Александр БОБРОВ

“ПРАВДА —

МОЯ ПОСЛЕДНЯЯ ГОРДОСТЬ”

 

И самое обидное, что я ведь знаю, как меня будут любить через 100 лет.

Марина Цветаева

 

В этом году любители поэзии отмечают 110 лет со дня рождения Марины Цветаевой. Она родилась 8 октября 1892 года и позже запечатлела эту дату в стихах:

 

Спорили сотни

Колоколов.

День был субботний:

Иоанн Богослов.

 

Теперь, учитывая разницу между церковным и светским календарем, которая в ХIХ веке составляла 12 дней, календарная путаница привела к мнимой спорности даже самой даты рождения: ведь православные хорошо знают, что Иоанн Богослов — 9 октября. Кажется, обычная нестыковка, но она тоже подчеркивает зыбкость вех и запутанность судьбы Цветаевой. Сама она ни стихотворством своим, ни сокровенными записями — ясности не вносит.

 

Века не прошло с того дня в 1919 году, когда среди кошмара гражданской войны, голодающей, обезображенной, раздираемой высокими идеями и низменными страстями родной ее Москвы Марина Ивановна написала эти пророческие слова “через 100 лет” — а через 22 года, 31 августа 1941 года, в годину другой войны, она свела счеты с жизнью в Елабуге, в состоянии полного одиночества и смертной тоски.

Через шестьдесят лет после ее гибели издано, по существу, все наследие выдающегося поэта. Издательство “Эллис Лак”, где довелось мне работать главным редактором, выпустило полное собрание сочинений в восьми томах, но составители — Анна Саакянц и Лев Мнухин не смогли включить 12 записных книжек и обнаруженные фрагменты еще из трех тетрадок, чудом сохранившихся у Цветаевой, не знавшей усадебной или кабинетной жизни. Она сама пророчески писала в Берлине, когда скитания только начинались: “Быт. Тяжкое слово. Почти как: бык. Выношу его только, когда за ним следует: кочевников”. Но, несмотря на всю открытость своей кочевой судьбы ветрам эпохи, она наложила полувековое вето на свои сокровенные записи. И вот наконец в 2001 году Е. Б. Коркина и М. Г. Крутикова подготовили два тома “Неизданного”, которые, конечно, были замечены и оценены в издательском мире, в кругу цветаевских почитателей, но не стали общественно-культурным событием, таким, например, как полтора десятка лет назад вышедшая в “Новом мире” невыдающаяся “Повесть о Сонечке”, наделавшая столько двусмысленного шума. А в этих двух потрясающих томах “Неизданного” — сама ранимая душа Цветаевой, ее острый бунтующий ум и непосильный для обычного человека опыт.

Составители справедливо написали в предисловии, что записные книжки — “именно они, а не письма, не автобиографическая проза, не весь неохватный контекст ее лирики, и даже не сквозной лирический сюжет ее поэм, — мы полагаем, содержат главный урок, который одна личность может оставить другим: предельно точно записанный, не преображенный художественными задачами голый экзистенциональный опыт”. И почему-то называют этот естественный порыв художника, порой переходящий грань допустимого или адекватно восприни­маемого, “сознательно поставленным экспериментом”. По-моему, никакого эксперимента, да еще “естествоиспытательского”, Цветаева не ставила, а оставила фразу-ключ к разгадке ее поэтического и женского дара: “Правда — моя последняя гордость”. И снова, всей творческой судьбой — от холодной заметки до горячечной реплики — подтвердила мысль Рильке, блестяще знавшего русскую поэзию вообще и стихи Марины в частности, что русскую поэзию — постоянное “выхаркивание души” — можно принимать лишь малыми дозами, как ликер. Но ликер этот (или менее изысканный напиток) настаивается в глубочайших и темных погребах. Цветаева вносит в них то электрический фонарь, то смоляной факел, то березовую лучину и дает пригубить (от слова “губы” и от слова “губить”) всем желающим правды. Последних, как демонстрирует та же судьба уникального издания, оказалось не так уж много.

И все-таки в дни памяти Марины Цветаевой я вернусь к обжигающим, будоражащим или умиротворяющим записям, потому что они стали для меня настольным чтением и дают порой ответы на вечные и самые злободневные вопросы. Свои рассуждения и реакцию на прочитанное я стараюсь опускать вовсе — за исключением тех случаев, когда надо что-то пояснить, напомнить или смягчить вопиющее противоречие. Впрочем, последнее — трудно выполнимо, ибо Цветаева соткана из вызывающей противоречивости и ладной, нервно пульсирующей речи.

 

КЛАДЕЗЬ ПОЭЗИИ

 

Цветаева прежде всего — поэт, художник, что не раз подчеркивала и доказывала сама: сначала — поэт, потом — мать, любящая подруга, совслужащая, патриотка, эмигрантка и т. д. Многие записи касаются ремесла, работы над словом — впрямую или косвенно выдают непрерывную работу аналитического ума, точность пристального взгляда, образный склад восприятия даже непоэтической действительности. И конечно — чужого необходимого творчества. “Два источника моих наичистейших радостей: книги и хлеб”. Даже в голодный 1919 год хлеб — все-таки на втором месте! А чуть раньше запомнившийся афоризм Бальмонта: “Деникин не пришел, а зима пришла”. И тут же случайный возглас мужика на улице: “Мороз не по харчам!”.

 

“Поэт, как ребенок во сне: все скажет”.

 

“Слово — вторая плоть человека. Триединство: душа, тело, слово. Поэтому — совершенен только поэт”.

 

“Никогда (grand jamaais*) не жертвую простотой, правдой — рифме, как никогда не жертвую: душой — телу.

...Я перевожу:

Господу — душу.

Кровь — Королю,

Сердце — красоткам,

Честь — самому.

 

“Самому” и “Королю” — не рифмы. Можно было бы вместо “Честь самому” — “Доблесть хвалю” или “Доблесть — люблю” (Королю — люблю...).

Но “Честь — самому” — крик и формула, а “Доблесть — люблю” — мерзость, манная каша, стих восьмого сорта.

И поэтому: “Честь — самому!”

И так во всем, всегда”.

Эта запись касается, пожалуй, не столько переводческого принципа, сколько творческого и человеческого кредо. Хотя пример, может быть, не из самых ярких.

 

“Поэт, это человек, который сбрасывает с себя — одну за другой — все тяжести. И эти тяжести, сброшенные путем слова, несут потом на себе — в виде рифмованных строчек — другие люди”.

 

“Ни народностей, друг, ни сословий. Две расы: божественная и скотская. Первые всегда слышат музыку, вторые — никогда. Первые — друзья, вторые — враги. Есть, впрочем, еще третья: те, что слышат музыку раз в неделю. — “Знакомые”.

 

“Анна Ахматова”. — Какое в этом великолепное отсутствие уюта!”

 

“Вся пресловутая “фантазия” поэтов — не что иное, как точность наблюдения и передачи. Все существует с начала века, но не все — так — названо. — Дело поэта — заново крестить мир”.

 

“Я Вас люблю” — “Красное солнце” — “черный ворон” — есть очевидно степень непритязательности и простоты, которая избавляет слово, присущее всем устам, от становления его — общим местом.

Общее место: прекрасные мечты.

Прекрасное дитя — всегда ново”.

 

“Каждый поэт, имей он хоть миллиард читателей — для одного-единственного, как каждая женщина — имей она хоть тысячу любовников — для одного”.

 

“Я бы могла писать прекрасные — вечные! — стихи, если бы так же любила вечное, как бренное.

(К этому вернусь еще не раз)”.

 

“Для Бальмонта каждая женщина — королева.

Для Брюсова каждая женщина — проститутка.

Ибо находясь с Бальмонтом, каждая неизбежно чувствует себя королевой.

Ибо находясь с Брюсовым, каждая неизбежно чувствует себя проституткой”.

 

“Демократические идеи для поэта — игра, как и монархические идеи, поэт играет всем, главная же ценность для него — слово”.

 

“Аля: “У всякой церкви есть свой голос в Пасху...” — ну, чем не Мандельштам, которого она никогда не читала:

— “Все церкви нежные поют на голос свой”...

И сразу стихи:

 

...Все мы любовь по-разному поем:

У всякой церкви есть свой голос — в Пасху”.

 

“Каждый мой стих — последнее, что я знаю о себе — самая, самая, самая последняя секундочка, точно наконец стоишь ногами на линии горизонта.

(Тот же обман)”.

 

“Слышали ли вы когда-нибудь, как мужчины — даже лучшие — произносят эти два слова:

“Она некрасива”.

— Не разочарование: обманутость — обокраденность.

Точно так же женщины произносят:

“Он не герой”.

 

“Бальмонт, держа меня за руку: — “Теперь, когда я уезжаю, я могу это сказать. Для меня остается глубочайшей психологической загадкой...”

Смотрит на меня, любяще оценивает...

...“и не прельститься даже Бальмонтом!”

“Дождевые слизни — не Лирика”.

 

“Лирика требует куда больший костяк, чем эпос. Эпос — сам костяк. В лирике твоя душа (река) должна стать костяком.

— Оттого и лег кость.

 

Так, выбившись из страстной колеи,

Настанет день — скажу: “Не до любви!”

Но где же на календаре веков

Тот день, когда скажу: “Не до стихов!”.

 

НАСТОЯЩАЯ ЛЮБОВЬ

 

“О поэты! Поэты! Единственные — настоящие любовники женщин!”.

 

“Женщины любят не мужчин, а Любовь, мужчины не Любовь, а женщин.

Женщины никогда не изменяют.

Мужчины — всегда”.

 

“Во все в жизни, кроме любви к Сереже, я играла”.

 

“Женщина только тогда окончательно освободилась от любовника, когда почувствовала к нему физическое отвращение.

Презрение — вздор. (Ибо относится к душе)”.

 

Вот запись, категорическая в первой части и по-девичьи мягкая — во второй, но самое впечатляющее, что над ней почему-то, в отличие от всех соседних, стоит дата — 31 августа 1919 года. Напомню, что 31 августа — дата самоубийства Цветаевой.

“Мужчина, если не нужен физически, не нужен вовсе.

“Не нужен физически” — если его рука в руке не милее другой руки”.

 

“Я люблю две вещи: Вас — и Любовь”.

 

“Первая победа женщины над мужчиной — рассказ мужчины о его любви к другой женщине. А окончательная ее победа — рассказ этой другой о своей любви к нему, о его любви к ней. Тайное стало явным, ваша любовь — моя. И до тех пор, пока этого нет, нельзя спать спокойно”.

 

“Женщин я люблю, в мужчин — влюбляюсь.

Мужчины проходят, женщины — остаются”.

 

“Любя другого, презираю (теряю) себя, будучи любимой другим — презираю (теряю) его”.

 

“Давайте любить меня вместе! Где Вас не хватит, я помогу. — Вот самое честное, что я могу сказать партнеру”.

 

“Любят тех, с кем весело — или невозможно целоваться.

Со мной ни того, ни другого: немножечко лестно, — разве”.

 

“Никогда ни с кем не целоваться — понимаю — т. е. не понимаю, но не безнадежно, — но если уж целоваться — под каким предлогом не идти дальше?

Благоразумие? — Низость! Презирала бы себя.

Меньше потом любишь? Неизвестно, может меньше, может больше.

Верность? — Тогда не целуйся”.

 

В записной книжке 8 после вышеприведенной записи, по сути, как бы расшифровывающей и обосновывающей девиз, произносимый обычно иронически: “Ни поцелуя без любви”, Цветаева признается: “Пишу чудесные стихи, между прочим, четверостишия и пятистишия. Есть такие:

 

Плутая по своим же песням,

Случайно попадаю в души:

Но я опасная приблуда:

С собою уношу — весь дом”.

 

И продолжает дальше играть в блудницу, притом иногда заигрываясь:

 

“Ты зовешь меня блудницей, —

Прав, — но малость упустил:

Надо мне, чтоб гость был — (слово не вписано. — А. Б. )

И чтоб денег не платил”.

 

Дальше и вовсе идет двусмысленность, которая переходит на примитив частушки: “Раз, бывало, я давала...”:

 

“Никто, взглянувший, не встречал отказа.

— Я не упомнила числа.

Смеясь, давала — и давала сразу:

Так слава к Байрону пришла”.

 

В этих миниатюрах, приведенных частично — ролевая игра с оттенком саморазоблачения, вызов христианской морали и вечная попытка примирить низменное, греховное с духовным и сослаться на великих, даже не совсем к месту. Разве к Байрону так пришла слава?

 

“Богородица Разлук.

(девушка в порту)”.

 

“Почему все радуются, когда девушка любит в первый раз — и никто, когда во второй?”.

 

МОСКВИТЯНКА

 

Москва! Какой старинный,

Странноприимный дом...

 

Это восклицание относится и к нашей древней, пестрой столице, и к тому образу, который сознательно пестует и генетически хранит в своей душе, в творчестве Марина Цветаева — коренная москвичка, странница, никогда не забывавшая свой дом в Борисоглебском переулке, где находится ныне музей, помогавший готовить к изданию записные книжки, величавый Кремль, Патриаршие пруды, Музей изящных искусств, который создавал ее отец (кстати, в сентябре отмечали 100-летие открытия детища Ивана Цветаева), Поварскую улицу, по которой она ходила на службу в голодном 1919 году. Пожалуй, книжки 5 и 6 1918—1919 годов — самые объемные, наполненные фейерверком образных наблюдений, острых суждений и — самые жизнеутверждающие, духоподъемные. С их страниц встает перед нами характер истинной москвитянки — памятливой и рассеянной, набожной и грешной, непредсказуемой в поступках и глубинно русской. Она призналась: “За 1918—1919 г. я научилась слушать людей и молчать сама”. Тем сильнее звала к перу врожденная и благоприобретенная тяга высказаться хотя бы на бумаге.

“Универсальность буквы М.

— Матерь — Море — Мiр — Мир — Мор — Молния — Монархия — Мария — Миро — Музыка — Метель — Москва! — и т. д.

И просто — потому что первая буква, которую говорит ребенок — первая, губная:

— Мама”.

Замечательно в этом тонком музыкальном наблюдении и то, что родная Москва стоит с восклицательным знаком в универсальном и вечном ряду — от Матери до Москвы.

 

“Недавно вечером, гуляя с Шарлем (анархистом, молодым и седым, похожим на Песталоцци, сплошное “да” миру!) возле Храма Христа Спасителя (у меня сейчас иконка с его изображением и я показала тому, большому, свой, маленький), глядя на Москву-реку, принявшую в себя все райское оперение неба, взглядываю на Кремль и остолбеневаю: все купола соборов черны. — Меня как в грудь ударило. — Это было самое зловещее, что я когда-либо видела, — страшнее смерти...

Я знаю душу Москвы, но не знаю ее тела. Я вообще наклонна к этому, но сейчас — по отношению к Москве — это грех”.

 

“Спас на Бору, Нечаянная Радость, “пятисоборный несравненный круг”... И все Замоскворечье — и все мощи — и все звоны — калиновые и малиновые — издариваюсь”.

И в ответ — вдохновенный и бессвязный лепет о Марине: “Марине — мне, Марине Цветаевой, Марине Мнишек”. Так поэт сам связал два трагических имени в нашей истории, две ярчайшие судьбы Марин, которых разделяют века.

 

“Мой друг! Я уже начинаю отвыкать от Вас, забывать Вас. Вы уже ушли из моей жизни...

Куда-то идти — бесспорно — от чего-то уйти. — Если бы я знала, что Вы — что я Вам необходима — о, каждый мой час и сон летел бы к Вам! — но так — зря — впустую — нет, дружочек! — много раз это со мной было: не могу без — и проходило, могла без! Мое не могу без — это когда другой не может без.

Это не холод и не гордыня, это, дружочек, опыт, то, чему меня научила советская Москва за эти три года — и то, что я — наперед — знала уже в колыбели”. Помещая эту заметку не в раздел о любви, а в свод характерных черт, нравственных законов и опытов москвитянки, я задумался о том, какому же опыту научили нас годы буржуазно-криминальной Москвы? В человеческих отношениях, наверное, сплошному “без”: безлюбью, безответственности, бездумности и безверию на фоне массового безденежья. Но та же Цветаева снова дает надежду: что-то ведь и мы, дети Московии, знаем с колыбели, а значит, генетически можем противостоять привнесенной науке бездушия.

 

“Аристократизм — любовь к бесполезному. (Терпимость — наклонность — тяготение — пристрастие — приверженность — страсть — все градации вплоть до: “умру без”).

Крестьянин, любящий кошку не за то, что она ловит мышей, уже аристократ”.

 

“Может быть, мой идеал в природе — всё, кроме подмосковных дач”.

“В Москве я благодарна за каждую веточку, в деревне — за каждую весточку”.

 

“(Jeu de mots*, а правда)”.

 

“Почему я люблю веселящихся собак и НЕ ЛЮБЛЮ (не выношу) веселящихся детей?!”.

 

“Не люблю (не моя стихия) детей, простонародья (солдатик на Казанском вокзале!), пластических искусств, деревенской жизни, семьи”.

 

И тут же — как для контраста, для наглядного доказательства противо­речивости натуры! — прямо противоположная восторженная запись, да еще с уточняющей правкой:

“Обожаю простонародье: на ярмарках, на народных гуляньях, везде на просторе и в веселье, — и не созерцательно (сверху написано — зрительно) — за красные юбки баб! — нет, любовно люблю, всей великой верой в человеческое добро. Здесь у меня, действительно, чувство содружества.

Вместе идем, в лад”.

“Я никогда не буду счастливой в бревенчатом доме и — всегда — в доме, выбеленном известью (юг).

Бревенчатые (внутри) стены под Москвой — мещанство”. Первое — понятно, тем более что писано сие в холодной Москве, второе — не совсем понятно, но как-то предвосхитило стиль “а ля рюсс”.

 

“Цыгане — и карточная система.

(Есть же в Москве сейчас цыгане)”

 

“Походка ЦЫГАНОК: подкидывают на ходу, — точно лягают — юбку. Сначала юбка, потом цыганка.

И каждый взлет юбки: Иди ты к Чорту! — Нога — юбке, юбка — встречным”.

 

“Если бы я — ЧТОБЫ НЕ СЛУЖИТЬ — сделалась проституткой, я — пари держу! — в последнюю минуту, когда надо получать деньги — с видом величайшего detachement* и чуть смущенно — говорила бы:

— “ради Бога, господа, не надо. Это — такие пустяки!”.

 

“Язык простонародья как маятник между жрать и с——”.

 

“Аля — кому-то в ответ на вопрос, кто ее любимый поэт:

— “Моя мать — и Пушкин!”.

 

“Я дерзка только с теми, от кого завишу”.

 

“В Москве есть церковь Великого Совета Ангелов”.

Прочитав эту запись Цветаевой, я начал искать эту церковь или то место, где она возвышалась. Пока — не нашел...

 

“Иду по Поварской. Через улицу — офицер на костылях. Не успев подумать, крещусь”.

 

“Измена Самозванцу — этого страшней — нет”.

 

“Димитрий первый в России короновал женщину”.

 

“Тоска по Блоку, как тоска по тому, кого не долюбила во сне. — А что проще? — Подойти: я такая-то...

Обещай мне за это всю любовь Блока — не подойду.

— Такая. —”

Хочу (в скобках) заметить, что Цветаева часто прибегает к этому, казалось бы, чисто орфографическому и ненужному приему — ставит тире, как при передаче прямой речи в чисто авторской записи. Но, думается, выделенная таким образом фраза — важная реплика в споре с собой или добавление-усиление, когда мысль высказана, как в случае с блоковской заметкой. На внутренний вопрос: ну почему я такая? — может ответить самой себе только так, по-детски и с вызовом: “Такая!” да еще и закончить знаком тире для собственных добавлений в будущем.

 

Впечатление от выступления и чтения Блока. С каким-то удивлением, но и с облегчением:

“Вокруг него изумительные уроды. А я-то думала: Александр Блок! — Красавец! — Красавицы!”.

 

“Знаете, где я вчера была? — Судьба!!! — В Спасо-Болвановском!!!

— Дружок, он есть — И действительно, — за Москва-рекой!” (Пишет и восклицает чисто по-замоскворецки: не склоняя название реки, мы так в Замоскворечье и говорили — “Пойдем на Москва-реку”. Потом это в стихах и прозе у меня начали изымать редакторы, а уж книгу “За Москвой-рекой” тем более пришлось назвать “грамотно” — ну как это: ошибка, вольность на облож­ке?! — А. Б. ) “— Далё-ко! — Длинный, горбатый, без тротуаров и мостовых, и без домов — одни церкви — и везде светло, тепло! Какая там советская Москва! — Времен Ивана Грозного!”

 

ДУША В ПУТИ

 

Последняя фраза ответов Марины Цветаевой на анкету была такова: “Жизнь — вокзал, скоро уеду, куда — не скажу”. Вечный порыв и загадочность.

 

“Ищут шестого чувства обыкновенно люди, не подозревающие о существо­вании собственных пяти”.

 

Кто создан из камня, кто создан из глины, —

А я серебрюсь и сверкаю!

Мне дело — измена, мне имя — Марина,

Я — бренная пена морская.

 

“С людьми мне весело и пусто (я полна ими), одной — грустно и перепол­ненно, ибо я полна собой”.

 

“На отказ у меня один ответ: молчаливые — градом — слезы”.

 

“Могу сказать о своей душе, как одна баба о своей девке: “Она у меня не скучливая”. — Я чудесно переношу разлуку. Пока человек рядом, я послушно, внимательно и восторженно поглощаюсь им, когда его нет — собой”.

 

Жадно и по-детски свежо воспринимая любую дорогу, Цветаева схватывала и фиксировала неожиданные фразы дочки, которые восторгали ее сходством отношения.

“По дороге из Святых гор в Москву, у окна вагона:

— “Дорога пахнет духами”.

 

И тут же — слова дочери о другой дороге:

“На станции “Серпухов”.

— “Это — не моя Москва”.

 

“Приказал долго жить”. Человек приказал долго жить. Удивительное чутье народа. Значит, умирая, человек понял, что жизнь, несмотря на все, — прекрасна, — и властно — как умирающий — именно приказал остающимся — долго жить”.

 

“Тело — вместилище души.

Поэтому — и только поэтому — не швыряйтесь им зря”.

 

“Море — это гамак, качели, люлька, оно кругло, потому что не огромно.

А река — стрела, пущенная в бесконечность”.

 

“Аля: — “Марина! Рыба от человека — прячется в воду, змея — прячется в землю, птица прячется в небо... А человек...”

Я: — “А человек от человека — в человека”.

 

“— Вы когда-нибудь видели, как фехтуют?

— Да.

— Есть один прием: отражать удар противника. И есть другой — отставить (пропуск слова. — А. Б. ), чтобы противник попал в пустоту.

— А это опасно?

— Да, — неожиданно — и теряешь равновесие. — Удар в пустоту, когда ждешь твердого тела. — Это самое страшное.

— Как я рада, что Вы все это знаете!”.

Восклицание Цветаевой выражает восхищение и знающим собеседником, и формулировкой выстраданного ощущения: самое страшное — удар в пустоту! — шпаги, слова, душевного порыва. Ждешь твердого тела: отклика, реакции, сопротивления даже, а тут — равнодушие. Так и с ней самой получилось: когда было твердое официальное неприятие, замалчивание — каждое опубликованное стихотворение (первое после перерыва — в выпуске “Дня поэзии” 1961 года), каждая последующая публикация прозы, писем, дневников — сенсация, восторг, привкус скандальности. Наконец, все издали — до подноготных записных книжек (правда, смехотворным для первой публикации тиражом — 10 000 экземпляров), а в сущности — удар в пустоту.

 

“У меня только одно СЕРЬЕЗНОЕ отношение: к своей душе. И этого мне люди не прощают, не видя, что “к своей душе” опять-таки к их душам! (Ибо что моя душа — без любви?)”.

 

“В одном я — настоящая женщина: я всех и каждого сужу по себе, каждому влагаю в уста — свои речи, в грудь — свои чувства.

Поэтому — все у меня в первую минуту: добры, великодушны, доверчивы, щедры, бессонны, безумны.

Поэтому — сразу целую руку”.

Смиренно склоняясь к чьей-то руке, Цветаева дает высочайшую оценку самой себе (наедине с собой!), хотя некоторые записи говорят и о более трезвой самооценке непростой, а то и тяжелой для других натуры. Например, вот эта короткая разоблачительная реплика с выделенным словом “вдобавок”.

“Если бы я еще вдобавок писала скверные стихи!”.

 

СТРАСТЬ К ЕВРЕЙСТВУ

 

Она писала в автобиографии: “Отец — сын священника Владимирской губер­нии... Мать — польской княжеской крови...” И далее: “Главенствующее влияние матери (музыка, природа, стихи, Германия. Страсть к еврейству. Один против всех...)”. Но несмотря на все влияния и пристрастия, — поразительно русская судьба, сгоревшая на пронизывающем ветру равнины одинокой рябиной. Самый характерный и самый, по-моему, “цветаевский” портрет — фото 1939 года. Снова в России: посветлевшие волосы, усталая улыбка, мудрый, проникающий в душу взгляд. Кажется, что все-то она старозаветно знает и христиански понимает...

В 1919 году Цветаева пошла работать в отдел Комиссариата по делам нацио­нальностей, который располагался в особняке на Поварской, где размещается по сей день издательство “Советский писатель”, и рутинно-революционная действительность, сам дух конторы, которую она называла “Наркомкац”, состав сослуживцев заставили ее пересмотреть романтические представления.

“Здесь есть столы: эстонский, латышский, финляндский, молдаванский, мусульманский, еврейский и т. д. Я, слава Богу, занята у русского.

Каждый стол — чудовищен.

Слева от меня (прости, безумно любимый Израиль!) две грязных унылых жидовки — вроде селедок — вне возраста. Дальше: красная белокурая — тоже страшная — как человек, ставший колбасой — латышка. “Я ефо знала, такой маленький. Он уцаствовал в загофоре и его теперь пригофорили к расстрелу...”. И хихикает. — В красной шали. Ярко-розовый, жирный вырез шеи.

Жидовка говорит: “Псков взят!” — У меня мучительная надежда: — “Кем?!!”

 

“Вы слово “еврей” произносите так, точно переводите его с “жид”. (Н /икодим/)”

 

“Когда меня — где-нибудь в общественном месте — явно обижают, первое мое слово, прежде, чем я подумала:

— “Я пожалуюсь Ленину!”. И — никогда — хоть бы меня четвертовали: — Троцкому!

— Плохой, да свой!”

 

“Еврей не меньше женщина, чем русская женщина”.

“Заведывающий Отделом, на заседании общества борьбы с антисемитизмом:

— “Я из принципа не могу бороться с антисемитизмом”.

 

“Песнь песней: флора и фауна всех пяти частей света в одной-единственной женщине”.

 

“Лучшее в Песне Песней, это стихи Ахматовой:

 

А в Библии красный кленовый лист

Заложен на Песне Песней”.

 

...“Он, как все евреи, многоречив и не владеет русской речью.

(Кто-то — о ком-то)”.

 

“Аля — кому-то, в ответ на вопрос о ее фамилии:

— “О нет, нет, у меня только 1/4 дедушки был еврей!”.

 

“Не могу простить евреям, что они кишат”.

 

РОДИНА И РЕВОЛЮЦИЯ

 

Когда я в более молодые годы пытался постичь всю трагичность и высоту музыки революции, которую призывал слушать Блок, то понимал, конечно, что тут даже доступная, подцензурная литература расскажет всю правду, но когда пытался осмыслить житейскую, а не художественную драму — как так: русский на русского, брат на брата? — то литературе не очень-то доверял, искал другие свидетельства, читал самиздат, а потом получил и доступ по официальным каналам. Все равно полноты картины, разумного сочетания причин и следствий — не вырисовывалось. Но вот произошли события 1991 и 1993 года, меня лично накрыл поток лжи, ненависти, предательства, пролилась безвинная кровь, полыхнул классовый огонь и все, в общем-то, стало понятно: никакие спецхраны и запре­щенные документы не объяснят того, что все равно не укладывается в голове, не примиряется с отзывчивым сердцем, но, конечно, русская литература — от дневников того же Блока до “Окаянных дней” Бунина и тут поражает беспощадной правдой, вскрывая и тайные замыслы, и внешние проявления. Многое добавили для понимания революционных лет записные книжки Цветаевой, несмотря на ту всегдашнюю насмешку, о которой написала Аля в письме. Но и тут поэт остается поэтом, словотворцем...

“Не могу не уйти, но не могу не вернуться”. Так сын говорит матери, так русский говорит России”.

 

“Род Романовых зажат между двумя Григориями. Между падением первого и падением второго — вся его история. Тождество имен. Сходство — лучше не выдумаешь — фамилий. Некая причастность обоих к духовенству. (Один — чернец, другой — старец). И одинаковый конец (полет из окна, полет с моста).

И любопытно, что сходство — чисто внешнее. Причуда истории”.

 

“Ордена — ордера.

Вся разница в одной букве”.

 

“Вчера — по дороге сюда — Лидия Александровна: “А вот пьяный навстречу”. Я оживленно: “Надо посмотреть в лорнет! Ведь это такая редкость сейчас — пьяный! На вес золота!”.

 

“О ты, единственное блюдо

Коммунистической страны!

            (Стихи о вобле в газете

“Всегда вперед”)”.

 

“Революция, превратив жизнь в Маскарад, окончательно очистила ее от мещанства”.

 

И тут же — потрясающий по мужеству и парадоксальной глубине вывод: “Девятнадцатый год — эпопея, и девятнадцатый год — genie familial*.

Мы научились любить: хлеб, огонь, дерево, солнце, сон, час свободного времени, — еда стала трапезой, потому что Голод (раньше “аппетит”), сон стал блаженством, потому что “больше сил моих нету”, мелочи быта возвысились до обряда, все стало насущным, стихийным. (Вот он, возврат к природе — Руссо?). Железная школа, из которой выйдут герои. Не-герои погибнут. (Вот он, твой закон о слабых и сильных, Ницше!)”.

И уж вовсе не вообразимое: “Аля об этих двух годах в революц(ионной) Москве сохранит волшебнейшие воспоминания”. Таких “волшеб­ней­ших” воспоми­наний у дочери Ариадны — то светской советской дамы, то дважды лагерной заключенной — было с лихвой.

 

“Я сейчас крещусь на церковь, как отдают честь”.

 

“Хочу — в самый сериез — написать статью (первую в жизни, — и это, конечно, будет не статья!) — “Оправдание зла” (большевизма).

Что, отнимая, дал мне большевизм.

...Окончательное подтверждение того, что небо дороже хлеба (испытала на собственной шкуре и сейчас вправе так говорить!).

...Окончательное подтверждение того, что не политические убеждения — ни в коем случае не политические убеждения! — связывают и разъединяют людей (у меня есть чудесные друзья среди коммунистов).

...Уничтожение классовых перегородок — не насильственным путем идей — а общим горем Москвы 1919 г. — голодом, холодом, болезнями, ненавистью к большевизму и т. д.”

И дальше в этом перечислении много парадоксальных выводов и признаний, но поражает не гамма чувств от уважения до ненависти, а непонятная ныне терпимость, сострадательность и ощущение нераздельности судьбы своей и России: “общее горе”, “небо дороже хлеба”. Заговори сегодня так в “элитных кругах”, например — подумают, что с ума сошел...

 

“Каждый человек сейчас колодец, в который нельзя плевать. — А как хочется!”.

 

“— А — может быть (сама прихожу в ужас!) большевизм — это Петр?”.

 

“Мужик и баба перед лубочной картинкой: поле, усеянное немецкими трупа­ми, — и гарцующие казаки.

Баба: — А где же наши-то убитые?

Мужик: — Наши? — У них на картинке”.

 

“У русских точно по 100 жизней, что они так легко (над строкой: по всякому поводу) ее отдают”.

 

“Аля: Марина! Власть должна быть веселой! А Советская власть — веселая власть, кумачная! Как в Театре, — погасят лампочки и снимут”.

 

“Простонародный театр. Кто-то занял чье-то место, кто-то негодует, я ввязы­ваюсь:

Тот, грубо: — “Вы думаете — Вам прежнее время?”

Я: — “Во все времена и в самых революционных странах всегда уступали место женщинам”.

(Одобрительное: “Да, да, да!” — “Верно, верно!”)”.

 

МАТЬ И ДИТЯ

 

“Любовность и материнство взаимно исключают друг друга. Настоящее материнство — мужественно”.

В этой суровой фразе заложено столько смысла и личного опыта! Все-таки родить троих детей и воспитывать потом двоих при столь изломанной судьбе, каторжной работе и в такие времена — надо иметь немалое мужество и просто — силу, чтобы вытерпеть подобную ношу.

 

В свой день рождения 27-летняя мать справедливо восторгается чудесным письмом 7-летней Али, где есть просто потрясающие стихи:

 

Вы входите. Волосы очень красивы.

На душе лишь Сережа у вас.

О Марина! В глазах —

Столько Родины и насмешки!

 

Пожалуй, это один из самых точных портретов Цветаевой: столько Родины (именно с заглавной буквы!) и насмешки...

 

“Аля, внезапно: “Марина! Если мне когда-нибудь придется быть нянькой, я непременно буду искать младенца Марину”.

“Испанию все женщины мира чувствуют любовником, все мужчины мира — любовницей. Безнадежное, мировое материнство России”.

 

Цветаева очень много думала над магией, высшим смыслом и поэтической наполненностью имен. Сама она признавалась: “Моя поэзия — это поэзия личных имен”. В записных книжках — очень много заметок на эту тему, как серьезных, так и курьезных. Причем, что характерно — и Аля рассуждает вслед за матерью на эту же тему.

“Марина! Мы с тобою в разряженных именах: Ариадна — Марина”.

 

“Ирина — это что-то очень длинное, гибкое. Шея лебедя, хлыст. Это натянуто и певуче, как струна.

Я сначала хотела назвать ее своим именем, потом Анной (в честь Ахматовой). — Но ведь судьбы не повторяются! — Пусть лучше потом ее именем кто-нибудь назовет свою дочь!”.

 

“Если бы у меня родился сын, я бы назвала его — Димитрий, а уменьшительное сделала бы — “Лже”.

 

“— Уж как мне хотелось дочку Лидочкой хотела назвать. Доктор, рассеянно: — “Ну и сына так же назовете”.

*   *   *

Завершим беглое прочтение столь подробных и содержательных записных книжек той же цветаевской уверенностью, обращенной к нам, что выражена в словах, взятых в эпиграф, — о любви через 100 лет.

 

“Дорогие правнуки мои, любовники и читатели через 100 лет! Говорю с Вами, как с живыми, ибо вы будете. (Не смущаюсь расстоянием! Ноги и душа одинаково легки на подъем!)

Милые мои правнуки — любовники — читатели! Рассудите: кто прав? И — из недр своей души говорю Вам — пожалейте, потому что я заслуживала, чтобы меня любили”.

Да, она заслуживала любви, пусть горькой, как рябиновые гроздья, но жалость — сама же отвергала. И более того — не жалела сама себя, издалека идя к роковому шагу.

 

“Я, конечно, кончу самоубийством, ибо все мое желание любви — желание смерти. Это гораздо сложнее, чем “хочу” и “не хочу”.

 

В апреле 1919 года Цветаева потеряла 500 рублей. Это были немалые деньги: “500 р.! 50 фунтов картофеля — или почти башмаки...” Перечислив еще несколько мелких потерь и воскликнув: “О, это настоящее горе, настоящая тоска!”, она совершенно серьезно добавляет:

“Я в одну секунду было совершенно серьезно — с надеждой — поглядела на крюк в столовой. — Как просто! —

Я испытывала самый настоящий соблазн”.

Следует обратить внимание: подобные мысли посещают ее в столовой, где она получит хоть какую-то еду, а в августе 1941 года Цветаевой зачастую даже есть было нечего. Так что соблазн решить “просто” и разом все проблемы — стал неодолим.

Но, конечно, дело не только в бренных и привычных трудностях. В душе еще раньше поселилось глубинное предчувствие развязки, потому и вплетается мотив прощания.

 

“Вечером читала Wang’a — бездарную книгу о Китае.

Утром проснулась, подумала, что годы — считанные (потом будут — месяцы...)

Прощай, поля!

Прощай, заря!

Прощай, моя!

Прощай, земля!

Жалко будет. Не только за себя. Потому что никто этого — как я — не любил”.

Эта последняя запись в 15 книжке, относящейся к 1938—1939 годам, внесена после возвращения в СССР на пароходе, после ремарки: “Вот Северное море проедем — легче будет”. Не стало легче в житейской качке... Дальше — недолгое странствие по морю действительности, но уже без глубоко личных свидетельств и записей в “судовом журнале”... Прощай, земля!