будто чувствуют: нужен некий противовес помутнению разума, нездоровому искажению жизни, — чтоб удержать равновесие бытия...

 

Я не написал еще очень о многом. Не написал, например, о рекордных разливах Оки, когда мутные воды с плывущими льдинами подтапливают дома Воробьевки, а калужане, пораженные ширью и мощью реки, часами стоят на берегу. Не написал о калужских пасхальных ночах, когда благовест оглашает апрельскую теплую тьму и, окружая все храмы, плывут как бы реки мерцающих нежных огней — свершается чудо пасхального крестного хода. Не написал о ноябрьских дождях и февральских метелях в Калуге, не написал о закатах над бором — былинное, дивное зрелище! — или о полуденном зное где-нибудь на Салтыковке.

Хорошо бы еще написать о фонтане перед драматическим театром, о том, как там славно сидеть вечерами на лавочке иль под навесом кафе, попивая под плеск воды кофе. Или вспомнить про Воскресенскую улицу в мае, где, в самом центре Калуги, розовеют цветущие яблони, реют стрижи и где на старинных балконах целуются парочки...

А, например, стадионы Калуги — разве они не достойны особенной песни, разве мало они отпечатались в судьбах и душах людей?

А знаменитая Золотая аллея?! Липы, посаженные в день коронации послед­него русского императора, создают мост во времени, переносят неспешно бреду­щего вдоль этих лип калужанина в эпоху имперской, классической, мощной России. Удивительно хороши эти липы весной, в бледно-зеленом крапе раскрыв­шихся почек, хороши летом, в медовом гудении пчел, наполняющем темные кроны, и, конечно же, осенью, в золоте ярко-лимонной, просвеченной солнцем листвы, и даже зимою, когда благородная чернь их ветвей так четко лежит на морозном искрящемся небе...

А сколько бы можно сказать и о людях, живущих в Калуге!

О спортсменах и о парильщиках, о художниках или врачах, об актерах или домохозяйках — обо всех тех, кто созидает, хранит и несет гармонический дух нашей милой Калуги...

 

Зачем выискивать вычурные сюжеты? Надо писать ежедневное, то, из чего состоит наша жизнь.

Вчера шел в баню на Маяковке, пересек улицу Заводскую, увидел толпу людей на остановке и подумал: какая, в сущности, грустная вещь — ожиданье троллейбуса.

Это жизнь в ожидании жизни — это ошибка, которую мы повторяем снова и снова. Лица с тоской и надеждой повернулись в ту сторону, где над улицей, упираясь в тяжелые провода, должны появиться рога токосъемников. А их нет и нет. Не видно водителя за огромной “баранкой”, не трещат искры, не слышно того подвывания, с которым троллейбус разгоняется от светофора. И люди, поддавшись коварному демону ожидания, в эти тягостные двадцать минут как бы совсем отказались от жизни. Как мне знакомо это томленье — сколько раз я и сам попадал в его сети!

Есть испанская поговорка: “Расставанье — маленькая смерть”. А ожидание — то ожидание, когда забываешь о жизни, протекающей здесь и теперь, в настоящем — это маленькое самоубийство. И хочется крикнуть: “Опомнитесь, группа самоубийц на троллейбусной остановке! Очнитесь, развейте тяжелые чары — живите...” Ведь жизнь протекает и здесь, среди нас. Вот трехлетняя девочка, не выпуская мате­ринской руки, носком голубого сапожка с увлечением роется в лужице — пока ее мать, со страдающим выраженьем лица, пытается разглядеть троллейбус. Вот мой сверстник, хмельной мужичок — выпил, небось, граммов двести, и теперь потеплевшим, растаявшим взглядом смотрит на низкие, быстро бегущие тучи, на крыши домов, над которыми ветер качает антенны, и, верно, думает: “Хорошо!” А вот двое мальчиков лет десяти, беззаботно смеясь, натыкаясь на взрослых — бегая между ними, как между деревьями, — поочередно гоняются друг за другом. Вот уж кому наплевать на троллейбус — чья жизнь целиком в настоящем...

 Долгожданный номер “шестой” наконец-то подкатывает к остановке. Толпа возбужденно гудит — и, как волна, ударяется о жестяной синий борт. Слышатся крики и ругань. Троллейбус, которого ждали с таким нетерпением, вызывает у всех почти ненависть. Внутри теснота, давка. С трудом сходятся ширмы дверей — и машина, уныло гудя, разгоняется вдоль по улице.

А для нас, для всех тех, кто набился в его жестяное нутро, начинается следую­щий цикл ожидания: когда же мы наконец-то доедем? Качаясь на поворотах, тупо уставясь в туманные стекла, мы ждем, ждем и ждем — мы опять совершаем свое ежедневное маленькое самоубийство. И, в конце концов, мы, конечно, дождемся — известно, чего...

 

Еще с детства испытывал странную робость, заглядывая к часовщику. Помню, красивый азербайджанец, работавший на Маяковке, как бы снисходил до клиентов, совавших в окошко остановившиеся часы.

— Посмотрим, посмотрим... — глубокомысленно говорил часовщик.

Он сдвигал очки к темени, вставлял в глаз какую-то черную штуку — но начинал осмотр почему-то другим, близоруко прищуренным глазом. Приставив к часам блестящие стройные ножки пинцета, он в несколько быстрых движений откручивал крышку. И открывалась бездонная прорубь, снимался люк с потайного колодца, в котором — вы только подумайте! — жило время... Это был его, времени, заколдованный замок — блестели башни и шпили церквей, крепостные зубцы, — но покуда все было безжизненным, оцепенелым. Часовщик, как громадная черная птица, парил над тем замершим городом. Он осматривал улицы, площади, зубцы стен — но нигде не встречал даже признака жизни.

— Мне все понятно... — клекотал вдруг вещун-часовщик. — Но все же ответьте: что вы с ними сделали?!

Мастер гневно, стеклянным сверкающим глазом прожигал мне чело.

— Роняли? — его голос звучал, словно голос судьи. Я сокрушенно кивал.

— Так я и думал! — торжественно восклицал часовщик.

Он брал отвертку, плотней вставлял в глаз монокль и начинал колдовать. Замок времени лихорадило землетрясение: он качался, дрожал на пяти буграх пальцев, его крыши и стены звенели от тяжких ударов отвертки.

 И вдруг словно сотни сверкающих блох одновременно выскакивали на крепостные зубцы — начиналось всеобщее мелконервическое движенье. Эти мелкие блохи плясали в немыслимо сложных, цеплявших один другого, кругах-хороводах, они бесновались, мелькали — они размножались в недрах оживших часов! И колдун-часовщик, опасаясь, как бы те насекомые не разбежались, завинчивал крышку. А блохи, я слышал, шуршали, царапали корпус часов — и понемногу, одна за другой, по секундной, без устали скачущей стрелке выби­рались и спрыгивали наружу...

Пока часовщик огрызком синего карандаша заполнял квитанцию, я осматри­вал его сумрачную каморку. Боже, сколько здесь было часов — сколько здесь жило блох времени! На стенах и тумбочках, полках, на столе под зеленою лампой — всюду дергалось, мелко дрожало, шептало и бредило время. И отсюда, из этой каморки, блохи времени выбирались наружу: они кусали людей и животных, деревья и птиц, грызли камни — но ничем не могли утолить свой чудовищный голод.

Получив часы, я поскорей отходил от окошка. Казалось, если я постою там еще пару минут, то весь, с головы и до ног, буду облеплен незримыми насекомыми. Нет уж, спасибо: мне хватит и собственных, тех, что живут в золотистой коробочке на запястье.

Меня и они-то когда-нибудь загрызут-закусают...

 

 И он сам, и его жизнь полны тайны. Демьяна порой видишь в разных местах Калуги: или на рынке, где торгуют скобяной ржавой мелочью, или в автобусе номер тринадцать, а то возле будки “Прием стеклотары”. Он всегда чем-то занят: несет громыхающий звонкий мешок, деловито копается в мусорном баке, катит тележку с какой-нибудь рухлядью. И всегда поражает та мощь, тот напор, с каким движется этот старик. Он идет, чуть подавшись вперед, подседая на кривоватых ногах: разлетаются полы его в клочья порванного тулупа, седая борода перекошена набок, и жаром пышет багровое, пьяное, радостное лицо...

Однажды судьба свела меня с ним за одним костром. И Демьян рассказал, что ему довелось воевать еще на Курской дуге, под Прохоровкой, — против танков Гудериана. Он, рядовой полка “самоходок”, был ранен там в ногу. Во время рассказа на дремучем лице старика метались блики огня, сощуренных глаз почти не было видно. Говорил он напористо, смачно и крупно. И, помню, меня посетило тогда чувство непобедимости этого человека. Надо же: он воевал с Гудерианом, Гитлером, “третьим” рейхом... И где сейчас эти гитлеры-гудерианы? А Демьян — вот он, жив, пьян и весел.

Правда, он теперь бомж. За ничтожные деньги какие-то жулики выманили у него квартиру. Сколько-то времени Демьян пожил у знакомой старухи; потом она умерла, и он, в свои семьдесят пять, оказался на улице.

Но все же Демьян, этот спившийся, нищий, бездомный старик, и сейчас — победитель. Одинокий и старый, без крыши над головой, он продолжает упорно шагать в темноту, и все длится и длится его безрассудная, радостная атака! Снег визжит под его башмаками, бутылка “боезапаса” торчит из кармана тулупа, клочья седой бороды обросли мохом инея, пар валит из клокочущей, темной дыры его рта... Вы подумайте: он-то живет, он воюет на самом краю бытия, в шаге от смерти, не просто в окопах передовой — но в состоянии непрерывного наступления! Это не то что мы с вами, окопавшиеся в тылу: нас отделяет от ужаса смерти то дом, то семья и работа. У Демьяна же нет никакого прикрытия. Он гол — он живет на ладони у Бога. Он живет и — великий солдат! — он воюет за нас, вместо нас. А мы робко бредем позади, за Демьяновым кряжистым, мощным, упрямо шагающим телом. И пока продолжается его яростный бой с темнотой — нам всем как бы дана передышка...

 

На Театральной, рядом с книжным развалом, есть два заведения: они расположены через стенку, впритык. Над одним зеленеет вывеска и курчавится надпись: “Пивнушка”. Густой запах хмеля течет из дверей и вливается в реку улицы. Женщины, проходя здесь, морщат носы; мужчины же словно слышат манящий и дружеский оклик: “Куда ж ты, приятель? Постой, заверни...”

Мы завернем. Встанем в очередь, услышим родной, усыпляющий говор и увидим глаза — то веселые, то несущие муку похмелья, то злые, то добрые, — всякие. Но в каждом взгляде будет особое выражение успокоения — какое и возникает-то только в пивной, усыпляет при слабом мерцании мокрых граненых бокалов. В атмосфере пивной возвращаешься вспять, в родовые глубины, припадаешь к земле, пьешь ее соки и дышишь ее испареньями — сладкой горечью хмеля. Пивная порой представляется неким колодцем, проделанным в недра земли, в ее беспробудное оно, в ее нескончаемо-долгие сны. Да, пиво тянет к земле...

А рядом, за стенкой — “Кофейня”. У нее иной запах — кофейный тревожащий аромат режет пивные тяжелые волны, как киль корабля разрезает зеленую воду. Здесь чисто, уютно, звучит европейская тихая музыка, здесь за стойкой ряды разноцветных бутылок, здесь бывают красивые женщины... Это совсем другой мир. Заходя сюда, я себя чувствую чужаком, эмигрантом, почти дезертиром. Душа говорит: “Твое место не здесь, а в “Пивнушке” — там твоя родина, жизнь и судьба”.

Но, грешным делом, случается посидеть и в “Кофейне”. Кофейная резкая горечь пробуждает в душе беспокойство, томленье неясной тревоги. Взгляд становится резче; смотришь на окружающее с чувством отторгнутости ото всего — но и острого интереса. Чашка кофе — это как бы укол одиночества в нашу общинную русскую душу.

И все-то мне хочется раздвоиться — как бы, сохраняя жену, завести и любовницу, — чтоб, припадая к родимой земле возле стойки пивной, пить порою пустынный и горький, тревожащий воздух “Кофейни”...

 

Если нужно купить пяток длинных гвоздей или, скажем, три метра электро­проводки — куда мы направимся? Ясное дело, на рынок, в скобяные ряды. Они расположены вдоль по улице Достоевского, на краю Березуевского оврага. А вон там, за железной будкой, к оврагу отходит проулок, — давайте, читатель, неспешно пройдем по нему.

Здесь на столиках и на рогожках, расстеленных по земле, разложен разнообразнейший (по-старинному — москательный) товар. Есть шурупы и гвозди, долота и сверла, отвертки и шильца, уголки, петли, скобы, куски канифоли и баночки с оловянным припоем, мотки разноцветной проводки... Но этим торговля не ограничивается: вдруг видишь стопку старых журналов — “Человек и закон” вперемешку с “Искателем”, трех фарфоровых слоников, шерстяные носки, коробочку блесен, брошюру “Тантрический секс”, цветочный горшок, две калоши, одинокий ботинок (видно, он дожидается одноногого инвалида), мышеловку, заштопанный зонтик и средство от моли. Кажется, люди выгребли все, что у них завалялось в углах и кладовых, — и вынесли на продажу.

А покупателей мало. Да и кому нужна эта вся, в большинстве своем бесполезная, рухлядь? Вот разве что детям — играться. Помните, как Том Сойер в уплату за право покрасить забор получил от приятелей дохлую крысу, которую можно было крутить на веревке, кожуру четырех апельсинов, хрустальную пробку от графина, ошейник без собаки, сломанный перочинный нож и одноглазого котенка? Кажется, все это можно найти и здесь.

Но пройдем дальше. Проулок соскальзывает в овраг. Продавцы с каждым шагом становятся все оборванней, товары — все удивительней. То, что разложено на мешках и газетах, уже совершенно никчемное, ржавое, взятое, без сомненья, со свалки. Колючая проволока, арматурные прутья, скелет разбитого велосипеда — а вот, отдельно, погнутое колесо и педаль, — изъеденный ржавчиной нож, треснувший черенок лопаты, корзина без дна... Через пять-шесть шагов ступаешь, по сути, на территорию свалки. Но только мусор разложен еще по порядку, рядами и кучками — им еще пытаются торговать. Продавцы глядят виновато — словно они просят милостыню.

А вот здесь уже настоящая свалка. Тропинка теряется в мусоре: битом стекле, цветастых пакетах, картонных коробках. Синеватый дымок стелется по-над склоном. Несколько человек бродят меж грудами мусора, роются в них, что-то порой поднимают и складывают в мешки. Видимо, то, что им не удастся съесть, — будет выставлено на продажу.

И вот непонятно: то ли рынок сходит на нет, превращается в свалку, то ли, наоборот, свалка, сама из себя, из обилия мусора, рождает осмысленность и регулярность торговых рядов? Или рынок спускается к свалке — или все-таки свалка медленно превращается в рынок?

И на каком из путей — то ли вниз, то ли вверх — находимся мы, находится бедная наша страна?